— Напугался? — заботливо спросил Чернухо.

— Нет, что вы! Это было прекрасно! В наши дни вот так запросто пообщаться...

— С лошадьми?

— Да нет! — не заметил издевки Тюляфтин. — Я имею в виду пообщаться с природой.

— Ты вот лучше со Славиком пообщайся, у него важное дело.

— Да подождите вы с делом! — капризно махнул тонкой ладошкой Тюляфтин. — Я дал лошадям хлеба, и они, представляете, съели! Так буханку и скормил. Сейчас у порога стоят.

— Значит, вы не принесли хлеба? — нахмурился Мезенов.

— Лошади съели! Без остатка! Они пришли сюда... А я подумал, еще в конокрадстве обвинят! — Тюляфтин засмеялся в восторге от пережитого.

— Ты вот что, — повернулся от печки Чернухо, красный в свете горящих поленьев, — не раздевайся! За хлебом мотай.

— Какие же вы, право... — Тюляфтин замялся, подыскивая слово мягкое и в меру обидное.

— Да, ты прав, — поддержал его Ливнев. — Все они чревоугодники, глухие к красоте люди. Особенно — я. Ужасно хочется есть. Думаю, в обществе двух представительниц местной фауны тебе нескучно будет проделать еще пять километров по свежему воздуху. Мы тебя подождем, начинать не будем. Заодно там, в конторе, Опульского прихватишь, а то он по уши в протоколы зарылся, задохнуться может.

Восторг в глазах Тюляфтина вытеснялся обидой.

— Простите, — напомнил о себе Хромов, — мне бы хотелось, чтобы товарищ Тюляфтин тоже, так сказать... присутствовал... при том... когда я... При том, что я хочу сказать, уж коли я здесь оказался...

— Перестань жевать! — приказал Чернухо, заталкивая в печь мерзлые, шипящие поленья. — Есть дело — говори. Слушаем. А то зарядил — я хотел бы, я желал бы... Ты здесь снабженец. А раз так...

— Значит, это вы снабжением ведаете! — опять вмешался в разговор Тюляфтин. Он повесил на ручку двери авоську и подошел к Хромову. — Знаете, я восхищен снабжением вашего магазина. Просто должен поздравить вас! Вот только что захожу в маленькую такую избенку, над дверью масляной краской написано: «Промтовары». Внутри, конечно, холодно, окошко маленькое, пол просел, весь торговый зал, если его можно так назвать, занимает несколько квадратных метров. Но там висит, вы не поверите, кожаная куртка, самая настоящая, арабская! А рядом — финское платье! Если я об этом буду рассказывать в Москве, мне не поверят! Да! Тут же — французские сапожки, без которых у моей жены вот уже который год развивается настоящий комплекс неполноценности!

— Когда будете рассказывать об этом своей жене, — тонким голосом заговорил Чернухо, — не стоит называть Славку. Это не его заслуга. Это снабжение местной кооперации. А Славка занимается трубами, электродами, рабочей одеждой. То есть вещами, без которых ваша жена может спать спокойно. Вот веник, я думаю, Славик выпишет вам со склада бесплатно. Здесь веники — вроде местных сувениров. Мы так считаем, если на Проливе побывал и веника на память не привез — то вроде и не специалист ты, и не разобрался во всех сложностях и проблемах строительства, не познакомился с людьми. Как, Славик, устроим товарищу москвичу веник?

— Банный? — серьезно спросил Тюляфтин.

— Как?! — повернулся Чернухо к Хромову. — Ты и банные завез?!

— Простите, товарищ Чернухо, — побагровел Хромов, — но вы мне сейчас напоминаете банный лист. Да!

— А это моя задача — пропарить вас здесь хорошенько, а то позакисли вы тут, дух от вас тяжелый идет! Дышать нечем!

Хромов видел, что все ждут, чтобы он, наконец, сказал, с чем пришел. Но после такого начала... Уйти? Они пожмут плечами, посмеются да и только. Заставить их после этого выслушать себя будет почти невозможно.

Нет, надо все сделать сейчас, завтра он не решится на такое... Да и поздно будет.

— Я заскочил к вам ненадолго, — начал Хромов. — Все надеялся, что вы найдете время поговорить не только с бульдозеристами и водолазами, но и с инженерной службой, поинтересоваться ее мнением. — Хромов с ужасом понимал, что начал плохо, ужасно плохо, огулом обвинив всех, но никак не мог выпутаться из фразы, которую начал.

— По-моему, вы не правы, — вмешался в разговор Мезенов. — У вас нет оснований выдвигать против Комиссии столь серьезные обвинения. Преждевременно подводить итоги, как это вы пытаетесь делать, было бы неправильно, работа еще не закончена.

От этих сухих, холодных слов у Хромова онемело все внутри, перехватило дыхание. Он уже не боялся криков Чернухо, не совсем понятных слов Ливнева, про себя смеялся над наивностью Тюляфтина, но Мезенов сказал именно те слова и именно тем тоном, которые всегда действовали на Хромова угнетающе.

— Может быть, я не совсем точно выразился...

— Одну минутку, — Мезенов пресек отступление Хромова. — Если позволите, я отчитаюсь перед вами о проделанной работе. Мы имели очень содержательные беседы с главным инженером Званцевым, с главным механиком Жмакиным, у нас запланирована встреча и с вами, но вы несколько поторопили события. Один из наших товарищей, вы с ним знакомились — Опульский, вот уже несколько дней изучает документацию, протоколы собраний, встречается с рабочими, и мы уверены, у него будет очень полное и обоснованное мнение об общественной жизни на стройке.

«Какая машина! — восхищенно подумал Ливнев. — Вроде бы затертые фразы, обтекаемые формулировки, штампы, но он перемалывает бедного Хромова, как мясорубка. Напиши я статью в таких вот выражениях, надо мной будет смеяться вся редакция. А у него... Он, как болванками, колотит Хромова по темечку, и тот даже уворачиваться не успевает».

— Да, скорее всего, я не прав, — поспешил согласиться Хромов. — Может быть, я поступаю не совсем верно, но как человек, которому небезразлично положение дел на стройке, все-таки решил зайти к вам и...

— И правильно сделал! Молодец, Славка! Умница! — выкрикнул Чернухо. — Личные контакты ничто не может заменить. Тюляфтин пришел из магазина не с пустыми руками. Слава богу, ваши лошади хоть водку у него не выхлестали! Мы сейчас пообедаем, вспомним старые добрые времена, а ты расскажешь нам, что тревожит душу твою, что спать тебе, болезному, не дает. Насколько я знаю, ты. Славка, не дурак выпить, а? А может, ты и вообще не дурак, а?

— Мне бы хотелось поговорить не о старых временах, — медленно произнес Хромов, не глядя на Чернухо. — Меня больше интересуют дела настоящие.

— Говорите, пожалуйста! — сказал Тюляфтин, усаживаясь на койку. — Мы вас слушаем.

Хромов помолчал, собираясь с духом, потер ладонями щеки, пытливо глянул в глаза Мезенову, опасливо покосился на Чернухо, замершего у печи с поленом в руке.

— Это не первая моя стройка и, надеюсь, не последняя. Я хочу сказать о строительстве нефтепровода. Как вы знаете, стройка фактически заморожена. Причин много... Тайфун, отсутствие своевременной проектной документации, плохое снабжение...

— Во! — не удержался Чернухо. — Молодец, Славик! Самокритика — первое дело.

— Подожди, Кузьма, что-то ты раскудахтался не ко времени, — пробурчал Хромов. — Самокритика хороша, когда критики маловато. А у нас этого добра хватает. Успевай только поворачиваться.

— И успеваете? — улыбнулся Мезенов.

— Когда как. Так вот... Не знаю, какие выводы сделаны вами, да и не мое это дело... Я здесь работаю два года, и у меня своих выводов предостаточно. Скажу прямо — Панюшкин не подходит для должности, которую занимает. Здесь не подмосковная стройка, здесь нужен человек иного склада... Иного возраста. — Хромов расстегнул пальто, опустил концы шарфа, размотав его с шеи, поосновательней уселся на чью-то койку, поняв, что его слушают. — Скажу честно, я не могу обвинить Панюшкина в неверном, ошибочном или тем более вредном решении. Все, что он делает, правильно. Но это касается только того, что он делает. А делает он недостаточно. Он опытный специалист, он любит дело, для него эта стройка чуть ли не смысл всей его нынешней жизни...

— Мне тоже так показалось, — сказал Мезенов.

— Это так и есть, — добавил Чернухо.

— Да, я, пожалуй, тоже присоединюсь к этому мнению, — значительно проговорил Тюляфтин.

— И тем не менее, — продолжал Хромов, — сроки сорваны, люди разбегаются, трудовая и производственная дисциплина расшатана, моральный уровень... Об этом я и говорить не буду. Кроме вас здесь работает следователь прокуратуры. Понимаю, в чем-то конкретном обвинить начальника нельзя, но результаты... Они печальны. Да, у нас с Панюшкиным нелады, мы ссоримся, дело доходит до личных оскорблений. Я говорю об этом прямо, чтобы не возникло недоразумений, чтобы мои слова вы не восприняли как сведение личных счетов.

Некоторое время все молчали. Слышно было, как трещат в печи дрова, как скрипнула под кем-то пружина кровати, как тяжело, сипло дышит Хромов. Он чувствовал, что сказал лучшее из всего возможного, ни в чем не обвинив Панюшкина. Поэтому тот не сможет оправдаться. А решать, делать выводы — он на это не имеет прав, это задача Комиссии. Хромов видел легкую растерянность Мезенова, угрюмость Чернухо, настороженность Ливнева, видел, как беспомощно вертит головой Тюляфтин, не зная, как ему быть, что сказать.

— Видите ли, — решил продолжить Хромов. — Мне не хотелось бы обвинять Панюшкина. Он этого не заслуживает. Я уже говорил — он честен и предан делу. Рабочие, водолазы, механики, газосварщики, обслуга, флот, проблемы Поселка — все на нем. Лет десять назад он потянул бы это легко и с радостью. Но сейчас — нет. Выдохся человек. Вся жизнь по стройкам — это не каждый выдержит.

Когда Хромов вышел на крыльцо, красное солнце висело над Материком. Хромов смотрел на светило спокойно, и в его глазах мелькали маленькие красные огоньки.

— Вот такушки, гражданин Толыс, — вслух произнес Хромов и сошел с крыльца. Он шагал, с удовольствием вслушиваясь в скрип снега под ногами, ощущая розовый закатный свет на лице, бодрящий мороз, волнение, которое еще не покинуло его. — Обижать — оно легко, — бормотал себе под нос Хромов. — Обижать каждый может, а если еще и должность позволяет, то тут уж и радость тебе, и наслаждение. Тут уж попить можно вволю кровушки-то чужой! Но ведь обида, она того, о двух концах, обиду можно простить, но забыть нельзя. Вот покайся, к примеру, ты передо мной, прощения попроси, не раз, не два, да при людях — тогда, глядишь, может быть, и простил бы я тебя. А может, и нет. Есть причина и следствие, есть обида и месть. Да, Толыс, существует такое некрасивое слово, которое вслух трудней произнести, чем мат какой. Если хочешь, Толыс, я кое-что расскажу о мести, тебе не помешает знать это, чтоб ты мог оценить ее, понять, прочувствовать.

Перво-наперво — месть должна быть неожиданной, с ясного неба должна свалиться, во как! Еще закон — месть не может быть анонимной, обидчику положено знать, кто ему нанес удар, и ты, Толыс, это будешь знать.

Самая лучшая месть с улыбкой. А если она из последних сил, с предельным напряжением, со вздувшимися жилами, налитыми кровью глазами, с проклятиями и топаньем ногами — это не месть. Настоящая месть ласковая, заботливая. А я, мол, и не знал, что для тебя это так важно, ну, извини, друг дорогой, постараюсь впредь быть осмотрительней... Так примерно.

А еще, Толыс, скажу я тебе, что хорошая месть имеет некую протяженность во времени, чтобы обидчик, то есть ты, Толыс, засыпал и просыпался, не забывая обо мне, чтобы ты во сне меня видел, чтобы я во всяких видах тебе спросонья мерещился. А если, как внезапная боль в сердце, как выстрел в затылок — это не месть.

Думаешь, все? Нет, еще законы есть. Хорошо, если месть сопровождается общением с обидчиком, чтобы ты мог здороваться с ним, о самочувствии спрашивать, вопросы деловые обсуждать, вежливо разговаривать при посторонних, спокойной ночи желать. Еще закон знаю — хорошо бы мести быть с продолжением, чтобы обидчик понимал — ты можешь еще кое-что сделать, но вот когда ты нанесешь очередной удар, и в чем он будет заключаться — об этом чтоб он и догадаться не смог.

Много законов есть, Толыс, как-нибудь я тебе о них расскажу. А заканчивается месть знаешь чем? Чтобы закричал ты однажды ясным днем, да при людях: «Бей! Ради бога — бей! Не мучай! Бей скорее!»

Вот такушки! Закричишь, Толыс, у меня, ох, закричишь! А знаешь, что я тебе отвечу? Я скажу: «А о чем ты, собственно, Николай Петрович? Господь с тобой, зачем мне тебя бить-то? Плохо ты обо мне думаешь, Николай Петрович!» — вот что я тебе скажу на все твои мольбы.

Кто-то рассказывал мне, что Хромов с Острова так и не уехал, живет в Охе, вышел на пенсию. В доме, где ему дали квартиру, он подрядился работать не то дворником, не то истопником, и его часто видят во дворе в любое время года — грузного, молчаливого, нахохлившегося.

С людьми, которых он знал раньше, Хромов не встречается. К нему приезжал сын, с которым он разругался лет десять назад. Но Хромов то ли от радости, то ли по привычке так напился, что даже не помнил, как сын уехал.

Как-то, будучи в Охе, я хотел зайти к нему, нашел его дом, двор посмотрел, который Хромов убирает, но самого не застал — с острым приступом холецистита его накануне увезли в больницу. Потом уже мне рассказали, что вернулся он через месяц еще более грузный и постаревший.

Его часто видят на скамейке в глубине двора. Стоит у его ног пустая бутылка, а он смотрит куда-то прямо перед собой, и по его большому рыхлому лицу текут слезы — то ли плачет, то ли глаза от старости слезятся. Кто-то попытался было расспросить его, попригорюниться вместе с ним, но Хромов молча поднялся, сунул пустую бутылку во внутренний карман замусоленного пальто и ушел не оглядываясь.

* * *

Тюляфтин вошел в кабинет к Званцеву и остановился на пороге растерянно и беспомощно. Очки с мороза запотели, и лишь смутная тень у окна подсказывала ему, что хозяин на месте. Званцев, спохватившись, пришел на помощь — повесил дубленку на гвоздь, провел гостя к столу и усадил на табуретку.

— Спасибо, старик, — сказал Тюляфтин. Протерев очки замшевым лоскутком, он улыбнулся, словно бы в предвкушении того, что он сейчас скажет. Зубы у Тюляфтина были крепкие, но росли как-то криво, вкось, да и редковато. — Старик, — продолжал Тюляфтин, — хочу поговорить с тобой.

— Ну что ж, — Званцев насторожился, но его настороженность была радостная, он будто заранее ждал, что этот человек принесет ему хорошую весть.

— Старик, не буду тянуть, ты — кандидат номер один.

— Куда? Какой кандидат?

— Не будем, старик, — Тюляфтин придвинул табуретку поближе к столу. Он забросил ногу на ногу — его тощая острая коленка проступила даже через две пары подштанников. — У всех одна тема для разговора. Если хочешь, чтобы это я сказал, скажу — снимают твоего хозяина.

— Панюшкина? — задохнулся Званцев.

— Снимают, — Тюляфтин соболезнующе покачал головой.

— Вопрос уже решен?

— Старик, я знаю, что говорю. И повторяю — ты кандидат номер один. Нового человека сюда не пошлют, да новый и не поедет. Кому это нужно — цеплять на себя эту дыру? А ты здесь с самого начала стройки. Дошло?

— Снимают, значит, Панюшкина...

— Ну а что делать? Старик, меры-то принимать надо. Посуди сам, что мы можем предложить? Оставить Панюшкина? И взять на себя, на свою шею все дальнейшие последствия? А срывы будут, старик, и я тебя, уже как начальника, об этом предупреждаю. Но какое-то время ты имеешь право и на ошибки, и на печальные отчеты... Ты окажешься, как в мертвой зоне. Крупнокалиберные орудия из Министерства, объединения, обкома не достанут, снаряды будут перелетать через твою голову. Ты сможешь еще полгода все на Панюшкина валить. Тебе и это позволено.

— Да мне, в общем-то, и не хочется на него валить. Тем более что и оснований нет.

— Старик! — укоризненно протянул Тюляфтин. — Мы же не на собрании. Правильные вещи нужно говорить на собрании... Поскольку они для того и придуманы.

— Значит, снимают все-таки Панюшкина...

— Да хватит тебе причитать! Всем это было ясно с самого начала. И тому же Панюшкину.

— Должны быть серьезные основания.

— О, этого добра сколько угодно. Положение на стройке, возраст начальника, ну и можешь сюда же присобачить человеческие слабости членов Комиссии, которые попросту не решаются взять на себя ответственность и оставить Панюшкина, несмотря ни на что... Дошло?

— В общих чертах.

— Ну и лады, — Тюляфтин поднялся. — Не грусти, старик. Все правильно. Старперов надо гнать. Засиделись, понимаешь, ходу никому не дают. Все справедливо, и с человеческой точки зрения, и с исторической. Я понимаю, Панюшкин тебя в главные вытащил, но ведь это он сделал для себя, ему нужен был вол, который бы все тащил. Ты с ним в расчете, старик. Ну, пока.

Тюляфтин поднялся и только тогда заметил, что в дверях стоит секретарша начальника строительства. Вопросительно посмотрел на Званцева, как бы спрашивая — давно ли она вошла? Но лицо главного инженера оставалось невозмутимым. Он видел, когда вошла Нина, но не остановил Тюляфтина, этим как бы снимая с себя будущие обвинения в непорядочности.

— Простите... я не помешала?

— Нет, — тонко улыбнулся Тюляфтин. — Мне вы не помешали. — Он подошел к вешалке, не торопясь, надел свою дубленку и, взяв шапку, направился к двери. — Да, — он остановился, — скажите, а у вас что, не принято стучать, когда входишь в кабинет руководства?

— Нет, не принято, — ответила Нина.

— Занятно... Надо будет учесть на будущее, — проговорил Тюляфтин и плотно закрыл за собой дверь.

— Володя, что он говорил? — спросила Нина, подходя к столу Званцева.

— Ты же слышала... Говорил, что Панюшкина снимают.

— Его не снимут, — сказала Нина твердо. — Вот увидишь, его не снимут.

— Ты, что ли, заступишься?

— Его не снимут, потому что его некем заменить, — она твердо посмотрела в глаза Званцеву. — Разве я не права?

— Почему же, его, действительно, заменить некем.

— Но ты не веришь в это?

— Во что? — спокойно спросил Званцев.

— Ты не веришь в то, что Панюшкина некем заменить?

— Ну и что?

— Володя, — она подошла к нему вплотную. — Мне не нравится, как ты разговариваешь. Ты темнишь. Володя, прошу тебя, я тебя очень прошу... оставайся человеком, а? Только не говори, пожалуйста, этих хамски вежливых слов. Володя... Дай слово, что ты останешься человеком!

Званцев поднял голову и внимательно посмотрел на Нину. Он будто впервые увидел ее немолодое лицо, встревоженные и несчастные глаза, старательно наглаженный белый воротничок.

— Хорошо, Нина. Я постараюсь.

— Володя, Панюшкина нельзя предать, не предав самого себя.

— Я знаю, — сказал Званцев. — Поэтому я не остановил этого деятеля, когда ты вошла. Хотя, согласись, Нина, мне достаточно было посмотреть в твою сторону, чтобы он замолчал. Разве нет?

— Не знаю. Этого я не знаю.

Когда Нина вышла, Званцев несколько минут сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула и скрестив на груди руки. Нельзя сказать, что слова Тюляфтина привели его в восторг. Радость, конечно, была, но она погашалась необходимостью принимать какие-то решения, думать над тем, как вести себя дальше. Уравновешенные отношения, которые установились у него и с членами Комиссии, и с Панюшкиным, вдруг нарушились, он ощутил зыбкость, дохнуло опасностью. Это было неприятно, Званцев не привык к такому состоянию, он даже сам не заметил, как Панюшкин приучил его к спокойной уверенности в себе.

Званцев встал, прошелся по кабинетику, зачем-то поплотнее закрыл дверь, прислушался к голосам в коридоре, а выглянув в окно, убедился, что Тюляфтин ушел из конторы — его тощая фигура маячила уже где-то на берегу.

— Честность — лучшая политика, — неожиданно проговорил он вслух прочитанные где-то слова. И вот они всплыли в сознании. — Честность — лучшая политика, — повторил он раздумчиво и сел за стол. Сняв очки, Званцев, не торопясь, протер их лоскутком. Смазанное, нечеткое изображение окна, двери, стен позволяло лучше сосредоточиться.

«А зачем он мне сказал об этом? — подумал Званцев. — Пришел, испортил настроение и ушел. Обрадовать решил? Поддобриться? Или этакая бездумная пакостливость? Интересно, Панюшкину он тоже поторопился сказать? Нет. Не осмелится. Значит, я в его табеле чуть пониже стою. Ровесники? Однокашники? Или в самом деле мне до Панюшкина еще топать и топать?» И Званцев спокойно, как о чем-то очевидном и простом, подумал, что в его положении очень легко оказаться подлецом. Ничего не предпринимая, не выходя из кабинета, ни с кем не разговаривая, можно совершить подлость. Вернее, она совершится сама по себе, он лишь позволит ей состояться, если не предпримет четких и жестких мер. Что же необходимо сделать? Пойти и отказаться от должности? Но ему еще никто ничего не предложил официально. Выходит, можно запросто оказаться не только подлецом, но и дураком.

— Как бывает, — озадаченно проговорил Званцев. — Ишь как бывает! Тюляфтин, придя ко мне и сказав, что Панюшкина снимают, не совершил подлости. Он поступил мелко. Даже пакости в его поступке нет, обычная слабость человеческая, и все. Не выдержал, раньше времени болтнул языком. А что делать мне? Пойти к Панюшкину и выразить сочувствие?.. Глупо. Он наверняка уже обо всем знает, но поздравлять не торопится. Темнит? Нет, Панюшкин темнить не будет. Но и не отступится до последнего. Тюляфтин — слабак. Это ясно. Чернухо — за Панюшкина. Опульский не в счет. Ливнев тоже. Мезенов? Вот в ком загвоздка! В любом случае положение таково, что нужно срочно спасать свою честь, достоинство, лицо или как там это называется у людей с благородными кровями. Панюшкин как-то сказал, что иногда без красивых слов не обойтись. Его мысль можно продолжить — иногда не обойтись без красивого поступка.

Званцев решительно надел очки, набросил полушубок, шапку и вышел из кабинета. Заглянув к Панюшкину, облегченно перевел дух — у того сидел Мезенов. Значит, не получится разговора. Значит, передышка.

— Володя, у тебя что-то важное? — спросил Панюшкин.

— Да нет... Мимоходом. Если понадоблюсь — я в столовой.

— Подожди полчаса, вместе пойдем, а?

— Я уже оделся... Анюта ждет... Так что прошу пардону, — Званцев прикрыл дверь и на некоторое время замер, не выпуская ручки, — не пригласили, не сочли. Как понимать? Ведь если вопрос решен, самый раз сказать об этом?

К вагончику, где располагалась столовая, Званцев шел медленно, так и не застегнув полушубка, и уже в полумраке тамбура, обметая с валенок снег, подумал, что Тюляфтин поставил его в дурацкое положение вовсе не по простоте душевной. Воровски пробрался в кабинет, побыл несколько минут и постарался побыстрее умотать.

Так не делается. Комиссия прежде всего должна потолковать с Панюшкиным, а потом должны пригласить его, Званцева. И лишь после этого можно говорить о принятом решении.

Званцев обычно приходил в столовую, когда там уже никого не было, чтобы пообедать с Анной вдвоем. Выглянув из тамбура, он увидел, что их столик уже накрыт и Анна поджидает его, Званцев волновался, и то, что он не смог отнестись к разговору с Тюляфтиным легко и беззаботно, лишний раз убедило его — положение складывалось неприятное.

— Хватит тебе уже топтаться, — сказала Анна громко. — Какой-то ты не такой сегодня, а? Не то сто рублей нашел, не то потерял!

— Даже затрудняюсь сказать... Нашел или потерял... Скорее всего, и то и другое.

— Так, — улыбаясь, протянула Анна. — А если по-человечески?

— Можно, — Званцев сел напротив, взял ложку, задумчиво повертел в пальцах, опять положил на стол. — Значит, так... Полчаса тому назад член высокой Комиссии товарищ Тюляфтин...

— Это какой? — перебила его Анна. — С восторженной блажью в глазах?

— Во-во! Он сказал, будто Комиссия пришла к выводу, что Панюшкина нужно снять. А на его место назначить меня, твоего законного супруга.

Не донеся ложку до рта, Анна уставилась на Званцева.

— Они что, обалдели? — наконец сказала она и тут же оглянулась на раздаточное окошко, в котором мелькнула физиономия Кныша.

— Почему ты так думаешь? — спросил Званцев, почувствовав себя уязвленным.

— Да не торопись ты обижаться! — Анна махнула рукой. — Ты тут вообще ни при чем. Ну, в том смысле, что... Не о тебе я говорила. Ни один нормальный человек не пойдет на место Панюшкина. Вот и все.

— Почему?

— Не знаю! — Анна пожала плечами. — Мне так кажется. Не по-людски это.

В это время дверь из кухонного отделения скрипуче открылась, и оттуда вышел Кныш. Медленно подойдя к столику, он остановился.

— Простите, Владимир Александрович... Мне показалось... Вы сказали, что принято решение Панюшкина снять... Это верно? — лицо Анатолия Евгеньевича было скорбным, но живой блеск глаз выдавал его состояние.

— Да! — сказала Анна, не задумываясь. — Панюшкина снимают, а вас, Анатолий Евгеньевич, назначают на его место. Вот Москва утвердит, и можете приступать.

— Хм, — улыбнулся Анатолий Евгеньевич, показав два длинных передних зуба. — У вас юмор, я смотрю, как... как...

— Ну? — нетерпеливо спросила Анна. — Ну? Как у кого? Как где? Как что?

— Как в столовой, — ответил Анатолий Евгеньевич и играющей походкой удалился за перегородку.

— Мызгач! — сказала Анна в сердцах. — А что Панюшкин? Что он тебе сказал?

— Я с ним еще не разговаривал.

— Почему?

— Спокойно, Аня, — Званцев положил ей руку на плечо. — Стоит ли Панюшкина дергать этим разговором? Может, лучше, если они сами ему скажут?

— Ох уж эти мне деликатные! — воскликнула Анна. — Человек помирать будет, а они постесняются подойти. Мне что, самой к нему идти?

— И что ты ему скажешь? — нервно усмехнулся Званцев и неожиданно для себя добавил: — Или как-то иначе его утешишь?

— Не надо, Володя. Держи себя в руках. У тебя нет оснований так говорить. А если хочешь, я дам тебе такие основания. Только скажи мне. Хорошо? — Анна твердо взглянула на Званцева из-под челки. — Ладно, замнем. А что касается твоего вопроса... Совершенно не важно, что именно сказать человеку, главное, быть с ним, показать ему, что он не одинок, что может надеяться на поддержку. А ловкие ли ты при этом слова скажешь, красиво ли они прозвучат, со вкусом ли ты будешь одет — все это фигня!

В тамбуре хлопнула дверь, послышались голоса, и на пороге появились Панюшкин с Мезеновым. Едва Анна поднялась, как они чуть ли не наперегонки бросились к столику, чтобы успеть занять место у окна.

— Анна! — крикнул Панюшкин. — Если ты не накормишь нашего гостя, он меня съест. С потрохами. Он так и сказал.

— А если накормлю? — Анна остановилась у перегородки. — Не съест?

— Авось повременит! — засмеялся Панюшкин, пытливо взглянув на Мезенова.

— Анна! — протянул Мезенов жалостливо. — Неужели я похож на хищника?

— Голодные — все хищники! Вот только Званцева в травоядные можно записывать — он первое уже съел.

Когда Мезенов поднялся и пошел к выходу, где стоял умывальник с ведром, Званцев решил обратиться к Панюшкину.

— Николай Петрович, ко мне недавно приходил Тюляфтин.

— А! — Панюшкин беззаботно махнул рукой. — Он ко мне каждый день приходит, здоровается, о самочувствии спрашивает... Я говорю, что чувствую себя отлично, и он, успокоившись, уходит.

— Он сказал, что вас собираются снять.

— Ха! Об этом весь Поселок уже неделю говорит. Правда, Олег Ильич? — громко крикнул Панюшкин.

— Вы о чем? — Мезенов замер с полотенцем в руках.

— Слухи, говорю, ходят по Поселку, снимают, дескать, начальника!

— Собака лает, ветер носит, — улыбнулся Мезенов.

* * *

А поздно вечером, когда солнце колыхалось уже где-то над Европой, а мороз усилился чуть ли не до тридцати градусов, Панюшкин принимал у себя дома членов столь уважаемой им Комиссии. Этот прием можно было назвать прощальным ужином, торжественным банкетом, поздней пирушкой и даже заключительным заседанием.

Панюшкин принимал секретаря райкома по промышленности товарища Мезенова, молодого, сдержанного, но весьма волевого товарища; и своего старого друга, проныру и баламута Чернухо, лучшего специалиста по укладке трубопроводов на всем Дальнем Востоке, он также пригласил; пришел Тюляфтин — представитель далекого московского Министерства, тщеславный молодой человек, который потихоньку, про себя, уже готовил для столичных друзей потешный рассказ о своем путешествии на край света; и Опульский, влиятельный профсоюзный деятель, во всяком случае, никто и никогда его в этом не разубеждал, пришел скромно, но с достоинством, зато шумно, с хохотом, ввалился Ливнев, ввалился не потому, что очень уж легко и раскованно чувствовал себя, а потому, что как раз этого ему здесь недоставало.

Пришел главный инженер Званцев — молчаливый, бледный от волнения, поскольку всего час назад Мезенов задал ему прямой вопрос — согласен ли он занять должность начальника строительства. И Жмакин пришел, хмурый и настороженный. Когда все разбрелись по квартире и принялись обсуждать хоромы начальника строительства, а Чернухо в полном восторге от того, что его неприятная миссия подходит к концу, повалялся по громадной медвежьей шкуре, Жмакин даже не улыбнулся, молча отошел в сторонку и закурил.

А Панюшкин, о, старая лиса Панюшкин, старый волк Панюшкин, старый конь Панюшкин, едва только встретив гостей, едва только взглянув им в глаза, сразу все понял. Он шумно приветствовал всех, с радостью чувствуя, что не фальшивит, не заставляет себя веселиться — ему в самом деле приятно было видеть свой дом, наполненный людьми, криками, светом.

— Вопрос номер один! — Панюшкин звонко хлопнул в ладоши. — Тайменя все ели?

Оказалось, не все. Тюляфтин вообще не знал, что это такое, и Панюшкин на его молодом и румяном с мороза лице увидел неподдельную взволнованность. А Чернухо, толстый, лысый и деловито-радостный Чернухо, прекрасно знавший, что такое таймень, с чем его едят и что при этом пьют, предложение Панюшкина принял сразу.

— Даешь тайменя! — крикнул он топким голосом и, схватив нож, побежал кругами по комнате, закатывая рукава и примеряясь к каждому, словно бы спрашивая — не ты ли таймень? Не тебя ли разделывать надобно?

— Столько шума! — протянул Тюляфтин. — Будто речь идет не о таймене, а о... корове, например!

— От коровы слышу! — крикнул Чернухо. — Николашка! Веди нас! К тайменю веди! А то некоторые иноземцы говорят, будто и нет его на свете, тайменя-то! Веди, Николашка!

— Зачем всем-то? — Панюшкин включился в игру. — Кто сомневается — за мной! — и он первым, не одеваясь, выскочил во двор. Вслед за ним Чернухо и Ливнев вытолкали Тюляфтина. — Сюда, сюда! — звал Панюшкин из глубины сарая. — Вот он! — И, едва Тюляфтин переступил порог, Панюшкин сунул ему в руки рыбину, стоявшую в углу — ростом она была явно длиннее Тюляфтина. — Волоки в дом! — приказал он. — А я тут еще кой-чего прихвачу. Волоки, говорю!

О, это была потеха!

Посмотреть, как Тюляфтин возится с громадным, метра под два, тайменем, вышли на крыльцо все гости. А посреди двора в свете слабой электрической лампочки, казалось, шла схватка не на жизнь, а на смерть, казалось, не Тюляфтин тащит тайменя в дом, а, наоборот, таймень весьма успешно вталкивает Тюляфтина обратно в сарай.

— За жабры его! — визжал Чернухо. — За жабры!

— Ату! — орал басом на весь Поселок Ливнев. — Ату!

— Нехорошо, — сквозь смех говорил Опульский. — Ей-богу, нехорошо... Помочь надо... Да что же это, господи!

А Панюшкин, выйдя из сарая с кетовым балыком, увидев все происходящее, едва не повалился в снег. Прислонившись к мерзлой двери, он только тихонько постанывал, и слезы катились из его глаз, замерзая на щеках.

А когда Тюляфтин, не вынеся сверхчеловеческого напряжения, упал вместе с тайменем в снег, рядом с ним рухнул Панюшкин.

— На лопатки его! — надрывался Чернухо! — Не выпускай! В партер! В партер! На мост становись, на мост!

И только Тюляфтин молчал. С застывшей улыбкой, ничего не видя сквозь запорошенные снегом очки, он, сопя, выбирался из-под тайменя, но, зацепившись свитером за мерзлые плавники, никак не мог спихнуть рыбину с себя, а когда все-таки выбрался наверх, то не смог оторвать тайменя от земли — ноги разъезжались в стороны, литая масса выскальзывала из замерзших пальцев.

— Господи, да за что же на меня такое... Не могу... Боже праведный... — И Панюшкин, приподнявшись, снова упал на четвереньки.

— Прекратить безобразие! — вдруг прозвучал властный голос, и вслед за ним разнеслась трель милицейского свистка. — Свидетелей прошу задержаться! Никому не уходить! — с этими словами в калитку вошел Белоконь. — Что здесь происходит?! Все ясно! Этот товарищ пытался похитить тайменя! — Белоконь ткнул пальцем в Тюляфтина.

— Нет... — стонал Панюшкин, — все не так... Таймень его самого чуть не уволок... Таймень... Я свидетель, я все видел... И они подтвердят, — он показал на хохочущую толпу на крыльце.

— Сейчас составим протокол! — Белоконь повернулся к Тюляфтину. — А вы, гражданин потерпевший, берите обидчика — и в дом.

— Он не может! — Панюшкин упал на грудь следователю. — Потерпевший не может... Он из другой весовой категории...

Когда общими усилиями тайменя затащили наконец в дом, он оказался серебристо-белого цвета, а иней сверкал на нем маленькими острыми искорками. Но в тепле таймень вскоре потускнел, сделался матовым. Панюшкин притащил из сеней козлы, на которых пилил дрова.

— У вас ведь во дворе есть дрова... — не понял, в чем дело, Тюляфтин.

— А ну тебя! — сказал Чернухо сорванным голосом. — Так и помереть можно... Тайменя пилить будем, понял? Тайменя, врага твоего заклятого! А ну, бери ручку!

Ливнев стоял ближе других, и ему пришлось взять вторую ручку пилы. Вдвоем с Тюляфтиным они вначале отпилили тайменю голову — она упала на пол с глухим мерзлым стуком. Срез оказался белым, только самая сердцевина — красной. И опилки тоже были темно-красного цвета. Они быстро таяли на теплом полу, превращаясь в маленькие капельки крови. Неосторожно наступив на горку опилок, Панюшкин увидел лужицу крови, вытекающую из-под его ноги, и сразу как-то замкнулся, насторожился.

Потом нарезанные плашки тайменя варили, жарили, тушили, заливали тут же придуманными соусами, посыпали всеми специями, которые нашлись в доме, — и с таким восторгом, будто все заранее уговорились забыть о делах, о том, что приехали решать судьбу гостеприимного хозяина. И в общей беззаботности не было ничего нарочитого, все получалось само собой. Панюшкин из кладовки принес банку красной икры, потом сбегал в сарай и через несколько минут с трудом втащил громоздкого, будто упирающегося мерзлого краба — огромного, колючего, ярко-красного. Краба дружно водрузили в самый центр стола, каждому отломили по ноге, и, вынув из костистых чехлов, рядом с тарелками положили плотные розовые колбаски крабового мяса.

Тюляфтин, глядя на все это великолепие, блаженно улыбался, и его очки с четкими гранями стекол сверкали празднично и взволнованно.

— А знаете, — сказал он, слегка заикаясь, — мне однажды довелось присутствовать на приеме. Наш министр чествовал какую-то высокую французскую делегацию, чуть ли не на правительственном уровне. Прием был очень торжественный, и стол тоже был на уровне самых высоких мировых стандартов. Но, знаете, — Тюляфтин скривил губы, изобразив пренебрежение к министерскому застолью, — тот стол и в подметки не годился этому.

Панюшкин счастливо засмеялся и поставил в середину стола две большие золотистые бутылки коньяку.

— Раз пошла такая пьянка, — сказал он, — режь последний огурец!

— О! — завизжал Чернухо. — О! А огурцы ты, Николашка, зажилил! И проговорился все-таки, проболтался! Огурец ты, брат, вынь да положь!

— Да, — скромно заметил Опульский, — огурец не помешает.

— Чего у Николая Петровича всегда недоставало, так это вилок, — проговорил Званцев и пошел к вешалке.

Разыскав там свою куртку, он вынул из кармана плотный сверток. — Вот, — сказал он, разворачивая бумагу, — в столовой собрал... Они, правда, алюминиевые и слегка перекрученные, но... Это самые лучшие вилки.

Белоконь, разыскав в углу молчаливого Жмакина, уютно устроившегося в кресле с какой-то брошюрой, подтянул второе кресло, уселся, закинул ногу за ногу.

— Тоже решил посидеть? — улыбнулся Жмакин. — И правильно, там мы будем только мешать.

— Угу, — согласился Белоконь. — А здесь и мы никому, и нам никто. Я к тому веду, что поговорить надо, не говорили мы еще с тобой, товарищ Жмакин.

— О чем, собственно?

— А, собственно, о следствии, которое я надеюсь закончить через несколько минут — сразу после нашего разговора.

— Ну что ж, если дело только за мной, — Жмакин нехотя отложил брошюрку в сторонку. — Только все, по-моему, ясно. Подонок увел с собой мальчишку, где-то бросил его, сам чуть не замерз. К счастью, нашли и того и другого. Ну а кто виноват и как все это по полочкам закона разложить — решать тебе.

— Не-е, погоди! До закона еще далеко! В магазине ясно — хулиганство. Статья двести шестая. Но речь идет и о других статьях. Горецкий бросил человека в условиях, опасных для жизни.

— Это Юру, что ли?

— Его самого.

— Мне кажется, что Горецкого не стоит упрекать в этом.

— Его никто не упрекает, деточка ты моя! Ему предъявлено обвинение. Очень серьезное.

— А может, того... снимем с него это обвинение, а?

— С радостью и восторгом! С наслаждением душевным и облегчением нравственным. Но при одном условии — чтобы это было по закону. Бросил он паренька или не бросил?

— Юра, вроде бы того, что не намерен обвинять его в этом...

— Намерения мальчика Юры меня не интересуют. Горецкого не Юра обвиняет и не я. Не нам его и прощать. Закон его обвиняет. Пусть закон и прощает, если найдет нужным.

Жмакин явно избегал смотреть следователю в глаза.

Он хмурил густые брови и все глубже уходил в кресло.

— Юра сказал мне, что сам ушел от Горецкого. Там, на Проливе. Он местный, знает дорогу... И если уж говорить о том, кто кого бросил... то Юра бросил Горецкого в незнакомых местах, в условиях, как ты говоришь, опасных для жизни.

— Вон ты как повернул... Интересно... Выходит, Юра виноват? Но предъявить ему обвинение мы не можем, поскольку он сам оказался жертвой, он слабее Горецкого физически, не он инициатор побега. Ну хорошо, в первом приближении остановимся на этой версии, хотя она не безукоризненна. Но есть еще и третья статья — покушение на убийство.

— В магазине?

— Нет, на Проливе. В больнице лежит Большаков. Говорят, что сам он упасть не мог.

— Не знаю, не знаю...

— Погоди-погоди! Я еще ничего не спросил. Ты заметил, я ничего не спросил, а говорить — не знаю. Значит, делаю вывод — ты кое-что знаешь, но не хочешь поделиться со мной своими знаниями.

— Ну и жила же ты, господи! Ничего я не знаю!

— И прекрасно. Я ведь тебя, Федя, не допрашиваю в полном смысле слова, сразу предупредил, что хочу просто поговорить. Понимаешь, не хватает духу вот так просто обвинить человека в покушении. Рука не поднимается. И хожу вот, к людям пристаю, в души лезу, в глаза заглядываю с единственной просьбой — оправдайте человека, скажите, что не прав я в своих подозрениях. Вот скажи мне, дорогой мой главный механик, что не прав я, что не покушался Горецкий на Большакова! Скажи!

— Хорошо. Горецкий не покушался на жизнь Большакова.

— Спасибо. Кто же тогда спихнул Большакова с обрыва? Или он сам свалился?

— Как знать...

— Вот видишь, душа ты моя разлюбезная, и у тебя язык не поворачивается сказать, что Большаков свалился сам. Ваш участковый прямо готов кровью расписаться, что Большаков сам свалиться не мог. А тем не менее он лежит в больнице. С ним я пока поговорить не могу, состояние у него... не протокольное. Прости меня, Федя, за настырность, но я слышал, что ты к Горецкому имеешь особое отношение?

— Да, Иван Иваныч, тяжелый у тебя хлеб!

— И не говори! Я вынужден вламываться в человека, как грабитель в дом! Как грабитель!

— Но это уж слишком... Грабитель и следователь...

— Деточка ты моя! Конечно, сначала я пытаюсь войти в человека спокойно и, главное, законно. Но вдруг я обнаруживаю, что дверь заперта. Человек меня в себя не впускает. Тогда я начинаю долгие переговоры через закрытую дверь. Не пускает. Начинаю подбирать отмычки. Да! Честный человек понимает мою задачу и, коль ему скрывать нечего, спокойно говорит все, что знает. Но к тому, кто имеет кое-что на уме, старается кое-что скрыть, приходится применять отмычку. А когда и она не действует — тут уж крайний случай! Тогда ничего не остается, как вызвать человека повесткой и вломиться в него самым нахальным образом.

— Ладно, продолжим.

— О! Наконец-то слышу дельные слова. Задаю неприятный вопрос — продавец Вера была твоей женой?

— Она ею и осталась. Официально.

— В разладе виновен Горецкий?

— Можно и так сказать, можно так и не говорить. Он просто оказался сноровистее других. Только и того.

— У них и сейчас что-то есть?

— Вряд ли. Он у Нины живет — это секретарша Панюшкина.

— Как ты относишься к Горецкому?

— Никак.

— И не больше?

— Говорю же — никак. Все сгорело. Все сгорело, Иван Иваныч.

— Но тогда на Проливе во время бурана ты его нашел?

— Послушай, да ведь ты в самом деле взломщик! Отвлек меня расспросами о жене, затеял переговоры через дверь, а сам тем временем шастанул в окно?

— Это ты над ним поработал на Проливе? Физиономию ты ему разукрасил?

— Было дело, — крякнул Жмакин.

— Значит, Горецкий не встретился с Большаковым в ту ночь? Значит, он не сталкивал его с обрыва? Не покушался на него?

— Я с самого начала это сказал.

— Кто же тогда?

— Откровенно говоря, я не уверен, что было покушение.

— Эх, мил человек! Откровенно говоря, откровенно говоря... Ты ведь знаешь, кто это был. И, может быть, правильно делаешь, что не говоришь мне... Потому что это был человек... который не ведал, что творил. Так?

— Значит, и ты знаешь?

— Вот видишь, Федя, ты подтвердил, что не только покушение было, по даже знаешь, кто покушался... Ну, ладно, вопрос под занавес... Когда на Проливе ты поработал над Горецким... Это было сведение старых счетов или новых?

— Ты имеешь в виду историю с женой? Нет, она здесь ни при чем. Если я начну сводить старые счеты, мне придется половину Поселка... Ты понимаешь. Я намылил ему шею только за Юру.

Как выяснилось во время моего разговора с Панюшкиным, меньше всего ему известно о Жмакине. По слухам, в Москву он не вернулся, работает где-то на Камчатке, на каком-то маленьком причале. Говорят, совсем не изменился, остался таким же немногословным, неторопливым. Живет как будто с какой-то женщиной из местных, у них родился сын. Но с женщиной этой они не расписаны, кто-то даже говорил Панюшкину, что Жмакин так и не развелся со своей первой женой. Кстати, о ней никому ничего не известно.

Уже потом, через несколько месяцев после встречи с Панюшкиным, я узнал от Званцева, что он видел однажды Жмакина в Москве, на ВДНХ в павильоне «Космос». Званцев не подошел к нему, то ли оробел, то ли торопился, то ли каких-то своих гостей сопровождал, в общем, не подошел. Что его поразило тогда — рассматривал Жмакин не ракеты, не межпланетные станции, не космические кабины. Медленно, сосредоточенно ходил он вдоль длинного ряда портретов космонавтов, останавливался перед каждым, и перед живыми ныне, и перед погибшими, долго смотрел им в глаза, будто спрашивал о чем-то, будто разговор между ними какой-то происходил.

Новый костюм на нем сидел неловко — Жмакин уже успел обтянуть его и на локтях, и на коленях. Званцев еще сказал мне, что случайно услышал, как Жмакин спрашивал у прохожего дорогу к какой-то окраинной гостинице. Судя по этому, Званцев довольно долго ходил за Жмакиным, видно, хотелось ему подойти, но так и не решился, что-то его остановило. А когда он, решившись, на следующий день позвонил в эту гостиницу, ему ответили, что, действительно, такой проживал, но утром вместе с семьей отбыл на юг.

Гости расположились вдоль стен, а Панюшкин сидел в центре и пел, подыгрывая себе на гитаре, дребезжащей и ободранной — видно, сопровождала она его не один год...

— С этой маленькой старой гитарой я смеялся, и плакал, и пел, и за шумной веселой забавой оглянуться на жизнь не успел! — последние слова у Панюшкина как-то сдвинулись, получились невнятными — он отставил гитару и засеменил на кухню. Вернувшись через минуту, подбежал к столу, что-то поправил, что-то положил, стараясь не смотреть на гостей.

— Э, нет, — категорически заявил Ливнев и решительно взял гитару. — Так не пойдет... Смеялся он, видите ли, пел... Оглянуться не успел... — Ливнев мощно откашлялся, подмигнул Опульскому, крупно подмигнул, половиной лица, чем ввел того в смущение, потом всей лапищей ударил по струнам и низким, чуть хрипловатым и все же довольно приятным голосом проговорил: нелюдимо наше море, Николай Петрович... День и ночь шумит оно... В роковом его просторе... много бед погребено! Ох, много!

— Да уж куда больше, — согласился Панюшкин.

— Подхватывайте! — приказал Ливнев. — Успеете водки-то нажраться! — Чувствовалось, что гитару он держал в руках не первый раз. Закончив еще одно четверостишие, он, казалось, забыл о присутствующих, видел только Панюшкина, только к нему обращался. — Облака бегут над морем... Крепнет ветер, зыбь черней... Будет буря — мы поспорим и помужествуем с ней! И еще посмотрим, кто — кого!

— Любопытно было бы посмотреть, — проворчал Панюшкин, пряча глаза.

— Но зато там, за далью непогоды, есть блаженная страна, — торопясь зачастил Тюляфтин, будто хотел показать, что и он знает слова. — Не темнеют неба своды, не проходит тишина! Вот бы туда, а, Николай Петрович!

— Блажь! — вскинулся Панюшкин и грохнул ладонью о накрытый стол. — Блаженная страна не там! Она здесь! — он ткнул пальцем в пол. — Конечно, если смотреть из столицы, то можно сказать, что она там. И когда будете в Министерстве докладываться, товарищ Тюляфтин, можете подтвердить, что да, там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Есть. Только не вздумайте сказать, что у нас не темнеют неба своды, что не проходит тишина. Но, откровенно говоря, какая же это блаженная страна, если в ней только тишь да гладь, да божья благодать? Это уж, скорее, страна блаженных.

— С вашего позволения, я закончу, — Ливнев снова ударил пятерней по струнам. — Но сюда выносят волны только сильного душой! Смело, братья, бурей полный, прям и крепок парус мой! — Ливнев бросил на кровать еще звенящую гитару.

— Надеюсь, классик не обидится на вас за маленькую поправку? — улыбнулся Мезенов.

— Конечно-конечно! — спохватился Тюляфтин. — Ведь у Языкова сказано, что не сюда выносят волны, а туда выносят волны...

— Обиду классика я стерплю, — Ливнев махнул рукой. — Лишь бы на меня не обиделся Николай Петрович... А, Николай Петрович?

— Какая разница... Туда выносят волны, сюда выносят волны... Уж коли всех нас вынесло на эти берега... — Панюшкин замолчал.

— А я вот стою здесь в сторонке и думаю, — заговорил в общей тишине Чернухо.

— Не может быть! — неестественно громко воскликнул Тюляфтин и тут же смолк, поняв рискованность своей шутки.

— Так вот, я стою и думаю, — повторил Чернухо, — а не выпить ли нам?

— Разве что по одной! — подхватил Ливнев.

— Во всяком случае, не больше, — усмехнулся Мезенов.

Панюшкин снова хлопнул в ладоши.

— Прошу к столу! Пора начинать! Таймень не любит ждать, таймень — товарищ строгий, он порядок любит!

— Полагаю, что мы прежде всего должны отдать должное хозяину, — проговорил Опульский и в смущении поправил свой нос, как поправляют галстук. — Мы должны отдать должное гостеприимству Николая Петровича и прежде всего выпить за его здоровье...

— О делах, пожалуйста, потом! — прервал Панюшкин.

— Разве я что-то сказал о делах? — смутился Опульский.

— С некоторых пор мое здоровье здесь воспринимается, как производственный фактор. Давайте лучше выпьем за мороз... Хотя это тоже производство... Тогда за встречу! Да и встреча у нас... того...

— Видно, от производства нам сегодня не уйти, — поднялся Мезенов. — Поэтому предлагаю тост за хозяина этого дома, за вас, Николай Петрович, за вашу долгую и счастливую жизнь, за эту шумную и веселую забаву, как вы сегодня выразились.

— С богом! — тонко крикнул Чернухо, быстро чокнулся со всеми и первым выпил.

И все выпили. И на секунду смолкли, переглянулись, радостно почувствовав, как волна легкости и тепла прокатилась, пронеслась по телу, наполнила его добротой и желанием сделать что-то хорошее. Все дружно загалдели, задвигались, поудобней усаживаясь на стулья, надолго усаживаясь. А потом выпили за сердце Панюшкина, которому не хочется покоя, за второе сердце, которому тоже, конечно, не хочется покоя, за третье, за все остальные сердца, которые бились в этой комнате, и та первая легкая волна, прокатившаяся по телу, уже напоминала штормовой вал шести-семи баллов, вал, захлестнувший всех добротой и участием. Потом вспомнили про краба, у которого тоже должно быть сердце где-то под розовым панцирем, но, поскольку краб успокоился навеки, пить за его сердце не стали, сочтя это кощунством, и выпили, наконец-то выпили за скорую стыковку трубопровода, за благополучное окончание работы Комиссии и следствия.

— Да, — раскрасневшийся Панюшкин повернулся к Белоконю. — Вы закончили следствие?

— О! У меня все в порядке. Вместе приехали, вместе уедем. Избавим от своего присутствия и дадим вам полную свободу.

— Думаю, лучше сказать — освобождение.

— Это уже не по моей части. Освобождением не занимаюсь. В основном заключением приходится заниматься. Забираю я у вас Горецкого, повезу ему город показывать.

— Но покушение было? — спросил Ливнев. — Ведь вы сами утверждали, что было! И человек с проломленной головой есть в наличии?

— В наличии есть, — согласился Белоконь. — Но проломленную голову я решил отнести на счет несчастного случая.

— У вас есть такие права? — голос Ливнева дрогнул, он смотрел на Белоконя, будто ожидая, что тот вот-вот даст промашку.

— Ага, — кивнул Белоконь. — Есть.

— Кто же вам их дал?

— Профессия. Переходите к нам, Ливией, и вы тоже будете кое-что решать.

— Значит, все грехи той ночи вы навесили на одного человека? — Ливнев решил не замечать издевки.

— Да. Все будет повешено на одного человека. На Горецкого. Именно ему придется держать ответ. Могу предсказать, закончите строительство вы без него. Даже если будете строить еще три года. Что касается Большакова, то, как установило следствие, Горецкий не мог покушаться на него, поскольку нет в их действиях единства времени и пространства.

— Чего-то я запутался и во времени, и в пространстве, — сказал Тюляфтин и обвел всех наивным взором, приглашая присоединиться к своему непониманию.

— Это не страшно, — сказал Белоконь. — Для того я сюда и приехал, чтобы вы не запутались. Я выведу вас на дорогу, — следователь наслаждался вниманием, которое все вдруг обратили на него, и в не меньшей степени тайменем.

— Николашка! — заорал вдруг Чернухо. — Гони его из-за стола к чертовой матери! Пока мы тут из него слово за словом вытягиваем, он всего тайменя слопает! Можно подумать, что он всю неделю поесть не мог!

— Только духовной пищей питался, — Белоконь охотно соглашался со всеми. — А сегодня рыбки захотелось. Тем более хозяин не против. Хороший хозяин попался. Закуской не попрекает, глупых вопросов не задает, выводы правосудию не подсказывает... Не то что некоторые... Которые все решили с самого начала, и осталось им только правосудие убедить в своей правоте, — Белоконь откровенно подмигнул Ливневу.

Пришлось вмешаться Мезенову:

— Иван Иванович, сжальтесь! Кусок в рот не идет. Ну скажите уж нам ради бога — что же произошло в тот злополучный вечер?

Белоконь некоторое время ел молча, потом отложил в сторону вилку, отодвинул тарелку, заглянул в рюмку и, убедившись, что она пуста, поднял голову:

— Ну что ж, теперь можно кое-что рассказать... Не буду тянуть кота за хвост, тем более что вы и сами все знаете. Буран. В магазине происходит ссора. Два человека, оба подвыпившие, поссорились из-за женщины, которая никогда не принадлежала ни одному, ни второму. И не собиралась. Тема, как вы сами понимаете, больная не только для Поселка, а и для всего севера. Люди здесь работают молодые, обладающие не только творческой энергией и трудовым энтузиазмом, но и чисто мужскими достоинствами. Это, Олег Ильич, в ваш огород — думать над этим надо. Можно ведь что-то организовать.

Есть прекрасные примеры, и не мне вам о них рассказывать.

— Все понял, — сказал Мезенов. — Жду продолжения.

— А какое продолжение? Самое главное я сказал. А детали... Они везде почти одинаковы. Один другого ударил ножом, его за это посадили в кутузку. Он, естественно, оттуда сбежал. С ним место заключения покинул и мальчишка. Поскольку сбежали они в буран, то были организованы спасательные меры.

— Товарищ Белоконь говорит обо всем, кроме главного, — вставил Ливнев. — Он словно ждет, что мы забудем о главном.

— Что вас, собственно, интересует? — спросил Белоконь. — Что для вас главное?

— Ну как что... Естественно...

— Смелее! Вы спрашиваете о главном. Уточняю — что главное?

— Мне кажется, что главное во всей этой истории то, что серьезное преступление совершено не только в магазине, но и там, на Проливе.

— Что именно?

— Покушение.

— На кого? — Белоконь не давал Ливневу передышки, своими вопросами он как бы отсекал у того возможные пути отступления. Ливнев начал догадываться, что следователь действительно знает нечто такое, что меняет картину события. — Так на кого же, по вашему мнению, было совершено покушение? — повторил Белоконь.

— Ну, естественно... На Большакова... На кого же еще... А что, разве нет? Ведь никто из нас не сомневается, что покушение совершено, потому вы и здесь... Его, правда, можно назвать иначе, но ведь не в словах дело, верно?

— Плывете, Ливнев, плывете! — рассмеялся Белоконь. — Выражайтесь внятнее. А то начали вы куда бойчее! Ну ладно... Вы утверждаете, что на Большакова совершено покушение. Я правильно вас понял? Ничего не напутал?

— Да, примерно, — вынужден был сказать Ливнев. — Так можете и записать в протоколе.

— Запишем. Но вам отвечаю — ничего подобного. Ошибаетесь. Не знаю, сознательно или бессознательно, но ошибаетесь. На Большакова никто не покушался.

— Но разве не Большаков лежит в больнице?

— О чем мы говорим? О больничных клиентах или о покушении? На Большакова никто не покушался. Покушались на Горецкого. Но, поскольку покушавшийся не знал о поисках, не знал, что буквально рядом с ним, скрытые бураном, находились другие люди, он принял первого же встретившегося ему человека за Горецкого. И столкнул этого человека с обрыва. На ледяные торосы. Этим человеком оказался Большаков.

— Выходит, сталкивали Горецкого? — спросил Панюшкин.

— Да. А столкнули Большакова.

— Кто?

— А как вы думаете?

— Только у одного человека могут быть для этого серьезные основания... Но мне не хотелось бы подозревать его.

— Не надо его подозревать, — сказал Белоконь. — А то чего доброго вы так разохотитесь, что начнете подозревать всех подряд, направо и налево. Это нехорошо, Ливнев. Это безнравственно. Вам не кажется?

— Послушайте, Белоконь! — закричал Ливнев. — А вам не кажется, что вы ведете себя...

— Это сделал не Жмакин, — негромко сказал Белоконь и улыбнулся Ливневу в лицо.

— А кто же? — подал голос Опульский. — Мне кажется, что... в общем-то, у нас уже сложилось мнение, да и не только у нас, весь Поселок в один голос...

— Это сделал Юра! — Белоконь горделиво осмотрел всех, вскинув подбородок, задержал взгляд на Ливневе, повторил, теперь уже только для него. — Да, это сделал мальчик Юра. Тот самый, которого Горецкий уговорил идти с собой. По дороге он признался Юре, что ударил ножом Елохина. Ночь, буран, опасность — все это предрасполагает к откровенности. Но он не мог предположить, как поступит Юра. А тот попросту удрал. Спрятался от Горецкого. А потом, когда уже начались поиски, Юру настиг Большаков. А Юра, решив в темноте, что это Горецкий, что он опять потащит его с собой, толкнул Большакова в спину. В полной уверенности, что это был Горецкий.

— Выходит, ему здорово повезло? — заметил Мезенов.

— Горецкому? Не сказал бы. Ему тоже досталось. Обмерз, перестрадал, перебоялся... А кроме того, будет суд. Ведь будет.

— Я бы не сказал, что Горецкий совершенно невредим, — подозрительно сказал Ливнев. — То, что он перестрадал, — ладно. Но я видел его сегодня, разговаривал с ним, Горецкий милостиво согласился дать мне небольшое интервью, поделился своими впечатлениями о том буране, о той ночи... Знаете, повреждения написаны у него прямо на лице.

— А это уже работа Жмакина. Он нашел Горецкого и, убедившись, что Юры рядом с ним нет, маленько помял его. Вот и все. Горецкий обвиняется в злостном хулиганстве по статье двести шестой. Больше никто ни в чем не обвиняется. Действия Юры нельзя назвать покушением. Горецкий даже не знает, кто ему помял бока на Проливе. Налетел, говорит, медведь, тормошить начал, про Юру спрашивать, а узнав, что Юра где-то затерялся... несколько раз приложился к нему. Но кто это был, Горецкий не знает. Или не хочет знать. Это его дело.

— Но, очевидно, ваше дело — восстановить справедливость, — неуверенно произнес Опульский. — Проследить не только внешнюю сторону событий, но и внутреннюю, скрытую от невооруженного глаза.

— Давайте не будем вооружать наши глаза! — решительно сказал Чернухо. — Давайте лучше их зальем!

— Вот так-то, деточка! — торжествуя, обратился Белоконь к Ливневу. — А вы знаете, — он взглянул на всех, — по моим многолетним наблюдениям каждый человек по характеру своему, по убеждениям, некой внутренней предрасположенности обязательно юрист. Да! Есть люди — судьи — им не терпится встрять в историю и обязательно всех рассудить. По своему разумению, конечно. А есть люди-адвокаты. Они всех защищают, ищут и находят оправдывающие обстоятельства... Такие люди. Как ни странно, людей с характером свидетелей, безучастных, равнодушных, стремящихся уклониться от дачи показаний — таких людей очень мало. Но одна из самых многочисленных категорий — прокуроры. Им не терпится обвинять, клеймить, пригвождать к позорному столбу, искать виновных, говорить об их общественной опасности.

— К чему это вы? — настороженно спросил Ливнев.

— Моя ты деточка! Как почувствовал, что о нем речь! Надо же! К тому я все это рассказываю, что Ливнев, по моему глубокому убеждению, — из прокуроров. Я не говорю, что это плохо, это хорошо...

— Слушайте, кончайте эти свои «деточка», «душечка» и прочее. Вы не такой. Ведь вы не такой! Вы не можете быть таким, потому что вы следователь. Вы каждый день оперируете людей, вы копаетесь в их больных внутренностях! Какая там деточка! Перестаньте!

— Вам не нравится, как я общаюсь с людьми? — спокойно спросил Белоконь.

— Не нравится. За вашей манерой — фальшь.

— Ошибаетесь, Ливнев, здесь нет фальши. Вас раздражает не форма общения, а моя выдержка.

— И выдержка тоже. Это не выдержка нормального человека, это выдержка профессионала, раскалывающего очередную жертву.

— Вас раскалывать нет надобности. Стоит лишь на минуту усомниться в ваших достоинствах, каких угодно — умственных, физических, мужских, — и самолюбие, тщеславие тут же выворачивает вас наизнанку. Оно взрывает вас, Ливнев. А если уж говорить о фальши, то тут и я позволю себе вставить лыко в строку. Скажите, не о вас ли рассказывали, что вы в командировки берете с собой механическую бритву и бреете героя перед тем, как сфотографируете его?

— Не знаю, что вам рассказывали и о ком... Но, работая одно время в сельхозотделе, я кроме бритвы брал с собой белые халаты для доярок, потому что халаты, в которых они работали, были не очень белы. Скажу еще об одном профессиональном секрете — я вожу с собой в качестве инвентаря и галстук. Обычный мужской, не очень модный, но и не окончательно устаревший, серый, в традиционную полоску, галстук на резиночках, чтобы он мог подойти любому. Да, я заставляю героя бриться перед тем, как сфотографирую его, надеваю на него галстук. Да. Ну и что? Смысл вашего вопроса?

— Мы говорили о фальши, — спокойно сказал Белоконь.

— Другими словами, вы считаете, что я обманываю читателей?

— Мне так кажется.

— Напрасно вам так кажется. Да, я занимаюсь лакировкой, как говорили в недавнем прошлом. Да, постороннему человеку такие методы могут показаться не очень красивыми. Кстати, в очерках поступаю так же. Хочу вам сказать следующее. Однажды я попал снова в тот самый колхоз, где всего месяц назад побывал и сфотографировал побритым и при галстуке одного механизатора. На этот раз он был выбрит, как английский лорд.

И при галстуке. Только один этот случай, даже если он единственный, оправдывает меня. Я вижу и в своей работе, и в методах, которые использую, воспитательную роль. При мне, вы слышите, при мне был скандал в кабинете председателя колхоза. К нему полные праведного гнева ворвались доярки, размахивая газетой с моим снимком, где были изображены доярки из соседнего района, потребовали улучшить условия работы. Посмотрите, кричали девушки, в каких условиях работают люди! Председатель при мне пообещал сделать все и сделал. Я уточнял. Случаи могу продолжить. Были срывы, не отрицаю. Некоторых унижало мое предложение побриться, унижало настолько, что они вообще отказывались фотографироваться. Но после таких случаев они приходили на работу в приличном виде. Вы удовлетворены ответом, товарищ Белоконь.

— А вы? Вы, Ливнев, удовлетворены своим ответом?

— Вполне.

— Вы в самом деле согласны свести свою работу к косметическим обязанностям? Можно подумать, что вы не журналист, не мыслитель, не пропагандист, а торговец, предлагающий бритвенные принадлежности и предметы женского туалета!

— От нас недавно умотал этакий романтически настроенный молодой человек, — негромко заговорил Панюшкин. — Он приехал, видите ли, спасать нас. Спасать от холода, от невежества, от душевной глухоты, своекорыстия. Приехал, чтобы открыть нам глаза на красоту человеческих отношений — имея обо всем этом представление, почерпнутое из статей, очерков, книг, написанных с вашей колокольни, Ливнев. Но! Он не нашел у нас ни мужества, ни трудностей, с которыми стоило бы ему бороться, не увидел людей, которые бы стоили его усилий.

Я не рискну сказать, что ничего этого у нас в самом деле нет — он не узнал! Не узнал людей, способных потрясти мужеством, не узнал трудностей. И уехал разочарованным, обескураженным, растерянным. Это вы его испортили, Ливнев, это вы приучили его к красоте мужественных поступков и отталкивающему виду поступков нехороших. А редко ли бывает наоборот — подлость выглядит вполне благопристойно, а на поступок мужественный нет сил смотреть? Подождите, Ливнев, я знаю, что у вас всегда найдется, что ответить, чем возразить...

Все равно мы разойдемся, оставшись каждый при своем, так давайте хотя бы познакомимся с мнениями друг друга... Появляется некая категория людей, которые начинают ценить ближнего, только когда о нем в газете напишут, по телевизору покажут. И свой город они начинают любить куда больше, когда на открытке его увидят. Да что город! Собственную жизнь, самого себя они начинают ценить по-настоящему, лишь когда от вас, Ливнев, получат подтверждение собственной значимости.

А самое страшное то, что такой тип ни во что не ставит человека, если о нем ничего нигде не написано. Его не тронет ваша честность, порядочность, он смеется над ними, потому что это дает ему право как бы уравняться с вами, стать выше вас! Преданность делу он называет наивностью, бескорыстность — слабостью, честность — трусостью, дескать, трусишь ты, потому и честный.

— А дальше? — спросил Чернухо.

— А коли все это так, и люди — такие ничтожества, значит, по отношению к ним оправдана любая подлость, потому что она уже перестает быть подлостью, она исчезает как понятие и становится просто одним из вариантов поведения. Заодно теряется настоящий смысл таких понятий, как дружба, верность, взаимовыручка...

— Надеюсь, не по моей вине?

— Трудно сказать, Ливнев. Но я не заметил в вашей деятельности стремления вернуть этим понятиям их первоначальный смысл. Ваши методы, о которых вы говорили с таким душевным волнением, приводят к тому, что люди перестают узнавать и ценить в ближних естественное, настоящее, искреннее. Всяким бросовым выгодна расплывчатость, неопределенность понятий, они толкуют их уже по своему разумению. Оказал кому-то ловкую услугу — назвал взаимовыручкой, познакомился с нужным человеком, и, пожалуйста, — дружба, продал ближнего — вот тебе и принципиальность, разболтал чужие тайны и торопится записать себя в простодушные да бесхитростные. Вот поэтому, Ливнев, меня вовсе не восторгает ваша бесшабашность, когда вы говорите об украшательских методах. Согласитесь, здесь есть и оборотная сторона — человеку, которого критикуете, вы тоже не воздаете должного! Для пользы дела, для наглядности вы готовы сровнять его с землей, чтобы ваша мысль, ваше отношение к человеку, его ошибкам выглядели выпуклее, яснее. Получается, что у вас за пазухой не только механическая бритва и галстук на резинке — и булыжник у вас там припрятан.

— Видите ли, Николай Петрович, мне не хотелось бы спорить именно с вами, — Ливнев улыбнулся широко и располагающе. Только глаза у него не смогли улыбнуться, они просто сощурились, чтобы не портить общей картины. — Мне тяжело с вами сегодня спорить, сегодня вы личность неприкосновенная.

— Это почему же? — спросил Панюшкин понимающе.

— Да как сказать...

— Вот так и скажите. Мол, учитывая выводы Комиссии, которые мне еще предстоит услышать, вам не хотелось бы огорчать меня по мелочам.

— Николай Петрович, мне иногда кажется, что вам неинтересно с людьми... Вы их видите на три хода вперед.

— Наоборот, это придает дополнительный интерес. И потом, я далеко не всех вижу на три хода вперед. Есть люди очевидные, поступки и мысли которых легко предсказуемы. Эти люди могут быть в чем-то умными, талантливыми, тонкими, но они очевидны. С ними скучно. От них никогда ничего не ждешь в смысле общения. А что есть у нас, кроме общения? Вообще, что есть у людей, кроме возможности общаться?

— Есть еще материальные блага, ради которых все мы в данный момент здесь сидим, — неожиданно проговорил Тюляфтин.

— Вот здесь! — Панюшкин ткнул пальцем в пол. — Под нами! Под Поселком лежит телефонный кабель, который соединяет Остров с Материком. Так вот, через Пролив его проложили гораздо раньше, нежели трубопровод. Проложили, чтобы общаться!

— Возможно, вы и правы, Николай Петрович, мнения людей могут быть различны, как и сами люди... Можно сравнить трубопровод с телефонным кабелем, но, как говорится, одними разговорами сыт не будешь, не правда ли?

Чернухо, припав грудью к столу, внимательно, с напряженным сосредоточением слушал Тюляфтина, а когда тот умолк, некоторое время сидел, уставясь взглядом в стол, а потом покрутил головой.

— Вы не согласны со мной, Кузьма Степанович? — поинтересовался Тюляфтин.

— Не знаю. Может, и согласен. Я ничего не понял.

— Возможно, это не моя вина?

— Разумеется. Это я, старый дурак, выпил лишнего... Со мной это бывает — перестаю понимать человеческую речь. К примеру, каждое слово в отдельности понимаю, а вот что они значат все вместе — хоть убей! Особенно, когда речь идет о чем-то... возвышенном, — Чернухо сокрушенно покачал головой.

— Очевидно, вам надо избегать разговоров о возвышенном, — Тюляфтин обвел всех сверкающим взглядом. Каково, мол?

— Стараюсь, — вздохнул Чернухо. — Но, когда выпью, не могу с собой совладать. Вот и сейчас сидит у меня на языке вопрос к товарищу Белоконю, представителю правосудия в нашей теплой компании. Вот скажите мне, будьте добры, всегда ли правосудие исходит из действительной вины человека или же его проступок попросту подгоняется под статью — ту или иную?

— Теперь уже я ничего не понимаю, — улыбнулся Тюляфтин.

— Мой совет — говорите только о возвышенном, — быстро сказал Чернухо и снова повернулся к Белоконю.

— Другими словами, вы считаете, что человека нужно судить, не применяя статей закона? Так? Как бог на душу положит? Хорошее настроение у судьи — простит, плохое — на десять лет посадит! Да? — следователь выжидающе посмотрел на Чернухо.

— Нет. Я не о том. Я о другом. Вот сидит человек на скамье подсудимых. Судят его или некий абстрактный объект, совершивший нарушение общественной морали?

— Судят его.

— Его личность, его индивидуальность? Так?

— Совершенно верно. Иногда, Кузьма Степанович, характеристика с работы значит больше, нежели все предварительное следствие.

— Разве это не разновидность хорошего настроения судьи? Но я не об этом... Когда совершено преступление — тут все ясно. Статья на стол, и ваших нету. Но если нарушена формальность, причем во благо?!

Белоконь долго смотрел на Чернухо, потом налил себе в рюмку коньяку, обвел всех взглядом, снова посмотрел на Чернухо.

— Вы это серьезно? Спрашиваете серьезно?

— Конечно!

— У вас обывательские представления о законе, гражданин Чернухо. Один нарушил формальность во благо и по наивности. Другой, увидев, что нарушить можно, сделал это продуманно и далеко не бескорыстно. Где граница? Граница проходит через закон. Нет у нас такого закона, который запрещал бы благо сделать. Сделай, но по закону.

— Уточняю, — проговорил Чернухо.

— Подождите уточнять. Я понял скрытый смысл вашего вопроса. Мол, судят не только преступников, но и несчастных людей, которым деваться некуда! Да, тай бывает. И я сам в меру своих возможностей способствую этому. Всеми силами. Понимаете? Возьмем крайний случай и для ясности обнажим его, уберем детали. Старушку выселили вместе со всеми ее тощими узлами из квартиры сына, куда он ее пытался прописать. Справедливо ли это с точки зрения высшей гуманности? Не знаю. В отличие от некоторых, я о возвышенном стараюсь не говорить. Справедливо ли это с точки зрения закона? Да. Есть закон, запрещающий проживание на одной площади безграничного количества людей. Особенно, если этим людям есть где жить, не нарушая закона. И я выселяю старушку, не видя ее слез, не видя отчаяния сына, не слушая проклятий соседей. И этим самым я пропагандирую закон. Я говорю им всем — закон есть закон.

— Ане добиваетесь ли вы обратного результата? — тихо спросил Панюшкин.

— Нет. Потому что людей, так или иначе связанных с этой историей, заинтересованных или просто наслышанных о ней, я вооружаю на всю жизнь. Я им даю зубы, я им даю клыки, чтобы они рвали всех, кто посмеет после этого нарушить закон. Выселением старушки они, как знаменем, будут размахивать над головой всю жизнь, требуя самой строгой законности! Они как бы говорят сами себе — старуху выселять по закону можно?! Так будьте добры и остальные статьи соблюдать! Вот чего я добиваюсь. И у меня нет другого способа утверждать законность. — Белоконь встал из-за стола, побежал в угол комнаты, вернулся, выпил рюмку, которую сам себе только что налил, снова обежал вокруг стола и остановился перед Чернухо. — Старушку можно было бы оставить. Никому греха от этого нет. Но это было бы нарушением. И все, знавшие об этой истории, сказали бы себе — закон нарушить можно, если не очень, если с согласия, если во благо... И так далее. А эта точка зрения — самая опасная и, к сожалению, очень распространенная.

— Ну хорошо, — сказал Панюшкин неожиданно четко, почти звеняще, — это мы выяснили. Старушку можно было бы и оставить. А как вы решили поступить со стариком?

Ответить никто не успел — вдруг безудержно залился смехом Тюляфтин. Он хохотал счастливо и пьяно, из его глаз катились слезы, сияв очки, он начал протирать их уголком скатерти.

— Это же надо... старуху, говорит, оставить... старушку можно... а как со стариком... в самом деле... что нам делать со стариком... со старушкой ясно... бог с ней, со старушкой, а вот старик... на повестке дня...

И тут Опульский, словно бы удивляясь самому себе, медленно приподнялся со стула, перегнулся через стол и так же замедленно, отведя руку в сторону, влепил Тюляфтину звонкую пощечину.

— Простите, — мгновенно протрезвел Тюляфтин. — По какому такому праву?

Белоконь доверительно положил ему руку на плечо.

— Есть, — сказал он негромко. — Есть такое право. Это я вам как юрист говорю.

— В самом деле? — У Тюляфтина, наверно, никогда в жизни уже не будет таких больших и удивленных глаз.

— Заверяю вас, — негромко продолжал Белоконь. — Есть такой закон.

— Забавно... Никогда бы не подумал... Это потрясающе. И он действителен на всей территории страны?

— И даже за ее пределами.

— А, понимаю... Это то самое соглашение... Я его так и не прочитал.

— Напрасно, — сказал Белоконь. — Вам обязательно надо его прочесть.

— Думаю, вы не сочтете меня назойливым, — в наступившей тишине проговорил Панюшкин, — если я предложу выпить за откровенность.

— Отказываться от такого тоста — слишком рискованно, — сказал Званцев, — открывая бутылку женьшеневой водки. — Присоединяюсь.

— Ха! — воскликнул Чернухо. — Он присоединяется. Скажите, пожалуйста, какой отчаянный. Ты вот попробуй не присоединись! Ты попробуй!

— Не хочу, — серьезно ответил Званцев. Желание шутить и относиться ко всему легко и беззаботно как-то сразу пропало, и это почувствовали все.

— А теперь, когда все выпили за откровенность, скажите мне, будьте добры, какой вывод вы повезете завтра на самолете? — Панюшкин был бледен, совершенно трезв, и выражение его лица было скорбным, но не несчастным, не просящим. — Полагаю, — продолжал он, — я заслужил, чтобы со мной разговаривали честно, прямо, без канцелярских хитростей и чиновничьих недомолвок.

— Да, Николаша, за такой стол ты можешь требовать что угодно! — Чернухо сделал отчаянную попытку свести разговор к шутке. Но Панюшкин спокойно и твердо прервал его:

— Я не мешал вам работать, не строил козней и надеюсь на такое же отношение к себе. Олег Ильич! Вам слово.

— Может быть, об этом лучше поговорить завтра, — растерялся Мезенов. — Сегодня, здесь... как-то вроде не очень кстати?

— Нет, здесь, сейчас очень кстати, — быстро сказал Панюшкин, налегая на "о", положив кулаки по обе стороны своей тарелки. — Прошу! А завтра мы поговорим о деталях. Если в этом будет надобность.

— Хорошо, — тяжело вздохнул Мезенов. — Пусть будет по-вашему. Возможно, так даже лучше.

— Собственно, о выводах я догадываюсь, — сказал Панюшкин. — Поэтому вы не думайте, пожалуйста, что открываете мне служебную тайну. О выводах нетрудно догадаться даже сейчас, по выражению ваших лиц, по тому, как неохотно вы согласились огорчить меня в столь неслужебной обстановке, — он жестко усмехнулся. — Но догадки — это несерьезно. Я не хочу работать с догадками.

— Работать? — переспросил Опульский.

— Да. Работать. Я не хочу, чтобы мои дальнейшие действия, мысли, выводы, размышления, что еще... моя оборона, скажем так, основывались бы на догадках.

Я хочу работать наверняка.

— Хорошо, — повторил Мезенов. — Так вот вывод... Вкратце он звучит примерно так... Вы простите меня, Николай Петрович, — Мезенов в эту минуту совсем не был похож на уверенного в себе секретаря райкома — за столом сидел растерянный, хмельной и взъерошенный мальчишка с торчащим кадыком, худенькой шеей, неважно подстриженный, со сбившимся в сторону галстуком. — Вы простите меня, думаю, что будет лучше, если я скажу протокольными фразами, поскольку мое личное к вам отношение может не совпадать с выводами всей Комиссии.

— Да, конечно. Говорите. И у нас еще останется водка и останутся силы, чтобы скрасить то впечатление, которое вы произведете своими жестокими словами, — Панюшкин еще находил в себе силы подбадривать Мезенова.

— И еще одно, Николай Петрович... Мне хотелось бы думать, что вы понимаете и мое положение как руководителя, и самой Комиссии... Мы выполняли задание, довольно неприятное для всех нас, но...

— Господи, да скажите уже эти протокольные слова. А не то я вам их сам скажу.

— Откуда они вам известны? — удивился Мезенов.

— Боже мой, Олег Ильич! Я их знал еще тогда, помните, дней десять назад, когда мы разговаривали в вашем кабинете и вы сказали мне, что приедет Комиссия. Тогда уже я мог продиктовать вам те фразы, которые вы никак не решитесь произнести сейчас.

— Николашка, — тихо и печально сказал Чернухо, — скажи эти слова сам. Скажи, Николашка.

— Если вы правильно сформулируете выводы Комиссии, — Мезенов в запальчивости выхватил из кармана сложенные вчетверо несколько листков бумаги и потряс ими в воздухе, — я порву это заключение!

— Вы не сделаете этого, — сказал Панюшкин. — Разворачивайте ваши бумажки, находите последнюю страницу, последний абзац... Нашли? Сверяйте! Отдавая должное руководству экспедиционного отряда и, в частности, начальнику строительства товарищу Панюшкину, отмечая своевременность принятия необходимых мер, связанных со строительством подводного переходного нефтепровода, а также полную готовность коллектива рабочих к укладке в зимних условиях, но учитывая в то же время сложившееся положение на строительстве, неблагоприятность погодных условий, оторванность объекта от баз материально-технического снабжения, сложность организации всех видов работ, учитывая также возраст товарища Панюшкина, Комиссия считает желательным иметь на этой должности человека более молодого, энергичного и в то же время достаточно грамотного... Вот что написано у вас в последнем абзаце, дорогой мой Олег Ильич.

Мезенов молча сложил заключение и сунул его а карман. Он смотрел на Панюшкина, как на человека, который только что у него на глазах легко и небрежно выполнил смертельный трюк. Все молчали, и только слышно было, как Панюшкин с легким треском сгибает и разгибает клешню краба. Потом клешня как-то выскользнула из его пальцев и упала на пол. Панюшкин наклонился, поднял ее и снова положил на стол — розовую клешню с вывороченным белым суставом.

— Есть еще самый последний абзац, — нарушил молчание Чернухо.

— Да? — Панюшкин вскинул голову, и в глубоко спрятанных синих его глазах вдруг вспыхнула немыслимая, невероятная надежда, ожидание подарка, о котором он догадывался, но получить который даже не надеялся. И Чернухо, опустив глаза, медленно, по слогам, нарочито сухим голосом, словно бы этим открещиваясь от того, что говорит, прогнусавил:

— Комиссия... обсудив возможные кандидатуры... на должность начальника строительства... сочла возможным рекомендовать... на эту должность... главного инженера строительства... Званцева... Владимира Александровича.

— Володя, это правда, что тебе предложена должность начальника строительства? — без выражения спросил Панюшкин.

— Да, был такой разговор, — Званцев посмотрел Панюшкину в глаза.

— Когда был разговор?

— Вчера. И сегодня.

— И ты молчал? Володя, и ты молчал?

— Видите ли, Николай Петрович, я подумал... Понимаете...

— Ну! Телись, наконец! Скажи, что ты там подумал! — не сдержавшись, крикнул Панюшкин.

— Николай Петрович, — вмешался Мезенов, — я должен вам сказать...

— Да подождите вы! — отмахнулся Панюшкин. И вдруг уронил лицо в большие жесткие ладони. — Володя, пойми меня правильно, — он поднял голову и посмотрел на Званцева. — Я рад за тебя. Ливнев не даст соврать, я сам предлагал именно тебя в случае, если вопрос со мной будет решен вот так. Но ты, ты не поговорил со мной, не сказал мне ничего, хотя мы с тобой встречались за эти два дня не один раз! То, что ты утаивал от меня самое важное и знал... Это нехорошо. Я считаю твой поступок некрасивым. Я не смогу относиться к тебе, как прежде. Я присоединяюсь к выводам Комиссии и прошу записать об этом в заключительной части. — Панюшкин чуть повернул голову в сторону Мезенова. — Запишите в тот последний абзац, что прежний начальник строительства полностью доверяет Званцеву, отмечает его техническую грамотность, самоотверженное отношение к работе, умение общаться с людьми и выражает уверенность, что на новом посту он справится со своими обязанностями.

Панюшкин хотел выйти из-за стола, но его остановил Мезенов.

— Подождите, Николай Петрович. Разговор продолжается. Вы несколько поторопились со своей обидой. Званцев отказался от предложенной ему должности.

— Как отказался? — не понял Панюшкин.

— Категорически, — усмехнулся Мезенов.

— Володя, — Панюшкин повернулся к Званцеву. — Что же ты молчал?

— Вы не дали сказать мне ни слова. Вы так торопились высказать свое разочарование во мне...

— Перестань! — Панюшкин грохнул пальцами об стол. — Будем здесь еще выяснять, кто кого больше обидел! Почему ты отказался от должности начальника?

— Вы считаете, что я не должен был этого делать? — удивился Званцев.

— Да. Я считаю, что ты не должен был этого делать. Такие предложения в жизни бывают не часто. И пренебрегать ими нельзя. Может не быть следующих. Это неграмотно. Это бездарно. Надо принимать подобные предложения с благодарностью и заверять, что приложишь все силы... И так далее. Я не говорю — должность, карьера, зарплата... Я говорю — становление.

— Тогда я вас не понимаю, — Званцев озадаченно посмотрел на Мезенова, на Чернухо, как бы спрашивая — понимают ли они?

— Господи, что тут странного! Мне показалось, что ты вел игру за моей спиной. Только и того. Это было бы ужасно. Я не знаю ничего более подлого. Так почему ты отказался?

— Я подумал, что так будет лучше. Я объяснил Олегу Ильичу, и он со мной согласился.

— В таком случае, тебе не трудно будет объяснить все еще раз, — быстро сказал Панюшкин.

— Хорошо, постараюсь. Я считаю, что главное здесь, на Проливе, отнюдь не работа Комиссии и не ее выводы. Главное здесь — трубопровод. Завершение строительства. Какую бы должность я здесь ни занимал, какие бы выводы ни повезла уважаемая Комиссия в своем портфеле, заканчивать строительство вам. И это будет правильно по многим показателям. Экономическим, производственным, моральным.

— Моральным? — удивился Тюляфтин.

— Да. Я думаю, потому еще у нас получился этот ужин, что все мы поступили порядочно. Комиссия приняла жесткое решение, но никто не упрекнет ее в недоброжелательстве, предвзятости. Николай Петрович тоже поступал правильно,, отстаивая себя и свое право закончить работу, которую начал. Считаю, что и я поступил правильно, отказавшись от столь лестного предложения. Помимо производственной целесообразности, плановых показателей, экономических результатов есть еще кое-что, не менее важное... Как бы это сказать... Каждый человек только тогда сможет работать хорошо, если он будет уверен — в любом случае с ним поступят порядочно, более того, великодушно. Возраст ли подошел, промашку допустил, сорвался на чем-то... Суд может быть самым жестким, но в нем все равно должно присутствовать великодушие, — Званцев говорил медленно, размеренно, даже с какой-то отстраненностью.

И смотрел он не на людей, сидящих с ним за столом, а прямо перед собой, в розовато-зеленый, выцветший лист карты страны, прикнопленной к стене. — Когда утром люди выйдут на Пролив, они тоже должны быть уверены — с ними поступят великодушно, что бы ни произошло. Только тогда они смогут относиться к работе самоотверженно, заинтересованно, сознательно. Если бы я принял ваше предложение, Олег Ильич, у них не было бы такой уверенности. Во всяком случае, ее было бы меньше. Нужна не надежда на справедливое к тебе отношение, нужна железная уверенность. А великодушие входит в понятие справедливости. Нельзя быть справедливым, не проявив великодушия.

— Послушай, Николаша! Кто это говорит — ты или он! — восхищенно воскликнул Чернухо. — Голос вроде не твой, помоложе голос, но все остальное...

— Надо же, — пробормотал Панюшкин, не слыша Чернухо. — А я уж побоялся, что ты пожалел меня, думаю, раз уж до этого дело дошло, то плохи твои дела, Коля.

— Нет, — невозмутимо сказал Званцев. — Вас еще рано жалеть. Перебьетесь. И потом... я не уверен, что пожалел бы вас, если бы все сводилось к этому. Если бы вы позволяли себя жалеть, то я бы не пожалел вас.

Больше того, постарался бы поступить как можно жестче. Разумеется, для пользы дела.

— Вот это уже слова Званцева, — удовлетворенно сказал Чернухо. — Вот теперь все стало на свои места. Но скажи мне, Володя, положа руку на сердце, скажи так, чтобы и я, человек простоватый и невежественный в высоких понятиях, чтобы и я понял наконец — почему же ты все-таки отказался?

Званцев снял очки, и глаза его сразу стали беспомощными, но, когда тяжелая темная оправа снова легла на переносицу, когда глаза оказались за большими с фиолетовыми бликами стеклами, в них опять сверкнула холодноватая отчужденность.

— Попробую объяснить проще... Не уверен, правда, что это окажется понятнее. Мне показалось, что принятие предложения было бы предательством. — Заметна, как Чернухо восторженно ткнул Панюшкина локтем в бок, Званцев счел нужным пояснить. — Нет, не по отношению к Николаю Петровичу. Я имею в виду предательство в более широком смысле слова, — Званцев посмотрел на Тюляфтина. — Есть много показателей, по которым оцениваешь самого себя, свои поступки, людей, их отношение к тебе. Так вот, приняв предложение высокой и уважаемой Комиссии, мне пришлось бы многое в себе пересмотреть. Считайте, что я просто поленился это сделать. Это так хлопотно... И потом... слишком много поправок пришлось бы вводить в систему собственных ценностей, в отношения со многими людьми... К этому я не готов. Лень.

— За лодырей! — крикнул Чернухо. — Тут у нас осталось немного женьшеневой водки, на тост хватит... А не хватит, Николаша еще по закромам своим поскребет, глядишь, и найдет чего-нибудь запыленного, а, Николаша?

— А вы знаете, — церемонно поднялся со своего места Опульский. — Не отрицая тоста Кузьмы Степановича, я хочу дополнить его... У нас у всех хорошее настроение, особенно у Кузьмы Степановича, мы все охотно шутим, веселимся... Но мне хотелось бы сказать и нечто серьезное, если это не покажется вам смешным... Мы как-то стесняемся говорить друг другу хорошие слова, шуточками все отделываемся, как-то не принято стало в последнее время относиться друг к другу всерьез, даже пожилым, уважаемым людям, я замечал, льстит, когда к ним обращаются с этакой милой бесцеремонностью... Ну, ладно, я заболтался... Давайте выпьем за Панюшкина и за Владимира Александровича, который сказал такие хорошие слова... Кузьма Степанович даже пошутил — не Панюшкин ли это говорит... Позвольте мне вылить за преемственность, за уважение друг к другу... За порядочность.

— Качать Опульского! — взвизгнул Чернухо, но тут же в смущении смолк, как-то растроганно чокнулся со всеми и затаенно выпил.

* * *

Предательство друга всегда обиднее и подлее предательства подлеца. Оно обессиливает. Лишает уверенности. Заставляет усомниться в вещах очевидных и необходимых. А предательство подонка придает силы. Более того, оно кажется закономерным и естественным. Словно бы иначе и быть не могло. Значит, ты прав, и твоя оценка людей, событий, самого себя верна.

Панюшкин. Из невысказанного.

* * *

Еще не проснувшись, еще блуждая в вязком, рвущемся сне, Панюшкин с облегчением почувствовал, что наступает утро. Ему снилась охота. С ружьем в руках он шел по бесконечному, затянутому туманом болоту, шел за собакой, но не видел ни дичи, ни собаки. Знал только, что где-то впереди идет его собака. И спешил, боясь отстать от нее, упустить момент выстрелить. Он не знал, куда ему потом придется возвращаться, не знал, какая дичь может попасться, просто испытывал какой-то страх перед этой возможностью — вернуться ни с чем. И еще он опасался, что собака уйдет и оставит его одного в этих зыбких, сумрачных болотах. Панюшкин торопился, задыхаясь от усталости, падая без сил, снова поднимался и не мог ни ускорить шага, ни позвать собаку. Было такое ощущение, будто невидимая рука поднимала его, вытаскивала из очередной ямы, из трясины и тащила, тащила вперед. И, проваливаясь по пояс, по грудь в трясину, он в то же время наверняка знал, что выберется и пойдет снова. Но каждый раз за кочкой, за кустарником, за хилыми болотными березами он видел все ту же пустоту и свежий след собаки, медленно наполняющийся водой. Какая-то обреченность была в его сегодняшнем сне. Он послушно выполнял все, что ему было положено, и глубоко в душе радовался своему знанию, своей уверенности — ничего не произойдет. Но он старался ничем не проявлять своей радости, впрочем, лучше было бы сказать — своего злорадства, чтобы тот, невидимый, спокойный и безжалостный, который наблюдает за ним и имеет над ним непонятную и безграничную власть, не заметил этого.

А когда в кустах что-то шевельнулось, он, не раздумывая, вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил туда наугад, сразу почувствовав, что выстрелил хорошо, точно. Но не удивился, а даже усмехнулся своей прозорливости, когда вместо выстрела услышал лишь слабый бумажный щелчок. Спокойная горечь охватила его. Уже не торопясь, он тщательно прицелился, наперед зная, что выстрела не будет. Да, так и есть. Опять этот бумажный щелчок. И то, что он знал, — будет так, а не иначе, и что тому невидимому и жестокому, который затащил его в эти болота и потешался над ним, не удалось ни удивить его, ни огорчить, наполнило Панюшкина удовлетворенностью.

Он пошел дальше и вдруг почти с ужасом увидел, что след собаки стал непомерно большим — с хорошую столовую тарелку. А дальше следы пошли еще крупнее, их уже приходилось обходить, наполненные водой, они напоминали целые ямы, и черная вода в них была зловеще спокойна. А потом, остановившись на берегу озера, Панюшкин заметил, что линия берега точно повторяет контур собачьей лапы, а вода в озере, такая же черная, спокойная, быстро и неумолимо поднимается все выше, подбираясь к его ногам. Он бросился бежать, но поскользнулся, упал, снова поднялся...

Панюшкин проснулся, так и не увидев собаки. Но он знал, какая она, знал, что это его собственный спаниель, ласковый и веселый спаниель, с которым он приехал сюда два года назад. В первое же лето спаниеля съел сезонник какой-то непонятной национальности. Панюшкину потом уже сказали, что где-то на берегу среди старых ящиков, выброшенных волнами, нашли загнившую шкуру собаки.

Окна были темные. Значит, еще очень рано. Ночь, можно сказать. Голова ясная. Будто не было затянувшейся выпивки и всей этой нервотрепки. Панюшкин поднялся, сел. Прислушался. За стеной сопели, храпели, ворочались и постанывали во сне члены Комиссии, подписавшие ему приговор. Они будто маялись и казнились во сне той ролью, которую вынуждены были сыграть наяву.

«Ужо сыграли, много довольны!» — не без ехидства подумал Панюшкин и оглянулся в темноте. Как-то обеспокоенно оглянулся. Что-то тревожило его. Неясная смутная тревога овладела им. Он никак не мог понять, в чем дело. Встал, подошел к окну, вернулся в глубину комнаты, бросил быстрый взгляд в черное зеркало, но тут же отвернулся — Панюшкин побаивался подходить к зеркалу в темноте.

Что же произошло? Он наверняка знал, готов был спорить — что-то произошло. И по привычке начал мысленно перечислять все причины, которые могли вызвать тревогу. Вчерашнее застолье? Нет. Приговор Комиссии?

Тут тоже все спокойно. Панюшкин подошел к письменному столу, постоял. «Да что это со мной, в конце концов? — уже раздраженно подумал он. — Неврастеник старый. А может, звоночек? Может, костлявая постучалась? Нет. Я прекрасно себя чувствую. Дай бог, чтобы те, за стеной, так чувствовали себя утром».

И Панюшкин начал одеваться. Сам того не заметив, даже не подумав об этом, он начал одеваться, безошибочно нащупывая в темноте одежду и не переставая думать — что же все-таки всколыхнуло его? Опять прислушался к разноголосому сопению за стеной. Нет, неприятного чувства, неприязни к этим людям у него не было. Гости. Да, гости, и больше ничего. А тревога нарастала.

Панюшкин на цыпочках вышел в прихожую и там в полнейшей темноте постоял несколько минут невидимый, будто даже несуществующий, будто растворенный в воздухе. «А может, и нет меня давно? — мелькнула мысль. — Может, только я в воздухе, в этой темноте, в запахе своей квартиры и существую?» Мысль была неприятная, и он торопливо избавился от нее — протянул руку и в знакомом месте нащупал гвоздь, хорошо знакомый гвоздь, на котором висела его куртка, длинный тощий шарф, потертая ушанка, которую он никак не мог решиться выбросить из-за каких-то, ему самому непонятных суеверий — Панюшкин считал, что только в этой шапке может закончить стройку.

Быстро накинув куртку и обмотав несколько раз вокруг шеи неопределенного цвета шарф, напялив шапку, он протянул руку, чтобы взять рукавицы, но их на месте не оказалось. Видно, куда-то сунули в вечерней суматохе.

Осторожно вышел в сени, постоял с минуту, прислушиваясь, толкнув дверь, шагнул на крыльцо. По скрипу двери понял — мороз под тридцать градусов. Петли, деревянные планки, даже доски двери визжали, окаменев от мороза.

И подумалось — в Москве вечер, бегут ручьи, в метро цветы продают. А тут — ночь. Тишина. Только яростный скрип снега под валенками, только звук собственного дыхания и где-то в глубине упругие удары сердца. «Ну, дает старик! — подумал Панюшкин. — Ну, совсем ошалел! Что это со мной? Куда я? Зачем? Может, заболел? Вроде нет... Может, горем убит? Какое к черту горе! Тут самому кого-нибудь порешить хочется. А что? Другим можно, а мне нельзя?!»

Смахнув выступившие от мороза слезы, Панюшкин прибавил шагу.

— И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — прохрипел он с наслаждением, будто само сочетание этих двух слов доставляло ему радость, будоражило его и придавало силы. — И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — повторил он как припев. — Пираты затаили вдруг дыханье. Все до одного. Он молча защищался у перил. Молча, поняли?! Молча. А они, вся эта шваль одноглазая, татуированная, пьяная, они все знали его как неплохого мастера по делу фехтованья. А в воздухе сверкали два ножа...

В карманах куртки Панюшкин сжал в кулаки зябнувшие без рукавиц пальцы. Он будто сжал рукоятки тяжелых ножей из рессорной стали, которые ребята выковывали вон в тех мастерских. Да, из рессорной стали сверкнули два ножа. Незатупляемые ножи из прекрасной стали. Один из ножей давно на дне Пролива, куда запустил его сам Панюшкин, отобрав однажды у Ягунова, а второй лежит в его столе, тяжелый, как топор, и острый, как бритва. «Надо бы его с собой прихватить, — подумал Панюшкин. — А, собственно, зачем? Старик, возьми себя в руки. Успокойся, вонючка старая. Не суетись. Не надо, Коля, суетиться. Все равно она его любила. Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Можно себе представить... В воздухе сверкают два ножа, а когда сверкают ножи, то сверкают и глаза. За такие глаза можно полюбить. Анна. Она его любила. Но погиб пират. Заплакал океан. А он погиб, невольник чести. Со свинцом? Нет, со сталью в груди. А Анна? При чем здесь Анна? Не суетись, старик, по тебе она не заплачет. Но она его любила! Любила... Слово-то какое... Как при раскопках найденное... Из давних времен. В себе раскопал, Анна... Надо же, через сколько лет все началось опять...»

Поселок строителей остался позади — Панюшкин бежал по льду Пролива. Он где-то ободрал в кровь руки, на таком морозе льдинки становились острыми и твердыми, как ножи из рессорной стали. Далеко впереди, почти у самого горизонта, в такт его бегу раскачивались огоньки вагончиков. Глотая ледяной воздух, Панюшкин бежал безостановочно и замедлял бег, только когда ноги совсем переставали слушаться, когда они подкашивались. Постояв минуту-вторую, опершись о вешки, ограждающие прорубленные во льду майпы, он шел дальше.

А не старческое ли тщеславие движет тобой, Коля?

Нет, не может быть, только не это. Ха! Тщеславие... Нет у меня никакого желания командовать людьми, быть над ними! Нет такой цели. А может быть, ты хочешь славы?

Хочешь видеть свою физиономию на экране, в газете, журнале? Нет. Это честно. Единственное стремление — довести дело до конца. Все правильно, все справедливо.

Где-то ты недобрал, где-то сплоховал. Пробуксовочка вышла. Впервые за тридцать лет. Ну что ж, чемпионов тоже кладут на лопатки. И правильно делают. Эхх! Если бы до урагана мы успели зарыть трубу, если бы не унесло ее в сторону, не изломало! Если бы мы состыковались до Тайфуна! Если бы...

Нет, все правильно. Старики должны уступать место.

Даже если это их убивает. Они должны уступать место, иначе остановится жизнь. Они напрасно уповают на свою мудрость. Раньше мудрость сидела в тихих кабинетах и в седых головах, а теперь она носится по белу свету, вламываясь в дома, в события, в судьбы. Мудрость заключена в молодости, в дерзости, в неопытности! Да. В силах, возможностях и неопытности молодых. А старики...

Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.

Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края — не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»

Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко — что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?

Коля! Ты должен знать, что цель номер один — сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением — разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие — твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?

Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.

Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе — считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное — ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!

Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!

Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это — счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила — счастье.

Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.

Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.

Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз — черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.

— Батюшки! Никак замерз! — вскрикнул он негромко, как от боли. — Никак замерз, — повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.

Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.

Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.

Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.

— Ну, — сказал он громко и четко, — смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! — крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. — Что у тебя?

— А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.

— Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!

— Николай Петрович, что пугает одного — другого радует.

— Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.

— Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...

— Что же, интересно, тебя радует, Хромов?

— Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?

— Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить — работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты — за что? Или тебе хватает для жизни одного лишь презрения? Неужели ты питаешься презрением, этой мертвечиной? Нет, Хромов, ничем ты не сможешь унизить меня, оскорбить, обидеть! Никогда. Нахамить можешь. Позлорадствовать — тоже можешь. Оскорбить — нет. Глупая злая собака может искусать человека, но оскорбить его достоинства ей не дано. Все, Хромов, сгинь! Сгинь, говорю!

Панюшкин плотнее запахнул куртку и прибавил шагу.

— А, дружок пожаловал! Здравствуйте, Анатолий Евгеньевич! Приветствую вас в эту ночь, на этом льду, в этот столь радостный для меня час! Что у вас накопилось на душе, какие мысли ваш организм произвел сегодня?

— Смеетесь, Николай Петрович? Напрасно. Я, право же, не стою ваших высоких усилий. Ведь вы не надомной смеетесь, вы смеетесь над моей маской. Да, эта маска глупа, у нее низменные страстишки, она нечистоплотна и воровата, но ведь это же не я, это маска. На этом вашем карнавале. А на другом карнавале у меня будет другая маска. Может быть, я еще хуже своих масок, но все равно ведь это не я, я — другой. И смеетесь вы не надо мной. Презираете вы не меня. Я неуязвим для вас.

— Хо-хо, Анатолий Евгеньевич! Какие мысли! Позвольте полюбопытствовать — а существуете ли вы вообще? Ведь вас нет! Вас давно уже нет на белом свете, Анатолий Евгеньевич! Остались одни маски, да и те все на одно лицо, все созданы по образцу и подобию вашему! Скажу больше — это не маски. Вы вынуждены закрывать лицо собственными фотографиями, потому что лица-то нет. Нет его. Пустое место. И вас нет. Ну вот, я же говорил... Как дым, как утренний туман. И снова чист Пролив, и воздух свеж, и снега визг!

— Ба! Знакомое лицо! Что же хотели сказать мне вы, молодой человек с прекрасной внешностью первого любовника и всепонимающей улыбкой гинеколога? Что вы приготовили для меня, гражданин Ухкало? Я не ошибся? У вас именно такая фамилия? Ах, прошу прощения. Я слушаю вас, Дрыгало!

— Коля, Коля... Все шутишь, все прохаживаешься по моей фамилии... Что тебе еще остается? Согласись, самое чувствительное поражение нанес тебе я, поражение, от которого ты до сих пор не можешь оправиться, до сих пор не можешь забыть меня! А как правильно пишется и произносится моя фамилия, ты прекрасно помнишь! И здесь, сейчас, на этом льду, я ведь тоже по твоей воле. Назови меня Кушало, назови меня Нюхало, но согласись, твой ответный удар не больно высокого пошиба, а?

— Да, тогда я потерпел поражение. Да, оно было очень чувствительно. Да, оно до сих пор саднит. Но, гражданин Кушало, я счастлив, что это поражение было. Я потерпел самое прекрасное поражение в моей жизни и отдал бы все, чтобы потерпеть его снова. Видишь ли, Нюхало, у меня была любовь.

— Не смеши, Коля! Какая любовь! Любовь была у меня. А у тебя была мечта о ней.

— Нет, Дрыгало! О, как ты ошибаешься! У тебя была женщина. Да. А любовь была у меня. И она у меня осталась. А что осталось у тебя? Что осталось у тебя, кроме желтых свадебных фотографий? Ты даже не понял, а может быть, просто не хочешь понять, что причиной твоей победы был я. Ирка ведь была не очень красива, верно? Ее не назовешь красавицей в полном смысле слова. Но ты женился на ней, потому что тебе нужна была победа. И над ней, и надо мной. Ты победил. Да. Но, когда я исчез, исчезла и твоя победа. Я унес ее с собой. Вы остались вдвоем. Что связывало вас? Вас связывал я. Одним только своим присутствием, своим видом я придавал значительность и смысл вашим отношениям. Сколько же вы были вместе, когда я уехал? Год протянули? Где же ты? Скажи хоть что-нибудь! Нет, только поземка по льду, голубая лунная поземка.

— О, здравствуй, жена! Вот с кем меня связывают родственные отношения! А связывают ли? Иногда я совсем забываю о том, что у меня есть жена.

— Это понятно, ведь мы с тобой, Коля, так ни разу и не поссорились.

— Это хорошо или плохо?

— И то и другое. Видно, Коля, не было у нас с тобой чего-то важного для обоих.

— Возможно. Я почему-то всегда охотно уезжал из дому, а ты охотно меня отпускала. Ты говорила мне на дорогу, что знаешь, как важна для меня работа, как ты понимаешь меня. Хотя я уезжал не на один месяц и даже не на один год. И ты ни разу не закатила мне скандала, ни разу не потребовала прекратить это кочевое житье...

— Да, Коля, я не потребовала. А знаешь почему? Считала, что ты не любишь меня. Наверно, так это и было. Не знаю, была ли у тебя женщина, но и меня ты не любил. Каждый раз, когда ты возвращался, мы как бы знакомились заново, привыкали друг к дружке и, заметь, Коля, не очень старались, потому что оба знала — это опять ненадолго. И оставались спокойны, вроде бы иначе и быть не могло, вроде бы только так и можно было жить. Мы менялись не на глазах друг у друга и при встрече преподносили друг другу готовый результат. Мы каждый раз встречались другими людьми и даже не задумывались, каким путем пришел каждый из нас к этому результату. Помню, прекрасно помню эту надсадную оживленность, неестественную радость, шумные визиты, пьянки с друзьями по поводу возвращения... Какая-то судорожность была в наших встречах, потому что... потому что возникала за время отсутствия отчужденность, и мы старались подавить ее чем угодно. Как дурной запах. Подавляли встречами с гостями, родственниками... Вместо того чтобы просто побыть одним и попытаться что-нибудь сделать с нашей несуразной жизнью.

— Да, я ведь не знаю, что ты за человек. Я знаю людей, с которыми работаю, знаю Жмакина, Званцева, Андрея Большакова, Кныша, а тебя, свою жену, не знаю. Кто же из нас более виноват?

— Ты, Коля, можешь спросить иначе — кто из нас более несчастен?

— Можно и так... Но согласись, я приезжал к тебе в Москву много раз, ты ко мне — в степи, в пустыни, в тайгу, в болота — ни разу. Нет-нет, я не ищу оправданий и не хочу снимать с себя вины. Просто хочу сказать — я не мог иначе. Не суди меня слишком строго, постарайся не судить меня слишком строго.

— Тебе слово, Ливнев.

— Я решил промолчать, Николай Петрович.

— Ты не сможешь промолчать.

— Тогда я напишу по-настоящему... С анализом не только результатов, но и причин.

— Ты не сможешь этого сделать.

— Вы не верите мне или не верите в меня?

— И то и другое, Ливнев. Не верю в тебя и тебе тоже не верю. Слишком долго ты пользовался облегченными методами. Это, знаешь, все равно что привыкнуть ходить налегке, а потом вдруг взвалить на себя полновесный таежный рюкзак. Ты критиковал виновных, которых уже разоблачили без твоей помощи, ты предлагал решения, уже кем-то взятые на себя, ты разоблачал недостатки, которые ко времени появления статьи зачастую уже были исправлены. А в общем, несмотря на видимость активной жизненной позиции, активностью и не пахло. Тебе трудно будет перестроиться. Попробуй.

— Думаете, стоит?

— Тебе решать.

— Вы поставили на мне крест?

— О чем говорить, Ливнев, если ты, решив промолчать, всего-навсего промолчать, сообщаешь мне об этом, как о поступке мужественном и чуть ли не самоотверженном! Ты полагаешь, что я не прав, что я тебя недооцениваю, что я в тебе ошибаюсь? Прекрасно! Это же прекрасно, Ливнев! Мы оба должны этому радоваться. Так возрадуемся же!

— И все-таки вы не верите в меня...

— Знаешь, в чем твоя беда, Ливнев? Ты живешь не настоящей жизнью. Ты хочешь стать большим человеком? Многие хотят стать большими людьми. И многие поступают так же — отказываются от своих личных желаний, вкусов, привычек, капризов, даже капризов. Отказываются от своего мнения, справедливо полагая, что оно только помеха в большой игре за должности, влияние...

— Жаль, мне бы хотелось, чтобы вы в меня верили.

Загрузка...