Итак, Лина.
— Мне с ней и так хорошо, — хохотал Валерий. — Сижу в кресле на колесиках. Везде цветные телевизоры, прямо на коврах стоят, лежа смотреть. Протянешь руку вправо — холодильник, всякое питье. Из чешских бокалов, не всё же русские мучить. Вентилятор. Слева холодильник — всякая еда… Сплошной разврат. А разговор! Нет, она положительно умна, хотя бабы Гоголем уподоблены мешку — что положат, то и несут. Но столько экспромтов она не может готовить, а мне в разговорах лень бегать за логикой, да и жизнь алогична. Чувствуешь примерно результаты общения? Говорим ли о юморе, Лина и в нем знает толк, да еще уверяет, что юмор есть экономия психической энергии; говорим ли о лошадях, она и в них разбирается, а уж о стекле… тут я полагаю долю начитанности. Просится на завод. Куда ее, такую, туда. Там производство остановится. Лина, сафари, шляпа от Диора, туфли от «Саламандры», и эти ее вырезные губы и матовый блеск ногтя на мизинце, поднесенного к крохотной морщинке лукавого глаза, — поработала Европа над славянской материей. В ней есть что-то испорченное, я иногда ради интереса что-либо брякну или усы и бороду ладошкой вытру — вздрагивает. Они страсть как любят учить культуре. Линочке приятно сознание, что она медведя поднимает к пониманию высот искусства. Пусть. Не знаю, кем сказано, но хорошо: вы меня только за дурака примите, а уж обхитрить вас я сумею. Люблю ваньку валять. Национальная страдательная черта.
«Вдали погас последний луч заката, и сразу тишина на землю пала. Прости меня, но я не виновата, что я любить и ждать тебя устала. Ведь были же мы счастливы когда-то, встречались мы, и разве это мало? Пришел другой, и я не виновата, что люби-и-ть и ждать, соответственно, тебя уста-ла-а-а», — дурачась запел Валерий и тут же себя осудил: — Нет, с моим голосом только из туалета кричать: занято! А если душа поет? Да, о душе. Ох, Ленский, не убей его Онегин — зря! — Ленский был бы великим бабником. Помнишь? «Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи, что за грудь, что за душа…» Я его вдвое пережил, Ленского, уже на первое место не плечи и грудь ставлю, а душу, но я его понимаю. Итак, Лика. Что, милый, мне конец приходит, а?
— Это уже несколько раз было.
— Ты знаешь, гореть мне вечным огнем, но с меня многое спишется за жалость, жалел! Впрочем, я повторяюсь. Этот толстосум оставил коньяк, плесни. Милый, — сказал он, — разве не ясно, что не будь я художником, разве был бы любим? Или клевещу? Тянулся к ним, их тянул, Вот Лина, ведь зараза, а? Придумала, сидели, естественно, при музыке и под абажуром, визави бесшумного вентилятора, придумала ансамбль — сочетание цвета, хрусталя и стекла, ансамбль на двоих, называется «Интим». «Интим»! Чем плохо! Символ мужчины — энергичные линии, объемы, грани, немного голубого. Она — мягкость, размытость, обещание, тут и там немного алого, даже мягче, розового, в коробке инструкция: пить вдвоем при свечах. Вот, братишечка, какой разврат. Но знаешь, как в мире не хватает любви. Не хватает, братья-славяне!
Еще Валерий говорил, что сам бросал любовниц, когда на смену являлись другие, но, зная его близко и со стороны, скажу, что он тут наговаривал на себя. Каждый раз его любовь к женщине вытеснялась работой, работой творческой, а Когда работа кончалась, Валерий являлся обновленным, старое переживалось и прогорало в творчестве, и он, даже не ища, выдергивал из окружения или из толпы новое увлечение, которое хоть чуть отличалось от прежнего и тянуло вперёд или вбок, но было новым. Передышка — и снова работа.
— Да что мы о них! — воскликнул он, оживая и зажигая свет. — Дай порадую тебя. — Взял в руки новой чаши хрустальную отливку. — Смотри, ни одной наметки. — Включил станок и коснулся краем чаши тонкого наждачного круга.
Легкость касания вызвала звонкий отклик хрусталя, он запел на разные голоса, а наждак то углублялся, то выходил из бороздки и делил поверхность на участки. Не помню времени, но чаша покрылась узором по окружности на шестнадцать равных частей, настолько равных, что требовался инструмент для проверки глаза.
Именно дело как раз в том, что он был творческий человек, а на них всегда голод. Его растаскивали на куски. Должна бы быть самооборона, а это было ему противно. Доступность художника — есть пища таланта, говорил он. Всякие башни из загородных дач означают начало конца художника. Он рее время искал возможность купить дом в деревне, возможности не было. Бездетные (или вариант: разведенные) худфондовцы были счастливой — укатывали в разные Рязанские и Калининские области, а куда мог он деться, он, любящий безумно дочерей, да и балбеса Митю тоже. И Валю. Да, милая Валя, никому из женщин не досталось столько любви, сколько тебе, от Валеры.
НО Лина подстерегла его именно в творчестве.
— То ли она готовит меня к какой-то необыкновенной любви, — говорил Валерий о Лине, — то ли оттягивает разочарование в своей обычности. Ведь даже у Анны Керн все устроено как у всех женщин. И все-таки постоянное ощущение поиска, ожидания, — однолюбы счастливее меня: открывать в своей жене все новые красоты — это счастье. Я-то куда денусь? Добро бы бунтовала в жилах восьмеринка эфиопской крови. Нет же! Природный русак, да, брат, на все нас хватает, исключая себя…
Знаешь, — говорил он еще и еще о Лине, — я с нею как будто непрерывно иду на допинге: кофе, виски, джин, коньяк, водка, коньяк, сигареты, кофе, сигареты, будто все время себя взбадриваешь, это преступно. И опять кофе, опять какое-нибудь интернациональное пойло, и опять сигареты… ой! Я говорил ей, что идем на допинге, она ответила, что сейчас весь мир живет на допинге. Почему весь? Почему это можно говорить за весь мир? У меня мать живет безо всякого допинга — работа, огород, утки, куры, раньше корова была. И не она одна. Но ведь вот какая штука — такие Лины определяют мнение, почему? Чего ради я к Лине тянусь?
— Доказать, что ты не хуже ее уровня.
— Может быть. Это они ловко могут — заставить поверить, что твой талант неотесан и должен тянуться к культуре. — Валерий смеялся: — Как она похорошела, какие плечи, что за грудь… Как они умудряются не рожавши оправдать себя перед небесами?! Устал!