Ни одна из повестей этого сборника не получила столь громкой мгновенной славы, как «Собачье сердце» Михаила Булгакова. Причиною тому, конечно же, и её блистательные литературные достоинства, но и уникальность её появления в печати — через 62 года после создания.
Судьба Булгакова «ввела», собственно, в нашу литературу, наше сознание невозможные, казалось, сроки выхода к читателю произведений: роман «Мастер и Маргарита» ждал своего часа четверть века, «Театральный роман» — 30 лет. Это относится ко всем почти прозаическим произведениям писателя. 1986‑й и последующие годы быстро приучили нас к едва ли не массовому появлению давно написанных и не опубликованных доселе произведений советской литературы, но Булгаков, повторимся, был первым: ведь с «Мастера и Маргариты» в 1965—1966 годах началась эра републикаций.
Конечно, повесть знали, так же как и «Котлован», «Чевенгур» А. Платонова, как знали многие другие запретные произведения литературы. И всё-таки нелегальное существование книги — и пример с «Собачьим сердцем» это доказывает — не может быть и вполовину полноценным. Лишь получив права гражданства, отделившись от хранимого в архиве оригинала, ксерокопии или списка, став в полном смысле слова Книгой, пустившись в независимое плавание по времени и читателям, произведение может быть раскрыто так, как оно того заслуживает.
Какое же принципиальное отличие повести М. Булгакова от остальных, опубликованных «вовремя», остановило тогда её публикацию, испугало в общем-то ещё раскрепощённых издателей середины 20‑х годов? Или на её пути встала лишь одиозная слава «политически вредного» автора?
Если судить по издательским мытарствам рукописи (см. послесловие М. Чудаковой к публикации «Собачьего сердца» в журнале «Знамя», 1987, № 6), да и по судьбе практически всех произведений писателя, запрещаемых, как правило, «на корню»,— то это, вероятно, сыграло решающую роль.
Но были и в содержании её моменты, объясняющие (во не оправдывающие!) эти запреты.
Читатель не мог не почувствовать авторской солидарности с крамольными, или, как говорит доктор Борменталь, «контрреволюционными» рассуждениями профессора Преображенского, скажем, о разрухе:
«Это мираж, дым, фикция. […] Что такое эта ваша разруха? Старуха с клюкой? Ведьма, которая выбила все стекла, потушила все лампы? Да её вовсе не существует. Что вы подразумеваете под этим словом? […] Это вот что: если я, вместо того, чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха. Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной начнётся разруха. Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах».
Яростно-ядовитые тирады профессора Преображенского, не скрывающего своей неприязни к новой действительности,— это первый, наиболее явный слой сатиры Булгакова.
Второй, более серьёзный и казавшийся более опасным,— фигуры активных представителей новой действительности в лице домового комитета, и прежде всего председателя его Швондера, а также легко и естественно вставшего в их ряд собако-человека Шарикова.
Писатель вслед за Преображенским оспаривает присвоение Швондером со товарищи право распоряжаться людьми, их мыслями и образом жизни.
Швондер и Шариков вырастают в зловеще-типические явления. Почему-то М. Чудакова в послесловии к первой публикации, тонко и точно охарактеризовав Шарикова как «существа социально опасного, но при этом социально привилегированного», и В. Лакшин в предисловии обошли молчанием Швондера. Только ведь Шариков без Швондера невозможен. Это Швондер вдолбил в его тупую башку мысль о его якобы классовом превосходстве, о праве первенствовать. Шариков невозможен без Швондера, но и Швондеру без него не на кого опереться, ему нужен «народ». Эти зловещие плюс и минус заряжают поле насилия и безнравственности под прикрытием классовых интересов,— то поле, торжество которого принесло столько бед…
Однако нельзя не видеть и достаточно критического отношения автора к профессору Преображенскому, во всяком случае о тождестве их мировоззрений не может быть и речи. Писатель сходится со своим героем в неприятии организованной разрухи, хамства швондеров и шариковых. Он предлагает читателю разделить восхищение выдающейся одарённостью и трудоспособностью профессора. Но давайте посмотрим, кто же использует его блестящие достижения, кого, так сказать, обслуживает его талант, его руки?
Чередою проходят через кабинет Преображенского клиенты. Это некий фрукт, с совершенно засаленными волосами, омоложенный доктором: «Пароль д’оннер — 25 лет ничего подобного,— субъект взялся за пуговицу брюк,— верите ли, профессор, каждую ночь обнажённые девушки стаями. Я положительно очарован. Вы — кудесник».
«Шуршащая дама» со страшными чёрными мешками под глазами, желающая омолодиться ради молодого негодяя, карточного шулера.
Некто лысый, умоляющий помочь неприятному финалу его увлечения четырнадцатилетней девочкой… Вот от кого принимает профессор толстенькие пачки денег, обеспечивая себе и квартиру, и оперу, и тот роскошный стол, лукулловским описанием которого так тешит читателя автор.
Но и главный научный подвиг героя, который привёл к столь чудовищным результатам,— не рождён ли и он брезгливым презрением к нравственности, уверенностью в превосходстве научной мысли над всем? И думается, не совсем прав В. Лакшин, видя в происшедшем лишь «близорукость взгляда академического учёного» и непредсказуемость результатов опыта, говоря далее о страшном прогрессе опасных опытов, вышедших из-под контроля человеческой нравственности. Но ведь и Преображенский отлично сознает, что творит, обладая большим запасом равнодушия к материалу научных опытов, в том числе и человеческому. Случайно ли одиночество учёного, в котором окружающие могут играть лишь функциональную роль,— помощник в работе Борменталь, горничная Зина, кухарка Дарья Петровна. Для души — лишь опера, вино, обед.
История появления и исчезновения странного и страшного существа — гибрида собаки и балалаечника-алкоголика, блистательно разыгранная персонажами Михаила Булгакова, это в конечном счёте история столкновения старых и понятных человеческих ценностей с агрессивным нашествием разрушительной новизны. На наш взгляд, видеть её надо не только в Шарикове и Швондере, но и в опытах профессора Преображенского.
«Смех не может быть нейтральным. Любой смех показывает на отношение к тому, что смешно. И уж это одно исключает равнодушие. Любая улыбка, даже, казалось бы, самая безразличная,— это уже оценка, это уже критика, уже вмешательство. […] Сатирическое изображение отрицательного мира есть всего лишь умение изобразить этот отрицательный мир. Это умение не означает, что отсутствует иной, положительный мир и что художник не видит и не признаёт его. Другое дело, что художник, быть может, не в состоянии его изобразить в силу недостаточно развитых художественных способностей или в силу физических и психических свойств. Но было бы нелепо в сатирическом писателе увидеть человека, который ставит знак равенства между своим сатирическим произведением и всей окружающей жизнью».
Какому критику принадлежат эти слова?
Их написал Михаил Михайлович Зощенко, размышляя над произведениями Чехова и отношением к нему критики. В чеховские времена критика ещё не несла в себе директивных функций, самому же Зощенко довелось в полной мере отведать обвинений в том, что он ставит знак равенства между сатирой и жизнью.
Долгий путь понадобилось проделать нам, чтобы литература высокой нравственности — сатира приобрела права гражданства. Она и сейчас: продолжает оставаться бельмом на глазу некоторой части нашего общества, для которой нормальная жизнь — это застой. Сопротивление большой, литературе, и прежде всего литературе сатирического обличения, не стихает. Врагов у сатиры всегда много.
Так и должно быть. Зло не уходит без боя.