2. ЛИТЕЙНАЯ ЧАСТЬ

От Невского, как ветви от ствола, отходят главные питерские улицы. Пожалуй, — вторая по значению магистраль Питера — Литейный проспект. Места, примыкающие к Литейному, на карте города назывались Литейной частью. Город наш родился из победы над шведами, строился поначалу как крепость, и название Литейная часть говорит о том, что здесь отливали пушки. Так оно и было — происходило это на месте здания Артиллерийского арсенала в самом начале проспекта.

Но если быть точным, начало Литейного, ворота его — два высоких розовых дома Артиллерийского ведомства, выходящие на Неву, на широкий Литейный мост.

Дом писателей

И за одним из этих розовых домов, на поперечной улице Шпалерной, стоит красивый старинный особняк, прежде принадлежавший роду Шереметевых, — но моим современникам более известный как Дом писателей. На протяжении нескольких десятилетий проходила здесь бурная жизнь моих коллег и моя собственная. Стоял наш дворец, в девяностые годы сгоревший, в опасной близости от другого известного в нашем городе сооружения — Большого Дома.

Этот мрачный гранитный куб на углу Литейного и Шпалерной — шедевр архитектуры конструктивизма, творение гения своего времени Ноя Троцкого. Дом этот сразу строился для «спецслужб» — НКВД, КГБ — и окружен мрачными легендами, например говорят, что под ним еще семь этажей глухих камер. Сбоку к этому гиганту притулилась старенькая его «мама» — маленькая, для особых заключенных, тюрьма. Когда-то здесь издевался над охранниками некто Владимир Ульянов (Ленин), каждое утро выдавая тюремщикам огромные списки философской и экономической литературы, которые требовались ему немедленно для написания очередного труда, и тюремщики, обливаясь потом, тащили ему эти тома. Библиотека этой тюрьмы славилась большим выбором книг. Славилась она и потом — в ней, говорят, попадались даже книги, которые во всех остальных библиотеках были запрещены и уничтожены. В тридцатые годы тут было маленькое окошечко с улицы, к которому стояла огромная очередь, ее надо было занимать накануне. Подойдя к окошечку, надо было быстро назвать фамилию, имя, отчество своего родственника (мужа, сына, матери) и в ответ услышать, например: «10 лет без права переписки».

И может быть, не случайно, когда писателям в тридцатые годы давали свой дом, предусмотрели это «уютное соседство»? Бывший особняк Шереметевых, в отличие от сурового Большого Дома, был весьма привлекателен как снаружи, так и изнутри, что манило туда не только нас, но и «соседей» из Большого Дома. Но в основном там гуляли мы. Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!

В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых на светящемся витраже, с мудрой надписью на латыни, переводимой как «Бог хранит все», побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу. Всего Бог не сохранил — но вспоминается многое.

Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я как всегда опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления (как Пушкин, мог бы заметить я). Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолствовал только один стол, причем безмолствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый низкорослый «Прокоп», еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать — накабанясь. С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством голосов за снятие его с должности председателя.

Лихой вояка времен гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Михаил Шолохов. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался — когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему и он велел ей никому не открывать, и сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.

О нем вспоминал Конецкий: «Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке „смирно” вставали!» Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.

Но выросло совершенно другое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» — такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет — народ меня любит и стихи слушает! Это только вот «эти!»

Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева теперь игнорировали, поэтом не считали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, как он это понимал. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел... это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности — то эта, то та.

Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.

Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже — в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.

Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий, как две капли воды, на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи — почти как Прокофьев — и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний». И эта скромность, при том, что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.

Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери. «Ну что за власть такая дурацкая? — страдали мы. — Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!

В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили? Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным — в его сорокоградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное — незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда... Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам — но то было не в счет. Драка — лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума, к отношениям и делам не касающаяся.

Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней стоял приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшими к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому что она могла случайно помешать драке и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты — засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд — и буйные воспаленные речи.

Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высокоидейной.

А обычно тут текла обычная «сладкая жизнь» советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это притом, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка — и очнулся каким-нибудь «инженером по режиму» в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут — жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти. Там я и пережил долгие паузы — между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш Дом не сгорел вместе с прежней жизнью.

Не все там так уж хорошо писали — но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели — в основном смелые (особенно в быту), свободные (в основном тоже в быту), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!

В книге не упомнить обо всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае — сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями. Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателей даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!». Вместо «парткома» он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!». Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае, в этой области, уже была — задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателей — это был наш ковчег. Было нам на чем переплыть бурное море жизни, в котором никаких берегов порой было не видать!

Обучаясь тут свободе, я тоже кое-чего совершил, но пока готов поделиться лишь одним эпизодом. Дом наш стоял в опасной близости от зловещего Большого дома. В страшные годы многих наших писателей отвели отсюда — туда. И далеко не все вернулись обратно. С годами характер этого противостояния менялся, но оставался всегда. В годы разгула — в шестидесятых и начале семидесятых, писатели чувствовали себя в Доме писателей вольготно. Здесь было не принято сдавать писателей, даже напившихся и разодравшихся, милиции: подравшихся разнимали, мирили, вызывали им такси. Так что можно было гордиться нашим Домом — он не только привечал, но еще и защищал нас. Но надвигались мрачные восьмидесятые. Мало интересуясь в ту пору политикой, я чувствовал изменения на бытовом уровне. Обслуга Дома писателей, разуверившись в нашем финансовом будущем, все тесней смыкалась с весьма платежеспособными чекистами из Большого дома, расположенного ну просто рядом. Те тоже все больше очаровывались нашими официантками, а также и нашим Домом, красота и уют которого так выгодно отличались от суровой простоты Большого дома. Все больше мелькало в резном зале нашего ресторана людей в военной форме. Официантки сразу кидались к ним, они даже целовались, потом о чем-то перешептывались, смеялись. Друзья, родственники почти! Им несли такие закуски и дефициты, которые нам и не снились. Когда мы начинали качать права, от нас просто отмахивались. В конце концов нас просто перестали туда пускать. На стеклянной входной двери появлялась табличка «Проводится мероприятие» — и стройными рядами проходили военные, а нас администраторы тормозили. Чувствовалось, что бесстрашные «рыцари закона» в погонах слегка побаивались своего начальства, шныряя в наш Дом, сулящий им сказочные, но, как говорится, «неуставные» наслаждения. Но запрет, как известно, придает дополнительную сладость.

Однажды я подошел к Дому с одним московским критиком, перед которым мне хотелось блеснуть не только своим буйным дарованием, но и буйным гостеприимством. Мы шли, чувственно потирая руки, и уткнулись в наглую табличку «Проводится мероприятие». Для кого же оно проводится, если писателей не пускают в их собственный Дом? Писатель — это прежде всего тот, кто ценит себя и своих коллег. И когда на него плюют, а он терпит — вряд ли после этого он напишет что-то достойное.

— Так! — понял я. — Сейчас или никогда!

Я стал дергать роскошную дворцовую дверь, отделяющую нас от положенного нам счастья, нагло отнятого у нас чужаками. Может, всюду они и были «свои» — но Дом этот наш, а не их! Сквозь стекла двойных дверей выглянула молодая холеная администраторша, и, увидев всего лишь меня, отмахнулась ладошкой. «Ну вот сейчас и выяснится, — подумал я о себе, — кто ты есть и какая тебе цена!»

Я дернул дверь гораздо сильней. Поняв, что я не намерен отступать, администраторша метнулась в телефону у входа и стала накручивать диск, вызывая, видимо, милицию. И все еще могло бы кончиться для меня мирным приводом в отделение, но тут за стеклами на площадке появились сытые и пьяные «гости» — вышли встречать кого-то из своих, а тут рвется «этот». Их безумно это рассмешило, а один из них от душевной щедрости даже сделал не совсем приличный жест. И это решило дело. Локтем я разбил толстое стекло первой двери, как-то пролез сквозь нее меж торчащими зазубренными осколками, потом разбил и вторую дверь и, внезапно возникнув, рваным и окровавленным, перед «дорогими гостями», схватил самого развязного из них израненными руками и стал трясти.

— Это наш дом, — ты понял? Наш, а не твой!

Никакого достойного ответа от этих людей в погонах не последовало — их словно сковал паралич, видно, они не встречали еще такого обращения с ними, привыкли к безнаказанности и отпора дать не умели. А может, их сковывало ощущение неправоты? Или я их идеализирую? Думаю, они все же мобилизовались бы и вмазали мне, но тут появилась милиция, — не в «воронке», а в обычной машине. Что меня порадовало: они начали с того, что забинтовали мои раны. Потом пошли выяснять, что было. Потом они молча, без каких-либо комментариев, отвезли меня в отделение на улицу Чехова. Я ликовал. Я сделал, что хотел, что давно надо было сделать — а что мне будет за это — мелочь, по сравнению с тем, на что я решился. В жизни моей было не много столь счастливых моментов. В отделении, помню, шел ремонт, стояли сколоченные из досок козлы, ведра с краской. Веселясь и ликуя, я сказал милиционерам, что могу пока заняться ремонтом, чтоб не терять времени. «Сиди, паря!» — миролюбиво говорили они.

Потом меня повели к следователю — в здание, примыкавшее к отделению. «Сюда!» — Я вошел. Комната, залитая вечерним солнцем, была вся уставлена цветами в горшках. За столом сидела красивая рыжая девушка с голубым глазами. «Вы следователь?» — радостно вскричал я. Она, не привыкшая к таким восторгам, поначалу даже смутилась, но потом взяла себя в руки и заговорила строго. Впрочем, то, что она сказала, изумило меня еще больше, чем все предыдущее. «Вы абсолютно правы! — сказала она. — Вы шли туда, куда вы имели полное право идти. А эти мальчики из Большого Дома слегка распоясались. Я пошлю туда специальное определение. В ваше правление я тоже пошлю свое заключение. Если у вас нет ко мне вопросов — можете идти!»

— Спасибо, — воскликнул я и вышел из кабинета. Так я пробился к демократии!

Пошел я почему-то не домой, а снова в Союз писателей. То ли я хотел зафиксировать свою победу, то ли хотел сделать что-то такое, после чего меня уже точно не выпустили бы? У разбитых дверей стоял, сдвинув кепку на лоб, наш плотник. Ему я хвалиться не стал — уж он-то точно бы не одобрил моих действий! За дверьми меня встретил дородный, рыжеватый, с веснушками, директор Дома. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет.

— Я предлагаю вам следующее, — сурово произнес он. — Вы извиняетесь перед администратором и оплачиваете ремонт. Дверей. А я, со своей стороны, использую свои связи, чтобы инцидент этот замять. Согласны?

— Абсолютно нет! — ответил я. — Чтоб двери ваши не разбивали, не надо их в рабочее время закрытыми держать!

Он крякнул. Потом произнес:

— Ну тогда я не отвечаю за последствия.

— А что вы можете мне сделать? — я все еще находился в эйфории. — Вы директор Дома. Вы командуете стульями, а не писателями.

После мне стало стыдно за столь высокомерные свои высказывания. Сейчас наши отношения с Виктором Евгеньичем самые дружеские.

После этого я зачем-то поднялся наверх, в секретариат, где сидело настоящее писательское начальство. Зачем? Надеялся, что меня поздравят и наградят орденом? Вряд ли послание от следователя уже дошло, да и навряд ли там были таки уж похвалы? Но успокоиться я еще не мог, кровь играла. Там меня встретила секретарша правления Бабахина, женщина опытная и умная. Встретила она меня весело:

— Ну что, герой? Пришел положительную характеристику просить для милиции?

— Да нет. Зачем? Просто так зашел! — ответил я весело.

— Кстати, — не очень громко проговорила она. — Один из секретарей нашего Союза просил тебе передать, что ты все сделал правильно, и на твоем месте и в твоем возрасте он тоже так же бы поступил!

Думаю, что то был Михаил Дудин. За этим я, видимо, и поднимался наверх?

Хочется, конечно, сказать, что после этого и начались изменения к лучшему в нашей жизни. Но скорее наоборот — изменения уже были и я просто почувствовал их. Хотя борьба вовсе не кончилась — наоборот, только разгоралась.

* * *

В 1968 году, в разгар «чехословацкой свободы», которая чрезвычайно возбуждала и нас, в Доме писателей мы сделали литературный вечер, на котором выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Марамзин, Уфлянд и я. Вел этот вечер Гордин, и тоже, естественно, читал. Внизу была выставка абстракциониста Виньковецкого — первая выставка такого рода после весьма долгого перерыва. Зал был полон прекрасных, элегантных, интеллигентных людей, что, помню, поразило меня: вот какой у нас город!

На другое утро мой телефон буквально разрывался от звонков. Все ликовали. Пошла новая, замечательная жизнь, о которой раньше мы только мечтали! Вот телефон снова затренькал, и я радостно произнес:

— Алло!

Пошла долгая пауза. Похоже — что-то в моей интонации не устраивало абонента.

— Вам звонят из Комитета государственной безопасности. Необходимо с вами встретиться и поговорить.

— Конечно. Конечно! Разумеется! Встретимся, обязательно! — воскликнул я.

На том конце провода повисло молчание. Видно, они привыкли к другой реакции на свои звонки и мой ликующий тон несколько сбил их с толку.

— Вы поняли, откуда вам звонят?

— Ну конечно, конечно! Слушаю вас!

— Давайте встретимся сегодня... в четыре часа.

— У вас?

На этот раз мой энтузиазм выбил их из колеи надолго. Наконец все же послышалось:

— Нет. Не у нас. Давайте встретимся на углу Литейного и Петра Лаврова. Как я узнаю вас?

«Ну и профессионалы! — подумал я. — Даже не знают, как выглядит их клиент!»

— Давайте я буду держать цветок! — предложил я.

— Нет, — последовал мрачный отказ. — Я буду стоять с газетой.

— Отлично. С какой?

Видно, я его слегка утомил. Пошли гудки.

Опоздал я всего минут на пятнадцать — звонки, звонки! — и моего «абонента» увидел сразу. Я бы его и без газеты узнал! Хотя и не видал раньше. Но — несмотря на тщательную конспирацию они резко отличались от обычных людей. Тяжелым и, я бы сказал, — тоскливым взглядом. Мой был приземист, темноволос и сильно небрит. Видно, дома не ночевал, прорабатывая операцию. Мы поздоровались, почему-то не за руку. Далее он предложил пройти с ним «в одно место». Хорошо, что не в два. Трудно было отказать ему в столь скромном желании. Мы перешли Литейный и вошли в тихую укромную гостиницу. На втором этаже коридорная молча протянула ему ключ. Мы вошли в маленький номер и сели рядом с тумбочкой на кровати. Я энергично вынул ручку и блокнот. Почему-то это ему не понравилось.

— Вы что хотите записывать?

— Все! — я преданно смотрел ему в глаза.

— Тогда для начала запишите мой рабочий номер! — усмехнулся он и продиктовал (тогда номер еще состоял из одной буквы и нескольких цифр).

Я тщательно записал. После этого мой «визави» глухим голосом и как-то без огонька стал монотонно говорить о том, что враг в нашей стране поднимает голову, особенно в связи с «пражской весной» и «печально знаменитым» письмом чешских диссидентов «Две тысячи слов». Поэтому, сказал он, долг каждого сознательного гражданина сообщать органам о всех враждебных проявлениях. Он говорил еще долго, я старательно кивал, но мысли мои улетели далеко, к более приятным темам.

— Что вы делаете? — вдруг рявкнул он.

А что я делаю? Я глянул в мой блокнот. Да. Не совсем! Пока я его слушал — увы, слушал лишь относительно, мечтая о другом, рука моя выдала мои мысли — и буквы, и цифры его телефона изменились до неузнаваемости, перерисованные в птичек, рыбок, зверьков, а одна цифра даже стала цветочком!

— Я понял, — произнес он, — как вы собираетесь мне звонить! Идите!

Где тот мой блокнот? Хорошо бы в него глянуть — особенно сейчас.

* * *

Много чего происходило в нашем замечательном Доме писателей на улице Воинова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметевском особняке. Помню, как в восьмидесятые годы всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества «Гулливер», и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был тогда Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть, опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд «Гулливера» мы готовили вместе.

Из всех «литературных звезд», посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами — «Большая руда», «Три минуты молчания», «Верный Руслан». Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: «А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие? Потому что выросли в это время и в этой стране». Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.

Вторым «знатным гостем» был Андрей Синявский с его замечательной женой Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу «стального рыцаря свободы». Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под «советский пресс».

Помню и появление в нашем Доме писателя гениального Юрия Домбровского, только что прославившегося своим «Хранителем древностей». Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой «перестроечной литературы». То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко-разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.

Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже. Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители, и особенно официантки, конечно же считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих — а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.

И, что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал — писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились. «Обойдешься!», «Подождешь!» — это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел в сознании нового директора Дома писателя, сменившего прежнего. Восклицание «доколе!», звучащее тогда всюду, шло к нам чаще всего из его уст, хотя он ведал только стульями и лампочками. Но свободы жаждал больше нас. Заседания писательского правления с его участием превращались в «сеансы разоблачения» всех и вся. А Дом писателя погибал.

Помню весьма характерную в этом ряду сцену приема в нашем Доме делегации китайских писателей. Председатель Союза писателей Арро в эти дни общался со шведскими коллегами на их земле, а мне, заместителю, по-братски предоставил китайцев. Помню их, как сейчас. Группа была составлена по-китайски четко: два строгих человека с военной выправкой и один, олицетворяющий вольность, богему, китайскую свободу — с относительно длинными волосами, в свободной блузе и даже с шарфиком на шее. После мучительных разговоров в кабинете мы с облегчением спустились в ресторан. «Строгие» еще строже стали смотреть на своего «подшефного», а потом все строже и недоуменней — на меня: куда я их привел, и вообще, соображаю ли я что-нибудь? Угар висел в воздухе — дым сигарет смешивался с едким чадом из кухни. В этих «райских облаках» плавали совершенно пьяные писатели — а ведь было еще только около часу дня. Взгляды китайских руководителей становились все враждебнее: как же вы, допуская такое, руководите литературным процессом? Все официантки сидели на коленях у писателей или у офицеров из Большого дома. Наконец одна из них, почему-то не пользующаяся в этот раз успехом у мужчин, могучая, с черными усами официантка по имени Лада, подошла к нам и, не здороваясь, молча вынула из кармана грязного фартука мятый блокнот.

— Понимаешь, официальная делегация! — забормотал я. — Дай нам все самое лучшее... из кладовой возьми!

Лада повернулась и ушла. Мы с Арро, облаченные полномочиями, знали, что существует кладовая, подвал, где таятся самые изысканные яства, которые до писателей никогда не доходили, а доставались людям более значимым.

Через полчаса Лада вышла из кухни вместе с облаком чада и швырнула каждому из нас по жестяному подносу с какими-то вздувшимися кусками мяса. Натужно улыбаясь, я взял изогнутые, почти мягкие алюминиевые приборы, и показал китайским гостям, как у нас ими пользуются. Но тут же чуть не выронил инструменты — от запаха закружилась голова: мясо было безусловно, очевидно, я бы сказал — демонстративно тухлым. Китайцы тоже положили приборы. Я бы сказал — тоже демонстративно. «Не думают ли они, — мелькнула мысль, — что это специальное, умышленное издевательство, — мол, не хочу ли я этим показать, что извращенные китайцы любят только тухлятину и тем самым унизить великий китайский народ?» Судя по жестким их взглядам — именно так они и решили. Политики (а двое из них точно были политики) всегда выбирают из всех возможных самый худший вариант. Что должен был делать я? Вызывать повара, директора, поднимать ругань? Но не унижу ли я тем самым великий русский народ?

Выход из безвыходной ситуации я нашел самый иррациональный, что вообще свойственно мне. Краем глаза я примечал за соседним столом жгучую, слегка изможденную брюнетку восточного типа, явно оказывающую мне знаки внимания. Из гвалта за их столом я уловил ее имя — Нина С., знаменитая московская драматургесса! Мы с ней переписывались, восхищаясь друг другом, но раньше не виделись никогда! И когда она кинула на меня очередной жгучий взгляд, я безоговорочно покинул официальную делегацию и сел рядом с Ниной С., тем более и в ней было что-то китайское. Вся их компания была уже «в полном порядке», так же как и Нина С., и через минуту мы с ней безудержно целовались.

Время от времени, выныривая из волн блаженства, я ловил мрачные взгляды китайцев: странно их принимает ленинградский руководитель! Видимо, ревизионизм тут достиг уже апогея. Особенно их, кажется, настораживало, что я пересел от них к женщине явно китайского типа. Может, оппортунистка? Потом я все же сумел вырваться из цепких лап порока и вернулся к исполнению своих служебных обязанностей. Мы снова поднялись наверх, гости молча оделись и убыли, даже без традиционных китайских улыбок.

Не могу точно вспомнить, произошло ли после этого внеочередное охлаждение русско-китайских отношений, но со своей стороны могу сказать: подобных намерений в моих действиях не было. Я люблю все народы и я уверен, что в составе той делегации наверняка был хороший писатель. Может быть, тот, в блузе и шарфике, а может, так как раз одеваются стукачи, а хорошим был другой, в кителе? Но один был наверняка! Я верю в это, и меня не собьешь! И задачи обидеть китайскую литературу у меня вовсе не было. И тот прискорбный эпизод относится целиком к нашей жизни, и нисколько — к китайским писателям. Просто Дом писателя начал уже тонуть, как и вся огромная Атлантида советской жизни. И если бы он не сгорел, то утонул при ближайшем бы наводнении. Конец его был неизбежен.

Улицы военных учреждений

Литейная часть любопытна еще одним — здесь находится единственная, пожалуй, улица в нашем городе, проходящая косо. В советские годы она называлась улицей оружейника Федорова. Кто такой? Советская власть была удивительна еще и тем, что часто давала улицам необъяснимые, иррациональные названия. Видимо, раз вся эта часть города — военная, то и оружейник пришелся кстати. Но странно, что именем оружейника, чья главная задача — точность, линейность, назвали именно не только косую, но еще и кривую улицу, единственную в нашем городе в таком роде. Многие годы я просто наблюдал ее с удивлением, а потом узнал, что она, как и все в нашем городе, имеет свою историю. Тут, оказывается, был прорыт так называемый Косой канал между Невой и устьем Фонтанки, для напора воды в фонтанах Летнего сада. Но напор оказался слабоват, и канал засыпали, и образовавшуюся улицу метко назвали Косой. Потом ее облик слегка приукрасили, присвоив имя оружейника Федорова, действительно великого в своем деле, как я узнал.

Военный характер Литейный сохраняет до сих пор. Расположенные тут вблизи Артиллерийское училище, бывшее Михайловское, Академия связи поставляют не только кадры в наши войска, но и постоянных клиентов во все близлежащие пункты питания и питья. Особенно по пятницам: в какое заведение тут ни заглянешь — везде зелено от военной формы! Сами военные относятся к этому ритуалу свято. Помню, однажды на юбилей моего друга мы сняли зал в одном из кафе в Литейной части. В разгар нашего веселья открылась дверь, появился военный и с изумлением глядел на нас, штатских: как эти тут оказались? «Вы тут?» — произнес он озадаченно. «Тут!» — подтвердили мы. «А где же саранча гуляет»? — спросил он. «Саранчой», видимо, за цвет формы, военные ласково называют сами себя. Мы поспешили успокоить его, сказав, что «саранча гуляет» в соседнем зале. Надо отметить, что наши встречи с военными в подобных заведениях далеко не всегда имеют воинственный оттенок, как это произошло однажды в Доме писателей. Чаще, наоборот, возлияния становятся общими, ведут к дружеским откровениям и последующему братанию. Так я услыхал и запомнил один из шедевров военного творчества: «Сойдемся на передовой, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга угощая!».

Заканчивая военно-гастрономическую тему, должен вспомнить важный исторический эпизод. В Петербурге, а потом в Ленинграде, а потом снова в Петербурге жил Федор Никитин, актер еще немого кино, но успевший запечатлеть свои благородные седины и в кинематографе наших дней. Его сын, режиссер Миша Никитин, был моим другом и режиссером Ленфильма, снявшим по моей повести «Новая Шехерезада» двухсерийный фильм. А отец Федора Никитина был преподавателем Михайловского училища, куда принимали, как тогда говорилось, «только из лучших фамилий». Гвардейский военный шик имел много чего в себе. В частности, для знатных преподавателей училища считалось зазорным брать положенные им казенные обеды — нужно было обедать где-нибудь «у Кюба» или другого известного ресторатора. Никитин-старший был из знати. Иначе бы он не служил в училище. Но — из знати обедневшей, поэтому положенные преподавателям вполне официально казенные обеды он брал и даже относил их семье. За это он был вызван на «офицерский суд чести» и ему было предложено уйти из училища. Жесткие законы «офицерской чести» не оспаривались, и ему пришлось уйти. Сын его, обидевшись за отца, в гвардию уже не пошел и стал актером. Не так-то просто жилось в Петербурге даже представителям «лучших семей».

Чуть дальше по Литейному торчит «готическая башня» Дома офицеров. Такие башни видны в Петербурге здесь и там и весьма характерны для утвердившейся в начале века «архитектурной эклектики», черпающей выразительные элементы в ушедших эпохах. Нередко именно в этом здании представители «лучших семей» устраивали свои офицерские «суды чести», вынося свои жесткие приговоры. Порой смысл в них был. Излишняя вольность нравов, свойственная красавцам-гвардейцам, как правило, кутилам и богачам, как-то здесь регулировалась ими же. Среди гвардейцев, например, было принято иметь на содержании «прима-балерин». Это позволяли себе великие князья, и даже Николай II, влюбленный в балерину Кшесинскую, чей знаменитый дворец на Петроградской есть, пожалуй, лучший памятник эпохи модерна в нашем городе. Но гвардейца, женившегося на балерине, «суд чести» никогда бы не оставил в полку. Как горько, со слезами прощался со своей возлюбленной гвардеец Николай II — об этом пишет в своих мемуарах Кшесинская, женщина сильная, и без царя сумевшая сделать блистательную карьеру. Но другого хода, как ради правильной женитьбы на немецкой принцессе оставить балерину, у Николая не было: терять честь и авторитет царь не мог. «Лучшие фамилии» должны были сочетаться браком только с другими «лучшими фамилиями» — за этим следили строго. Но что удивительно — «суд чести» не менее сурово осуждал гвардейцев, оставивших своих возлюбленных балерин грубо, без достаточных объяснений и без какого-либо финансового обеспечения. За такое «суд чести» тоже требовал «выйти из полка», дабы не позорить его.

В другие времена нравы несколько изменились. Именно тут, в Доме офицеров, по «Ленинградскому делу» в 1947 году судили руководителей Ленинграда — Попкова, Кузнецова и их помощников. Многое сплелось в «Ленинградском деле», и одна из составляющих — постоянная ненависть Сталина к «слишком независимому» нашему городу. Что важно — именно подсудимые сделали так много в блокаду, руководили обороной, потом восстанавливали город. Судить таких людей было весьма неблагородно — но об этом понятии в те времена вспоминали лишь как о «пережитке». Много было ужасного в этом процессе. Так, в момент совершения приписываемых им преступлений смертная казнь была отменена. Разрешена она была специальным указом в конце суда и преподнесена обвиняемым как страшный «подарок». Известно, что к прошлому новые законы применяться не могут — но тут «сделали исключение». Осужденных расстреляли буквально через несколько часов, совсем недалеко, в Большом Доме.

Но хватит об этом! Удаляемся по Литейному от Невы, ближе к Невскому. Идут обычные доходные дома XIX века. Но какие тут жили люди!

В Преображенском полку

В этом районе, как говорилось прежде, в Преображенском полку, недалеко от Преображенского собора, я познакомился с Бродским и Довлатовым и многими другими. Почему-то все мы оказались почти что «ребятами с одного двора». Бродский жил на Пестеля, а я долго учился в школе напротив. Довлатов жил на улице Рубинштейна, перейдя Невский. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И хотя подслеповатая власть плохо в нас разбиралась, и даже речи пока не было, чтобы признать хоть кого-то из нас, чувствовали мы себя победителями — мол, трофеи всегда успеем собрать. Статус победителей подтвердился гораздо позже. И далеко не для всех. Но восторг того времени испытали многие. Может, потому поколение шестидесятников и стало таким нахальным и так много сделало, что юность наша прошла, где надо.

Иосиф Бродский

На углу Литейного и улицы Пестеля поднимается роскошный, выстроенный в пышном восточном стиле, дом Мурузи. Его литературная слава сложилась уже задолго до нашего рождения.

Удивительно, что Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы непричастного к высшим сферам искусства, вдруг еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого пышного «чуда эклектики» на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т. п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме?

Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Н. Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Д. Мережковского и 3. Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда, в заброшенную квартиру князя Мурузи, случайно забрели писатели К. Чуковский и А. Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию. Преподавали в ней К. Чуковский, Н. Гумилев, М. Лозинский, В. Шкловский. Среди студийцев были М. Зощенко, М. Слонимский, И. Одоевцева. Н. Гумилев учредил здесь в 1921 году «Дом поэтов». Н. Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: «Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала — немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах». После он сказал ей: «Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас».

Иосиф Бродский прожил здесь с 1949 по 1972 год и стал тут великим великим поэтом. Здесь он выходил на балкон, смотрел на часы Преображенской церкви, отсюда уезжал — в геологические экспедиции («С высоты ледника я озирал полмира»), потом — в ссылку в Норинское, потом — навсегда в Америку. Много замечательных людей жили в доме Мурузи. Но мемориальная доска — только одна: «Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский».

Оказавшись в одной компании, в молодости мы часто встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость — уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное — длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.

Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие — или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.

Потом железный занавес приподнялся, и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так «кореш с нашей улицы»! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в Коннектикат-колледже, он пригласил своих старых знакомых — переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.

Помню утро в маленьком домике в Коннектикат-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:

— О! Его зеленый «мерседес»! Приехал!

И вот в прихожей, невидимой нам, скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь — «на слух» Иосиф почти не изменился. А «на вид»? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с бывшим приятелем, таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, нобелевским лауреатом — главное волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло двадцать пять лет, все плавно шло, и ничего вроде не изменилось — но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.

— Валег,а п,гивет! Ты изменился только в диамет,ге.

— Ты тоже.

Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось все до грамма — чего ему стоила вторая жизнь и Нобелевская награда. Не меньше, уверен, изменился и я — хотя поводов меньше.

— В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! — улыбается Иосиф.

Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию — словно ничего не изменилась меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, — того ждет совсем другой прием. «В багрец и золото одетая лиса» — как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.

Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробиваются, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая породистая жена из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно — она любит Бродского теперешнего — и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?

Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.

— Вале,га п,гивет! Мне очень понравились твои гассказики в «Молодом Ленинг,гаде».

«Рассказики»! Величие свое он строил уже тогда! Мне тоже хотелось сказать, что мне тоже понравился его «стишок» — странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и кстати, единственный, напечатанный здесь). Господи — как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «Преображенском полку» — а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.

Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да — он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?»... Что-то наполовину английское слышится в этой интонации. И действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд «непререкаемых».

После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.

В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? или — слова?

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

Жил у моря, играл в рулетку,

Обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

Трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

Надевал на себя, что сызнова входит в моду,

Сеял рожь, покрывал черной толью гумна

И не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

Жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

Перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

Из него будет раздаваться лишь благодарность.

Была тишина. Потом — овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.

Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей — в желтом и зеленом — играли в американский футбол. Было несколько странно, что проходящий футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление...

Через полчаса было новое выступление — и не хотелось плестись в наш домик и сразу — обратно, поэтому мы пережидали на лужайке... Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.

— Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! — запросто проговорил Иосиф.

— «Хата есть, но лень тащиться!» — процитировал я одно из любимых моих его стихотворений.

Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.

Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверно, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского — Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды — но мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!

— Мудак! — вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!

Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой...

Прерывистой ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая — ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль, и каждый год переводить каждого в другую школу, — видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр — в школе № 196 на Моховой улице, напротив теперешнего журнала «Звезда». В пятьдесят каком году?

Некрасов

Идем дальше. На углу Литейного и бывшей Бассейной стоит небольшой трехэтажный «дом Краевского». Весь второй этаж в нем занимала (и теперь занимает) квартира Некрасова. Нет в России другого поэта, который бы так горько и полно рассказал о жизни бедного люда.

О, горько, горько я рыдал,

Когда в то утро я стоял

На берегу родной реки,

И в первый раз ее назвал

Рекою рабства и тоски!..

И в то же время никто так не показал силу и красоту нашего народа.

Да не робей за Отчизну любезную...

Вынес достаточно русский народ,

Вынес и эту дорогу железную —

Вынесет все, что Господь ни пошлет!

У его поэзии истинно народная душа — не зря многие его стихи стали любимыми народными песнями — «Что ты жадно глядишь на дорогу?», «Коробейники». Никто не заставляет петь эти песни — они сами поются. Всю жизнь он был на стороне бедных и угнетенных, бичевал помещиков и фабрикантов, обманывающих и истязающих русский народ. Даже на Бога замахнулся!

Работаешь один,

А чуть работа кончена —

Гляди, стоят три дольщика:

Бог, царь и господин!

Он жил в этом доме 60-е годы XIX века, когда накалялись революционные настроения, когда все больше места в истории вместо дворян занимали разночинцы, жаждущие равноправия и перемен. Некрасов выпускал здесь самый радикальный журнал своего времени. Он получал неоднократные предупреждения о недопустимости публикаций, призывающих к борьбе с правящим классом, с существующим строем, и в конце концов, после покушения Каракозова на Александра II журнал «Современник» за его революционные призывы был закрыт. Некрасов всегда был на примете у полиции, особенно из-за дружбы и сотрудничества с опальными Белинским и Чернышевским.

Он, глядя из своего окна через Литейный на подъезд знатного вельможи напротив, написал горестные «Размышления у парадного подъезда» о бесправных крестьянах-просителях, изгнанных из этого подъезда швейцаром. Стихи его навсегда ложатся в память и душу. До сих пор мы говорим о несправедливо обиженных словами Некрасова: «И пошли они, солнцем палимы!».

И пошли они, солнцем палимы,

Повторяя: «Суди его бог!»

Разводя безнадежно руками,

И, покуда я видеть их мог,

С непокрытыми шли головами...

На его похоронах плакали крестьяне, рабочие, он был истинно народным поэтом. Был, как писали в газетах, «весь штаб русской революции». На гроб был возложен венок с надписью «От социалистов».

Образ Некрасова, главного народного заступника той поры, хрестоматиен и обсуждению как бы не подлежит. Однако в действительности он был фигурой далеко не простой. С таким гневом и отчаянием бичуя эксплуататоров, помещиков, ростовщиков, фабрикантов, он знал, о чем писал: в нем самом в немалой степени проявлялось то, что он так гневно осуждал.

Придя в Петербург нищим, из-за расхождения с отцом лишенный содержания и наследства, он силой своего ума и характера сумел стать весьма состоятельным человеком. Ориентируясь в обстановке вернувшегося вдруг к нам капитализма, мы уже понимаем теперь, что богатства одними благими намерениями не создаются. Тут нужны жесткость и расчетливость, и Некрасов этими качествами обладал в высшей степени.

Его поместье Карабиха, которое он купил благодаря необыкновенно хладнокровной и продуманной карточной игре, считалось образцовым. А образцовые хозяйства — мы понимаем — мягкостью, а тем более попустительством, не создаются. Все его соратники единодушно отмечают истинно капиталистическую хватку, с которой он вел «Современник», вникая во все тонкости, умело находя то самую дешевую бумагу, то самую выгодную типографию. Иначе бы «Современник», защищающий бедных, сразу бы погиб, и не от зверств цензуры, а от обычной нищеты.

Величайший парадокс жизни литературного гения: надо быть тверже и холодней своего литературного героя, который может позволять себе любые страдания — но сам литератор должен быть осмотрительней, чтобы лирический его герой мог выжить. Без этого нельзя. (Мариенгоф пишет, что как бы безудержный Есенин никогда не бил стекла голой рукой, а всегда оборачивал руку салфеткой или полотенцем.) Авдотья Панаева, которую «всегда страдающий за людей» Некрасов сделал своей подругой при живом муже, писала о том, что «у парадного подъезда» дома, где жил и принимал Некрасов, постоянно была длинная очередь. Но не из крестьян-ходоков, которые, вероятно, понимали, что Некрасов-поэт и Некрасов-помещик — не одно и то же. У «парадного подъезда» Некрасова стояла очередь роскошных карет крупных вельмож, которые ждали, когда Некрасов их примет, и трепетали: не прогонит ли? Он был весьма влиятелен, и от его слова зависело многое.

В шестидесятые годы уже XX века, полные, как и в любые шестидесятые, ожиданий и надежд, в этом здании на третьем этаже размещалось издательство «Советский писатель». В каком-то порыве, всеобщем стремлении к совершенству здесь работал лучший редакторский штат, равного которому я не видел ни до, ни после. Почему-то самое достойное возникает у нас именно в переходный период. И лучшие книги Шефнера, Конецкого, Битова были принесены сюда, и здесь, под сенью Некрасова, напечатаны. Иногда мы с коллегами заходили на второй этаж в большую, барскую, благоустроенную квартиру Некрасова с чучелом медведя в прихожей, убитого, кажется, лично Некрасовым, тонким и нежным лириком, певцом природы. Мы с завистью озирали его квартиру, вспоминали его стихи, полные страдания... Да-а-а. Живи он под забором — он бы их не написал.

Салтыков-Щедрин

И — такое возможно лишь в Петербурге: на том же Литейном, всего через несколько домов от дома Некрасова жил другой титан русской литературы — Салтыков-Щедрин! И они дружили с Некрасовым, ходили к друг другу в гости! Два гения на одной улице — такая «теснота» литературной жизни была в том удивительном XIX веке, в том удивительном Петербурге, который притягивал к себе все лучшее в России и делал из талантливых провинциалов властителей дум. Какая жизнь была! Салтыков-Щедрин ходил в гости к Некрасову. Их беседы, чтения, споры, даже шутки были драгоценны. А с другого конца Литейного, точнее, с Владимирского, как зовется Литейный после пересечения с Невским, приходил в гости к Салтыкову-Щедрину другой ближний сосед — Федор Михайлович Достоевский. На одной улице, в одно время — три таких соседа! Непостижимо уму!

Посреди двух великих — Некрасова и Достоевского — Салтыков-Щедрин может показаться «ростом поменьше», но это лишь потому, что в школьной программе было его чуть меньше! Прочитайте все его книги — и голова кругом пойдет от того великолепия, что обрушится на вас! «Пошехонская старина», «История города Глупова», «Господа Головлевы», смешные и мудрые сказки — будто не один гений это писал, а несколько совсем непохожих гениев. К тому же он еще был замечательным пианистом и знатоком музыки, автором глубочайших статей о ней, а также знатоком петербургской жизни, знающим каждый район, каждый дом, любой социальный слой, как бы ни казался тот далек от жизни «великого человека», каким можно считать Салтыкова-Щедрина. Сосланный за раннюю свою повесть «Запутанное дело» в далекую Вятку, сумел благодаря своей энергии и неусыпной честности дослужиться за восемь лет до вице-губернатора! И сюда, в скромную по тем временам квартиру на Литейном, приходили не только его коллеги, но и знаменитые инженеры, врачи, и каждый мечтал получить от Михаила Евграфовича что-то чрезвычайно важное для себя. Могущественный министр внутренних дел Лорис-Меликов не считал для себя унижением приехать за советом к Салтыкову-Щедрину. И это при том, что Салтыков-Щедрин официально считался писателем опасным, преследуемым, главарем «банды революционеров». И все, кто был у него, с восторгом и трепетом вспоминают его рычащий бас, переходящий в кашель.

Двумя этажами ниже, в огромной квартире с зимним садом, жил петербургский градоначальник генерал Трепов и всячески порывался в гости к писателю, но тот спокойно отверг «столь высокую милость». Приходил сюда великий врач Боткин, и они с Салтыковым-Щедриным не только говорили о медицине и литературе, а еще замечательно музицировали (Салтыков-Щедрин — фортепиано, Боткин — виолончель) и свободно исполняли Моцарта, Гайдна, Бетховена! И люди столь разносторонней культуры и талантливости не считались тогда чем-то исключительным, немало было таких, среди дворян это считалось почти нормой. Его рисовали Ярошенко и Крамской — и какой человек смотрит с портрета, какая сила в развороте плеч и даже в буйной бороде, какая страсть и какой ум в этих чуть выпуклых глазах! Вот такие люди жили когда-то на Литейном!

С восторгом я замечаю: о какой петербургской улице ни начну говорить — обязательно закончу великим писателем, который здесь жил или бывал.

Рядом с домом Щедрина, в подвале, размещается сейчас литературный клуб «Борей», приют литературы неофициальной, подпольной, какой она была при советской власти. В некотором роде «Борей» — духовный наследник знаменитого «Сайгона», который находился за Невским, на углу его и Владимирского. Там собирались когда-то нестриженые и мятые «неформалы», пугая прохожих. Закрыли «Сайгон» уже не в советские времена, а в капиталистические, устроив там магазин унитазов. Теперь этот дом — гостиница «Рэдиссон Палас», и никаких неформалов стриженые охранники близко не подпустят. Неформалы переселились в «Борей» — «под Салтыкова-Щедрина». Сейчас их никто уже не преследует, они набрали вес в литературе и в городе, выступают и даже иногда пишут книги, но «дух изгоев общества» сохранили. Сейчас в «Борее» вкусная дешевая еда, кругом все свои. Но алкоголь в любых видах запрещен — слишком увлекались тут этим тогда, когда пьянство казалось многим единственной формой свободы. Так что на пьянство теперь не свалить, если пишешь мало. Нет уже и советской власти, что беспощадно душила их, и на гнет ее тоже не сошлешься. Так что сидят тут теперь «неформалы», обсуждают свои «проекты» и мечтают о славе и силе Салтыкова-Щедрина. А если не мечтают, то это плохо.

Анна Ахматова

На другой стороне Литейного, наискосок от дома Щедрина — высокая арка, которую знают все, кто хоть что-то знает. Арка эта ведет во двор знаменитого Фонтанного дома. И много уже лет многочисленные поклонники Ахматовой ходят именно этим путем. Фонтанным он называется потому, что фасад его выходит на Фонтанку. Всю красоту этого дома можно оценить только с Невского, с Аничкова моста над Фонтанкой, откуда видна и прекрасная решетка, и величественный фасад. Тут уже упоминался один дом Шереметевых, на Шпалерной, но главный, самый первый и самый большой — Фонтанный.

В этих роскошных апартаментах жил Николай Петрович Шереметев, из древнего рода, чей предок был полководцем, одним из главных сподвижников Петра («И Шереметев благородный» — в описании Полтавской битвы упоминает Пушкин о нем). Николай Петрович, потомок петровского полководца, живший в этом дворце, был первым русским богачом, владельцем 120 тысяч крепостных, приносивших ему более миллиона рублей ежемесячного дохода. Знаменит он был тем, что создал замечательный театр из крепостных и настолько увлекся этим, что даже женился на крепостной красавице, замечательной актрисе Прасковье Жемчуговой. Родив ему единственного наследника, Дмитрия Николаевича Шереметева, она через три года умерла. К 1823 году молодой граф подрос и вступил, по шереметьевской традиции, в кавалергардский полк.

В дни восстания декабристов Дмитрий стоял в рядах Гвардейского корпуса, верного Николаю I. В 1831 году он участвовал в походе на Польшу. Когда полк стоял в Петербурге, Фонтанный дом был прибежищем кавалергардов, их любимым кровом — здесь чуть ли не каждый день звенели их шпоры и бокалы. Среди лихих офицеров ходила присказка: «Жить на шереметевский счет». Как и отец, Дмитрий имел душевную склонность к искусству. Когда художник Кипренский вернулся из Италии, граф поселил его у себя во дворце, благодаря чему остался в истории — на портрете работы Кипренского, где изображен и сам красавец-граф, и его замечательные покои. Вскоре после женитьбы граф Дмитрий вышел в отставку и занялся управлением своими многочисленными имениями, благотворительностью, коллекционированием картин и предметов искусства, но главной страстью его была музыка. Гордостью его была замечательная музыкальная библиотека: сборники нот, либретто и пьес, большей частью рукописные.

И с той поры дом этот был домом муз всегда! Так что по высшему счету появление здесь Ахматовой вполне закономерно. Хотя все происходило довольно драматично. Ахматова не только была великой поэтессой — она прожила чрезвычайно бурную насыщенную жизнь, что, впрочем, свойственно гениям.

После рождения в Одессе она навсегда, практически, приехала в Петербург. Сначала — в Царское Село. Папа, морской инженер, был весьма строг и запретил ей писать стихи под семейной дворянской фамилией Горенко. Благодаря строгому папе мы получили поэтессу Ахматову. Веселая царскосельская юность, стихи, брак с кумиром тех лет Николаем Гумилевым. «Хорошенькая женушка Гумилева пишет стишки!» — вот первая реакция властителей дум Серебряного века на ее появление. Как же она их всех превзошла! Ее стальной, а отнюдь не серебряный характер виден даже в ее перемещениях по Петербургу. С Гумилевым она вскоре разошлась — он отнюдь не был создан для семейной идиллии. Но и она была не создана для того, чтобы терпеть его бесчисленные любовные похождения. Тут она сама могла дать ему фору! После Гумилева она вышла замуж за ассиролога Шилейко, замечательного ученого, знающего уйму языков, в основном мертвых. Характер он имел весьма неуравновешенный и дико ревновал молодую жену — возможно, не без оснований. Уходя из дома, Шилейко заставлял дворника запирать ворота. Вольнолюбивой Ахматовой это было нипочем, она пролезала в щель между воротами и землей и уходила! Поклонникам Ахматовой знающие люди до сих пор показывают это отверстие шириной с ладонь. Кажется, кошка не сможет там пролезть — а юная Ахматова пролезала. У нее был тогда бурный роман с композитором Лурье, и ничто не могло ее остановить.

Потом она вместе с Шилейко пришла в гости к профессору Николаю Николаевичу Пунину, сотруднику Русского музея, в его барскую квартиру во дворце Шереметева, или в Фонтанном доме, как называли его. Окна квартиры выходили в прекрасный сад с фонтаном. Не все сразу изменилось в Петербурге, и некоторое время почтенных людей еще селили в приличные квартиры. Но, разумеется, не жилищные условия были причиной вспыхнувшей страсти Ахматовой и Пунина. Жилищные условия были как раз неидеальны — дело в том, что Пунин жил в этой замечательной квартире с женой, представительницей весьма знатного рода, и с любимой дочкой.

Однако Ахматова, не дрогнув, пришла сюда и тоже начала жить в этой квартире. Она не только писала стихи о том, что настоящая страсть безудержна, но так и жила. Они с Пуниным жили в его кабинете. Все остальные остались пока в своих комнатах. Правда, домработница Пуниных привела в дом своего сына, который вскоре женился и обзавелся ребенком. Квартира, как и было положено в те времена, уверенно превращалась в коммуналку.

Вскоре там поселился и сын Ахматовой и Гумилева — Лев, приехавший из провинции, где он жил, скучая, у матери Гумилева. Лев, юноша весьма амбициозный, как и оба его родителя, уверенно поселился в этой квартире — правда, на сундучке, отгородившись шкафом в глухом конце коридора, где светило единственное крохотное окошко. Но самое удивительное, что никаких коммунальных склок в этой перенаселенной квартире не возникало — отношения возникали весьма интеллигентные и даже душевные, — такие замечательные люди там жили.

Ахматову обожали все, включая детей домработницы и даже ее внука, с которым у Ахматовой потом завязалась настоящая дружба. Вот что значит великая личность. И когда враз арестовали сына Ахматовой Льва и Николая Николаевича Пунина, одна Ахматова не потеряла присутствия духа и написала письмо Сталину. Копия его теперь хранится в этом доме под стеклом — письмо абсолютно достойное, лишенное какого-либо раболепства. Более того, Ахматова поехала в Москву и нашла способ передать письмо в руки секретарю Сталина Поскребышеву. И письмо, что удивительно, подействовало — Николая Николаевича и Льва вскоре выпустили! Правда, увы, не навсегда! Естественно, что Ахматова стала главной в этой квартире, и все подчинялись ее воле. Даже бывший ее муж Шилейко по ее приглашению ходил сюда и вел с Николаем Николаевичем и Львом, студентом университета, научные споры.

Потом снова арестовали Пунина и Льва, уже надолго. Потом была война, эвакуация в Ташкент. При возвращении в Ленинград Анну Андреевну встретил сын писателя Гаршина, врач, с которым перед войной Ахматову связывали близкие отношения. И заявил, что за время блокады и войны полюбил другую, и Ахматова снова вернулась в Фонтанный дом, где нет уже Пунина и надо как-то продолжать жизнь, не имея ничего, будучи запрещенной властями. «Показать бы тебе, насмешнице, и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей!». Но она не сдалась, осталась в этой квартире. Более того — умудрилась прописаться сама и прописать сына Льва, вернувшегося из ссылки! Всем ли великим поэтам бог дал такой железный характер?

Она всегда была «с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». И она выстояла — и написала об этом. Самая первая!

После Фонтанного дома была еще квартира, уже отдельная, в Кавалергардском переулке, где настигла ее вторая волна славы, уже окончательная, бесспорная. Из «царкосельской веселой грешницы», как она сама себя называла, вырос великий русский поэт, прошедший все страдания вместе со своим народом и сказавший обо всем прямо и вслух, и — о чудо! — выживший! Открывшееся паломничество к порогу Ахматовой вполне объяснимо. Потом была «будка» в Комарове, маленькая дачка литфонда, где Ахматова была уже царицей литературы. И, кстати, осталась ею: до сих пор к ее будке и могиле стремятся толпы поклонников.

До сих пор «будка» не утратила своего предназначения — она остается рабочей писательской дачей. И так сложилось, что последние годы в этой будке работаю я. «Архитектору этой будки надо памятник поставить, настолько она спланирована нелепо и тесно!» — усмехалась она. Теперь эта тесная будка поделена на две семьи: я занимаю террасу, другая семья занимает комнату. Тем не менее, жить тут и работать — большая честь. И ответственность. Бывает — замахнешься на нерадивую жену, и вдруг застываешь — и ласково улыбаешься, увидев под террасой очередную вдохновенную группу почитателей поэтессы. Неукротимый дух Ахматовой по-прежнему — главный здесь. Когда, чтобы согреться ночью, я включаю электропечку, из автоматической пробки над дверью выскакивает штырек, как кукиш: не будет тут по-твоему! Так сложилось, что я летом живу в «будке» Ахматовой, бывшей жены Гумилева. А зимой — в бывшей квартире Одоевцевой, гумилевской ученицы. И горд этим. Только побаиваюсь, что вдруг явится «каменный гость», сам Николай Степаныч, наведет на меня ружье, с которым он охотился в Африке на слонов, и рявкнет: «Отстань от моих женщин»!

Достоевский

Литейный проспект, пересекая Невский, становится Владимирским — и там была уже другая часть города — мещанская, ремесленная. Литейный проспект — отзвук литья пушек, государственного дела. А там, за Невским, другая жизнь и другие названия. Ямская, Тележная, Конная, Дегтярная, Кузнечный, Гончарный. Достоевский, хотя и происходил из старинного дворянского рода, предпочитал жить там. Две его квартиры — ранняя на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, последняя — на углу Кузнечного переулка и Ямской улицы, совсем рядом. Эти его квартиры, как и все, расположены в углу дома. Такой же была и квартира на углу Вознесенского, в которой он был арестован по делу Петрашевского. Какие фобии или пристрастия великого писателя проявлялись тут? Одна из его загадок. Именно по этим узким улочкам он любил гулять, заходил в бедные лавочки, покупал финики или пастилу. Как многие эпилептики, он любил сладкое. Как многие эпилептики, он очень часто употреблял в речи и письме уменьшительные суффиксы.

Жизнь в этих улочках была неспокойная. Из кабаков выходили «лихие люди». На близкой Лиговке стояли проститутки. Пахло опасностью, разложением. Известный факт: эпилептические приступы здесь с ним случались нередко. За границей не было у него ни одного эпилептического приступа — поэтому он много работал там. Он не любил алкоголь — азарт и возбуждение и без алкоголя захлестывали его. Он был мелочен и скуповат, любил все раскладывать по полочкам, читать нотации. В Женеве у него умер маленький сын. Он отпевал его в том же православном женевском соборе, где венчался. Жизнь его трагична. Загадочна. Но от нее глаз не отвести! Лишь гениальным писателям дается такая.

О нем уже написаны сотни томов — во много раз больше, чем написал он сам. Чем же он так притягивает? Даже те, кто книг в жизни не читал, говорят: «А! Знаю, знаю!» Что же такое о нем знают все — даже те, кто никогда не читает? Вот она, настоящая популярность! Недавно один мой издатель, с которого я долго и тщетно требовал гонорар, воскликнул в сердцах: «Ну ты Достоевский!» — «Да? Почему же?», — обрадовался я. — «Да потому что достал меня!». То есть имя это уже стало нарицательным, то есть годится не только по назначению, но и на все случаи жизни. Такой нарицательности — то есть годности их имен на все случаи жизни, добились еще только Пушкин и Чапаев. «Платить кто будет? Пушкин?» Почему-то с Толстым, великим писателем, такого не произошло. Так почему — Достоевский?

Последнюю квартиру, на углу Ямской улицы и Кузнечного переулка, он выбрал совсем недалеко от плаца Семеновского полка, где его чуть не казнили, и память об этом отпечаталась ярко. «Была тишина, утро ясного зимнего дня. И солнце, только что взошедшее, большим красным шаром блистало на горизонте. Среди площади высился черный эшафот. Возле него были врыты в землю три серых столба». Смертную казнь по делу «петрашевцев» в последний миг милостиво заменили каторгой. Казалось бы, Достоевский должен прочь бежать от этого места, а он поселился рядом. Без ощущения чрезвычайного он ни жить, ни работать не мог. Все его герои ходили над бездной — и Достоевский ставил почти в такое же положение себя. Все его знаменитые проигрыши в рулетку, лихорадочные поиски денег в долг, отдача в залог драгоценностей любимых женщин — все это проверка жизни и себя на излом: что чувствует человек в крайней ситуации, как себя поведет? На этом выстроена его жизнь, и его романы, поэтому от них невозможно оторваться.

Знаменитая история с романом «Игрок» — если бы он за двадцать шесть дней не был написан, все бы пропало. Зато — какой энергией дышит этот роман! Какой шок и восторг вызывает появление в Рулетенбурге бодрой старушки, на чью смерть так надеялся герой в плане наследства и отыгрыша! Достоевский не только написал блестящий роман, но и в процессе стремительной работы над ним покорил сердце молодой стенографистки, ставшей ему женой и гениальной помощницей, вытянувшей все его запутанные дела.

Да, есть чему поучиться у Достоевского! И не зря поселился он в этих убогих улочках. Здесь не та жизнь, что идет во дворцах знати, среди прислуги, жизнь, больше похожая на костюмированный карнавал. Здесь жизнь настоящая, не «ряженая», и Достоевский из всех современников острей всех чувствовал ее, болел ею. Начав свою жизнь с идеи революции, ломки, он ответил за это каторгой, пострадал — а главное, выстрадал мысль о недопустимости насилия даже ради высоких целей — под флагом которых и совершается больше всего зла. Не добра людям хотят революционеры — они лишь тешат свою гордыню и несут зло. Достоевский понял, что только он, пройдя через это, может и должен об этом рассказать.

Роман «Бесы» — полное, глубокое изображение злодейства, наиболее распространенного на Руси, злодейства «ради высоких целей». Не случайно в советское время роман «Бесы» как бы и не существовал. Достоевский пошел на колоссальную жертву, он поставил на карту свое имя. «Передовая общественность», призывающая к революции, упиваясь ролью мессии, записала Достоевского в ряды реакционеров и даже «мракобесов» — но он и на это пошел. Он это сделал тогда, когда гражданин, а тем более художник, ну просто обязан был быть «прогрессивным» — то есть вопить о необходимости перемен, ничуть не заботясь о их последствиях. Он хотел спасти Русь от того ада, через который уже прошел. И он был единственным. Все остальные, и даже Толстой, вопили о неравноправии, толкали Русь к революции. Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции» — и был абсолютно прав. На пути надвигающейся чумы стоял один Достоевский.

Чернышевский, которого мы так страстно изучали в школе (первый сон Веры Павловны, второй сон Веры Павловны) упорно и настойчиво своими книгами и особенно статьями воспитывал — и воспитал целое поколение молодых революционеров, начавших свою работу с террора, с убийства министра, градоначальника, царя. И все это считалось «праздником свободы»! Достоевский не побрезговал и не побоялся унижения, сам пошел к Чернышевскому, который в подметки ему не годился как писатель. «Я пришел к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими!». Чернышевский прокомментировал эту встречу весьма высокомерно: «Я слышал, что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития». Однако он снисходительно пообещал Достоевскому учесть его просьбу. Обрадованный Достоевский писал в «Дневнике»: «Я редко встречал более мягкого и радушного человека». Однако амбиции этого «мягкого и радушного человека», а также его последователей и учеников требовали продолжения «дела революции», которая в результате сожгла не только Толкучий рынок, но и все.

Но голос Достоевского не пропал. Его романы читали все, ими восхищались. И до сих пор он самый читаемый в мире русский автор. «Учебниками жизни» для всех стали именно его книги.

Теперь все вокруг подчинено его имени. Между двумя его квартирами отделан на Владимирском высокий дом в стиле модерн — там великолепный отель «Достоевский». Можно назвать десятки великих имен, которые невозможно представить на вывеске. Странно, но почему-то Достоевскому это сходит с рук, не вызывает шока. Он единственный писатель, которому возле его дома поставлены два совершенно разных памятника. Официальный, так сказать, памятник у метро — там все, как предписано учебниками: страдальческая сутулость, скорбная великая мысль на челе. Несколько иной памятник в подвальчике, популярном арт-кафе «Достоевский» у подножия отеля. Здесь он, бронзовый, сидит возле раздевалки, и девушки (сюда ходят исключительно интеллектуалки) любят фотографироваться у него на коленях, и темная бронза там отполирована и сияет золотом. Интересно — какой памятник понравился бы ему?

Похоронен Достоевский на знаменитом кладбище Александро-Невской Лавры.

Когда Достоевского несли туда, весь Невский был запружен народом.

Загрузка...