— Никогда бы не подумала! Я уж решила, что меня разыгрывают, — она придирчиво осмотрела Званцева, словно на всю жизнь хотела запомнить, какие они бывают, эти главные инженеры.

— Так хорошо или плохо, что я главный инженер? — спросил Званцев, с ужасом чувствуя, как его голос вдруг приобрел чуть ли не заискивающий тон.

— Конечно, плохо! — сказала девушка, не задумываясь. — Хороший главный инженер не будет задавать прохожим такие вопросы.

— Да, — согласился Званцев. — Тут ничего не возразишь.

— Делайте оргвыводы.

— Придется. Обидно все-таки, когда в тебе разочаровываются... Даже если это прохожие. Вам легче, я вот в вас еще не разочаровался, — Званцев с удивлением прислушивался к себе. Подобных слов он не произносил с тех пор, как несколько лет назад перестал быть студентом московского вуза. Оказывается, он еще умеет быть легкомысленным и безответственным.

— О! — засмеялась девушка. — У меня и так достаточно разочарованных! Так что не надо во мне разочаровываться, это придаст вам своеобразие и благотворно отразится на работе.

Званцев опять поправил очки.

— Владимир Александрович, — сказал он и протянул руку.

— Вовка, значит, — уточнила девушка. — А я — Анна, если хотите. Югалдина. Прибыла в качестве сезонной рабочей. Из Охи. Говорили, что здесь дикое место, глушь, страхи всякие рисовали, а оказалось поселок как поселок. На Острове все такие.

— А в Охе кем работали?

— По-разному, — уклончиво ответила Анна. — В основном по линии строительства. Да мне-то особенно и работать некогда было, возраст не позволял. Скажите, Вовка... — она замолчала, сморщила нос, задумавшись, посмотрела на Званцева снизу вверх. — Дико, да?

— Что дико?

— Звучит дико... Скажите, Вовка...

— По-моему, ничего.

— Я не о «Вовке», я о «скажите». Скажи, Вовка! Так лучше, да?

— Пожалуй, — согласился Званцев.

— Заметано. Так вот, скажи, Вовка, организация досуга сезонных рабочих входит в твои обязанности?

— Слегка.

— Слушай, надо что-то придумать! Скукотища!

— Тебе? Скучно? Не верю.

— Спасибо на добром слове, товарищ главный инженер, только ведь и в самом деле скучно. Хоть бы мероприятие какое запузырили!

— Могу предложить поездку на Материк. Прямо сейчас. На катере. За грибами. Ну?

— Даже не знаю... Как-то не приходилось ходить за грибами с главным инженером... Кто их знает, инженеров-то... Особенно главных.

— Решай. Катер идет сейчас, а вечером возвращается.

— Слушай, Вовка, ведь ты думаешь, что я откажусь! А я не откажусь. Грибы — не знаю, а вот через Пролив махануть — тут что-то есть. Мы не опоздаем на катер?

— Анна! Ты едешь с главным инженером!

— Прошу прощения. Еще не привыкла. Да и стоит ли привыкать? — она испытующе посмотрела на Званцева.

Он смешался, начал высматривать у причала катер, махнул кому-то рукой. — Так стоит ли привыкать к такому высокому начальству?

— Думаю, стоит. Больше того — необходимо.

— Да ну?

— Точно!

Он взглянул на девушку, пытаясь найти в ней нечто такое, что отрезвило бы его, но она нравилась ему все больше. Правда, настораживала ее напористость, слишком быстрое согласие ехать с ним, но Званцев, не задумываясь, отнес это к собственным достоинствам.

— Слушай, Вовка, ты женат?

— Хм... Нет. А ты?

— Что ты, в моем возрасте! Да и женихов больно много, все норовят друг другу дорогу перебежать. Деваться от них некуда! То прогуляться зовут, то на Материк за грибами чуть не силком тащат!

Они рассмеялись, и смех сблизил их больше, чем весь разговор.

А потом, через год, они будут вспоминать, как болтало на Проливе маленький катер, как медленно удалялся, таял в утреннем лиловом тумане маленький, разбросанный на отлогом берегу Поселок. Держась за мокрые от ночной росы поручни, они смотрели, как бьются в помятые, ржавые борта литые морские волны и как постепенно впереди проступают неимоверно зеленые материковские сопки. Они запомнят запах моря, облезлые цифры на рулевой рубке, маленького рулевого в огромной морской фуражке с крабом, бело-розовый пароход, который прошел в тумане совсем рядом...

Когда они сошли на берег Материка, туман рассеялся, и море заблестело солнечными зайчиками. По песку под ногами ползали маленькие крабы, и на их бронированных спинах блики солнца сверкали четко и остро.

А еще была высокая трава, и густые заросли каких-то кустов, и чистая, зеленая поляна с желтыми цветами.

В ползающих крабах, в громадных, хрустящих под ногами перламутровых раковинах, в чистоте поляны, в камнях на берегу, в бесконечности, бесчисленности солнечных зайчиков виделось нечто, лишь для них и существующее, то, что исчезнет, как только они уйдут отсюда.

Так бывает после непонятного, тревожного сна. Проходит полгода, и ты уже не знаешь — сон ли это был, или все произошло в действительности, а может, все только приближается, и с каждым днем это состояние ты будешь ощущать четче, сильнее.

Едва спрыгнув на берег, Анна понеслась к лесу, но неожиданно упала в высокую траву. Когда Званцев подбежал к ней, то увидел в глазах девушки изумление и счастье. Рядом лежал громадный, вывороченный из земли белый гриб. Тут же стоял еще такой же, дальше в траве тускло мерцали шляпки поменьше, покрытые ночной влагой и хвойными иглами. За небольшим пригорком в косом утреннем солнце они увидели россыпь маслят, такую невероятно обильную и щедрую, что лишь молча подошли и присели, не в силах сорвать ни одного гриба — требовалось время, чтобы прийти в себя, освоиться в счастливой стране, которую они открыли. Она существовала только для них, ее бесполезно было бы искать кому-то другому, потому что у каждого такая страна своя, в своем месте и времени.

Спустившись к берегу, они нашли выброшенный волнами деревянный ящик и за полчаса так наполнили его грибами, что еле дотащили до причала. Рулевой помог им внести ящик в маленькую теплую каюту с лежаками вдоль бортов. У обоих было чувство, будто с ними произошло нечто такое, что обязывает их быть другими, они понимали неуместность шуток, которые еще совсем недавно нравились, фальшь бравады, помогавшей им там, на Острове.

Они стояли на самом носу катера и молча наблюдали, как розовые в закатном свете волны расходились в стороны и гасли. Ровно и натруженно гудел мотор, уменьшался Материк, сглаживались, становились покатыми его сопки, будто сейчас, вот в эти минуты, над ним проносились тысячелетия. А впереди вырастал Остров, и его берега тоже были розовыми, и розово сверкали окна в домах Поселка, башня маяка. Остров приближался, и его холмы словно поднимались из морских глубин.

А потом они шли по пустынному Поселку мимо черных деревянных изб, накренившихся заборов, мимо жеребят, гревшихся в теплом еще песке. Они несли ящик, взявшись за него с двух сторон, и его тяжесть притягивала их друг к другу.

Молчание было продолжением знакомства, придавало новый смысл тем легковесным шуткам, которыми они обменялись утром. И Званцев, и Анна понимали, что этот день не забудется, не затеряется в толпе других дней и будет сверкать освещенной вершиной, когда другие дни уже исчезнут в вечерних сумерках возраста.

— Ну что, Вовка, как грибы делить будем? — спросила Анна, осторожно нарушая молчание.

— Чего их делить... — Званцев чувствовал, что не все слова годятся сейчас, чтобы поговорить и попрощаться, не разрушив того, что возникло между ними за день. — Отнесем девчатам, пусть засолят... — Он хотел сказать, что грибы могут пригодиться на их свадьбе, но не решился. И сказал проще: — Не пропадут.

— Я не подорву твой авторитет, если скажу... если девчатам скажу, где была... и с кем? Они, конечно, не поверят, но все-таки...

— Скажи... — Званцев пожал плечами. — Ты в какой комнате живешь?

— А что?

— Вдруг в гости когда-нибудь загляну... Если женихи не поколотят.

— О! Они смирные, — с облегчением засмеялась Анна. Званцев ответил на ее невысказанный вопрос — будет ли продолжение их знакомства.

— А то заходи ты, — продолжал он. — Когда с досугом туго будет... Вон мое окно, угловое... Как увидишь, что светится, так и заходи.

— Заметано, — улыбнулась в темноте Анна.

Но продолжения не получилось. То ли слишком зыбкими оказались впечатления того дня, то ли Званцев замотался с производственными неурядицами, но первая же неделя, в течение которой они ни разу не встретились, поставила между ними стену. Потребовался год, прежде чем они снова стали близки друг другу, как тогда, на катере, на материковском берегу, близки настолько, что разговор о свадьбе сделался попросту неизбежным.

И была свадьба, и пригодилась небольшая банка тех самых материковских грибов, которые Анна суеверно хранила в чемодане, и Панюшкин произнес тост, и вообще было здорово! Как говорится, не было девушки в Поселке красивее и счастливее Анны, и не было парня красивее и счастливее Званцева, и члены Комиссии, отложив в сторону суровые свои обязанности, отдались свадебному веселью, и все звали молодых к себе в гости — в Москву, в Оху, в Южный, в Хабаровск, и ни у кого даже мысли не возникло, что через три года, в другом конце Острова, мягкой, влажной осенью кончится все то, что сегодня так шумно и радостно рождалось на глазах у всего Поселка.

В Москве Панюшкин рассказал мне, что сейчас Званцев живет в столице, заведует отделом в Управлении.

У него отдельный кабинет с видом на кремлевские купола. Его жена преподает иностранный язык в каком-то институте. Оба записаны в бассейн, плавают зимой и летом — это позволяет, говорят, сохранить спортивную форму. Вместе ходят на лыжах, вместе уезжают в отпуск, и вообще, ведут счастливый образ жизни. Да, у них двое детей.

Пожилая секретарша Званцева рассказывает об одной его странной привычке — когда на улице туман, он часами стоит у окна, глядя на узкую полоску воды Москва-реки, на золотые купола Кремля. Кто знает, о чем он думает... Во всяком случае, отвлекается Званцев от этого занятия неохотно, и, если кто направляется к нему по делу, секретарша в знак особого расположения может посоветовать зайти на следующий день. «Сегодня у нас туман», — говорит она.

Слова, которыми Панюшкин очень гордится:

— Ферзем может стать каждая пешка. После смерти.

* * *

— Ну что, дорогой друг Михайло, подошла твоя очередь давать правдивые показания. Надеюсь, они будут чистосердечные, полные и объективные, — молодые зубы Белоконя сверкнули весело и свежо.

— Чего меня допрашивать — рапорт в деле, — Шаповалов озадаченно провел рукой по круглой стриженой голове. — Там все изложено чистосердечно, как ты говоришь.

— Не помешает. Слог у тебя больно суховат... И потом, мне интересно, что ты за человек есть и почему участковым на шестом десятке лет заделался. Так что давай, валяй. Без утайки и без робости. Записывать все не буду, только то, что к делу относится.

— Чего валять-то? Мне вопрос нужен.

— О, вопросов у меня больше, чем болезней! Как стал участковым?

— Как стал... Был шахтером, неплохим шахтером, между прочим, есть чего на стенку повесить — грамоты всякие, листы похвальные... До орденов, правда, дело не дошло, хотя и не возражал бы.

— Не горюй, Михайло, орден на новом поприще получишь.

— Да бог с ним, с орденом... Нынче все молодых награждают, им, видать, нужнее. Ну, так вот, работал в Бошнякове, здесь же, на Острове. Недалеко от Александровска. А там всего одна шахта, и на той шахте одна добычная бригада...

— Какая-такая?

— Добычная. Которая дает уголек на-гора. А обслуживают ее тринадцать проходческих бригад. Опять непонятно? Ну те, которые готовят забой для этой, добычной. В чем дело, спрашивается? Откуда такая дикая производительность труда? Дело в условиях залегания. Пласты угольные там, мало того, что полметра мощностью, да еще смяты, разорваны, перекручены, сдвинуты... Не шахта, а наглядное пособие. Все, что с пластами может случиться, — в Бошнякове есть тому пример. Только наладимся, бывало, давать приличную добычу, только комбайн заведем, конвейерную линию отладим, и на тебе — кончился пласт. Где он? Выше? Ниже? Или его вообще на сотню метров в сторону швырнуло? Ищи-свищи... А мощность пласта такая, что работать приходится лежа, на карачках, сверху наседает, кровля рыхлая, сыплется, не всегда успеваем технику вызволить.

— Скажи, Михайло, вот и работа тяжелая, и с жильем, наверно, паршиво, и со снабжением... Что же тебя там держало? Ответь мне на такой неприличный вопрос.

— А черт его знает! Зарплата хорошая, но не в ней дело. Нет. Ни за какие деньги не заставишь людей уродоваться по две смены, вручную вкалывать, не заставишь комбайны, чуть не рискуя жизнью, из забоя вызволять, под куполами костры возводить.

— Костры?

— Когда обрушивается кровля, над выработкой образуется купол метров десять вверх. — Шаповалов заволновался, заговорив о знакомом, пережитом. — И эта яма дышит над тобой, время от времени из нее вываливаются этакие булыжники тонны по полторы-две, а ты не знаешь, на чем там вверху все держится, не знаешь, обрушится через минуту или через две. Вот тогда единственное спасение — внизу под куполом костер кладут: два бревна вдоль, на них два бревна поперек, а на них опять вдоль... И выкладывается такая башня до самого верха купола, чтобы последние бревна потолок подперли. Тут главное — не содрогнуть купол, быстро выскочить, когда камушек вдруг дышать начнет.

— Моя ты деточка! — воскликнул Белоконь. — Надо же, какая еще работа бывает на свете!

— Знаешь, Иван Иванович, живешь вот так, с людьми общаешься, то-сё, а где-то в тебе чувство такое, что настоящая твоя жизнь, честная, ответственная, справедливая, не знаю, как еще назвать, идет где-то рядом и даже не касается тебя, не знаешь, какая она на самом деле, твоя истинная жизнь. Так вот, когда клал я костер и камни вокруг меня падали, будто под обстрелом находился, казалось, что началась, наконец, моя та самая, долгожданная жизнь. И сейчас вспоминается не гнилое жилье, не худая спецодежда, вспоминаются случаи, когда настоящую жизнь почувствовал. Такие случаи — они как костры человека подпирают, понял? Чем больше их, тем прочнее купол над тобой, тем тверже на земле стоишь, и не сковырнет тебя ни злобство людское, ни беда какая или хворь. Не надо только уходить от таких случаев, когда подворачиваются, использовать их надо полностью, как жилу золотую.

— Ох, Михайло, и говоришь ты, перебивать не хочется. Но уж если сам остановился, вернемся в шахту.

— Давай в шахту, сам по ней соскучился, снится иногда, до сих пор снится... И купола, и люди, и разнарядка... Что интересно — дождь в сопках пройдет, а через неделю начинает нам за шиворот капать. Мы даже с ребятами спорили иной раз — за сколько дней дождь до забоя доберется. Точно угадывали. Да что дождь — туман на сопки ляжет, и то чувствуем его там, на глубине.

— И однажды тебе все это надоело?

— Нет, какой надоело! Работа в шахте тяжелая, но после нее к другой трудно привыкнуть... Вот ты, Иван Иванович, знаешь, как наша планета пахнет?

— Планета? Ну ты и хватил... Не нюхал я как-то планету, не доводилось. Землей, наверно, пахнет, чем же еще?

— Какой землей? Черноземом? Перегноем? Мусором каким? Травами? Все это, мил человек, запахи поверхностные, посторонние, в общем-то. А вот в шахту спустишься, о! Только там и почувствуешь. И чем глубже, тем он сильнее, чище! Не могу я тебе этот запах описать, самому надо почувствовать. Влажный такой запах, серьезный, сравнить не с чем, отвлечешься от работы, посидишь, тревога берет... И задумаешься — вот она какая, могила-то, вот что, оказывается, ждет тебя вскорости.

— О могиле не будем. Итак, ты ушел из шахты?

— Да, придавило меня маленько... Все комбайн пытались вызволить, зажало его кровлей, не удалось, а меня прищемило. Ногу. Ходить можно, а работать, шахтером работать — нет. Но жить-то надо? Я говорю не только про деньги... Жить надо. Жить! Кончил курсы, и вот пожалте, участковый. Хотя с шахтерской пенсией тоже кантоваться можно. Но у меня две дочки на Материке, учатся... Все замуж никак не выйдут, все, вишь ли, парни им не те попадаются.

— Понял. Теперь, Михайло, о том вечере, когда чрезвычайное происшествие у вас стряслось, — Белоконь подпер ладонью щеку и замер, словно приготовился услышать нечто невероятное.

— Так, дай сообразить... Было уже часов восемь. Начался буран. Панюшкин командует — укрыться в окопы. В школе занятия прекратили, танцы отменили, что можно, закрепили, аварийные бригады оповестили на всякий пожарный. Пограничники подтвердили — прогноз серьезный. Конечно, всем об опасности пожаров напомнили, в такую погоду ветер даже из сигареты столько огня высекает... курить страшно. А в печах гудит так, что обыкновенные дрова синим огнем горят!

— Ну и брехать ты, Михайло, здоров!

— А твое дело слушать. Так вот, работы свернули, Поселок, можно сказать, замер.

— Один магазин остался?

— Да, с магазином промашка вышла. Но с другой стороны, вроде бы все правильно. Я потолковал с Панюшкиным, и он говорит, что уж коли буран начинается, надо людям продуктами подзапастись, а то наутро и магазина под снегом не найдешь. Действительно, перед буранами у нас запасаются консервами, хлебом, сахаром...

— Водкой?

— И водкой тоже, а как же! Ты меня водкой с толку не сбивай. В девятом часу Андрей Большаков приволакивает ко мне в отделение этого бандюгу, Витьку Горецкого. Так, мол, и так, докладывает, человека порезал. Лешку Елохина.

— Горецкий был избит?

— Не заметил. Я еще подумал тогда — вот подлец, улыбается. Парень он видный, ничего не скажешь, но злобный какой-то, все по сторонам глазами шныряет — не то кого боится, не то сам укусить подбирается. Допросил я его, как положено, Большакова Андрюху тоже допросил, протокол составил, ты читал этот протокол... А самого запер.

— В камере уже кто-то был? — невинно спросил Белоконь.

— Да, Юра Верховцев. Парнишка он ничего, но за ним глаз да глаз нужен. Родители его здесь, в Поселке живут, из местных они. И какая-то ему в голову дурь влезла — все хочет доказать, что он не хуже других. Другие-то весь Дальний Восток объездили, на островах побывали, в страны всякие плавали, народ у нас пестрый, а Юра в Поселке все свои шестнадцать лет отбарабанил.

— О том, что запрещено в одной камере оставлять взрослого и подростка, ты, Михайло, конечно, знаешь?

— Да у меня всего одна камера! Что мне было делать — Горецкого домой забирать? Отделение милиции на дому открывать? Ты, мил человек, учитывай обстановку, условия, возможности!

— Дальше?

— Часов в девять домой отправился. Еле добрался. Ни один фонарь уже не горел — на подстанции предохранители полетели, кое-где провода не выдержали... А в десять звонок. Так, мол, и так, окно в отделении выломано, и ветер там уже гуляет, и снег наметает, и все, что угодно твоей душе, там происходит. Сбежали. И Горецкий, и Юра.

— Как же они удрали?

— А! Вывинтили шурупы, которыми решетка крепилась, распахнули окно и были таковы. К буровикам направились. Это около сорока километров. В такую погоду их можно и к сотне приравнять. Трезвым на такое не решишься.

— Чем они вывинтили шурупы?

— Набойкой от каблука. Нашел я эту подковку... В инструкции ведь не сказано, что задержанных разувать полагается?

— Горецкий знал, что рана у Елохина не опасна для жизни?

— Думаю, не знал. Крови было много, к Лешке он не подходил. Наверно, мог решить, что вообще... Большаков притащил его, втолкнул в отделение и говорит, что вот, мол, подонок, Лешку порезал.

— И там, на Проливе, встретившись с Большаковым, Горецкий мог подумать, что терять ему нечего? Что, мол, одним больше, одним меньше...

— Кто ж его знает, что он подумал! Конечно, если решил, что Лешку насмерть убил, то не исключено... с отчаяния... или со злости...

— Продолжим. Итак, десять часов вечера. Ты получаешь сообщение о том, что задержанные сбежали. Твои действия?

— Первым делом отправился к Нинке Осокиной. Горецкий живет у нее на положении хахаля. Но опоздал. Были они у Нинки, оделись потеплее и ушли. Не сказали куда. Но Нинка догадалась — к буровикам. Оттуда надеялись выбраться в обжитые места. Потом я направился к Верховцевым — была у меня надежда, что Юра все-таки домой вернулся. Это только сказать — сходил... На самом деле — сползал. Колька дома? — спрашиваю. А старики, извиняюсь, на меня шары выкатили. И началось. Тут уж не до преступников — людей спасать надо. Шофер ты или начальник, преступник или молодожен. Закон у нас такой. Неписаный, правда, закон. Спасать. Разбираться потом будем. Это как на шахте — завалило одного парня, сутки не выходили, все откапывали, руки в кровь изодрали, но спасли. А вечером ему же и шею намылили — заслужил.

— Твои действия, Михайло?

— Звоню Панюшкину. У него люди, техника, связь с пограничниками. Он все и развернул. Аварийные бригады на Пролив направил, по старой дороге к буровикам, у пограничников два наряда выпросил — те по своим маршрутам пошли. А я тем временем дружинников собрал, того же Андрея Большакова, еще человек пять. Трое двинулись по берегу, еще трое вдоль обрыва. Под этим обрывом и нашли Большакова. Пограничники нашли — собака его почуяла.

— Андрей? — переспросил Панюшкин. — Большаков? А разве это было не при тебе? Да! Ведь ты к тому времени уехал. С ним произошла невероятная история. Не успел он на ноги подняться, по Поселку с палочкой ходил, и вдруг — бац! Прикатывает его жена! С ребенком малолетним! Тут еще выясняется, что ребенок не Андрея! — Панюшкин досадливо хлопнул себя ладонями по коленям. — Мы как узнали, за голову взялись — что делать? Ну, в самом деле, прилетает почтовый вертолет, и вместе с мешками, письмами, посылками вываливается этакая симпатичная толстопятая девчонка и такой же крепкий, как она, но маленько симпатичнее ребенок! Каким-то образом, через десятые руки узнала она, что Андрюха на Острове от ран помирает и некому ему, бедному, бинты сменить и воды подать. Представляешь? Бросила она своего нового ухажера и в чем была — на Остров! Надо Андрею отдать должное — вел себя достойно. Хотя и разболтала баба в первый же день, что ребенок чужой, назад ее не отправил. Ребята в общежитии потеснились, так что маленькую комнатушку мы им дали. Там, правда, и иней по стенам, и отопление неважное, но ничего, перезимовали. Ребенок даже не заболел ни разу. До конца они были у нас, последним пароходом уехали все трое. На Украину подались, домой. Андрюха мне на прощание прямо сказал: наелся, говорит, северу, не знаю, надолго ли, но пока пауза требуется. Опять же, говорит, поправочку маленькую сделать необходимо — баланс в семье восстановить. Своего ребеночка хочу, говорит, посмотреть. Дескать, убедился, что Зойка моя управляется с такими делами, пусть еще разок поднатужится.

— А к ребенку как относился?

— Не обижал, нет. Но и горячих отцовских чувств я не замечал, — Панюшкин прищурился, будто где-то там, за окном, в неимоверной дали видел, как опускается в снежной пыли вертолет и высаживается из него жена Андрюхи Большакова, растревоженная предстоящей встречей с умирающим мужем. — Где они сейчас, как живут — не знаю. Потерялся след... Жаль. Увидишь случайно, дай мой адресок, глядишь, напишет, вспомнит старика. По моим прикидкам большим человеком должен стать. Дело знает, работать любит, голова варит. И было в нем, знаешь, непробиваемое такое спокойное достоинство, уверенность — что бы с ним ни произошло, кончится все как нельзя лучше. Такой человек.

* * *

Льдистая луна висела над поселком, и широкая лунная дорога вела прямо к вагончикам водолазов, к тому месту, где на дне готовили траншею для трубы, еще и еще раз опускались под воду — убедиться, что конец трубы не сдвинуло сильным течением и что стыковка возможна. Там же, у вагончиков, были подготовлены ледорезные машины, тросы, прозрачной рощицей стояли всевозможные знаки, предупреждавшие о прорубях, майнах, торосах и прочих опасностях, которыми был так богат неподвижный, поблескивающий под луной Пролив.

Панюшкин и Званцев спустились к берегу и даже не заметили, как ступили на лед. Сойти с укатанной тягачами и вездеходами дороги, заблудиться было невозможно даже ночью.

— Трос лопнул! Вот что нас крямзануло, — неожиданно сказал Панюшкин. — Как раз вон на том месте стояла флотилия, когда лопнул трос. Старым оказался... Или мы пожадничали — слишком большую плеть взялись протаскивать! — с каждым словом изо рта Панюшкина вырывались голубоватые облачка пара, мороз был явно за двадцать градусов.

Они шли мимо сверкающих изломов льдин, тянувшихся вдоль дороги, как сигнальные огни посадочной полосы. В самой бесконечности ледяной пустыни ощущалось что-то гнетущее, безнадежность охватывала душу, и нужно было сделать над собой усилие, чтобы не поддаться слабости, состоянию беспомощности. Не верилось, что где-то далеко-далеко, за покатым изгибом земного шара гудели большие города, по теплым рекам и морям плыли праздничные пароходы, на них звучала музыка, а нарядные, загорелые мужчины и женщины жили совсем другой жизнью, настолько чуждой здесь, что казалось, будто там другая планета.

— Что говорить, Николай Петрович, — неохотно откликнулся Званцев, — трос оборвался, потому что был старым, это надо признать. А новый... Вместо нового троса Хромов привез газовые баллоны.

— Но, согласись, газовые баллоны здорово нас выручили. Не будь их...

— Он поехал за тросом и должен был привезти трос, потому что мы ждали трос. А кислород у нас был.

— Нет, — твердо сказал Панюшкин. — Хромов поступил правильно. Он не часто поступал правильно, но тогда проявил здравый смысл, хватку настоящего снабженца, и у меня не повернется язык обвинить его. Кислорода оставалось на два дня. Не завези он баллоны, дожидаться бы нам их еще месяц. Ведь не могли мы предполагать, что трос лопнет.

— Могли, — спокойно сказал Званцев. Он шагал чуть впереди, лишь иногда оглядываясь на отстававшего Панюшкина, и тогда большие квадратные стекла его очков вспыхивали холодно и ясно. — Именно поэтому и послали Хромова за тросом. Ведь мы почему-то послали его за тросом? Признаю — без тех баллонов сварщики простояли бы день, два, на худой конец — неделю.

— Вот видишь! Вот видишь! — азартно подхватил Панюшкин, будто ему удалось доказать свою правоту не только главному инженеру, но и вообще всем сомневающимся.

— В простое сварщиков, — невозмутимо продолжал Званцев, — большой беды не вижу. У нас был запас сваренных секций. Но когда лопнул трос, остановилась стройка, все, кроме сварщиков. Конечно, Николай Петрович, сейчас говорить об ошибках легко... Но, признайте, такой человек, как Хромов, вреден для стройки. И вообще — он везде вреден. Для людей, с которыми общается, для земли, по которой ходит. Гнида он. Я бы на вашем месте...

— Ну-ну! Интересно, с чего ты начнешь, когда окажешься на моем месте!

— Я не уверен, что окажусь на вашем месте, — Званцев чутко уловил ревнивую нотку в голосе Панюшкина. — Я не уверен даже, что мне хочется оказаться на вашем месте. Но, кроме шуток, почему вы его не выгоните, Николай Петрович? Почему вы не уволите его за прогулы, за пьянки, за халатное отношение к своим обязанностям, хотя бы за то, что он терпеть вас не может. И вы тоже, я замечал, от него не в восторге. Так почему не отправить его с первой же оказией в Оху, на Материк, в Южный, вообще к чертовой матери?

— В самом деле... Почему? Жалко. Старый человек, всю жизнь на Острове... Куда он пойдет? Некуда ему идти. Алкаш. Никто его не возьмет. Кроме того, он не так уж бесполезен для стройки. У него широкие связи на Острове, всех знает, не думаю, что новый человек на его месте смог бы работать лучше. Здесь всего не хватает, а Хромов кое-как выкручивался. Не всегда, не везде, но худо-бедно сводил концы с концами. А ты бы выгнал его?

— Да.

— Старого и одинокого?

— Тем более. Терпеть не могу старых и одиноких. Я для него за лекарством сбегаю, переночевать пущу, Одежкой поделюсь, милостыню подам, если попросит, но на работе старого одинокого пьяницу держать не буду. Слишком много они думают о своей старости, о своем одиночестве, из-за этого у них не хватает времени ни на что другое. Более того, они даже преисполнены чувством некой правоты, вроде остальное человечество в чем-то провинилось перед ними, не оценило их заслуг, способностей, каких-то там помыслов и замыслов! Пьяницы бездарны и тщеславны! Если способному человеку есть что сказать, есть чем заняться — у него не останется времени на пьянство.

— А если запил способный? — усмехнулся Панюшкин.

— Значит, он считает, что ему маловато начислили денег, славы, почестей! Значит, он работал только ради этих вещей и запил, не дождавшись их! Назначьте Хромова начальником стройки, и он бросит пить! Спесь и без водки достаточно вскружит ему голову.

— Ты его выгонишь, зная, что он окончательно сопьется, пропадет, подохнет под забором?

— Да! Да, Николай Петрович, я выгоню его немедленно! Зная, что он подохнет под забором к вечеру того дня, когда я подпишу приказ об увольнении. Я выгоню его даже в том случае, если какие-то высшие силы подскажут мне, что со мной в свое время поступят так же.

— Жесткий ты человек, Володя.

— Николай Петрович, это не первая ваша стройка... Двадцать, тридцать лет назад вы бы держали его?

— Пожалуй, нет. Но ведь тогда и он был бы на тридцать лет моложе.

— Не передергивайте, Николай Петрович! Я не о возрасте говорю, а о подходе к таким людям.

— Не добивай, Володя. Не надо. Наверно, здесь я сплоховал. Хотя... хотя не уверен в этом. Я не уверен в том, что сила заключается в безжалостности. Безжалостность-это признак слабости. Сила в доброжелательности и снисходительности.

— Полностью согласен! — воскликнул Званцев. — Снисходительность и благожелательность — это прекрасно! Это здорово, Николай Петрович! Это возвышенно и гуманно! Это достойно человека самого высокого пошиба! Но! Когда речь не идет о десяти миллионах. Когда речь не идет о двух потерянных годах. Когда есть сила, есть возможности, позволяющие быть снисходительным и доброжелательным. Тогда — пожалуйста. Но когда этого нет, нужно обходиться менее красивыми жестами. Я не утверждаю, что во всем виноват Хромов, не утверждаю, что вы допустили слабинку. Но если увижу, почувствую, если просто блажь мне такая в голову придет — заподозрить, что когда-нибудь в самой последней мелочи Хромов даст промашку, если когда-нибудь в будущем не смогу доверить ему дело, за которое он получает деньги, выгоню. Может быть, я буду не прав по отношению к Хромову, но я буду прав по большому счету — перед государством, перед людьми, которые уродуются здесь.

Не сговариваясь, они остановились посреди дороги, посреди Пролива, одни едва ли не на всем белом свете, остановились и с минуту молча смотрели друг на друга, маленький, взъерошенный Панюшкин с воинственно вскинутой головой, и высокий, с тускло мерцающими очками Званцев.

— Что ж, — проговорил Панюшкин, — тебе не откажешь в своеобразной логике. Кое в чем могу с тобой согласиться. Но, полагаю, Володя, есть более высокий счет. Да, он не всегда выгоден с финансовой точки зрения. Но он есть, этот более высокий счет. И слава богу, что люди думают не только о выгоде и целесообразности. Понимаешь, когда не берутся в расчет люди, все остальное попросту теряет смысл.

— Согласен, Николай Петрович. Поэтому, заботясь о людях, я с еще большей охотой уничтожу Хромова.

— О людях можно заботиться и не уничтожая Хромова. Когда начнешь уничтожать, трудно бывает остановиться.

— Знаете, Николай Петрович, мы ничего друг другу не докажем. В нас разные программы заложены. Вы правы сейчас, в споре, но в жизни... У жизни иная логика.

— Правильно, у жизни своя логика. Но как раз я в нашем разговоре отстаиваю логику жизни. А ты отстаиваешь логику волевых решений, право решать, кого уничтожить, а с кем можно и повременить для пользы дела. Другими словами, Володя, ты не склонен дожидаться, пока жизнь все расставит по своим местам, пока она каждому воздаст по заслугам. Все это ты намерен сделать сам. Немедленно. Я правильно тебя понял?

— Мне известны случаи, Николай Петрович, когда жизнь воздала человеку по заслугам спустя несколько веков после его смерти. Знаю я и о человеке, которому лишь спустя тысячелетия удалось занять в истории подобающее ему место. Вам не кажется, что жизнь иногда сильно запаздывает со своими дарами, со своими выводами?

— Да, за ней это водится. Зато она не ошибается.

— Николай Петрович, а вам не кажется, что если мы во главу угла будем ставить боязнь совершить ошибку, если именно это будет иметь для нас самое главное значение, то именно здесь мы и допустим ошибку? Ошибки двигают развитие человечества и развитие каждого отдельного человека не меньше, нежели самое верное решение, самое безошибочное действие. Согласитесь, что...

— Соглашаюсь. Даже не дослушав тебя. Потому что все сказанное тобой совершенно верно. Но ты, Володя, сделал маленький шаг в сторону и сразу оказался неуязвимым в споре. Мы говорили об отдельном человеке, со своей судьбой, своими слабостями и недостатками, а ты перенес свои доводы на человечество. Так нельзя. То, что справедливо для одного человека, может оказаться вопиющей несправедливостью даже для двух, не говоря уже о двух миллиардах. И наоборот. Да, в науке отрицательный результат бывает не менее полезен, нежели результат положительный. Но эта закономерность неприемлема для отдельного человека. Здесь каждый отрицательный результат — это катастрофа, смерть, Тайфун. Убери Хромова — и наш коллектив оздоровится. А Хромов? Что станется с ним? А если завтра кто-то решит, что и ты недостаточно полезен?

Оставшуюся дорогу шли молча. Миновав вагончики, Панюшкин и Званцев подошли к самому краю льда. Промоина напоминала широкую черную реку. Мускулистая, ледяная вода с тихим шелестом проносилась у самых ног.

Было что-то жутковатое в ее скорости, в черноте, в неподчиненности самым очевидным законам природы — вода не замерзала, хотя температура временами опускалась до тридцати градусов мороза. Вихрящимися потоками она вырывалась из-под сжимавшего ее льда и снова уходила под лед. Лунные блики перекатывались, исчезали и снова возникали на поверхности. Неудержимо и мощно неслась многометровая масса воды, чтобы вскоре, замерев на несколько минут, с такой же силой ринуться обратно. Из десятка километров, составлявших ширину Пролива, только эти двести метров не могли замерзнуть, и казалось, никакие морозы, никакая сила не заставят воду остановиться.

Постояв, Панюшкин и Званцев, не говоря ни слова, пошли от промоины. В вагончике, где на ночь обычно оставались дежурные, светилось окошко.

— Зайдем? — спросил Званцев.

— Вряд ли они обрадуются. Начальство должно знать свое место и свое время. Нечего по ночам шастать да честной народ пужать.

Званцев первым поднялся по маленькой лесенке, без стука открыл дверь и вошел. Поднявшийся следом Панюшкин увидел, что они и впрямь пришли некстати. На табуретке меж двумя лежаками стояла початая бутылка водки, лежали куски рыбы, хлеба.

— Никак начальство! — в притворном ужасе воскликнул водитель вездехода Костя, который по совместительству был еще и парикмахером. Вторым дежурным был толстый, с округлой рыжей бородой Порфирьич, известный в Поселке еще под кличкой Дедуля. Никто не знал его имени, фамилии, доставало клички да отчества. Неуловимо быстрым движением он подхватил бутылку и так ловко сунул ее куда-то, что Панюшкин даже не заметил.

— По какому поводу? — спросил Званцев, присаживаясь на лежак.

— Да вот, — Дедуля развел широкими, почти медвежьими лапами, — о жизни разговор зашел. — Он виновато поморгал маленькими глазками, окруженными короткими светлыми ресницами, пытаясь прикинуть — как у начальства с настроением, не ошибется ли, предложив присоединиться... — Николай Петрович, вы, может, того... а?

— Что, Порфирьич?

— Я говорю, может, с морозца-то оно и ничего... Только на пользу, а? Кровь быстрее побежит, а?

— Дао чем ты? Что-то я не пойму тебя? — беспечно спросил Панюшкин.

— Говорю, что, если, к примеру, это самое... Ну, в общем...

— Выпить предлагает, — улыбаясь, пояснил Костя-парикмахер. — А слово «водка» вымолвить робеет. Язык не поворачивается. Точно-точно, Николай Петрович! Как на Материке поклялся не пить, так больше этого слова и не произносит.

— Начинать надо с малого, — подтвердил Дедуля. — Слова, которое обозначает эту самую жидкость, для меня уже нет. Думаю, вскорости и от нее самой отказаться.

Так что, Николай Петрович, пригубите?

— О жизни, значит, разговор, — Панюшкин присел рядом со Званцевым, снял шапку, расстегнул куртку, озябшими ладонями потер лицо. — Ну, разливайте, чего тянуть.

На крючьях, как шкуры каких-то человекообразных зверей, висели скафандры, красные блики из раскрытой печи играли на их резиновых складках, на круглых стеклах водолазных шлемов. Панюшкин с улыбкой наблюдал, как радостно засуетился Дедуля, как ловко управлялся он со своим животом. Казалось, достаточно ему поднять руку, чтобы в ней оказался стакан, бутылка, рыбина. Постепенно табуретка приобретала вид накрытого стола.

Панюшкин знал нескладную, известную всему Поселку судьбу Дедули. Когда-то он был режиссером телевидения, снимал фильмы, будто бы даже неплохие фильмы, любил дальние командировки, но потом бросил студию и ушел руководить кружком юных кинолюбителей, а оттуда подался в фотографы городского ателье. И жил, и работал Дедуля шумно, на годы вперед планируя собственное процветание. Когда-то, женившись на красотке из украинской деревни, он, не раздумывая, уволился с работы, решив разводить арбузы. И настолько был уверен в успехе, что немедля засел за составление плана дома, который построит, когда продаст богатый урожай.

Но продавать оказалось нечего, а небольшую выручку от зеленых недомерков у Дедули вытащили какие-то забулдыги, которых он решил угостить на радостях. Со строительством дома пришлось подождать, да и жена, убедившись, что дальше планов двухэтажного особняка с розарием и бассейном дело не двигается, ушла. Погрустив недолго, Дедуля уехал в Сибирь разыскивать древние поселения Мангазеи, но не доехал, остановившись на какой-то стройке — вспомнил, что в юности учился в автодорожном техникуме и неплохо знает строительные машины. Когда стройка закончилась, прикатил на Пролив.

Подняв стакан, Панюшкин посмотрел сквозь него на полыхающие поленья, на затаенно притихших, как перед важным событием, Званцева, Дедулю, Костю-парикмахера... Огонь из печи отражался в гранях стаканов, делая их рубиново-красными, а лица — торжественными и значительными, будто собравшиеся готовились совершить какое-то таинство.

— Ну? За что? — спросил Панюшкин.

— За свершение наших планов! — убежденно сказал Дедуля. — За свершение наших самых несбыточных, невероятных и, не побоимся этого слова, дурацких планов! — и он так решительно выпил из стеклянной баночки, будто только от этого зависело его счастливое будущее.

Панюшкин подержал кулак у рта, словно прислушиваясь к себе, повернулся к Дедуле:

— А теперь скажи, Порфирьич, за что же мы пили, какие у тебя планы?

— О! Вы представляете, Николай Петрович, оказывается, у меня на Кубани живет обширная родня! Какие-то двоюродные тетки, троюродные братья, сестры, родной дед и так дал ее. Все они меня помнят, что, впрочем, вполне заслуженно, и жаждут видеть ежедневно. Другими словами — зовут на Кубань.

— Поедешь?

— Обязательно. Фрукты, овощи, солнце, родня... После этого климата мне три года надо на солнечной части земного шара жить и наверстывать упущенное! Я что решил — покупаю на заработанные под вашим руководством деньги пять вагонов леса, отправляю их на Кубань и строю дом. Представляете — два этажа! Подвал, выложенный кирпичом. Там всегда прохладно, там будет стоять грубая, но надежная мебель — стол, стулья, полки, керамика, на стенах — чеканка... Вы не знаете, какую я чеканку делал? Нет? О! Я год жил чеканкой, и она до сих пор украшает лучшие дома города Днепропетровска. Да что дома! Дирекция нового беломраморного театра оперы и балета сочла за честь повесить мою чеканку в фойе! Правда, ее оттуда вскорости сперли. Но и это кое о чем говорит! Самые влиятельные люди города перебегали дорогу, чтобы поздороваться со мной, чтобы пожать вот эту руку! Да, так я не досказал про дом, который построю на Кубани... В подвале у меня всегда будет хорошее сухое вино для друзей. Приглашаю, Николай Петрович!

— Спасибо. Обязательно приеду. Непременно.

— Договорились! Жду! Адрес вышлю дополнительно. А перед домом будут расти розы! У меня будет прекрасный розарий! Вы знаете, какие розы растут на Кубани? Не розы, а... а... наваждение какое-то!

— Но перед этим надо купить пять вагонов леса? — уточнил Званцев. — И лес, как я понимаю, нужен хороший, верно?

— Да, пяти хватит даже на то, чтобы расплатиться с ребятами, которые будут помогать! — Дедуля захохотал радостно в предчувствии счастливых времен, и по его рыжей бороде запрыгали яркие блики от горящих поленьев.

Он даже не заметил подковырки Званцева. Впрочем, вполне возможно, что он попросту не пожелал услышать отрезвляющие слова, как делал это всю жизнь — брал в расчет только радостную сторону событий.

— Сколько тебе лет, Порфирьич? — грустно спросил Панюшкин.

— Сорок пять. А что? Думаете, не успею построить?

— Полагаю, не успеешь. Во всяком случае, надо торопиться. Дом построить не менее сложно, Порфирьич, нежели наш трубопровод. Там свои тайфуны, свои комиссии...

— Вообще-то, да, — тут же без колебаний согласился Дедуля. — Хлопотно это — дом строить. Ну, построю я его, а дальше? Ведь в нем жить надо, в доме-то! Работать где-то! А кем я буду работать в кубанской станице? Да засохну я там раньше своего розария! Пропади он пропадом этот дом вместе с подвалом и бассейном! Дом — это такое тяжелое испытание для всех моральных и нравственных основ человека! Там украсть захочется, там в сговор вступить с антисоциальными элементами... А тяжести поднимать думаете легко? Нет, здоровье — оно не вечно! Будем живы!

— Ох, Порфирьич! — вздохнул Панюшкин. И подумал — немало еще по Дальнему Востоку, да по нашим островам, да по всей России-матушке таких вот неустроенных, мятущихся, мотающихся со стройки на стройку, из одного полузанесенного общежития в другое — полузатопленное, и не могут, бедолаги, найти себя, не могут сделать себя. И фильмы они снимают, и плотины строят, и просто шатаются... Что мешает им? Куда идут они, да и идут ли? Ведь сил в нем, в этом толстобрюхом Порфирьиче, на добрый десяток человек заложено! Ведь действительно висят его чеканки в фойе театра, крутят по телевидению его старые фильмы, и машины он знает, и нет в отряде водителя более самоотверженного и отчаянного, чем Дедуля. Где же осядет он, на чем остановится? Каким ветром опять подхватит его и куда занесет? И эта бравада, эта постоянная готовность посмеяться над самим собой, над своими удачами и неудачами и тут же стеснительность, опаска — как бы не подумали, что он больно всерьез к себе относится, как бы не решили, что он гордится своими фильмами, как бы не приняли за хвастовство утверждения, что его чеканки брали призы на республиканских выставках. Что за всем этим? Только ли безалаберность? Ребенок, какой он еще ребенок! Сколько в нем робости, жажды покровительства, детской уверенности в бесконечности своей жизни, в том, что все подвластно ему, все он может и всего добьется, если захочет. И ведь не пустая это уверенность.

— Может, еще по одной? — спросил Дедуля. — Сорок пять мне сегодня, Николай Петрович!

— Вона какие дела! Раз такое дело, придется, — Панюшкин посмотрел ему в глаза и увидел в них такую собачью тоску, что невольно содрогнулся. Он постарался улыбнуться, но совсем не был уверен, что улыбка получилась. — За встречу на Кубани! — Панюшкин ощутил, как сильно, упруго ткнулась в его стакан баночка Дедули. Тот благодарил за несбыточный тост.

— Глядишь — и праздник получился нежданно-негаданно! — браво начал Дедуля, но продолжить не смог.

И еще раз чокнувшись со всеми, молча выпил. Да так и остался сидеть, невидяще глядя перед собой.

— А! Дни рождения всегда настораживают... Невольно прикидываешь — а много ли тебе осталось, — сказал Костя-парикмахер.

— Как-то странно ты настроен сегодня... На худшее.

— А я всегда, Николай Петрович, на худшее настроен. Легче жить. Вернее, легче встречать жизненные невзгоды. Вот мы с Порфирьичем до вас говорили... При такой позиции жизни не удастся застать меня врасплох, что бы она ни придумала, какую бы пакость ни затеяла. И потом, Николай Петрович, мне сдается, вы тоже настроены на худшее. Оно и верно — здесь нужно только радоваться, когда происходит не самое мерзостное из всего возможного.

— Продолжай, Костя, с тобой всегда интересно поговорить.

— А, Николай Петрович! Вам со мной скучно. Вы — человек дела, а я — человек настроения.

— Наверно, потому и интересно, — усмехнулся Званцев. Очки его запотели, он долго протирал их подвернувшимся полотенцем, щурясь добро и беспомощно.

— Здесь как... Упал туман такой, что вытянутой руки средь бела дня не видать — радуйся, что при этом еще и дождя нет. Пошел дождь — радуйся, что погода тихая. Ударил шторм — опять есть причина повеселиться, все-таки это не зимний шторм. А если буран зимой начнется, если он Поселок занесет на три метра — вообще отлично. Стены не продувает, Пролив подо льдом, трубы на дне из траншей не выворачивает... Нет, что ни говорите, а место развеселое.

— Ну что ж, — улыбнулся Панюшкин, — уж коли мы с тобой оба настроены одинаково, будем вместе гнуть свою линию, а?

— Нет, Николай Петрович, не хочется мне ее дальше гнуть. Не моя она. Поеду я восвояси.

— На кого же ты покидаешь нас, Костя! — искренне воскликнул Панюшкин. — За последний год три парикмахера сбежало. Ты вот четвертый! Зарастем!

— Какой я парикмахер... Захотелось свет посмотреть, себя показать, вот и приехал... Я такой же парикмахер, как и вы. Ребят знакомых постриг — одного под польку, другого под бокс, третьему затылок подровнял... И все, думаю, справлюсь. И справился.

— Хотя бы зиму до конца побудь! — взмолился Панюшкин. — Сам знаешь, не хватает людей... Уж парикмахерские твои обязанности — ладно, бог с ним, но ты же еще и механик!

— Не могу, Николай Петрович, — Костя задумчиво уставился в пол. — Я не говорю, что не хочу... Не могу. Кровя играют, Николай Петрович! — он скосил черный глаз на Панюшкина. — Извините, но у меня это дело вот здесь, — Костя провел длинной ладонью по горлу. — Природа требует своего.

— Не знаю даже, чем тебе помочь...

— Ничем не поможете... Вот дайте мне такую маленькую тепленькую девчоночку, и целых триста лет не уеду. Любить ее буду, от холода укрывать, укладку по воскресеньям делать буду и по субботам тоже.

— И что же, никакого сладу с собой? — спросил Дедуля почти с восторгом.

— Никакого, — твердо сказал Костя. — Бессонница, головокружение, сны неприличные... До чего сны бесстыдные, Николай Петрович! Кто бы сказал — не поверил, а тут сам смотрю каждую ночь. Даже нравиться начало... А это нехорошо. Нравственные устои рушатся! Я вот что скажу, Николай Петрович, кровя, они, конечно, у всех кровя, но у одних сила воли, а у других нету, одни могут терпеть и радость в терпении находят, а для других — мука. Тут много ребят, для которых стройка... Ну, как свет в окошке. Вот забрось их за тысячу километров, в большие города, на широкие улицы, на паркетные полы — они через неделю опять здесь соберутся. На самолетах, на вертолетах, на собаках... Спроси у них: какого черта вернулись? А так! — скажут. Приехали, и все тут. Никак это не объясняется. Инстинкт. Мистика. Чертовщина. Это вроде кеты — по всему Тихому океану шастает, а срок приходит, она уж здесь! И не просто в эти края приплывает, нет, находит именно тот ручеек, в котором вылупилась когда-то! Это после Тихого-то океана!

— Вот Порфирьич приедет, — сказал Панюшкин.

— Приеду, — кивнул Дедуля. — Покину всю свою родню кубанскую, погреба винные, цветники с бассейнами и прикачу. То-то у вас тут радости будет, то-то веселье начнется!

— А почему? Зачем приедешь?

— Не знаю... Трудно объяснить. И не хочется. Объяснять — вроде по святому месту топтаться. Не на все человеку объяснение требуется. Что-то должно оставаться непонятным, странным, колдовским. Считайте, колдовство надо мной совершилось.

— Ты не завидуешь ему? — спросил Панюшкин у Кости.

— Зависть — это нехорошее чувство, Николай Петрович.

— Ничего подобного! Благодаря одним и тем же качествам ты приобретаешь и друзей, верных до конца, и врагов, готовых на все. Одни и те же чувства могут быть и хорошими, и плохими. Разве ненависть всегда плоха? Разве не толкает она на самые дерзкие и высокие поступки? Разве ревность всегда постыдна? А любовь? Ведь можно одинаково страстно любить женщину, деньги, должность...

— Стройку? — улыбнулся Костя.

— Да. И стройку! И этот трижды проклятый трубопровод!

— Сдаюсь, Николай Петрович, мне нечего сказать.

— И куда же ты собираешься? — спросил Званцев.

— О! У меня на примете славный город Ростов.

— Можно бы и получше выбрать.

— Лучше Ростова? — ужаснулся Костя, глядя на Званцева, осмелившегося заявить такое.

— Послушай, Костя, — тихо сказал Панюшкин, — меня маленько развезло, поэтому не обещаю строгой последовательности... Но послушай... Когда ты будешь жить в славном городе Ростове, ходить с маленькой теплой девчоночкой по южным проспектам... Я могу сказать, Костя, о чем будешь с ней говорить. Ты будешь вспоминать глухое место, где живут грубые и неотесанные мужики, где, с одной стороны, сотни километров болот, а с другой — десять километров Пролива. Будешь вспоминать место, где был молод, недоволен и всегда настроен на худшее. Больше того, Костя, это будут твои любимые воспоминания. И знакомым ребятам, а особенно маленькой девчоночке ты будешь без конца рассказывать о трубопроводе, о своем друге Порфирьиче, о том, как выпивал с начальником стройки зимней ночью посредине Пролива в вагончике водолазов, на стенах которого висели скафандры, потрескивали в печи дровишки, а под тобой, в каких-нибудь полутора метрах, неслась вода Пролива. Я не пророк, Костя, но могу заверить, что самым большим твоим желанием будет побывать здесь еще раз. Хотя бы денек, чтобы пройти по берегу, посмотреть через Пролив на полоску Материка... Если же тебе удастся застать шторм, снегопад, дождь, обыкновенный, маленький, тихий, серый дождик — ты будешь счастлив. А уехав раньше других на месяц, на три месяца...

— Что же я потеряю, Николай Петрович?

— Костя, сотни раз ты будешь задавать себе один и тот же вопрос — не поторопился ли, не смалодушничал ли? Не оборвал ли в себе что-то важное... Я не уговариваю тебя остаться, я предупреждаю о вещах, через которые сам прошел. Видишь ли. Костя, человеку нужно иногда совершать поступки, за которые он имел бы право уважать себя. Не просто честные поступки, порядочные, нет, для поддержания духовной формы необходимы поступки, требующие жертв, борьбы с самим собой. Видишь ли, в жизни далеко не все устроено, как нам хочется, на то она и жизнь, тем и хороша. И если нет в тебе чего-то такого, за что ты уважал бы себя, гордился бы собой, если нет в тебе стержня... Знаешь, Костя, даже если завтра улетишь, стройка уже может служить для тебя точкой опоры, уберечь от малодушия, мелочности, дешевого корыстолюбия... Во всяком случае, мне так кажется. А если останешься до конца, до последней стыковки, до того момента, когда исчезнет с лица земли наш строительный экспедиционный отряд... — Панюшкин замолчал, с удивлением глядя на стаканы — они опять были наполнены. — Когда же вы успели?

— Сорок пять лет, Николай Петрович, — виновато развел ручищами Дедуля. — И что самое плачевное — все сорок пять коту под хвост! А бутылки мы сегодня же в Пролив сбросим, чтоб Комиссия не увидела и выводы нехорошие не сделала. Говорят, строга Комиссия-то, а, Николай Петрович?

— Строга не строга, а от своей доли не откажется! — прозвучал вдруг тонкий сиплый голос. Все обернулись и увидели с трудом протискивающегося в дверь Чернухо. — Ишь моду взяли — от Комиссии хорониться да водку хлестать! — продолжал пищать неповоротливый Чернухо. — Это все, Николашка, твои шашни! По почерку, как опытного преступника, видать. Нет, чтоб пригласить человека, выпей, мол, с морозца, Кузьма Степаныч, обогрейся, распотешь душу-то!

— Ну что ж, распотешьте душу! — бесстрашно протянул Дедуля стакан.

— Спасибо, ребята! От начальства вашего не дождешься, это я понял, а вам спасибо. — Мохнатую шапку Чернухо бросил на лежак, сам сел на ящик, который успел подставить Званцев. — Здоровье ваше — горло наше! — Чернухо выпил, задумчиво посмотрел на пустой стакан, аккуратно поставил его на табурет. — Так. Скажи теперь, Николашка, почему здесь сидишь? Почему отчет не пишешь?

— Вот с Володей пришли на лед посмотреть да нечаянно на огонек заглянули.

— Посмотрел я на лед. Не зарастает ваша промоина.

— Как не зарастает?! — возмутился Дедуля. — Неделю назад мы на самом берегу стояли, а теперь до него уж метров сто! Промоина сужается прямо на глазах, метра на три в сутки. Точно. Если так и дальше пойдет, то...

— Как раз к лету затянется, — сказал Чернухо. — Ладно, выпили, закусили, пора и честь знать. Пошли, будем важные разговоры разговаривать. А вы, ребята, без нас заканчивайте. Заберу я любезного собутыльника Николашку Панюшкина.

Выйдя из вагончика, все трое — Панюшкин, Званцев и Чернухо — остановились на краю льда и молча смотрели на черную пружинистую воду. Смазанные лунные блики говорили о ее скорости, силе, какой-то угрюмой, звериной непокорности. Казалось, в ней есть некая осмысленность, эту черную молчаливую воду невольно хотелось наделить злорадством, мстительностью, она будто упивалась своей безнаказанностью, способностью разрушать все планы людей, пренебрегать их желаниями и стремлениями.

— Как же ты совладаешь с ней, а, Коля? — спросил Чернухо почти растерянно. — На нее смотреть, и то страшно. Это же не вода, а зверь какой-то!

— Авось! — с нарочитой беззаботностью ответил Панюшкин. — Как-нибудь. Не впервой. Мне бы вот с твоей компанией совладать, а уж с Проливом столкуюсь.

— Хитер ты, Коля, стал, ох, хитер. Лукавый ты, Коля. Ну, расскажи, чего делал, как дальше жить будешь... Говори, не стесняйся, может, дело подскажу, чего не бывает. И в самой лысой голове, глядишь, иногда кой-чего заведется.

Панюшкин еще раз оглянулся на Пролив, зябко поежился, поднял высокий воротник, руки привычно сунул в карманы и размеренно зашагал по заезженному гусеницами льду к Поселку.

— Существует два способа, — негромко заговорил он, исподлобья глядя прямо перед собой. — Первый — протаскивание трубопровода по дну. Хороший способ. Сам испытывал не один раз, простой, надежный способ. Особенно, когда дно приличное. Делается две майны, в начале и в конце участка. В первую труба вводится, во вторую выводится, и вся недолга. Труба протаскивается подо льдом. Правда, для троса нужно рубить щель во льду, но дно здесь хорошее, божеское дно... Этот способ годится. Но есть и второй — свободное погружение трубы с промежуточных опор, установленных прямо на льду. Нам предстоял выбор — первый или второй? Протаскивание подо льдом или погружение со льда? Мы выбрали первый, Протаскивание. Считаю, что поступили правильно.

— Второй способ вообще не подходил, — заметил Званцев.

— Согласен, — кивнул мохнатой шапкой Чернухо.

Некоторое время все шли молча, и слышно было только похрустывание мелких льдинок под ногами да учащенное свистящее дыхание Чернухо.

— Да, — сказал Панюшкин. — Мы не имели права на опускание. — Он помолчал, будто еще раз мысленно примеряя к берегам, к Проливу оба способа. — Опускание требует больших ледорезных работ. Прорубить полутораметровый лед на протяжении километров да при STOM уследить, чтобы траншея не замерзала в начале, когда делается ее середина, сохранить ее всю... Мы не смогли бы этого сделать. Да и ледорезок, способных взять такую толщину, у нас нет. Но есть мощные трактора, бульдозеры, лебедка для того, чтобы протащить трубу подо льдом. Выбрав Протаскивание, мы в несколько десятков раз сократили ледорезные, ледокольные, водолазные работы, сократили настолько, что можем выполнить их собственными силами. Отсюда и плясали.

— Верно плясали, — согласился Чернухо.

— Главная забота — входная и выходная майны. И укладка тягового троса. Во льду для него достаточно сделать щель. Дальше... Часть троса можно оставить на поверхности — это уменьшит тяговые усилия. Теперь майны... Тут, конечно, проще всего взрывом. На берегу еще осенью, когда земля не замерзла, подготовлен спуск.

— Шустер! — одобрительно крякнул Чернухо.

— А зимой осталось лишь залить спуск водой — ледяная дорожка раза в три уменьшает сопротивление при движении трубы. По ней и стащим трубы в майну. Предусмотрено непрерывное Протаскивание, чтобы избежать примерзания трубопровода к грунту, ко льду, к дорожке... Я ничего не упустил, Володя? Добавляй!

— Ничего, кроме главного — и для первого, и для второго способа нужен лед. Лед нужен, Кузьма Степанович! — простонал Званцев. — Нужно, чтобы замерз Пролив, чтобы сомкнулись берега! А он, сволочь, не замерзает. Январь, двадцать градусов мороза даже в полдень, при ясном солнце, ночью до тридцати опускается, а он не замерзает.

— Не замерзает, ядрена шишка! — подтвердил Панюшкин. — Будь у нас способ перебросить трос через промоину... Хоть ракету какую приспособить, что ли!

— А вы не пробовали запросить буксир? — оживился Чернухо.

— Где? — спросил Панюшкин. — Буксир есть в Амурском пароходстве, но кто отправится сюда, рискуя вмерзнуть до лета? А ведь у нас все готово! Трубы связаны в плети, футерованы, трос тоже готов, манны уже сколько времени поддерживаем в незамерзающем состоянии, все оборудование, техника, трубы выведены на передовые позиции, в любую минуту, в любое время суток можно отдавать приказ о наступлении. Только бы стянуло берега! Пусть был бы хоть слабенький лед, чтобы мальчишка на лыжах смог пройти с тонким шнуром — им можно протянуть основной трос.

— За последние тридцать лет Пролив не замерзал восемь раз, — сказал Званцев.

— Как, всю зиму не замерзал? — удивился Чернухо.

— Да, всю зиму оставалась промоина. Восемь раз из тридцати. Так что статистика работает на нас.

— Но против нас работает Комиссия, — обронил Панюшкин.

— А, дрожишь, Николашка поганый! — взвизгнул Чернухо, но тут же посерьезнел, поняв неуместность шутовского тона. — Ты, Коля, не дуйся на меня, ладно? У меня мозга лучше работает, когда я в голос ору. Ты вот что, Коля, спокойно делай свое дело. Делай, и все. Комиссия под тебя роет, а ты делай. Где-то приказы пишутся, мнения выясняются — делай. Про тебя статьи ругательные печатают, ты их не читай, время не теряй. В любом случае уволит не Комиссия, не дано нам такого права. Усек? Снимет тебя Управление, которое зарплату платит, вычитает подоходные налоги и держит в своих штатных расписаниях. Так вот, пока Комиссия трудится в поте лица, пока составляет рекомендации, не тяни, Коля. У тебя есть шанс, и я сказал, в чем он. Не на Комиссию оглядывайся, а на время. Больше ничего на белом свете нет — только человек и время. К этому я пришел на старости лет. Только человек и время. Остальное — фигня. С остальным можно воевать. Есть ты и есть три месяца. Если эти вещи сложить, в сумме должен получиться трубопровод. И, чует мое сердце, ничего кроме этого не останется — ни времени, ни тебя.

— Знаю, — сказал Панюшкин. — Это я знаю. Но скажи мне все-таки, к чему склоняется Комиссия?

— Могу говорить о себе, потому как, думаю, только мое мнение может тебя интересовать. Так вот, я считаю, что у вас есть грамотная программа зимних работ. Есть база и есть люди, которые эту программу в состоянии выполнить, — тонкий голос Чернухо доносился откуда-то из необъятного меха шапки. — Но я еще не уверен, что твоя деятельность осенью, до Тайфуна, была столь же четкой.

* * *

Следователь Белоконь давно мечтал о таких условиях работы — никто не поторапливал его, не навешивал новых дел, не навязывал своего мнения. Шаповалов даже заподозрил, что тот не столько расследует обстоятельства происшествия, сколько попросту шляется по Поселку да болтает с людьми ради собственного удовольствия. И наконец, когда они направились еще и к телефонисту, дежурившему в ночь бурана, участковый не выдержал.

— Ты меня, конечно, прости, Иван Иваныч, — решительно начал он, — но скажи откровенно... Тебе интересно это расследование?

— Не-а! — беззаботно ответил следователь, щурясь на солнце.

— То есть как... Ведь насколько я понимаю... Надо доложить начальству и... и все такое прочее!

— Доложу... Я знаю, какие доклады любит начальство... Доложу, Михалыч, не беспокойся. В крайнем случае, вину свою на тебя спихну! А с тебя какой спрос? Ты далеко, не каждый дотянется.

— А будет что доложить-то? Я смотрю, ты все вокруг да около, все кругами, кругами... А преступник...

— Найдем преступника! Куда ему деваться? Все надеюсь, сам придет, а он нейдет и нейдет... Но ты, Михалыч, не робей, мне особо торопиться некуда... С Комиссией я прилетел, с Комиссией и улечу.

— А ну как не управишься?

— Авось.

— Сдается мне, Иван Иваныч, что ты и в следователи подался, чтоб с людьми всласть поболтать за государственный счет.

— Не без того! — засмеялся Белоконь, и участковый в который раз позавидовал его крепким белым зубам.

— Бона наша телефонная станция, — Шаповалов ткнул рукавицей вдоль дороги. — Ждет нас Жорка... Только что он скажет — не знаю... Кто кому позвонил, кто кому встречу назначал...

— О, это не так уж мало! Не будем спешить, Михалыч! Уж если надо мной не висит мое любимое начальство в лице прокурора, о! Я готов вашим происшествием до конца дней заниматься! Ну скажи, Михалыч, неужели тебе неинтересно поговорить с новым человеком?

У вас ведь тут нет ни одного стандартного среднего гражданина! Кого ни возьмешь — прямо камень сердолик! Чуть потрешь, а он в середке светится!

— Так уж и светится, — усомнился Шаповалов.

— А скажи нет? Вот ты, какого хрена здесь торчишь, почему в Крым не стремишься? Почему не сидишь под пальмой в Гаграх? Пенсионер ведь, все пути открыты пенсионеру! Отвечай не задумываясь!

— Ну, как... Люди все-таки... Все знакомые... Привык. Да и неудобно как-то...

— Да ну тебя! — досадливо отмахнулся Белоконь. — Тоже еще — неудобно ему! Пошли телефониста пытать.

Телефонная станция располагалась в маленькой избенке, такой же черной и приземистой, как все дома в Поселке. Занесенная едва ли не по крышу снегом, она казалась мертвой, и только провода, расходящиеся во все стороны, наводили на мысль, что внутри могут быть люди.

Участковый поднялся по ступенькам, с силой толкнул дверь и решительно шагнул внутрь. Белоконь последовал за ним. После яркого дня они оказались почти в полной темноте и некоторое время стояли неподвижно.

Телефонист, корявый, невысокий парень со свернутым носом и жиденькими усиками, молча и настороженно наблюдал за ними, а когда увидел, что вошедшие, наконец, заметили его, поднялся и поставил посредине комнаты два табурета.

— Прошу! — протянул руку и значительно произнес: — Кошаев Георгий Петрович.

— Знакомься, Жора, — представил Белоконя участковый. — Это следователь, он занимается тем самым делом, которое случилось неделю назад. У него к тебе вопросы. Отвечай прямо, твоя философия ему ни к чему, можешь о ней сегодня и помолчать.

— Зачем же молчать? — удивился Белоконь. — О философии нельзя молчать. И вообще, я так понимаю: есть философия — давай, нет — сами придумаем.

Кошаев пытливо глянул на следователя маленькими красноватыми глазками, криво усмехнулся.

— Как продвигается следствие? — спросил он участкового.

— Успешно.

— К концу, значит, дело идет? Кто же злодей?

— Злодей обычно появляется на последней странице, — ответил Белоконь. — Не будем нарушать давней традиции. Нарушение традиции не всегда во благо, верно?

— Наверно, — усмехнулся Кошаев. Он встал, открыл форточку и выбросил окурок. Проследил взглядом, куда он упал, и, успокоенный, сел на свой табурет. — Но, как я понимаю, у вас есть и другие вопросы ко мне?

— А как же! — легко согласился Белоконь. — Сколько угодно. Шаповалов даже считает, что у меня их слишком много. Бранит меня, корит, к вам и вовсе вести не хотел, еле упросил его, верно, Михалыч?

— Да ладно тебе... — смутился участковый. — Ближе к делу.

— Слушаюсь! Насколько я понял, Георгий Петрович, вся телефонная связь в Поселке проходит через вас?

— Совершенно верно, — низким басом ответил Кошаев. Чувствовалось, что настоящий голос у него потоньше, а басом он говорит для солидности.

— Георгий Петрович, когда была поднята тревога?

— Вот Шаповалов, наш участковый, позвонил Панюшкину около двадцати двух. Тогда все и завертелось. Отличная была ночка! — Кошаев улыбнулся с такой горделивостью, будто и ночка, и буран, и все спасательные работы, и даже происшествие в магазине — его рук дело.

— Я слышал, что Юру нашли вы?

— Да, сдал смену напарнице и ушел с отрядом вдоль Пролива. Парня нашли недалеко от берега. Он уже замерзал.

— Двигаться не мог? — уточнил следователь.

— Какой там двигаться! Ему еще повезло — мороз был небольшой, всего несколько градусов. Но это всегда так — в большие бураны не бывает сильных морозов.

— Он был далеко от того места, где нашли Горецкого?

— Порядочно, — Кошаев в раздумье солидно погладил усы, — километрах в пяти.

— Георгий Петрович, такой вопрос: как, по вашему мнению, Юра и Горецкий могли потерять друг друга случайно?

— Случайно? — Кошаев откашлялся, посмотрел на участкового, как бы советуясь. — Знаете, дело темное. Буран. Юра мог испугаться и повернуть обратно, потеряться... Горецкий мог бросить его... Хотя... Вряд ли. В такие моменты в самом отпетом богодуле просыпается что-то человеческое.

— А может, и звериное тоже просыпается? — спросил Белоконь.

— Не встречал, — с нажимом протянул телефонист. — Вот смотрите, Юру нашли часа на три раньше, чем Горецкого, так? А поисков не прекратили, никому и в голову не пришло вернуться в Поселок. Хотя кого искали — преступника. Где-то рядом замерзает человек — вот о чем думали. Знаете, товарищ следователь, в такие минуты привычные мерки не подходят. Не подходят, и все! — Кошаев незаметно перешел на свой голос — негромкий, хрипловатый. — Обычные представления попросту малы, как бывает мал пиджак на широкие плечи, понимаете? Мелкие расчеты, колебания, хитрости, выгоды — все это по боку! Ты уже не тот человек, которым был час назад! Ты выше, достойнее, чище! Ты — спаситель! Потом все опять вернутся к своим привычкам, недостаткам, вспомнят старые счеты, обиды, но потом, на следующий день, через неделю. А сейчас это спадает, как шелуха, как короста с Ильи Муромца!

— Хм! — следователь довольно крякнул, потер руки, будто ему удалось получить очень важные для следствия сведения. Он торжествующе посмотрел на участкового: вот так-то, мол, надо с людьми работать! Белоконь расстегнул пуговицы на полушубке, шапку, которую вначале положил на стол, забросил куда-то в угол на топчан — расчистил стол для разговора.

— Чем вы живете здесь, Георгий Петрович, — спросил он доверительно. — Как вам удается не ошалеть в этой глуши?

— Ха! — Кошаев польщенно засмеялся. — Работой живем. Погодой. Ведь для нас буран — это не только атмосферные всплески. Буран вмешивается и в производственную жизнь людей, и в их взаимоотношения. Когда-то я приехал в Поселок с легким ужасом. Представляете, все жизненное пространство можно обойти за полчаса — от самых дальних бочек с горючим до штаб-квартиры Толыса на берегу Пролива. А теперь привык. Привык не в том смысле, что смирился, нет — понял. Пусть это не покажется вам бравадой перед заезжим человеком. — Кошаев, вспомнив что-то, поспешно полез в ящик стола, достал трубку и пакетик с табаком. И сразу весь облик его стал как бы законченным. К усам, сутулости, небольшому росту действительно не хватало трубки. — Там, на Материке, — продолжал телефонист, — я работал в многотиражке строительного треста. А потом плюнул на все и приехал сюда. Без вызова, без денег, без багажа. Когда я добрался до Пролива, у меня в кармане была неполная трешка.

— За деньгами, значит, приехал? — спросил участковый.

— Хочу быть самим собой! — веско сказал телефонист и неодобрительно посмотрел на милиционера. — Хочу произносить свои слова, совершать свои поступки, жить своей жизнью.

— Ведь вы приехали сюда не только для того, чтобы иметь возможность произносить свои слова? Свои слова можно выкрикнуть в форточку в любом городе, разве нет?

— Подзадориваете? — усмехнулся Кошаев. — Ну что ж, я отвечу, мне интересно об этом поговорить... Если каждый должен, как говорят, убить своего льва, то я говорю — каждый должен пройти через свой Остров. Впрочем, это одно и то же. Ты можешь вынести с Острова длинный рубль, плохие стихи или хороших друзей, ты можешь ничего не вынести, кроме разочарования, но это неважно. Главное — ты докажешь самому себе, что способен найти свой Остров и выдержать испытания, которые он для тебя приготовил. Живя в привычной колбе окружения, ты рано или поздно увидишь пустоту своей жизни. И вовсе не потому, что твоя жизнь пуста на самом деле, нет! Она может быть наполненной важными, интересными делами, но для тебя наступил день, когда необходимее всего узнать свою критическую точку, узнать, где кончается твоя атмосфера, на какой высоте ты начинаешь испаряться и исчезать, как личность. Вы меня понимаете?

— Вполне, — коротко ответил Белоконь. Он навалился плотной грудью на стол и неотрывно смотрел Кошаеву в глаза.

— А что до меня, то я сказал бы проще, — вступил в разговор участковый. — Свет захотелось посмотреть, себя показать... А?

— Может, и так, — поморщившись, согласился Кошаев. — На его впалых желтоватых щеках появился румянец, уши раскраснелись, и по всему было видно, что он в эти минуты говорит важные для себя вещи. — Скажите, вы никогда не задавались вопросом — а для кого дальние дороги? Морские суда и межконтинентальные лайнеры — для кого? Для кого шумит тайга, плывут льдины, для кого проложена островная узкоколейка, для кого извергаются вулканы, наваливаются на побережье цунами, для кого проносятся над островами тайфуны? Для кого?

— Другими словами — почему это все не для меня? — уточнил Белоконь.

— Да! — выкрикнул телефонист. — Да! Почему не для меня? И эти мысли лишают уверенности, начинаешь понимать однобокость своей жизни, ее ограниченность. Да, у тебя есть любимая работа, город, друзья, ради них ты можешь отказаться от чего угодно. Но! Отказаться! Сознательно! В конце концов ты возвращаешься и со своего Острова, но сначала ты должен пройти через него! А вот лишиться своего Острова, не глядя, заведомо, я не согласен. — Кошаев уперся в стол руками и, наклонившись, выкрикнул прямо в лицо Белоконю. — Не согласен!

— И правильно! — так же громко вскричал Белоконь. — Целиком и полностью одобряю!

— Твоя критическая точка! — размахивал трубкой Кошаев. — Твой испытательный полигон! Ты проходишь через него и достигаешь вершины, издали кажущейся неприступной. Друзья могут ни во что не ставить твои результаты, но ты добрался до вершины не для того, чтобы хвастать этим. Просто возвращаешься другим, вот и все. Можешь вернуться без сил, но ты стал сильнее. А Остров, Остров навсегда останется с тобой, в твоем тылу, как надежная боевая часть, готовая всегда прийти на помощь по первому зову. Вот так.

Кошаев закашлялся, неосторожно глотнув дыма, согнулся чуть ли не пополам, и Белоконь вдруг с болью увидел, какой это маленький и тщедушный человек. Он смотрел на него исподтишка, боясь оскорбить прямым взглядом, как бы подглядывал за этим согнувшимся от кашля человеком и видел его слезящиеся глаза, сиротливо оставленную на столе солидную трубку из вишневого корня и вдруг понял, представил не очень-то счастливую его жизнь на Материке...

— А жена там осталась, на Материке? — спросил Белоконь.

— Да... Осталась.

— Сюда не хочет?

— Не хочет.

— Нелады, значит?

— Нелады, — подтвердил Кошаев.

— Ничего, наладится, — успокоил участковый.

— Не наладится, — почти равнодушно сказал телефонист. — Не наладится, — Кошаев застыл с глубокими морщинами в углах рта, расположенными в виде улыбки.

— Послушай, Жора! — воскликнул участковый. — Я не знал твоей истории, но тебе... тебе надо съездить в отпуск, домой!

— Да, наверно, придется съездить.

— Почему придется! — удивился Белоконь. — Просто съездить. Или вас здесь что-то держит?

— Держит, — улыбнулся Кошаев. — Вы не поверите — боюсь.

— Боитесь? Чего?

— Видите ли, одни и те же поступки могут вызывать и самое неподдельное восхищение, и столь же искреннюю насмешку. В зависимости от того, кто совершает эти поступки... Поступки — это как одежда. Они должны быть впору человеку. Ни на размер больше, ни на размер меньше. Этот мой бросок на Остров... висит на мне, как пиджак великана, я кажусь себе смешным и неуклюжим.

— Гадкий утенок, — тихо сказал Белоконь.

— Что? — не расслышал Кошаев.

— Говорю — гадкий утенок. Сказка такая есть про утенка. Он давно уже самая прекрасная птица, а все, видите ли, кажется себе смешным и неуклюжим. Возьмите себя в руки, Кошаев! Пиджак великана, которого вы так стесняетесь, трещит на ваших плечах! Слышите? Трещит по швам! Он вам давно мал, из швов лезет вата, его уже надо сменить!

— Вы думаете? — Кошаев невольно распрямился и начал набивать трубку.

— Да вы и сами это знаете! Ведь знаете?

— Надеюсь, — засмущался телефонист.

— Да, чуть не забыл! — Белоконь хлопнул ладонью по столу. — Георгий Петрович, вы знаете, где и когда нашли всех троих — двух беглецов и Большакова... Могли ли они встретиться? Мог Горецкий пройти за два часа от того места, где нашли Большакова, до того места, где нашли его самого?

— Пять километров за два часа? В ту ночь это было бы на грани человеческих возможностей.

— А Юра мог встретиться с Большаковым, когда остался один, когда Горецкий ушел?

— Конечно, мог! Ведь они были почти рядом.

— Еще вопрос... Когда нашли Большакова, вы ничего особенного не заметили? Какая-нибудь деталь, несуразность, след?

— Что вы! — Кошаев безнадежно махнул рукой. — В снегу, среди торосов, под обрывом! Он пролетел метров десять, собака пограничников его почуяла, а то бы и сейчас там лежал. Вы Горецкого не допрашивали? Вот кого надо потормошить! Расколется, никуда не денется. Над Андрюхой он поработал, больше некому. По дремучести своей, наверно, даже не подозревал, что его спасают. Думал, что сотня человек среди ночи поднялась, чтобы ловить его, охламона несчастного!

— Горецкий бы одолел Большакова?

— В честном бою? Нет. Большаков недавно из армии, не пил, ходил на лыжах, в армии разряд по боксу получил, он, как говорят, был в форме. Нет, в честном бою Горецкий с ним ни за что бы не справился. Но ведь у убийцы право первого удара.

— Пока Большаков еще жив... А будет ли Горецкий убийцей... Сейчас это зависит от врачей.

* * *

Хромов шел по самой середине дороги и, слегка пошатываясь, пристально смотрел вперед, пытаясь ослабевшими спьяну глазами определить, кто идет навстречу.

А узнав, смотрел еще настойчивее — не осуждают ли его, не смеются ли над ним. И на всякий случай усмехался презрительно и высокомерно. Издали заметив Анатолия Евгеньевича, бывшего директора столовой, остановился, расставив ноги пошире и опустив вперед тяжелую голову, сразу сделавшись похожим на деревенского быка, вырвавшегося из загона. Хромов исподлобья смотрел, как медленно, все медленнее приближался к нему Анатолий Евгеньевич. Иногда он устало прикрывал глаза красными веками, а открыв их, обводил тусклым взором окрестности, пока снова не находил среди изб, заборов, прогуливающихся лошадей, гудящих на ветру деревьев маленькую фигурку Кныша. Убедившись, что тот никуда не пропал, Хромов удовлетворенно прикрывал глаза. Открыв их в очередной раз и увидев Анатолия Евгеньевича прямо перед собой, Хромов колыхнулся взад-вперед и улыбнулся как смог.

— Ну что, Толька! Кисло? — с прозорливостью и прямотой пьяного спросил Хромов.

— Простите, Станислав Георгиевич... но... я не совсем понял вас... О чем, собственно, вы?

— А! — досадливо махнул рукой Хромов, морщась от непонятливости собеседника. — Я спрашиваю, жизнь у тебя сегодня кислая? Ну! Отвечай! У тебя спрашиваю!

Анатолий Евгеньевич горделиво вскинул голову и уже приготовился было ответить что-то резкое, что сразу поставило бы на место этого упившегося хама, но... передумал. Беспомощно пожал плечами и виновато улыбнулся:

— А знаете, Станислав Георгиевич... Действительно того... Неуютно мне сегодня.

— То-то, я смотрю, ты весь в воздухе растворяешься.

— Может быть, это не моя вина, — тонко улыбнулся Кныш. Но решив, что намек получился уж слишком прозрачным, продолжил: — Может быть, это только в ваших глазах я, простите, растворяюсь, как вы только что выразились?

— Господи! — громко протянул Хромов, раскачиваясь на широко расставленных ногах. — Чего только не напридумают себе люди в утешение! Если тебе, Толька, кисло, какая разница, в чьих глазах растворяешься? Ведь сам сказал, что кисло... Ведь кисло? Нет, Толька, не уходи, сначала скажи — кисло?

— Ну, хорошо — кисло, — неохотно подтвердил Анатолий Евгеньевич. Его коробило это пренебрежительное обращение «Толька», и он все подбирал момент, чтобы обрезать Хромова, а когда нашел все-таки достаточно обидные слова и уже открыл рот, чтобы произнести их четко и звонко в морозном воздухе, увидел, что Хромов спит. — Счастливо добраться, Станислав Георгиевич, — неосторожно произнес он и тем разбудил Хромова.

— Что? — возмутился тот. — Прощаешься? Бросаешь беспомощного человека посреди улицы? Толька! Я тебя не узнаю. Ты всегда был таким порядочным человеком, всегда был здесь самым порядочным человеком, и если я тебе этого не говорил, то всегда так думал! — ложь была настолько очевидной и наглой, что Хромов, не выдержав, расхохотался хрипло и отрывисто.

Но на Анатолия Евгеньевича его слова, как ни странно, подействовали, и он смутился от похвалы.

— Простите, не могу, — сказал он сконфуженно. — Мне пора. Меня ждут.

— Кто тебя ждет, Толька? Кому ты нужен? Тоже еще дурью мается — ждут его! Придумать такое надо! Ладно, не вякай, пошли со мной... Пошли, пошли, никуда я тебя не отпущу, не дергайся, рукав оборвешь! Пошли, кому говорю! Не вырывайся, все равно не вырвешься, хилый потому что и никудышный. Пошли, у меня дома кой-чего есть, да и у тебя, смотрю, карман отдувается! — Хромов ткнул Анатолия Евгеньевича в бок, безошибочно попав в бутылку. — Пошли, Толька. В гостях ты не часто бываешь, не больно тебя зовут-то, а? Да не обижайся, не коси глазом, у меня тоже стены не дрожат от топота ног!

Анатолий Евгеньевич затравленно оглядывался, словно искал место, куда можно было бы убежать, скрыться от этих пьяных разоблачений. Но как назло не было рядом ни подворотни, ни прохожего. И он послушно шел рядом с Хромовым. А тот спотыкался, ноги его вязли в снегу, какая-то неведомая сила бросала его из стороны в сторону, и тщедушный Анатолий Евгеньевич вынужден был поддерживать Хромова, описывая вместе с ним замысловатые фигуры. Теперь он оглядывался уже не в поисках убежища, боялся, что увидят его в столь непристойном виде да еще подумают, будто тоже напился.

— Хватит тебе озираться-то! — вдруг рявкнул Хромов. — Ишь неудобно ему... Озирается, озирается... Кому ты нужен, чтоб на тебя еще оглядывались! А если и подумают, что ты напился, то удивятся, конечно... Но и зауважают. А иначе за что тебя еще можно уважать?

— Так уж и не за что! — обиделся Кныш. — Напрасно вы так, Станислав Георгиевич... Человек заслуживает уважения уже хотя бы потому, что...

— Ну? Слушаю! Ну? За что же?! Молчишь... А говорить-то когда начнешь? Ведь когда-то же надо заговорить, голос свой надо подать в пространство! Ведь помрешь — и голоса твоего никто знать не будет!

— Знаете, Станислав Георгиевич, если уж мы вместе идем, если уж мы вот так разговорились с вами, то надо бы и выражения выбирать. Я к вам не навязывался, шел своей дорогой...

— Это у тебя-то своя дорога?! Опомнись!

— Вы полагаете, что у меня не может быть своей дороги?

— Заткнись, Толька! Сил нет слушать. Я ведь когда пьяный — у-у какой хитрый. Я самый хитрый на всем западном побережье Острова, вот!

— Что же сказать вам, Станислав Георгиевич... Не могу не согласиться, но не могу и подтвердить ваши слова, поскольку, как вы сами понимаете, такие вещи не могут быть вот так сразу, на ходу...

— Толька! Хватит! Сил нет! Иди молча.

Несмотря на холод, в комнате Хромова было душно, затхло. Анатолий Евгеньевич брезгливо осматривал ненодметенный пол, стол, заваленный огрызками, одежду на стульях, неприбранную постель...

— Раздевайся, Толька, хватит тебе на срам мой глазеть! Раздевайся, будь как дома!

Хромов швырнул свое тяжелое пальто прямо на кровать, отобрав куртку у гостя, через всю комнату бросил ее туда же. Анатолий Евгеньевич испуганно проследил за полетом куртки, но, не услышав звона разбитой бутылки, успокоился. А Хромов, подойдя к столу, на секунду задумался, глядя на остатки прошлых пиршеств, потом свел вместе четыре угла клеенки, одним махом собрав все в узел, и непочтительно швырнул его в сени. Стол он застелил старыми чертежами, в центре установил бутылку водки. Посмотрел на нее, наклонив голову, и вдруг, вспомнив что-то, направился к кровати. Покопавшись в куртке Анатолия Евгеньевича, он и вторую бутылку поставил на стол. Потом принес кусок кетового балыка, достал из тумбочки банку красной икры, которая сверху уже успела подернуться сухой корочкой, положил рядом нож и две алюминиевые ложки. Распрямившись, еще раз окинул взором стол, как полководец осматривает поле будущего боя, долго считал вилки, которые, видимо, двоились в его глазах, шевелил губами, и чувствовалось, испытывает растерянность, старается понять — чего же не хватает на столе...

— Стаканов-то нету! — вдруг улыбнулся он. — А ты, Толька, молчишь. Ведь трезвый, видишь, что стаканов нету, а молчишь... Вот ты какой человек, Толька!

Хромов вышел в коридор, долго звенел там стеклянной посудой, потом Анатолий Евгеньевич услышал, как хлопнула входная дверь, и через окно увидел Хромова уже во дворе. Тот из кружки поливал стеклянные баночки из-под каких-то не то соков, не то специй. Когда Хромов вошел и поставил баночки с замерзшими капельками воды, у Анатолия Евгеньевича отлегло от сердца — они были чистыми.

— Ну, Толька, садись и рассказывай, — сказал Хромов, опускаясь на табуретку. Откупорив бутылку, он быстро и верно налил Анатолию Евгеньевичу полную баночку. — Выпей сначала. Штрафную. Пей, говорю, а то тебе со мной скучно будет. Дураком покажусь. Ты ведь не хочешь, чтобы я дураком тебе показался, нет? Пей! — рявкнул Хромов, увидев, что гость колеблется и смотрит на полную до краев баночку чуть ли не с ужасом. Он с подозрением проследил, чтобы Кныш выпил все без утайки, и лишь тогда налил себе. — Теперь рассказывай! — приказал Хромов и сунул в рот полную ложку икры.

— Что рассказывать-то, Станислав Георгиевич?

— Расскажи, почему жизнь кислая, почему директором столовой стал, почему выгнали, почему не стал физиком пилотом, космонавтом, инженером на худой конец? А еще расскажи, почему в гости к тебе никто не ходит, почему тебя к себе не зовут? Ну? Молчишь? Позволяешь, значит, думать все, что угодно?

Презрительно выпятив губы, Хромов долго смотрел за окно, потом перевел глаза на стол, увидел бутылку, взял ее и, отведя на вытянутую руку, принялся рассматривать этикетку. Вслух произнес, какое министерство занимается выпуском, с удивлением прочел о емкости бутылки, о крепости водки, словно никогда раньше не знал этого. Потом с непонятным наслаждением зачитал странное семизначное число, которое даже специалисты ликероводочного производства вряд ли смогли бы растолковать. Оторвав взгляд от цифр, Хромов с удивлением увидел Анатолия Евгеньевича, стол, пустые баночки. Разлив остатки водки, забросил бутылку под кровать.

— Ну вот, — сказал Анатолий Евгеньевич, — теперь стол вполне приличный. А то сидим вдвоем и две бутылки... — Своей баночкой Кныш звякнул о баночку Хромова, прислушался. Глухой звон ему, видимо, понравился, и он чокнулся еще раз. И тут же выпил.

— А знаешь, Толька, — сказал Хромов, — все они были правы. Они, а не я. Понял? — на Анатолия Евгеньевича вместе со слюной полетели капельки водки.

— Кто... они? — спросил он настороженно, ожидая подвоха.

— Девушки.

— Девушки? — Анатолий Евгеньевич произнес это слово не столько с удивлением, сколько с испугом. — Какие девушки, Станислав Георгиевич? Если вы имеете в виду тех, которые, так сказать, иногда в связи с определенными обстоятельствами...

— Да, Толька, — не слыша гостя, продолжал Хромов, — все те девушки, которые когда-то уходили, не желая меня и пренебрегая мной. А я говорил себе, им тоже говорил, что, дескать, горько будете жалеть... Мы еще встретимся, утешал я себя, и тогда вы поймете, спохватитесь... Бессонные ночи и мокрые от слез подушки — вот что вас ждет! Унылые никчемные мужья и сладкие и горькие воспоминания о том далеком часе, когда судьба свела вас с таким человеком, как Хромов... Но вы не оценили этого дара, поддали его ногой и прошли мимо... Это я так думал, — Хромов, не то усмехнулся, не то всхлипнул.

— Может быть, если вы действительно встретитесь с женщиной, которая нравилась и поступила не так, как вам хотелось, то эта встреча станет... и для нее, и для вас... станет тем счастливым...

— Заткнись, Толька. Если я встречу женщину, которую знал раньше... Мне надо бежать! Стыдно, некрасиво, неприлично бежать на другую сторону улицы, квартала, я буду бежать вдоль всего Острова с севера на юг, только чтобы не встретиться с женщиной, с которой был знаком когда-то! Понимаешь, Толька, они знали, чем я кончу. Это были не святые предсказательницы, это были обыкновенные бабы, но они знали мою судьбу! Значит, я уже тогда мертвечиной вонял... Эх, Толька, давай выпьем!

Хромов сдернул со второй бутылки белую нашлепку, отбросил ее, плеснул водки в обе баночки и резко, со стуком поставил бутылку на место. Видно, стол слегка плавал у Хромова перед глазами, и он боялся промахнуться, чтобы не опустить бутылку в тот момент, когда стол, как плот, отчалит от него.

— Знаете, Станислав Георгиевич, — вдруг заговорил Кныш четко и звонко. — Я бы попросил, если это, конечно, не очень вас затруднит, а я надеюсь, что это не должно затруднить, поскольку моя просьба не столь уж обременительна для человека, который пригласил меня к себе домой, а если уж я согласился и пришел...

— Подожди, — Хромов покрутил головой. — Давай сначала. Я запутался. Сначала. Ну?

— Я попросил бы, несмотря на то, что мы сидим с вами за одним столом и пьем из одной бутылки...

— Проси! — разрешил Хромов. — Ну?

— Попросил бы вас не называть меня Толькой. Мне это неприятно. Меня зовут Анатолий Евгеньевич. Вот. Если это вас не затруднит. Да.

— Что? Ха-ха! — Хромов искренне развеселился. — Выходит, ты вовсе не Толька? А кто же ты? Анатолий Евгеньевич? Ну какой же ты Анатолий Евгеньевич? — тихо проговорил он. — Посмотри на себя в зеркало... Маленький, плюгавенький, шевелюра просматривается до самого горизонта... Может, должность тебя красит, место? Кто ты? Бывший директор столовки, а ныне работник метлы... Кто ты будешь завтра? Никто. Нет, Толька, никогда не стать тебе Анатолием Евгеньевичем. Упустил момент. И не жалей. Мне, например, Толька больше нравится. Не надо лезть туда, где тебе неуютно, не всех называют по отчеству из уважения. Поверь, если кто к тебе по батюшке обратится, значит, он просто смеется. Смеется, Толька. Или ему что-то от тебя нужно. Вот начальник стройки... Могу что угодно о нем думать, пакостить, кровь портить, жизнь ему сокращать... Могу. Но он — Николай Петрович. И никуда не денешься.

— А вы, в таком случае, кто же будете, позволительно спросить? Если это, конечно, вас не затруднит, не поставит в неловкое положение, мне бы не хотелось...

— Позволительно, Толька, сегодня тебе все позволительно. Так вот я — Хромов. И весь сказ. Хромов. А если угодно, зови меня Славиком. Тебе и это позволительно. Славик, — Хромов захохотал. Он уже взял было баночку с водкой, но снова поставил на стол, а отсмеявшись, выпил, не чокнувшись. — А ведь ты, Толька, еще влюбиться можешь. Точно говорю. Есть ли у тебя какие мужские достоинства, мне неведомо, да и плевать мне на них, но влюбиться ты можешь. Но знаешь, Толька, уж больно много тебе зарабатывать надо, чтобы какая-нибудь завалящая бабенка с интересом на тебя посмотрела. — Хромов помолчал. — Вот скажи мне, Толька, ты эгоист?

— А вы? — игриво спросил Кныш, окончательно решив больше не обижаться, поскольку обиды его только тешили Хромова.

— Эх, Толька, Толька... Даже пьяный боишься сказать то, что думаешь... Страшно тебе живется, еще похуже, чем мне. Все в себе носишь, а? Надорвешься, Толька, помяни мое слово, ох, надорвешься...

— Как-нибудь! — беззаботно сказал Анатолий Евгеньевич, разливая остатки водки. — Как-нибудь! — повторил он, и глаза его сверкнули зло и трезво.

— Умом тронешься, — Хромов вытер ладонями красные слезящиеся глаза, потом для верности протер их рукавом, внимательно посмотрел на Анатолия Евгеньевича и повторил: — Умом тронешься. И сейчас не блещешь, а то вообще... Смеху-то будет, господи, вот смеху-то людям будет!

— Станислав Георгиевич, зачем же вы другу так говорите, слова нехорошие подбираете... Знаете, у меня ощущение, что мы собрались не для того...

— Друг?! — удивился Хромов. — Толька, да какой ты мне друг? Ты, Толька, собутыльник! И всегда останешься собутыльником. Выше тебе не подняться. Мне один черт — с тобой ли пить или вой с той лошадью, что под окном ходит! Только лошадь не пьет, а ты, я смотрю, пьешь, как лошадь. Да ты не обижайся, Толька. На меня невозможно обидеться, не тот я человек...

Хромов задумчиво погрузил алюминиевую ложку в банку с икрой, набрал с верхом, сунул в рот и начал жевать, невидяще глядя перед собой прозрачными глазами. Анатолий Евгеньевич брезгливо рассматривал его седую щетину на красных щеках, перекрученные уголки воротника рубашки, обрывок какой-то лоснящейся ткани, которая лет двадцать назад была, возможно, галстуком, смотрел на светлые и прямые ресницы Хромова и испытывал странное чувство удовлетворения. Нет, таким он никогда не будет — это Кныш знал наверняка. И то, что кто-то оказался слабее его, кто-то не выдержал схватки с самим собой и сдался, потерпел такое вот сокрушительное поражение, наполняло его душу гордостью за самого себя.

— Что, Толька, неважный у меня вид? — вдруг спросил Хромов трезвым голосом. — Неважный... Я знаю... Ты не поверишь — лет пятнадцать назад я был первым пижоном на Острове! Брючки, галстучки, штиблетики, запонки... Боже, сколько было суеты, забот, тщеславия, сколько было довольства собой! А сколько было планов и надежд... Не жди, Толька, ни планов своих, ни надежд не раскрою, сейчас они только смех вызовут, только смех. Не поверишь, жена у меня была и сын... Нашлась все-таки одна дура, клюнула на мои запонки и штиблетики...

— Где же она сейчас? — спросил Анатолий Евгеньевич, скучая, прикидывая, как бы это половчее удрать от Хромова.

— Черт ее знает... Ушел я от них. Ушел. Сложил запонки в чемодан, галстучки, — Хромов подергал себя за лоснящийся лоскут, — этот тоже в чемодан положил и ушел... А сейчас спроси у меня, Толька, почему ушел... Ну! Спроси! Нет, ты спроси!

— Скажите, Станислав Георгиевич, почему вы все-таки ушли от жены, от сына? — послушно проговорил Анатолий Евгеньевич.

— Эх, Толька... Ушел, как уходят с работы, как переезжают в другой город и бросают тот, в котором жили до сих пор, как уходят со старой квартиры на новую... Показалось мне, Толька, что достиг я предела, что ничего уже со мной больше в жизни не будет, никого у меня уже не будет, что вот только эта жена, этот сын, и все, и навсегда, и до самого конца... И жить я при них буду, и помирать у них на руках... В общем, мир земной и беспредельный вроде бы как сошелся клином. И показалось мне все это... Ты вот дай мне, дай человека, на которого я бы мог молиться по ночам, пусть по пьянке, но молиться. Хочу молиться, Толька! Не веришь?

— Так вы... того... верующий? — глаза Анатолия Евгеньевича округлились, и щеки залила бледность.

— Дурак ты, Толька... Ну какой же я верующий... Я молиться хочу, потому что пусто вот здесь! — Хромов гулко постучал кулаком в пухлую грудь. — Понимаешь — пусто! Опереться не на что. А ты дай мне человека! Дай! — все громче требовал Хромов от оробевшего Анатолия Евгеньевича. — Не можешь, — удовлетворенно проговорил он. — Никто не может...

— Станислав Георгиевич, вы такие вопросы задаете... Неужели вы в самом деле молились бы на человека, если бы он жил рядом, если бы вы здоровались с ним по утрам, если бы он по рюмке иногда с вами пропускал... Нет, Станислав Георгиевич, не станете вы молиться на живого человека. Стоит ему один раз неосторожно чихнуть, и у вас пропадет всякое желание бить поклоны.

— Это почему же? — Хромов усилием воли пытался собрать расползающееся изображение Анатолия Евгеньевича, но это ему не удавалось. Анатолий Евгеньевич растекался, сквозь него Хромов видел стены своей комнаты, окно, впрочем, окно тоже не имело четких границ.

— Самолюбие не позволит, больное самолюбие, Станислав Георгиевич, — с наслаждением произнес Кныш. — Вот взять хотя бы начальника стройки — чем не предмет для преклонения?

— Панюшкин? — спросил Хромов. — У-у, хитрый старик. Все понимает.

— Ну вот, Станислав Георгиевич, а вы кровь ему портите, жизнь сокращаете, ведь сами говорили... А вы молитесь на него! Молитесь! Портрет его у себя повесьте! Конечно, мое дело стороннее, я, как говорится, сбоку припека, но тем не менее могу предположить, а почему бы мне и не предположить, со стороны, возможно, виднее, и давно сказанные слова эти справедливы и сейчас, а раз так, то я могу сказать...

— Господи, да скажи уже наконец! Скажи! Не могу... Вязну! Понимаешь, вязну я в твоих словах... Мысль теряю... Душно!

— Мысль? — вежливо переспросил Анатолий Евгеньевич. — Лишь бы вы не потеряли голову — инструмент, так сказать, для изготовления мыслей... Хе-хе... Так вот, я снова, с вашего позволения, вернусь к тому, что хотел сказать минуту назад... А сказать я хотел следующее: мне кажется, что вы попросту завидуете Панюшкину, а? Вы не можете смотреть на него спокойно, вас бесит, когда он отдает распоряжения, с кем-то беседует, ведет собрание... А, Станислав Георгиевич, согласитесь, что я прав, а? Меня поразило, как легко обращается с вами Панюшкин. Не думал я, что вы позволяете ему так обращаться с собой. Несколько дней назад он и со мной попытался было так же поговорить... — Анатолий Евгеньевич вдруг заговорил четко, внятно, глядя в глаза Хромову, пытаясь заставить того понять и запомнить его слова.

— И чем же это кончилось? — подперев щеку, Хромов сонно и равнодушно смотрел в окно.

— Чем кончилось — долго рассказывать. Но, думаю, у него не скоро возникнет желание разговаривать со мной в таком тоне. Вот так.

— А вообще у него возникнет желание говорить с тобой, с дурошлепом? — Хромов захохотал горько, расслабленно и покачал из стороны в сторону распухшей головой.

— Смех смехом, Станислав Георгиевич, но, как мне кажется, вы не должны упускать возможности добиться хоть какой-то справедливости. Пока здесь работает Комиссия, вам просто необходимо подойти к товарищам и спокойно с ними поговорить.

— О чем, Толька?

— О Панюшкине.

— Толька! Мой тебе совет — думай, когда говоришь, больше думай! Это не у всех получается, но пытаться надо. Надо, Толька! — Хромов запрокинул голову, влил в рот оставшуюся в баночке водку и остался сидеть с запрокинутой головой, ловя на язык редкие капли.

— Я не говорю вам, чтобы вы пошли к членам Комиссии и пожаловались на Толыса. Жаловаться не надо. Лучше посоветоваться с товарищами, поделиться с ними своей болью за стройку. Вы меня слышите? — Кныш встряхнул Хромова. — Поделиться болью за того же Панюшкина, который уже не в силах справляться со своими обязанностями, хотя и старается. Но ведь старания мало... Вот так надо поговорить с Мезеновым, Станислав Георгиевич. Вы заместитель начальника, к вам прислушаются.

— Толька! — Хромов изумленно отшатнулся. — Да в тебе пропадают великий интриган и великая сволочь! Хотя нет... Сволочь в тебе еще не погибла.

— Вот видите, Станислав Георгиевич, стоило дать понять вам, что и я, так сказать, имею кое-какие соображения насчет вашего поведения, взаимоотношений с начальством, и вы сразу стали нервничать, обидные слова подыскивать... А ведь мы сидим за одним столом, как старые друзья, и я надеюсь, что составил вам какую-никакую, а все-таки компанию, и вы смогли высказать все, что накипело на душе, что требовало выхода, и некоторое облегчение, которое, возможно, испытываете после нашего разговора... — Анатолий Евгеньевич замолк, увидев вдруг, что Хромов плачет. Слезы тихо выкатывались из его глаз и рывками стекали по глубоким морщинам, по заросшим щекам, собираясь в уголках рта... — Станислав Георгиевич! — воскликнул потрясенный Анатолий Евгеньевич. — Если это я... Если я что-то не так сказал... Простите меня, пожалуйста! Я не оценил, так сказать, силу своих слов...

— Да заткнись ты, наконец! Господи ты боже мой! Царица небесная! Не слышал я! Понимаешь, не слышал, что ты там лопотал! Ни слова не слышал! И не хочу! И знать тебя не хочу! И пить с тобой не хочу! Я с сыном хочу выпить! Понял ты, с сыном я хочу посидеть за одним столом, с Гришкой своим...

— А сын... — заикнулся было Анатолий Евгеньевич.

— А сын не хочет! — заорал Хромов. — Не хочет. И правильно делает. И точка. И все. Кончен пир.

Он вытер рукавом слезы, которые продолжали катиться по его щекам, с грохотом уронил голову на стол и заснул, а проснулся, когда Анатолий Евгеньевич быстро, почти бегом, уже торопился по ночному Поселку к себе домой, в свою кровать у теплой стены. Хромов проснулся от страшной боли и всю ночь орал и метался по полу — болела печень.

* * *

— А ты помнишь Толика? — спросил меня Панюшкин во время нашего московского застолья. — Видел я его, бедолагу! И знаешь где? В Ялте! Да-да, на солнечном крымском берегу, в городе Ялте! Прекрасно себя чувствует... Захожу в какую-то забегаловку, а там скандал, кому-то сдачи не дают, зовут заведующего. Выходит из глубин подсобных помещений заведующий. Ба! Да это же Кныш! Знаешь, такая в нем солидность появилась, не подступись, смотрит строго, головку держит приподнятой. Меня заметил, узнал, сразу узнал, кивнул с достоинством. «Кого я вижу!» — говорит. «Милости прошу!» — говорит. Но тут его отвлекли с этим скандалом, так мы и не поговорили. Да и желания, откровенно говоря, не было.

А еще было одиночество и легкая грусть от ощущения подступающей старости. И Панюшкин размышлял о том, что в юности его будоражила весна, в зрелом возрасте нравилось лето, а сейчас каждая осень тревожит все больше. За свою жизнь он привык думать о себе в будущем, от будущего привык ожидать чего-то значительного, что придаст смысл всей жизни и оправдает утомительные будни, от которых не остается ничего, кроме усталости. Но в последнее время он все чаще спохватывался и до ужаса ясно понимал, что впереди ничего уже не будет, что главное, самое главное в его жизни происходит вот в эти дни. Сегодня, завтра, послезавтра. На утренней оперативке, на вечернем совещании. Да, самое важное дело жизни — закончить никчемушный телефонный разговор, ответить на вопросы Комиссии, подписать приказ. Главная задача жизни — вытащить на берег кусок искореженной трубы, отремонтировать лебедки. Подготовиться к зиме.

Завезти продукты. А если еще удастся уговорить хорошего сварщика не увольняться до конца месяца, то вообще можно считать, что жизнь прожита не зря. И все он делал так, будто это были его последние дела, будто лишь от них зависело окончание строительства и ни для чего другого силы ему больше не понадобятся. А если удавалось сделать еще что-то непредусмотренное, Панюшкина охватывало чувство благодарности к тому недоступному и далекому, что когда-то дало ему жизнь и продолжает заботиться о нем поныне.

Проснувшись как-то месяца два назад ранним утром, Панюшкин долго не мог понять, в чем дело — его переполняла тревога. Он не чувствовал опасности, напряжения, не было и остатков неприятного сна — тревога была радостной, светлой. Панюшкин обратил внимание на то, что почти свободно видит в темноте стол, зеркало на стене. И догадался — выпал снег. Через окно в комнату проникало слабое голубоватое свечение.

Панюшкин встал и ощутил вдруг, как сильно и упруго бьется в груди сердце. В окно он увидел белый двор, белую крышу сарая, белые ветви лиственницы, но больше всего его поразило то, что в этот предутренний час небо казалось гораздо темнее заснеженной земли...

Значит, зима. Снег шел густой и бесшумный. Ветра не было. Деревья под окном стояли, будто замерев от неожиданности, будто в радостном изумлении почувствовали на своих ветвях легкую тяжесть первого снега. Продрогнув, Панюшкин взял одеяло, укутался в него и снова подошел к окну. Снег вносил обновление, вселял надежды. Зима... Значит, скоро начнутся настоящие морозы, Пролив покроется льдом, и тогда...

А потом Панюшкин долго лежал без сна и улыбался широкой, немного жутковатой в темноте улыбкой и смотрел в светящуюся голубоватую тьму. И уже перед самым утром как-то неожиданно и спокойно подумал о смерти, представил ее во всех подробностях, впервые не заглушая в себе эти мысли, не уходя от них, не испытывая перед ними подсознательного страха. Он представил свое мертвое серовато-желтое лицо с ввалившимися щеками, представил позу — почти такую же, в какой он лежал сейчас, я на мгновение ощутил локтями холодные, неструганые, занозистые доски, намертво сжимавшие его с двух сторон.

«Чем большего ты добился, чем больше сделал за свою жизнь, тем страшнее для тебя смерть, — подумал Панюшкин. — Она все обесценивает. И в то же время всему придает настоящую цену». И Панюшкин в который раз восхитился человеком, этим маленьким и слабым существом из того же племени, к которому принадлежал он сам. Человек достоин преклонения уже хотя бы потому, что у него хватает мужества жить, несмотря на то, что с самого детства знает о предстоящей смерти, хватает силы духа не думать о ней, и заниматься своими делами до последнего дня. В работе, которая не приносит ничего, кроме беспокойства, которая нередко лишь приближает смерть, человек находит смысл жизни, счастье и своими делами успевает заранее взять реванш у смерти.

Панюшкин снова встал с койки. Ему хорошо был виден белый угол крыши соседнего дома, нагруженная снегом ветка лиственницы, а над крыльцом лампочка, в желтоватом свете которой бесшумно опускались снежинки.

«Вот так же проскальзывают сквозь меня воспоминания, — усмехнулся Панюшкин. — А иные всплывают, как оторвавшаяся от якоря подводная мина, способная взорвать всю твою сегодняшнюю суету...»

Этот случай, как можно было забыть о нем! Не помнил сколько лет, и вот он всплыл. Да, это было, было! До сих пор щеки пылают от стыда и неловкости...

Додуматься надо — он пришел к ним через несколько месяцев после свадьбы. Пришел неожиданно для самого себя, а уж для них тем более. До этого Колька старался даже близко не подходить к той улице, к тому дому, где они жили. И в тот день не собирался идти, не думал даже об этом и неожиданно поймал себя на том, что нажимает кнопку звонка. Он не помнил, как пришел, какими переулками добирался — всего этого будто и не было. А сразу — их дверь, темная площадка второго этажа с пыльными ковриками у дверей и его рука, протянутая к звонку, и шаги, частые, приближающиеся шаги за дверью.

Получилось так, что дверь они открыли вместе — Ирка и ее муж. И дружно отступили, увидев, кто пришел.

А потом, спохватившись, заулыбались, засуетились, повели его в комнату, усадили за круглый стол, покрытый белыми самодельными кружевами. Была такая мода — на столы, полки, радиоприемники, кровати набрасывать кружева, связанные из белых ниток.

И начался разговор, бессмысленный, надсадный разговор, от которого все быстро устали. Первой, будто спохватившись, убежала Ирка, потом так же быстро поднялся и вышел он, ее муж, прекрасный, с изящными манерами провинциального актера. Из кухни они вернулись слегка отчужденные, будто только что выяснили отношения.

А Колька Панюшкин сидел, положив руки на кружева, ощущая пальцами узелки нитей. Накрахмаленные, они были жесткие, почти острые, царапающиеся.

И что-то говорил... Что он мог говорить? А они слушали, кивали головами, иногда быстро и понимающе взглядывали друг на друга и снова поворачивались к Кольке. Продолжай, дескать, Коля, мы внимательно тебя слушаем. И он нес такую околесицу, что до сих пор щеки горят.

Где-то за спиной ходила ее мать, бесшумно, настороженно, и Колька чувствовал, как по его затылку, по спине, по рукам проскальзывал ее взгляд, тоже жесткий и царапающий, как эти узелки на кружевах. До сих пор, оказывается, жило еще в нем то неловкое чувство, когда он видел свою ненужность и не находил сил подняться, потому что для этого нужны были какие-то слова — независимые, беззаботные, иронические. Но не было у него этих слов, не было. А просто подняться, посмотреть на часы, сказать, что спешит, он не мог — это разоблачило бы его беспомощность, пленность. И они бы увидели его боль. Да, наверно, этого он боялся больше всего. А муж, такой уверенный в себе и в окружающем мире, уже освоившись, соболезнующе поглядывал на Кольку, как на человека, который в неурочный час пришел искать помощи и сочувствия.

— Ты заходи, Коля, — эти слова Ирки прорвались в него, будто в ушах долго стоял какой-то гул, а потом неожиданно наступила тишина. И он понял, что упустил время уйти. Теперь ему придется убираться.

— Ха! — воскликнул Колька, поднимаясь. — Теперь-то я знаю дорогу, теперь вам от меня не отделаться! — это все, что мог сказать тогда, чтобы прикрыть свое бегство, свой позор.

О, с каким достоинством он прошел мимо их окон, зная, что там, за кружевными занавесками, невидимые и согласные, единые в своей жалости к нему, стоят они.

И Колька шел легким шагом, сунув одну руку в карман, а второй ударяя себя по ноге подобранным во дворе прутиком. И больше всего опасался споткнуться или, потеряв самообладание, оглянуться на окна и показать им свое лицо, которым он уже не владел.

Вот уж, видать, нахохотались, глядя на его напряженную походку! Хотя нет, хохота наверняка не было.

Муж вообще никогда не смеялся, он позволял себе лишь тонко, понимающе, сдержанно улыбнуться, а Ирке тогда было попросту не до смеха, потом уже Колька узнал, что ей было не до смеха.

А скажи, Коля, сильно ли ты изменился с тех пор?

Признайся, Коля, ты все тот же веснушчатый парнишка, не умеющий отстоять себя, не очень уверенный в себе и потому готовый на все, чтобы доказать обратное.

Да, Коля, ты все тот же, но теперь вынужден притворяться стариком, потому что твоей оболочке все-таки пятьдесят восемь. Но ведь тебе только двадцать, Коля, только двадцать! Вот, Коля, в чем твоя беда — ты вынужден в двадцать лет уходить на пенсию только потому, что твоей физиономии под шестьдесят. Ты умрешь в двадцать пять, а все будут думать, что хоронят глубокого старика. Похоронят влюбленного, до сих пор влюбленного и восторженного, полного надежд и заблуждений, уверенные, что зарывают пустую и холодную развалину...

Панюшкин вздохнул освобожденно, будто решил для себя что-то важное, и снова лег. Голова оставалась ясной, свежей, во всем теле была такая легкость, будто не прошла жизнь с тех пор, когда он лежал вот так же в гостинице — взбудораженный, в полной панике перед тем, что собирался сделать. А этажом ниже, одна в многоместном номере той же гостиницы, как и он, растерянная, лежала Ирка... И это было!

Да, правильно, однажды во время пирушки в общежитии ему принесли открытку. Коллектив неизвестного учреждения поздравлял Панюшкина с каким-то праздником и желал больших успехов в общественной и личной жизни. Открытка была без обратного адреса, но Колька узнал почерк. В тот вечер он был мало похож на самого себя — хохотал, куролесил, затевал игры, а уединившись, снова и снова вчитывался в шутливый и такой нешуточный для него текст открытки. На следующее утро он позвонил по телефону, который все еще помнил.

— Я знала, что ты позвонишь, — сказала Ирка. — Как поживаешь? Что-то давно в гости не заходил? Жениться не собираешься?

— К тому идет, — ответил он на последний вопрос, понимая, что только этот вопрос она и задала.

— Вот как, — проговорила Ирка растерянно. И повторила: — Вот как...

Она смотрела на Кольку из дырявого диска аппарата, из окна соседнего дома, из проезжающей мимо машины... Колька не мог с собой ничего поделать — хотя прошел год после свадьбы, до сих пор он чувствовал странную зависимость от нее.

— Завтра уезжаю в командировку, — сказала Ирка. — В Орехово... Есть такой небольшой районный городишко...

— Знаю, — ответил Колька. — Надолго?

— Дней на десять.

— Надо же, — проговорил он, чувствуя, что нервный озноб охватил его. — Надо же... А у меня тоже намечается командировка в Орехово... Дня через три... — сказал он, с трудом выговаривая слова.

— А тебя отпустят? — спросила она.

— Это же командировка!

— Ах да... — сказала Ирка, и Колька понял, что она улыбается.

— Чем ты будешь там заниматься? — спросил он.

— А! — бросила она. — Глупостями. А ты?

— То же самое. Где остановишься?

— В гостинице.

— В какой?

— Коля, там одна гостиница, даже не гостиница, Дом приезжих. Это же Орехово.

В Доме приезжих, большой двухэтажной избе, было прохладно и сыро. Только что вымыли полы, и на крашеных досках кое-где остались маленькие лужицы воды. Десятиместный номер на втором этаже считался мужским, а такой же внизу обычно отводился женщинам. Кроме Кольки и Ирки в Доме приезжих никого не было. Он поселился на втором этаже, а она на первом. Кольке не удалось вырваться с работы через три дня, как обещал, и он приехал, когда командировка у Ирки заканчивалась.

Панюшкин и сейчас помнил этот день, этот свой рывок в несостоявшуюся судьбу.

Был свежий осенний день, ветер срывал с деревьев листья и нес их в овраг. Там протекал ручей, чистый и какой-то озабоченный. Ручей сверкал бликами синего неба. Колька бродил по школьному парку, и под ногами у него мягко шелестели листья. Потом в школе прозвенел звонок, и через несколько минут, бросаясь портфелями, сумками, шапками, мимо него пронеслась шумная ватага ореховских мальчишек. Они начали собирать листья, а когда получилась большая куча, подожгли ее. Потянуло дымом, тревожным осенним дымом, и с тех пор, чувствуя запах горящих листьев, Панюшкин невольно вспоминал школьный парк в том маленьком городишке.

Он увидел Ирку, лишь когда она тронула его сзади за руку. Стоя по щиколотку в листьях, Ирка смотрела на него новым, незнакомым ему взглядом, она словно хотела что-то спросить — и не решалась. Потом Ирка улыбнулась почти как раньше, беззаботно, шало, чуть сморщив нос. И у Кольки опять защемило, заныло внутри, и снова пришла боль, которую он уже стал забывать.

Загрузка...