По склону, прижимаемый ветром, распространялся дым. Это не был сладкий запах дыма костра или родной с детства запах топящихся печей, это был запах пожарища. Около ямы, куда я шел вчерашней дорогой, увидел людей. Первый же их вопрос, не из милиции ли я, заставил упасть сердце.
— Нет, а что?
— Теленок сгорел. Да теленок-то что, жалко, конечно, тут…
— Что?
Женщина, заговорившая со мной, отвернулась, а за нее объяснил мужик в телогрейке, надетой на голое тело:
— Ребятишки со вчера пропали, брат и сестра, вот беда. Ты, Сима, не думай, объявятся.
Внизу, в яме, возился чумазый парень. Со страхом я смотрел, как он ворочает большой палкой среди головешек и золы.
— Все! — крикнул он. — До дна перебуровил. — И стал вылезать.
Подавая ему руку, покрывшуюся сразу сажей, я слышал, как мужик утешал женщину, говоря, что не может быть такого, чтоб дети сгорели.
— Г роза же была, ливень, сразу залило, уж если бы что, какой грех, так хоть косточки бы нашли. От теленка же сохранились.
— Пожертвовали теленочка, — говорил парень, шевеля ногой обгоревший череп теленка.
— Может, они теленка искали? — спрашивали женщину.
— Как бы они его искали, если он не наш?
— А чей? — невольно спросил я.
Мне объяснили, что этого теленка они выкармливали совместно. Вчера загнать не успели, понадеялись друг на друга. А тут, кто знал, гроза. А тут и яма, да еще почему-то вся заваленная смольем.
— А сосна ведь, дак как факел горела, — несколько раз повторил мужик. — Как факел! Как за посияло, я думал — конец света. На крыльцо выбежал босиком, в рубахе — дожжище! А сосна — как факел!
— Конец света, — недовольно заворчала молчавшая до того старуха в черном, — конец света. Еще бы больше напились, не то бы показалось.
Стали расходиться. Парень пошел к реке, я с ним: все равно мне было к причалу. У берега парень разделся до пояса и, доставая со дна речной песок, стал оттираться от сажи.
Сверху шла «ракета», с нее выдвинулся трап, матрос велел мне вытереть о швабру подошвы.
— На пожаре был, — сказал я, — денег нет.
— Заходи.
Люба, конечно, тоже узнала о пожаре. В отличие от меня, она кинулась не в Коромыслово, а в ЛТП. И вот она ревела в голос, уверенная в гибели Валерия. Оказывается, этой ночью он бежал. Я так и сел, как она это мне сказала. С теплохода зашел вначале к ним. Васька уже ушел на работу, Анисья Петровна в магазин. Оксанка тихо играла тряпочками, сидя в кроватке. «Я прибежала, — рассказывала Люба, — даже к вам в гостиницу не зашла, сразу туда. Бегу и обмираю. И — точно: скрылся! Под дурачка, говорят, сработал: газету оформлял, — за красками пошел, он ведь бесконвойный».
Как мог, я успокоил Любу, хотя мороз продирал, теперь мне казалось, что я плохо разглядел там, у пожарища, обгоревшие кости — теленка ли был череп? Возбужденное бессонницей, грозой, гонкой по реке воображение вырабатывало вариант за вариантом — если сосну, горящую факелом, ливень не смог погасить вдруг, так что же сделалось бы со смольем? Конечно, оно могло бы не одного теленка, а целое их стадо пережечь в прах и пепел. Чего уж говорить «об одном человеке! И еще я вспомнил детей, брата и сестру, и содрогнулся. Боже мой, да что же мне стоило вчера бросить горящую спичку!
— Перестань! — приказал я Любе. — Дождись Анисью, и давай наоборот: ты в Коромыслово, узнай еще подробнее, если сможешь, а я в ЛТП.
— Не надо в ЛТП, — Люба протянула мне мокрый конверт. — Это вам. А мне даже ни строчки, — горько сказала она.
«… Ты поймешь, о чем я говорю: у меня постоянное ощущение трубы, тоннеля, подземелья, нашей, наконец, любимой катакомбы, оно вот в чем: я вижу свет и бегу к нему, я уже задыхаюсь, но свет близок, там кто-то есть, и он тоже торопится ко мне. А это зеркало, а в нем я сам. И дальше некуда. Я поворачиваюсь и вижу, что свет вовсе не отсюда, что в зеркале он только отраженный, а на самом деле я его проскочил. И вот я бегу в другую сторону. Та м свет! Туда, туда. И опять кончаются силы, и опять кто-то бежит спасать, и свет все сильнее, а это, мой милый, опять зеркало. Ну сколько же можно?
… Митю или Валю попросишь о деньгах, скажи, что я просил тебя уплатить кой-какие долги. Пошли Любе. Вряд ли она восстанет, но хоть девочке что-то купит. Но, может, и очнется, вдруг да, падая в яму, я успею из нее кого-то вытолкнуть. Она навоображала себе, эта Люба. А нам, много ли нам надо — доброе слово. Главное мое отчаяние даже не в том, что я кончился как творческий человек, не возражай, я не использую унизительный прием — ругать себя, ожидая похвалы, хотя так иногда хочется! — так вот, мое главное отчаяние в том, что я, мое дело любимы кем-то, но ни меня, ни мое дело любить нельзя: меня поздно, а дело рано. Ведь знаю, что не так надо откликаться на любовь, как я. А она у меня к женщинам была между делом. И получилось, что дело у меня между женщинами. Порядочность была нужна и там и тут, но из самолюбия я был порядочен перед другими, а не перед собою. Я потерял в последнее время главное свойство любви — не видеть недостатки в любимом человеке; даже зная о них, видеть прежде свои собственные, тянуться до уровня, на который тебя вознесли, а не считать, что тебя полюбили за доблести.
… Спроси меня, кого помню. Тут я часто один, я давно поверил, что если вспомнить о каком человеке, то он это почувствует. Расстояние тут ни при чем. Тебе за память спасибо. А вот из них? Конечно, Валя, и прежде всего Валя. Вырывалась у нее фраза, что много из-за меня слез пролила? Конечно. Скажи ей, что слезы и только слезы не дают завянуть цветку любви, что только слёзы смывают с любимого его черноту. Но любить меня не за что — вот в чем штучка! Я каждую картину начинал как освобождение от своей дряни. А освободишься от одного, нового откроется еще больше, то есть не только нет предела совершенство-ванию, но нет даже возможности подумать о себе хорошо. Легко ли! Мудрые считали грехом тень мысли о грехе — куда нам! А раз так — тут близко вот до какой мысли, — так как, если любит меня, такого мерзкого, такого низкого, то грош и им цена! Подло? Или какой-то общий сговор, что легче любить на полузверином уровне? А уж работу мою любить не за что, это точно, это оттого, что знаю, что можно сделать стократ лучше, но тут нет моей вины, может, мне не дано, а через силу — это не искусство, с пупка сдернешь и озлобишься, нет, брат!
… Да, так кого же помню, вернее, кто помнит меня и тревожит мои предсонные минуты? Хотя здесь не больно-то смежишь веки. Начни я писать тебе записки из здешнего дома, ты, как учитель литературы, скажешь, что я очерняю действительность, но она здесь так черна, что даже при моем знании оттенков черного ни для одного из них не нашлось бы фона. Кто падший сам, кого уронили. Тут две стороны — винить человека в его падении или винить обстоятельства, в которые он был поставлен? Лучше в другой раз, но пока только то, что, когда меня взяли сюда, я безропотно и даже радостно согласился — пора! Пора воспрянуть хотя бы к трезвости, если уж невозможно вернуть творчество. Жестокость (но справедливая) в том, что не возвращение творчества спасает, а усиление его. Только так. Но тут опять мы пойдем по кругу: может, мне не дано и т. д.
Знаешь, я кого вспоминаю? Угадал? Конечно, девушку из экспедиции, ту студентку. Ее Надей зовут. И выйдет (да уж вышла) замуж, и парень хороший попадется, и она наплачется, все мы хороши, все мы самоутверждаемся как личности через чужие страдания, свои-то нам вроде в заслугу… Да, Наденьку помню. Еще Таню, помнишь, что пела? Рассказывал?
Эта Люба? Жалко, пропадет. Ты ей денег пошли, но поделикатней. Несчастные страшно горды, возьмет да и выбросит или… да какое мне дело, куда она их денет. Еще Митька может высказаться в том смысле, что сын за отца не отвечает. И нашим отцам так говорили, только в другом смысле, а Митенька в прямом.
Валю люблю. С тем и прощаюсь.
О-о! Лина. Ведь Лина меня законопатила сюда. Она хотела, Люба тебе все расскажет, я ей все выболтал, не надеялся, что ты приедешь, хоть кому-то надо было излиться (излиться? ну, словесник, от чего слово, в нем что: освобождение от злости — изозлиться или выливание чрезмерной залитости чем-то?), на Лину я плевал, она сволочь, причем редкая, утопила, но не сразу, держала на плаву, чтоб обобрать…
Нет я нехорошо сказал, нечестно, сам во всем виноват, тонуть надо, за других не цепляясь.
Я. Леша, вляпался в историю с наследством. Так-то, брат. При наличии отсутствия, как говорят экономисты, был бы другой эффект. Теперь я понимаю, что частная собственность есть зло, но пока не есть пережиток.
К преступлению перед семьей меня привел разврат. Тут не надо искать других слов. Помнишь, я прикрывался фразой, что любовник происходит от слова «любить», какой там! Лина за это ох как цеплялась! Не она ли обзывала мою жену наседкой, не она ли даже рождение детей оскорбила исполнением супружеского долга? Да, долг. Но разве супружество не есть любовь?
Вляпался я крепко. До того, что могут в квартиру явиться с описью вещей, особенно картин и хрусталя. Подобно некоторым писателям, естественно западным, я кое-что наработал, не обнародуя. На случай кончины, который, как видишь, представился. О запасе знала Валя и, как ты понимаешь, Лина. Видя в хрустале материальную независимость, которую я обретал бы, его делая и продавая, я попался. Деньги, как их ни презирай, играют свою роль. Тратя их безжалостно, выручая кого-то, никогда не ожидая возврата, я думал, что независим. Как же! Независим нищий. У меня были покупатели, например, тот толстосум или старички на пенсии, ворочавшие делишки в сотни тысяч и радующиеся каждому новому повышению цен на хрусталь, ковры и золото. Этого у них было изрядно… Да что я кручусь! Неприятно писать, но надо. Короче: я написал завещание, которое у Лины, и боюсь, при ее изворотливости, оно уже действует. Убей не знаю, как меня провели. Примерно так, как женят дураков: они просыпаются не одни, а в комнату вваливаются родственники жены.
Единственная просьба — отбери у Лины завещание. Хотел писать ей отдельно, но слишком рвотно. Можешь показать письмо ей, убрав выражения: сволочь я сам, а не кто-то другой. Можешь сказать, что она хорошая. И в самом деле: кто бы еще так хранил хрусталь или кто лучше нее понимает, что я хоть что-то добавил к искусству? Сам-то я в этом не уверен, но для нее это как данное, так что, Леша, начинал я письмо твердо уверенный в изъятии у Лины завещания, а теперь — не знаю. Но опять-таки, как семью оставить без денег? Сказать, что у нас самообслуживание, — жестоко. В общем, не знаю.
… Тут старик конюх. Давно не пьет, некуда идти, никого не осталось. Раза два насильно выпихивали за ворота, но лошади, представь себе, объявляли забастовку, вернее, голодовку, не ели из других рук. Так что попробую еще одно путешествие по трубе, по которой бегаю. Вдруг там не зеркало, а свет, и побегу не навстречу себе, а кому-то другому. Это все, что я могу сказать о ближайшем будущем. Единственная свобода — выбрать себе срок жизни — преступна, самоубийц даже поминать запрещено, и это знаю. Но изжился творчески. Это не поза. Я так далеко от тех, кто меня вырастил, кто поит-кормит, так далеко, что уже не вернуться. Эх, ничего никому не доказал. Это я о древности славян. Меня с ними роднит то, что стыдно жить тогда, когда не сделал назначенное. Не выполнил урока, по-школьному говоря. Как большинство, впрочем, которому жить не стыдно. Но это уж я вылез с упреком не по-славянски. Любе привет. Вот и о Любе думаю. Рано я к ней пришел или припоздал? Ну, наконец-то: звонит звонок насчет поверки, прощай…»
Читая письмо, я вовсе забыл, что Люба рядом. Очнулся, когда она стала кричать на Оксанку и даже наподдавала ей за какую-то провинность.
— Он передает вам привет и поклон, — сказал я.
— Мог бы и отдельно написать, не переломился бы, — ответила она. — А я уж размечталась! Да куда уж мне! Молчи, дрянь! — закричала она на дочь. — Ни в какое я Коромыслово не поеду. И вам в ЛТП ни к чему. Вы можете дать мне взаймы пять рублей? Я отдам. Я на работу собираюсь устраиваться. Эх, Валерик, — сказала она, складывая денежку в квадратик, — насмерть меня травмировал. Он про деньги говорил? Вообще, если можно будет, пошлите. — Она дала мне заранее написанный адрес. — А то ведь на вдовью корку не налопаешься.