Ленин — огромный икс нашей истории. Некое неразрешенное, или неразрешимое, уравнение. Я, как и все советские, воспитывался на Ленине. Сегодня понимаешь, что кудрявый ангелоподобный мальчик на октябрятских значках, которому во всем нужно подражать, все еще остается в сумеречной зоне нашего коллективного бессознательного. Мы все сделаны Лениным. Никого главнее не было. Мама-папа, дедушки-бабушки — это были местные божества, а он был всеобщим. Он нас создал, а кто он — мы теперь не знаем. Того Ленина, который был на знамени и значках, уже нет. В то же время в адского злодея, монстра, как Сталин или Гитлер, он тоже не превратился. Он остался каким-то джокером, постмодерным персонажем, которого и деконструировать трудно, потому что прежде его еще надо сконструировать. Он предстает теперь как зияние, огромная прореха, в которую обрушилась империя. И весь XX век. Если Россия — подсознание Запада, то Ленин — подсознание России. Иван Грозный, Петр I, цари Александры и Николаи, Распутин, Сталин уже вошли в наше сознание, успели стать предметом национальной рефлексии, но Ленин скрылся, ушел в подполье, в глухую несознанку. И в этом смысле, как огромное вместилище бессознательного, Ленин сомасштабен России.
Сталин, при всем его демонизме, прост. Он модернистский, кафкианский персонаж. Он понятен: жажда власти, восточный деспотизм, наследие монархии, цель оправдывает средства и так далее. А в Ленине удивительным образом уравновешены циник и идеалист, их нельзя разделить. Я пытался разгадать его загадку, читая его письма родным. И ничего не понял. «Нулевой градус письма», как сказал бы Ролан Барт. Пишет, как пионер из лагеря бабушке. Купался, загорал, ходили в поход, много друзей. Точка. Вот это конспирация! — абсолютная прозрачность. Рассматривай, ощупывай — он есть, но его нет.
Я пытался понять Ленина, читая о нем уже в постсоветские годы. Какие-то разоблачения, воспоминания оппонентов. Но и это не помогло. Я по-прежнему представляю Ленина таким, каким он был для меня в детстве и юности. При том что все идеологические наслоения отпадают, человеческий костяк остается тем же. Сквозит пустотой. И открывшиеся факты ничего не добавляют, а только усиливают чувство загадки. Тому всемирному гению, вооруженному передовым учением, сподручнее было произвести революцию, чем вот этому прозаичнейшему джентльмену, без обаяния, без красок, серому, как тот октябрьский денек. Только какие-то случайные проблески. Помню, как появился портрет Ленина в журнале «Новый мир», кажется, еще при Твардовском, этот интровертный портрет раньше не тиражировали. На этом снимке он глядит прямо в тебя, у него глубокий взгляд очень умного преступника.
С одной стороны, да, Ленин — машина, но в то же время очень страстная машина, машина человекоубийственных страстей. Если читать его работы — даже «Материализм и эмпириокритицизм», якобы философский трактат, — то и там он постоянно рычит на своих оппонентов, честит их почти непотребными словами. В основе его натуры лежит огромное раздражение, которое можно проследить до «карамазовского» истока. Если пролилась где-то слезинка труженика, то за это надо задушить все правящие классы, всех буржуев, дворянчиков и попов, не говоря уже о Боге. В письме Максиму Горькому Ленин пишет, что «всякий боженька есть труположество — будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, все равно» (13 или 14 ноября 1913 года). Это значит: превратить Отца в ребенка. И одновременно объявить его трупом. В основе лежит желание уничтожить отца и занять его место. Это можно назвать волей к власти или Эдиповым комплексом.
Ленин вообще — место конвергенции основных учений XIX — начала XX века, марксизма, ницшеанства и фрейдизма, но Эдипов комплекс первенствует — по отношению к Богу, к царю. Идея свержения верховной власти и овладения Матерью-землей — отсюда и материализм, вера в то, что первична природа, при том что к настоящей природе он был равнодушен. Якуб Ганецкий вспоминает о том, как они с Лениным и другими товарищами пошли на прогулку в швейцарских Альпах. Когда поднялись на перевал, открылся сияющий вид на озеро, на снежные вершины, а Ленин, оглядевшись, только выругался: «Сволочи!» И пояснил: «Ох, и гадят нам меньшевики!» Никакого живого чувства к природе у этого материалиста не было, а тем не менее вот он, культ материи. Для «воинствующего материалиста», каким называл тебя Ленин, первичность матери-природы — это лишь первый ход в отторжении ее от Отца. А второй и главный — самому овладеть ею. Большевики признавали первенство материи лишь для того, чтобы самим молодо, хищно ею обладать.
Читать Ленина неимоверно скучно. Ни единого человеческого слова — сплошь условная политическая манера, предсказуемая демагогия. Сталинский язык, конечно, еще более автоматизирован, чем ленинский. «Что такое есть ленинизм? Ленинизм есть, во-первых… Во-вторых, товарищи, ленинизм есть…» Это уже совсем замороженный, заторможенный марксизм. А у Ленина еще сохраняется речевой пыл, какой-то захлеб. Но это захлеб политического лая, который вызван все тем же раздражением. Во всем — чувство смертельной обиды оттого, что кто-то еще не знает азбучной истины, хотя она давно уже открылась марксизму: «Уже сто лет как известно…», «уже давно пройдено… разжевано». А все равно не понимают. И, конечно, эти непонимающие — недоумки, дураки, подлецы, преступники. Им противостоит только сам Ленин и его последователи. Мир населен врагами, и это его заводит. Он находится в состоянии вражды и презрения к миру.
Общее у Ленина с Марксом — то, что они гораздо более раскаляются против близких, союзников, чем против прямых врагов. Если вспомнить «Коммунистический манифест», то полемика с буржуазными взглядами там занимает не так уж много места. Главное — полемика с другими разновидностями социализма: прусским, мелкобуржуазным, утопическим… Классовый враг уже повержен, его как бы сама история прикончит, а вот со своими надо разобраться. И для Маркса, и для Ленина в борьбе за лидерство важнее низвергнуть «почти» своих: «меньшевиков», «ликвидаторов», «отзовистов». Такие люди, как Ленин, не умеют любить. Они могут ненавидеть, но лучше всего они умеют ревновать. Ненависть направлена на врагов, а ревность на тех, кто любит иначе. И это чувство ревности съедает любовь и преобладает над всем.
Ленин банален. И при этом невероятные, колоссальные последствия его действий. Как такие обычные причины сходятся с такими судьбоносными для мира последствиями — загадка.
Польза от Ленина заключается в том, чтобы найти его в себе и по капле выдавить из себя. Это трудно: я помню, что, будучи студентом и уже несогласным с властью, я тем не менее раздражался на всякие анекдоты о Ленине. Мне казалось это неподобающим. Ты можешь быть за или против, но карнавализировать эту фигуру нельзя. Вот так «правильно/неправильно» мы были воспитаны.
Теперешняя глухота, безотзывность вокруг Ленина, когда сошла советская власть, показательна. Тот «призрак коммунизма», о котором писали Маркс и Энгельс, воплотился в Ленине, в большевизме, а потом испарился, и Ленин опять стал призраком. Ленин в общем-то остался не у дел. О нем вроде и сказать нечего. Никто его особенно не клеймит, никто за него особенно не держится, все бури — вокруг Сталина. Империя нам сейчас понятнее, чем революция.
Когда Ленин заинтересует нас больше, чем Сталин, вот тогда мы как страна, как общество сможем двинуться дальше. Ленин — это наш внутренний мертвяк. Нужно раскопать в себе Ленина и похоронить в прошлом, в истории революции, в судьбе гигантских страстей. То, что Ленина сегодня никто в упор не видит и не рассматривает, говорит о том, что мы еще у него в плену. Поэтому его внешние отражения — памятники, названия улиц, мемориальные доски — никого не задевают. Представьте, например, какая была бы сейчас реакция на памятник Сталину, воздвигнутый в центре Москвы, или Дзержинскому — восстановленный на Лубянке. А памятники Ленину стоят, как какие-то черные дыры, параллельные миры. Никто их не замечает. Они принадлежат нашей среде обитания, они знаково не отмечены, это фон, тускло выкрашенный забор, которым обнесено место будущего строительства. Кому интересно смотреть на забор? И к Мавзолею, который остается географическим и символическим центром страны, у нас нет никакого отношения. Он вне интерпретации.
Это значит, что в историческом времени мы еще живем под Лениным. Уже после Сталина, но еще при Ленине. Он пережил себя, уйдя в подполье. Став менее заметным, он сохраняет могущественное присутствие вокруг нас в виде тени. Как тень, он органически вписался в постсоветское пространство. У нас не только теневая экономика, теневой бизнес, но и теневой национальный лидер. Когда Ленин выйдет из этой тени, предстанет как самая роковая из наших фигур, это будет знаком выздоровления, возрождения.
В 2008 г. телеканал «Россия» объявил конкурс «Имя Россия» — выборы наиболее значимых деятелей, представляющих Россию на всем протяжении ее истории. В ходе голосования интернет-пользователей, телезрителей и радиослушателей с большим отрывом стал побеждать Сталин, его имя, а значит, и дело.[22]
Самое жуткое впечатление производит верхняя часть списка. Тираны и серийные сверхубийцы: Сталин, Ленин, Иван Грозный. И певцы, надорвавшие свой голос и жизнь, Высоцкий и Есенин. А между ними — единственный царь, Николай II, чьей слабостью или злосчастием весь этот больной, саморазрушительный век обрушился на Россию. Я ничего не имею против поэзии Есенина и Высоцкого, многое в них люблю, но нельзя же не видеть, что эти самоубийственные лирики, в качестве знаковых фигур, иллюстрируют болезнь России, глубину ее надрыва и отчаяния. Как ни трудно в этом признаться, но Ленин и Сталин, с одной стороны, и Есенин и Высоцкий — с другой, это имя одной болезни, одного биполярного синдрома. Это мания одних и депрессия других, это громогласные расстрельные приказы, энтузиазм воинственных толп — и тоска личной жизнеутраты. И то, что эти имена теперь во главе списка, говорит лишь о том, что болезнь не преодолена, что безумие палачей и надрыв жертв все еще правят подсознанием, да и сознанием страны.
Знаменательно, что из первых шести имен пять представляют последний, самый страшный и болезненный век России, а за все предыдущее тысячелетие отобран тот единственный, кто душевную болезнь этого века в наибольшей степени предвосхитил, — Иван Грозный. От двух самых здоровых, жизнетворных, созидательных веков России: XVIII-ro и ХIХ-го — в верхнюю часть списка пока что не попал никто. Даже Петр I, Ломоносов, Пушкин оказались позади, а уж Рублев, Тургенев и даже Дм. Донской и Юрий Долгорукий — и вовсе в охвостье.
Из дальнейшей части списка вырисовывается автопортрет здорового, вменяемого общества, со своими святыми, творцами, героями, учеными. Сергий Радонежский, Пушкин, Гагарин, Королев… Но как отрезать верхнюю часть? Или хотя бы задвинуть ее поглубже, вогнать в плечи?
Вообще вопрос поставлен странно: кто оставил наибольший след в истории России? Почему тогда не Чингисхан или Батый? — они ведь, по масштабам веков, наследили не меньше Ленина-Сталина. Нужно же отличать героя от Герострата. Можно было бы разделить вопрос: кто оставил самый положительный, созидательный — и самый отрицательный, разрушительный след в истории России? И при попадании в обе колонки — взаимовычет.
Отдельная печаль: ни одного философа, мыслителя в этом многопечальном списке. Получается, что Карамзин, Герцен, Вл. Соловьев, Розанов, Бердяев, Флоренский, Лотман, Аверинцев — все прошли как сон пустой. Мысль не укрепилась в истории России, как и ее история — в современной мысли.
8 июля 2008
Р. S. Вскоре разразился скандал, и под предлогом допущенных накруток результаты обнулили — и начали считать по новой. В результате «именем России» был назначен святой и князь Александр Невский, в лице которого церковь накрепко обнялась с государством.
С середины 2000-х гг. в России стало складываться новое мировоззрение, которое лучше охарактеризовать не в политических, а в поэтических терминах, поскольку оно привносит в политику кипение творческих страстей. Можно назвать это явление буревестничеством., по имени горьковского персонажа, который воспарял над мещанским бытом и призывал бурю на обывателей: робких чаек, глупых пингвинов, гагар, всех, кому недоступно наслажденье битвой жизни. «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает…» Учитывая, что Буревестник — это псевдоним демона, о чем не преминул поведать тогда еще откровенный Горький, можно назвать это умонастроение демонизмом. Или, если уж нужен политический термин, демонократией (всего один слог отделяет от «демократии», но это слог «но»!).
Не случайно в лидерах этих умонастроений — писатели: А. Проханов, Э. Лимонов… А примыкают к нему с разных флангов столь непохожие люди, как евразиец А. Дугин и недавно скончавшийся в Израиле литературовед А. Голдштейн. Для них главный критерий политической жизни: величие, яркость, красочность, поэтому их можно отнести к платоно-вагнеровской, а у нас — блоковско-маяковской традиции политико-эстетической мысли. Государство — это совершенное произведение искусство, в котором граждане играют роль послушного материала, мягкой глины, лепимой руками творца-вождя, сверххудожника дела, чьи поступки — «размером в шар земной». Главное — просиять и сгореть. Постсоветское буревестничество вдохновляется многими мотивами предсоветского и раннесоветского (Горький, Маяковский, Багрицкий, Н. Островский…).
Одержимость всякого рода масштабами: историческими, эстетическими, политическими, географическими, космическими… Любовь к панорамам и взволнованным стихиям: бушующему морю, вулканической лаве, оглушающему грому и ослепляющей молнии. Зачарованность великим и возвышенным, героическим и трагическим, судьбоносным и стихийным в их наглядных проявлениях. Это жизнь под знаком супер…
Это роднит Проханова, Лимонова, Дугина и, как ни странно, Д. Быкова. Это роднило Горького, Блока, Маяковского и, как ни странно, Пастернака 1930-х гг. Эстетика важнее морали. Или, тоньше, сама эстетика несет в себе мораль, и абсолютное зло, благодаря своему, превосходному (в гегелевском смысле) масштабу, становится благотворным, т. е. морально оправданным. Великолепие воспринимается как великодушие, сила как правда. Буревестничество — это наслаждение коллизиями, катаклизмами, катастрофами, революциями, всеми красочными и кровавыми пиршествами истории, в которых проявляется величие героев и жертв.
Политически это умонастроение переходит в ти-танократию, убеждение, что власть и государство должны быть титанических масштабов, должны править миром или устремляться к такому господству, и задача граждан — служить такой возвышенной и всеобъединяющей цели. Слабые, посредственные диктатуры или демократии ведут к моральному вырождению населения, упадку духа и духу упадка, культу золотого тельца. Конечно, титанизм не предопределяет форм правления, теоретически возможна и титаническая демократия, например, США. Но поскольку демократия требует разделения власти между многими ее ветвями и субъектами, а значит, и их относительного ослабления, то чаще всего титанократия тяготеет к форме тоталитарных или авторитарных режимов. Буревестничество — это романтика революции, великих потрясений и жертв, могучих вождей, единящихся масс, самоотверженных героев, оптимистических трагедий…
В конкретных послесоветских условиях идеалом буревестничества становится СССР, как великая сверхдержава, смело шедшая в будущее, поставившая себе на службу огромные человеческие и материальные ресурсы. Обратная сторона этого титанизма — бесконечное нагромождение жертв, подавление личности, преследование талантов и инакомыслящих, разорение природных ресурсов, — может в той или иной степени осуждаться, но при подведении общего баланса СССР оказывается в политическом и даже моральном выигрыше. Абсолютное зло благотворно хотя бы тем, что объединяет людей в борьбе против себя. Диктатура объявляется создателем культуры, а чем больше преследовались и уничтожались писатели и ученые, тем больше это служило величию литературы и науки. Здесь звучат многие мотивы раннего евразийства, с его культом сильного государства как «симфонической личности». Буревестничество — это моральный максимализм, легко переходящий в аморальность, поскольку величие масштаба превыше полярности добра и зла.
2011
В России принято много говорить о пошлости и непрерывно ее разоблачать. Набоков настаивал на непереводимости самого понятия «poshlost’», его неискоренимой русскости. Откуда же в России такое засилье пошлости, что великие русские писатели: от Гоголя до Чехова, от Горького до Зощенко, от Ю. Трифонова до Т. Толстой — непрерывно с нею борются, а победить никак не могут? Последним в ряду пошлоборцев высказался Дмитрий Быков в замечательном «Письме историку»:
«… Существовать в России в наши дни — увы, неисправимая оплошность: чего ни пой, куда ни поверни, с кем ни сойдись — все это будет пошлость, единой деградации процесс, хвалила власть тебя или карала… Ругать коммунистический ГУЛАГ, хвалить коммунистическую прошлость, показывая Западу кулак… какая пошлость, млядь, какая пошлость!..»
Можно добавить, что и осуждать пошлость — тоже пошлость, уже в квадрате, поскольку само употребление этого слова подразумевает вполне стандартное «интеллигентное» и «брезгливое» к ней отношение. Поэтому прав был Чехов, выставляя пошляками именно борцов с пошлостью, таких, как сухая и правильная Лида Волчанинова из «Дома с мезонином».
Отчего же в России пошлость ходит по кругу и тот, кто упорнее всех обличает ее, оказывается пошл вдвойне? В быковском стихотворении дан ключ к определению пошлости: «вкус уныл, а пафос беспределен!» Особенность российского общественного дискурса — его пафосность, повышенная эмоциональность и категорическая оценочность. Изучая язык советской эпохи, можно прийти к выводу, что лексические значения слов неразрывно срастаются с экспрессивными и оценочными. Слова «пролетарий» и «материализм» возбуждали энтузиазм и горячую веру, а «буржуазный» или «идеализм» — презрение и вражду. Слова становятся сигналами для определенных действий и отношений. Вот это и есть пошлость: запрограмиро-ванность поведения, отсутствие личного подхода и самостоятельной рефлексии. Такое чрезмерное развитие второй сигнальной системы академик Иван Павлов считал характерным для своих соотечественников: «Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует. <…> Русская мысль совершенно не применяет критики метода, т. е. нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность» («Об уме вообще, о русском уме в частности»).
Пошлость — это прокламация некоей сверхистины, это глубокомыслие, глубокочувствие, глубо-кодушие на мелких местах. По словам В. Набокова, «пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». Самый типичный знак пошлости — восклицательный знак. Нигде в мире не употребляют столько восклицательных знаков, как в России. В английском языке он, между прочим, почти полностью вышел из употребления (да и появился впервые на пишущих машинках лишь в 1970-е гг.). В британском английском «!» используется в основном как знак иронии и сарказма, чтобы избытком пафоса подчеркнуть прямо противоположный смысл.
Почти вся российская публицистика — это сплошной восклицательный знак, заменяющий рефлексию и аналитику. И не только публицистика — это стиль общественной жизни, в которой восклицание внедрено в каждый публичный жест. Пошлость всегда патетична и даже по-своему вдохновенна.
Должно ли нас удивлять соседство вдохновения и пошлости? Примеры можно найти в поэзии революционной эпохи, даже у Маяковского и Есенина, не говоря уж о глашатаях и краснобаях, типа Троцкого и Луначарского («железный обруч насилия и произвола», «в сердцах трудовых народов живет непреодолимое стремление»). Пошлость — это претензия на «сверх», это преувеличение «всего хорошего»: красоты, ума, добра, чувства, величия. Это эстетство, умничание, морализм, сентиментальность, мессианство. Это «лебедь горделиво выгибает свою изящную шею» или «клянемся свергнуть гнет кровавого деспотизма». Но и вдохновение — тоже «сверх», состояние чрезвычайности, когда слова и мысли выходят из-под контроля разума, когда опьяняешься высоким и прекрасным: тут, выражаясь словами блоковской «Незнакомки», один шаг от «in vino veritas» до «очей синих и бездонных». Вот почему вдохновение чревато пошлостью даже больше, чем смиренный здравый смысл. Пошлость бывает плоская — и величественная; пресная — и пьяная. Демьян Бедный впадал в пошлость — ну а Есенин разве нет?
И вот этого вдохновения, большей частью пьяного, очень много в общественной жизни России. Примечательно, что сам Д. Быков, борясь с пошлостью, настаивает, что в России невозможна ни культурная середина, ни средний класс — только полное величие или полное ничтожество:
«Россия — единственная страна в мире, которая может быть либо великой, либо никакой. Швейцария может, Франция может, даже Китай может заниматься мелкими делами. <…> Россия — страна не для средних людей. Даже среднего класса у нас нет. В России вообще нет ничего среднего. Средний человек в России не выживает. В России выживает либо подонок, равного которому нельзя отыскать, настоящий злодей, — либо гений» («Как добиться успеха»).
Понятен терапевтический смысл таких увещеваний: дескать, у нас потому все так убого, что мы еще не прорвались к тому величию, на которое только мы одни во всем мире и способны (хорошо бы скорректировать это утверждение с первым философским письмом П. Чаадаева). Но такой максимализм, такая претензия на наибольшее и есть источник пошлости, столь ненавистной Д. Быкову. Все срединное, умеренное, согласно этой логике, — пошлость. Либо великое, либо никакое! Либо гений, либо злодей!
Но это стремление непременно к великому, чтобы ни в чем не было среднего, а только удаль и прорыв, — и есть суть пошлости. Российская пошлость всегда претендует на подлинно революционный размах. Типична фигура «нового русского», которому мало умеренно-буржуазных форм самоутверждения, ему хочется «зажигать». В этом смысле он родной брат российской революции, которая раздувала «мировой пожар в крови». Горький обличал пошлость и скромное благоразумие и воспевал бурю и буревестничество, не понимая, что «гордый, черный демон бури» — это и есть квинтэссенция пошлости.
В Америке и в Англии, где я прожил четверть века, я практически никогда не сталкивался с явлением пошлости. Там в этот смысловой регистр почти ничего не попадает, хотя люди точно так же, как в России, родятся, учатся, женятся, работают, отдыхают, стареют, умирают. И все это воспринимается как естественная участь, достойная человека, чем бы он ни занимался, домашним хозяйством, медициной, торговлей или философией. Есть презумпция достоинства в оценке людей, как есть презумпция невинности в правосудии. В России такой презумпции нет, поэтому приходится каждое письмо начинать «уважаемый» и заканчивать «с уважением», чтобы невзначай не обидеть адресата.
Запад живет по Аристотелю, по принципу золотой середины. Порок — в крайностях, а добродетель — посередине. Россия же живет, грубо говоря, по Платону, с его двоемирием вечных идей и их бренных копий. Россия чувствительна только к крайностям и потому все среднее здесь обесценивается. Значение придается только абсолютному добру и абсолютному злу, а поскольку абсолютное добро недостижимо, то легко представить, на каком из двух полюсов мы чаще всего оказываемся. Россия — это место, где образуется само свойство пошлости, поскольку срединное подвергается такому гонению с обеих сторон. Если не удалось стать праведником, то уж лучше быть последним прохвостом, чем обывателем, это по крайней мере, честнее. Нижняя бездна, верхняя бездна — лишь бы не середина. В российской жизни есть пошлейшая претензия на что-то необычное, великое, вселенское, что, как правило, не поддается никакой реализации, да и заведомо не рассчитано на это, зато выражает себя сплошь восклицательными знаками или многозначительными многоточиями.
Классически это выражено у А. Блока, в его обращении к ненавистному обывателю:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций!
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Здесь представлены сразу два типа пошлости. Первая, очевидная, — пошлость, которая обличается поэтом: обывательское довольство… Допускаю, что большинство людей, встреченных мною в США и в Англии, довольно своими женами и конституциями — но это ничуть не делает их обывателями. Они много работают, совершенствуются в своих профессиях, воспитывают детей, помогают бедным, несут ответственность за состояние общества. Ни малейшего налета пошлости не чувствуется в их жизни, при том, что они не рвутся в верхние бездны и не падают в нижние.
Вторая пошлость, уже не чуждая самому Блоку, — это обличение пошлости. Конечно, с восклицательным знаком. «А вот у поэта — всемирный запой, И мало ему конституций!» По мне так «всемирный запой» — это пошлость не меньшая, а большая, чем довольство женой и конституцией. Гораздо более притязательная — а потому опасная и разрушительная. А вслед за отвержением середины идет прямое взаимообъ-ятие двух бездн, нижней и верхней, их трогательное единение: да, «как пес», да, «втоптала» — зато «Бог» и «целовала!» Это и есть пошлость, возведенная в степень антипошлости, пошлость воинственная, величественная, как бы романтическая, поднятая на ходули и с этой высоты взирающая на срединно-пошлый мир.
Поэтому я бы призвал к крайней осторожности в употреблении слова «пошлость». Было бы полезно на какое-то время вообще вывести его из культурного словаря. Как писал И. Бродский, благо тому языку, на который нельзя перевести А. Платонова. И благо тем языкам, на которые не переводится слово «пошлость». В русском оно стало средством борьбы с той самой «золотой серединой», в которой российская жизнь больше всего нуждается.
Всякая сверхдержава — это тоска по сверхтотальности, по мировому господству. Но и для многих граждан бывшей сверхдержавы тотальность и — это все еще весьма притягательный, ностальгический образ полноты бытия. Отсюда быстро нарастающее общественное умонастроение, которое можно назвать «тотальгией».
Тотальгия (скорнение слов «тотальность» и «ностальгия», от греч. algos — страдание, боль) — тоска по целостности, по тотальности, по тоталитарному строю, в том числе по советскому прошлому. Производные: тотальгияеский, тотальгировать (предаваться тотальгии).
Тотальгия — это чувство многостороннее. Тоталь-гия бывает идейной, зрительной, вкусовой и даже обонятельной и осязательной. Тотальгия может разыграться при виде орденоносной газеты, когда соскребываешь старые обои на даче, либо когда ешь тушенку или любительскую колбасу, с их неповторимым вкусом советского деликатеса.
Тотальгия — это тоска по единению с народом.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
Такова раннесоветская поэтическая формула то-тальгии у Бориса Пастернака. Тогда, в начале 1930-х гг., тотальгия еще была обращена в коммунистическое будущее, как мечта интеллигентного одиночки о слиянии с новой породой людей. Нынешняя, постсоветская тотальгия в основном обращена в брежневский застой, или «засрай»(«застойный рай»). Но со временем все более заметны формы уже не возвратной, но наступательной тотальгии, тоски по тоталитарному будущему: неофашизм, неонацизм, евразийщина…
Многие выходцы из советской эпохи, даже антисоветчики, разделяют чувство тотальгии. Ведь это не чье-то чужое прошлое, а наше собственное: юность, надежда, тревога, даже и страх, который тоже украшает жизнь, когда смотришь на него обернувшись назад, из другого времени. И вот уже весь народ поет тотальгические «песни о главном».
Тотальгией очень многое объясняется в нашем времени: властная вертикаль, полуторапартийность, ось «вождь-народ»… Трудно отделить в этой тотальгии утопию от пародии, а мемуар от пиара. Новейшая тотальгия неожиданно захватила даже здравомыслящего и живоумного Дмитрия Быкова. Как и многие, я восхищаюсь его многогранностью, неистощимостью, блеском стиха и прозы. Да и по существу бываю с ним согласен процентов на 90 %. Но как только речь заходит об СССР, поражает странное слепое пятно в этом светлом и блестящем уме.
«… Советский Союз утонул, империя пала. Можно относиться к этой эпохе сколь угодно критично, но мы видим, что погубившие ее вещи обернулись гораздо большей бедой. Очень многие идеи, которые советский проект предложил России, для любой другой страны могли бы оказаться спасительны и целительны, но у нас благие начала были сожраны первыми. /…/ Критика СССР с той точки зрения, что там невозможно было купить колбасу или мужские носки, — величайшая пошлость. Я предпочел бы жить в стране, где есть цель, смысл, идеалы. Для меня это ценнее, чем хорошие носки. Да, Советский Союз был изрядной дырой во многих отношениях, но в эту дыру сквозило будущее.»[23]
Да разве дело в колбасе? Критиковать тех, кто критикует СССР за нехватку колбасы, тоже пошловато. Дело в том, что мы жили в колбе, из которой выпаривали все человеческое, оставляя в сухом остатке порох для завоевания мира. Да, при нехватке колбасы были в избытке Идеалы. Но какие? Нравственно то, что служит делу партии. Всеобщее доносительство. Классовая борьба. Раскулачивание. Большой террор. Интеллигенция — говно нации. Партия — ум, честь и совесть эпохи. Полпотия в грандиозном масштабе. Десятки миллионов ограбленных, замученных, расстрелянных.
Быков считает, что нынешняя Россия унаследовала от СССР самое худшее, а лучшим пренебрегла. «Самое отвратительное, что было в Советском Союзе, наоборот, оказалось чрезвычайно живуче». Но самыми отвратительными в СССР были Архипелаг Гулаг и железный занавес. Неволя в квадрате: тюрьмы по всей стране и вся страна как тюрьма. В России 2000-х этого все-таки нет.
«Благие начала были сожраны первыми». Самое благое в СССР, по Быкову, — это расцвет культуры и литературы, великие просветительски-творческие достижения советской власти. Но ведь лучшие писатели были погублены физически или духовно: подавлены, уничтожены, сосланы, принуждены к молчанию. И это не отдельная «ошибка», не перегиб правильной линии, это суть самого идеала. «Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, “колесиком и винтиком” одного-единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса» (Ленин, «Партийная организация и партийная литература»).
Представим себе судьбу самого Д. Быкова, родись он на несколько десятков лет раньше, не на исходе, а при начале Советии. Ни один из его романов не был бы напечатан, разве что рассказы, фрагменты: такова была судьба А. Платонова и многих других. А попробовал бы издать за границей — судьба Синявского и Даниеля. За сатирические стихи и публицистику отбывал бы срок в Мордовии, лет 15, не меньше. Даже за чтение таких «поэтогражданских» стихов в кругу близких друзей разделил бы судьбу Мандельштама. Лирические стихи — раз в два-три года в «Юности» как прицеп к патриотическим сти-хам-«паровозам». И при этом — ни одного выезда за границу. Никаких встреч с читателями. Никаких радио- и телеэфиров. Так зачем же всуе хвалить такой режим, который, вернись он хоть на один день, сразу уничтожил бы своего хвалителя? Зачем это риторическое самоубийство?
«Да, советская власть натворила отвратительных дел, но при этом всегда говорила очень правильные слова, и эти правильные слова успели воспитать несколько неплохих поколений. Я долгое время для себя решал вопрос, почему это так, и пришел к выводу, что важен не вектор, а масштаб. Советская диктатура была первоклассной, а нынешняя свобода является второсортной, это очень посредственная свобода.» (Д. Быков, там же) Нет, воспитывают не сами по себе правильные слова, а именно расхождение правильных слов и отвратительных дел. И ничего кроме апатии, цинизма, лицемерия, злобы, изуверства, предательства, человеконенавистничества такое расхождение воспитать не может. А хвалить советскую диктатуру за то, что она была первоклассной, — это такое сальто мортале первоклассного ума, что, кажется, он и вправду мор-тализирует до «полной гибели всерьез». Любование красочным злодейством в его вселенском масштабе… Неужели не ясно, что самая посредственная свобода неизмеримо лучше самой первоклассной диктатуры, потому что позволяет человеку выжить и сохранить достоинство и милосердие?
Вообще абсурдна сама формулировка: великое зло лучше, чем маленькое добро; великая несвобода лучше, чем маленькая свобода; самый адский ад лучше, чем не вполне райский рай. Это не просто экстремизм, но еще и морально вывернутый наизнанку. Лучше море зла, чем капля добра. Это не просто парадокса-лизм подпольного человека, сказавшего, что лучше миру погибнуть, а мне чай пить. Там был всего лишь эгоцентризм: своя чашка ближе к телу. Но у Быкова не эгоцентризм, а идеализм, по-своему бескорыстный, даже жертвенный: лучше человечеству закатать себя в фундамент величавой диктатуры, чем по чайной ложке вяло упиваться посредственной свободой.
Такой надпольный, почти небесный идеализм идет гораздо дальше подпольного парадоксализма. Подпольный человек вовсе не ищет уничтожения мира, он просто соблюдает свою свободную прихоть, свой маленький чайный интерес. А провозгласить великое злодейство морально превосходящим скромное добро, косвенно предположить, что Сталин и Гитлер достойнее какого-нибудь нераскрепощенного обывателя, который не перекраивает грядущее Земли, а всего лишь возделывает свою грядку, — это такое обязывающее заявление, что даже в рамках «тоталь-гии» ему тесновато. Это экзальтирующий суперменский катастрофизм, причем уже ПОСЛЕ того, как он испытал себя в тоталитарной истории 20 в. и оставил после себя только кровь и пепел.
По ироническому совпадению, беседа Д. Быкова «20 лет после распада СССР» состоялась 11 сентября 2011 г., в десятую годовщину Великого Теракта в Нью-Йорке. Наблюдатели не могли не оценить профессионализм этого самолетно-небоскребного перфоманса, его предельную экономность, элегантность и эффективность, которая дала немецкому композитору Карлхайнцу Штокгаузену, лидеру мирового музыкального авангарда, повод эпатажно воскликнуть:
«То, что там произошло, — величайшее произведение искусства. Эти люди одним актом смогли сделать то, о чем мы в музыке даже не можем мечтать. Они тренировались, как сумасшедшие, лет десять, фанатично, ради только одного концерта, и умерли. Это самое великое произведение искусства во всем космосе. Я бы не смог этого сделать. Против этого мы, композиторы, — полный ноль»[24].
Такая эстетизация ужаса, конечно, может вызвать только ужас перед самой эстетикой. Немцу Штокгаузену было о чем тотальгировать. В анналах его отечества — тоже «первоклассная диктатура». За свое эстетское высказывание великий маэстро был подвергнут остракизму, его концерты в Гамбурге отменены, и его репутации нанесен непоправимый ущерб. Действительно, эта чудовищная по цинизму оценка позволяет за грандиозным масштабом свершения разглядеть вектор абсолютного зла, а главное, их взаимосвязь.
Вообще зло почти всегда масштабнее добра, потому что первое имперсонально, а второе — адресно, обращено к конкретным личностям. Что в истории добра было масштабнее, чем миссия Иисуса Христа? Но ведь и она, главным образом, воплощалась в исцелении, воскресении, спасении отдельных людей: Лазаря, дочери Иаира, расслабленного, самаритянки… Такая точечность, целенаправленность, ограниченность масштаба вписана в саму природу добра как действия личностного и различающего. Зато зло разит сразу многих, без разбору: войны, революции, диктатуры, катастрофы, природные катаклизмы… Нет такого стихийного явления, равносильного цунами или землетрясению, которое было бы со знаком плюс, т. е. вызывало бы массовое ликование и сопровождалось всеобщим счастьем. Зло полноводно, вулканично, ураганно, легко развертывается в величественную панораму, живописуется, эстетизируется. Не только тоталитаризм есть зло, но в самом зле есть свойство тотальности. Поэтому по своему масштабу добро, как правило, проигрывает злу. И если во главу всех ценностей поставить масштаб, то понятно, какой вектор получится на выходе — отрицательный.
Но вернемся к нашей родной тотальгии. «Я долгое время для себя решал вопрос…» Значит, у Быкова это не случайная оговорка, а плод длительных раздумий. Но как такой веселый, светлый, просветительский ум мог прийти к столь тотальгическим выводам?
Мне кажется, ключ — в любимом герое и как бы «alter ego» Д. Быкова — в Борисе Пастернаке. Он ведь был одним из первых поэтов, от души восславивших Сталина — как художника («Мне по душе строптивый норов Артиста в силе…»):
А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
живет не человек, — деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Вот он, планетарный масштаб, столь угодный артисту, соразмерный ему как Фаусту и фантасту. Эстетическая тотальгия — это платоно-вагнеровская утопия о государстве как совершенном произведении искусства, мечта художника слова о художнике дела. И пусть это всеблагое государство, воздвигнутое гением поступка, не потерпит свободного гения слова, изгонит или задушит поэта как своего соперника, — он рад принять и это. И «весь я рад сойти на нет В ре-волюцьонной воле» («Весеннею порою льда…», 1931).
А теперь процитирую самого Д. Быкова, который в своем «Пастернаке» как бы предсказал собственную тотальгию:
«Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака — и для любого крупного дарования — главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, — мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения».[25]
Быкову горько за Пастернака.
Мне — за Быкова.
Но есть и разница. Пастернак эстетизировал диктатора, пока его исторический масштаб еще был очевиднее, чем моральный вектор. Первоклассная диктатура только строилась, и еще можно было жить «в надежде славы и добра», уповать на сохранение масштаба при повороте вектора: от красочного зла — к красочному добру.
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни. /…/
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью…
Но сейчас, восемьдесят лет спустя, параллель не утешает, перед нами уже не начало славных дней, а их бесславный конец. Можно бестрепетно ринуться вперед, и в этом обаяние риска, но ринуться бестрепетно назад, — это уже инерция заколдованности и гибельной обреченности. Тогда «в эту дыру сквозило будущее», а сейчас — прошлое. Такова разница поступательной и возвратной тотальгии.
Лучшее, что было в истории тоталитарной державы, — это именно перемена масштаба, переход от первоклассной диктатуры к посредственной. От Сталина к Брежневу. И далее к Путину. Да здравствует посредственность! Если страна обречена на диктатуру, то пусть как можно более посредственную. Если убивает, то пусть не миллионами, а единицами, в надежде, что дальнейший рост посредственности сведет число жертв к нулю. Если вектор власти по-прежнему направлен ко злу, то спасение — не в укрупнении, а в предельном измельчении масштаба.
Конец советского строя со всей наглядностью прояснил то, что еще не было ясно в его начале. Пастернак, современник восходящей утопии, имел хотя бы эстетическое право на моральную ошибку. У нынешних тотальгистов такого права уже нет.
27 октября 2011
Своей статьей «Чума и чумка. Об удобстве антисоветской риторики и благотворности абсолютного зла» Быков повысил ставки в игре — с той силой, которую он сам назвал «абсолютным злом» и обыграть которую невозможно. Кто только не пытался: Фауст, Вальсингам с его гимном чуме, Карамазов с его поэмой о Великом Инквизиторе… Из русских писателей — Горький и Маяковский, персонажи биографических книг Быкова. Порою кажется, что эти персонажи стали переселяться в автора, подсказывая ему «буревестническую» интонацию статьи: обличение «дряни» («уютец в болотце», «скромное суши по выходным») и прославление всяческого «громадья», даже тоталитарного.
К огромному моему сожалению — потому что я люблю лирику, сатиру, биографическую прозу Быкова, — его статья, за вычетом нескольких формальных оговорок, оправдывает тоталитаризм и, по контрасту с нынешней «посредственной диктатурой», даже содержит неявный, скорее всего, невольный призыв к нему.
Центральный тезис Быкова:
«Первосортная диктатура потому и плодит великие поколения, что абсолютное зло действительно благотворно в нравственном отношении: оно вызывает желание бороться, желание бескомпромиссное, отважное и страстное… Полноценная диктатура, даже и вырождаясь, воспитала несколько поколений людей, для которых милосердие, свобода, правда не были пустым звуком».
Вовсе не диктатура воспитала эти поколения, а сопротивление диктатуре, которое исходит из нравственного закона в человеческом сердце. Нельзя ставить борьбу со злом в заслугу самому злу. Так можно приписать не только Брежневу заслуги Солженицына и Сахарова, но и Гитлеру заслуги людей, одержавших победу над фашизмом. Почему бы не восславить само добро в его противоположности злу, зачем подводить их под одну категорию «первосортной диктатуры», уравнивая вклады злодеев и их жертв в величие эпохи?
Такая позиция, может быть, и приемлема для историка, удаленного на тысячи лет от предметов своего изучения. Но ведь Быков пишет по-живому и для живых. Для него СССР — не отдаленная история, а ориентир для современников. Быков оговаривается: «Ни о каком «моральном превосходстве» [тоталитаризма] у меня речи нет — я в моральных категориях историю не оцениваю, это ничем не лучше этических претензий к закону всемирного тяготения». Это двойная неправда, неправда вообще и неправда о самом Быкове. История — все-таки не космос, она творится людьми и для людей и подлежит моральной оценке, а тем более близкая нам история, в формировании которой мы еще участвуем. И собственная статья Быкова переполнена моралью и морализаторством. «Благотворность абсолютного зла» — ключевая фраза, вынесенная в подзаголовок его статьи, — разве это не моральное суждение? Беда не в том, что Быков морализирует, а в том, что такая мораль переписывает добро на баланс зла, т. е. совершает самую страшную из всех возможных моральных подмен.
Быков пишет: «Тарковский, Высоцкий, Шукшин, Ромм, Сахаров, шестидесятники, советское инакомыслие — это порождения и части советского проекта..» Модное ныне слово «проект» здесь особенно выразительно. Можно ли сильнее оскорбить всех вышеупомянутых? А заодно, кстати, и советских проектантов, которым виделось совсем другое: не Сахаров и Солженицын, не Бродский и Тарковский, а Дзержинские, Чапаевы, Павлики Морозовы, Фадеевы… Если же дело не заладилось, если возникли такие непослушные, как Солженицын и Сахаров, то заслуга в этом не «советского проекта», а Господа Бога и матушки-природы, которые не оставили своими дарами даже детей страны Советов. Зачем же отнимать у Бога Богово и отдавать цезарю, который ни сном, ни духом не повинен в том, что у него выросли такие своенравные подданные? Миллионы перерезал, все поле зачистил и подровнял, а вот несколько ростков не приметил, они-то и расплодились.
Конечно, Солженицын и Сахаров выросли из советской почвы, а из какой другой им было расти? Но человека создают не обстоятельства, а сопротивление им. И определять человека по совокупности обстоятельств, т. е. возводить исторический детерминизм в моральную догматику, «благотворность абсолютного зла», — значит отрицать в человеке то, что делает его человеком.
По Быкову, «тоталитаризм сыграл большую роль в формировании достойной оппозиционной интеллигенции». Эта сентенция отнимает достоинство у борцов и жертв и приписывает источник их активности тому режиму, с которым они сражались. Здесь тоталитарна даже грамматика, поскольку тоталитаризм оказывается субъектом тех действий, которые совершала оппозиционная интеллигенция. Оказывается, не интеллигенция нашла в себе силы и мужество бороться с тоталитаризмом, а тоталитаризм ее построил в ряды и повел против себя. Не подавлял и не уничтожал оппозицию, а «формировал»! Быков как будто почетную грамоту выдает тоталитаризму, и в том же казенном стиле: «Сыграл большую роль…»
Статья Быкова — грамматическая, логическая и моральная переоценка всех ценностей в пользу их разрушителей. Это героизация зла, и чтобы придать ему веса, Быков бросает на его весы жизни его бесчисленных жертв. «Солженицын, Шаламов, Булгаков, Платонов, Гроссман — отражение советской культуры ровно в той степени, в какой «Доктор Фаустус» — следствие фашистской эпохи в германской истории».
«Отражение», «следствие»… Неужели писатель, столь чуткий к слову, не чувствует, как сама его лексика работает на то самое абсолютное зло, которому он якобы не симпатизирует? Солженицын и Шаламов — отражение сталинщины, Т. Манн — следствие гитлеровщины… Зло оказывается первично, а добро вторично, как «отражение» или «следствие» зла.
Воздавать благодарность Советскому Союзу за то, что он породил Сахарова и Солженицына, — это весьма саркастическая дань их памяти. Но тогда, может быть, стоит восхвалить и нынешний режим, потому что без него не было бы таких блестящих гражданских стихов, как у Быкова! Может быть, пора переключиться на оды и восславить тандем, который вдохновляет его на сатиру?
Что такое «советское»? Быков прекрасно понимает, что когда мы говорим «советская власть», «советская идеология», «советское государство», «советский образ жизни», наконец, «советский человек», то имеется в виду модель власти и человека, сконструированная Лениным, Сталиным и их преемниками. Разве не слышна разница в самом звучании: «советский нарком Ворошилов» и «советский поэт Мандельштам»? Первое звучит на ликующем выдохе, как песня, последнее — издевательски или угрожающе.
«… Пусть Эпштейн и его единомышленники спорят не со мной, а с Томасом Манном: «У Гитлера было одно особое качество: он упрощал чувства, вызывая непоколебимое «нет», ясную и смертельную ненависть. Годы борьбы против него были в нравственном отношении благотворной эпохой»(«История «Доктора Фаустуса». Роман одного романа»)».
Я понимаю, что Быкову уютнее за спиной Т. Манна, но спорить приходится все-таки с самим Быковым. Потому что Манн не приписывает Гитлеру заслуги тех, кто боролся против него, — это их собственные заслуги. Годы борьбы можно назвать благотворной эпохой, поскольку сама борьба благотворна. Но сказать, что «благотворно абсолютное зло», значит не просто исказить, но и вывернуть наизнанку мысль Т. Манна, да и всякий моральный смысл. Переписывать на убийц заслуги их жертв и противников — значит обкрадывать мертвых.
А теперь о самой «светлой» стороне первоклассной диктатуры. Быков пишет: «То же, что в СССР действительно заслуживало восхищения, — подавление пещерного национализма и мракобесия, торжество той самой просветительской идеи, столь любезной М. Эпштейну, да и мне…» Разве кампания против космополитизма — это подавление «пещерного национализма», а не его проявление? А репрессии против целых народов? А лысенковщина? марров-щина? запрет генетики и кибернетики, как якобы буржуазных лженаук? Это разве не мракобесие, отбросившее советскую науку, причем на самых перспективных направлениях, в пещерный век, в лучшем случае, во времена инквизиции? А необходимость приспосабливать любую научную идею, от биологии до поэтики, к прописям классиков марксизма о классовой борьбе, — это не мракобесие? А невозможность ознакомиться на родном, да и никаком языке с сочинениями лучших мыслителей и писателей 20 века: Ницше, Фрейд, Юнг, Гуссерль, Хайдеггер, Витгенштейн, Сартр, Камю, Маркузе — в этот список попадает практически весь 20 в., да и «реакционная» часть 19-го. Как истребляли целые сословия, так были истреблены целые направления и дисциплины: психоанализ, сюрреализм, экзистенциализм, прагматизм, феноменология, неотомизм, теология, политология, сексология, этология, весь художественный модернизм. «Архискверного» (по ленинскоей оценке) Достоевского практически не печатали все сталинские десятилетия. Серебряный век: Белый, Сологуб, В. Иванов, Мережковский, Бердяев, Розанов — был под запретом, как эпоха «торжествующей реакции и религиозного обскурантизма». Зато гнали миллионными тиражами Софронова и Грибачева. Народ был насильственно лишен своих и всемирных духовных сокровищ, лишен Библии, Корана, Талмуда, всех священных книг. Это не мракобесие? Даже либеральнейшая по тем временам позднебрежневская Библиотека всемирной литературы включала в свои 200 томов соцреалистов Бехера, Айни, Пуйманову, Упита, Садовяну (каждому по тому!), но не впустила Джойса, Пруста, Кафку, Борхеса, Набокова. А что уж говорить о гуманитарных науках, лишенных доступа к новейшим знаниям практически во всех областях и предназначенных только опять и опять подтверждать убогие мысли середины 19 в. о базисе и надстройке. Кому-то удавалось сказать больше, кому-то красноречивее промолчать, но свободное общение и состязание с культурой западных стран было невозможно, это был бег в мешках. Увы, почти весь 20-й век промчался мимо России, и то, что должно было постепенно усваиваться несколькими поколениями, было поспешно проглочено за несколько лет гласности и вызвало ощущение несварения и тошноты, как при переедании.
Я понимаю, что под нынешним мракобесием Быков имеет в виду другое: то, что церковь курит фимиам государству, присваивает себе его имущество и вообще успешно врастает в государственные структуры, становясь их частью, «олигархией духовного капитала», «религархией». Увы, почитание властей — давняя и не самая светлая традиция в жизни российской церкви. И все же мрак мраку рознь. Вот если бы под храмами устроили пыточные подвалы, куда сгоняли бы всех атеистов, иноверцев, агностиков, скептиков, сектантов и там, под рублевской «Троицей», подвергали бы их суду «троек», а затем приговаривали бы к расстрелу или ссылке, — вот тогда можно было бы сказать, что постсоветское мракобесие сравнялось с советским.
По Быкову, «антисоветское сегодня — вообще тренд». Это неправда. Если антисоветское когда-то и было трендом, то в горбачевские и ельцинские годы, а в путинские трендом стало просоветское, причем в растущем масштабе, поскольку выборы без выбора, «вертикаль власти», «суверенная» и «управляемая» демократия, возврат в «евразийское» пространство, контроль над масс-медиа и прочие новации режима — это явно попытка возродить «большой политический стиль», так сказать, СССР для бедных. Так что защита советского как нельзя лучше вписывается именно в тренды путинской эпохи. Несмотря на все удивительное творческое мужество и независимость, в своем отношении к СССР Быков вполне конформен и лоялен.
Вместе с тем Быков отмечает: «Для меня антисоветское — естественная и, может быть, лучшая часть советского, тем более что и всё лучшее в советской культуре существовало на грани дозволенного.»
Но если антисоветское есть лучшее в СССР, то и нужно трактовать историю СССР антисоветски, т. е. как историю катастрофы, деградации политики и морали, а не как поучение современникам: дескать, «богатыри, не вы». Не стоит возвышать советское посредством включения в него антисоветского.
Для защиты СССР Быков проводит удивительную параллель с Францией:
«Во-первых, никакого «Советского Союза» как монолитного понятия не существует. СССР сталинских, хрущевских, брежневских времен — разные государства. Признаваясь в любви к Франции, мы не имеем в виду постыдный вишистский или кровавый робеспьеровский периоды; не следует на признание в любви или интересе к Франции кричать: «Вы реабилитируете гильотину!» или: «Вы — петеновский коллаборационист!»»
Если уж говорить о Франции как целом, то в параллель ей нужно ставить Россию, а не СССР. СССР — один из периодов в жизни России, который вполне можно уподобить робеспьеровским и вишистским периодам в истории Франции, хотя в России он и задержался гораздо дольше. Если можно любить Францию и ненавидеть робеспьеризм и вишизм, то можно любить Россию, а советский коммунизм недолюбливать и даже ненавидеть. Такова была позиция Бунина, Набокова, М. Булгакова, А. Солженицына, да и многих других величайших свидетелей той эпохи. Точно так же, как можно любить Германию — и ненавидеть Третий рейх.
Скажу страшную и уличительную для себя вещь: я люблю даже то, что называлось СССР. Приведу кусочек из своего эссе «СССР: опыт эпитафии», написанного 26 декабря 1991: «Эсесесер. Сколько оттенков серости рокочут и переливаются в этом слове!… Зато страна эта теперь переселилась в меня. Во мне живет. Напевает вполголоса дивные песни. «По военной дороге… Только ветер гудит в проводах… Где закаты в дыму…»»
Если у вас родители алкоголики, вы можете их любить — и при этом ненавидеть алкоголизм. Можно и даже нужно любить грешника — и при этом ненавидеть грех.
Я ненавижу «первосортную диктатуру» и не считаю ее хоть в чем-то благотворной для страны. Я думаю, что, избери страна другой исторический путь, она бы не оскудела дарованиями, а те, что уже были: Блок, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ахматова… — проявили бы себя более полно, незадушенно. Но я люблю эту страну, я сострадаю ей, потому что она сама губила себя, а зло не приносит радости и счастья. Даже бесам можно сочувствовать, потому что они страдают.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
И мне эта страна надрывает сердце. Но я не готов считать бесов посланниками света.
Тогда встает следующий вопрос: можно ли отделить грешника от греха? Больного от болезни? Быков считает, что нельзя, я же полагаю, что в этом и состоит общая задача исторического исследования и моральной оценки: отделить человеческое, доброе, теплое в грешнике от самого греха, а грех отбросить и осудить, показать, как он извращал человеческую природу.
Основной вопрос нашей полемики с Быковым: как соотносится то хорошее, что было в СССР, с абсолютным злом тоталитарного государства. Быков считает, что доброе и великое возникло благодаря тоталитаризму, а я считаю, что вопреки ему или независимо от него. Тоталитаризм, как опаснейшая болезнь, действительно, захватил жизненно важные органы. Но можно ли все-таки разделить больного и болезнь? Я считаю, что можно и должно. Этот процесс и называется исцелением, и в истории России он еще не закончен. Чтобы он мог продвигаться дальше, нужно болезнь назвать болезнью, а не особой формой здоровья. И не подыскивать для нее моральных оправданий, которые только загонят ее глубже и сделают неизлечимой.
Конечно, болезнь началась не в СССР, а намного раньше, с Орды, опричнины, крепостничества, с азиатской замкнутости московской Руси и просвещенного деспотизма России петровской. Но СССР — самый тяжелый рецидив этой прогрессирующей болезни. Очевидно, что «путинизация» России, попытка ее частичной (ре) советизации, — это движение по тому же вектору: усиление мощи государства за счет свободы его граждан. И если у Быкова вызывает такое отвращение тускловатая копия, сделанная под копирку, то странно, что его восхищает яркий оригинал. Может быть, стоит взять за основу другую модель и поставить мощь государства в зависимость от растущей свободы и достоинства граждан?
Откуда же у Быкова эта тоска по мощному тоталитарному государству, которое силой своих великих идей будет вытаскивать людей из болота посредственности? Я полагаю, что тотальгия — знак деградации современного общества, и статья Быкова, увы, не лекарство, а симптом болезни. Это знак внутренней пустоты, когда лучшего, вдохновенного ждешь уже не от себя, не от Бога в себе, а от государства и его вождей. Пусть государство железной диктатурой нас подтянет, мобилизует, внесет стройность в наши ряды, а без него мы ленивы, ничтожны, расслаблены. Пусть оно изобразит из себя настоящего злодея и поможет нам стать добрыми.
Если для Быкова это не эпатаж, если он всерьез верит в способность Абсолютного Зла решать нравственные проблемы измельчавшего «планктонного» общества, то нужно признать, что он, как и герой его будущей биографической книги, наступает на горло собственной песне. Точнее, сама песня приобретает другой смысл. Осмеяние пошлой, половинчатой, коррупционной власти, которая к настоящему добру неспособна, а к настоящему злу прибегать боится (конечно, из трусости), — не есть ли это издевка потенциального певца «первоклассной диктатуры» над диктатурой второсортной и посредственной? Трудно и обидно представить Быкова в роли «нового Маяковского», но у идей есть своя логика, порой независимая даже от воли их выразителей.
Недвусмысленно намекать нынешней власти, кивая на СССР, что она могла бы стать помасштабнее, что именно полноценная диктатура может оздоровить растлившееся население, — это не только ослабляет критический эффект быковских стихов, но и наделяет их прямо противоположным смыслом. Из «Гражданина поэта» можно сделать вывод, что Быков хочет больше свободы и прав, настоящих выборов и парламента. А из «Чумы и чумки» вытекает, что вся блестящая быковская сатира на современную Россию — отправная точка для ностальгического обращения к прежней, советской. Чумка — это пошло и смешно, а вот была когда-то настоящая, неслабая чума! «Вы, нынешние, — нутка!» Получается, что вся слабость нынешняя — это подстег к величию былому.
С одной мыслью Быкова я совершенно согласен: «великой диктатуре противостоит в истории не мелкое зло — это противопоставление ложное и чисто количественное, — а настоящая свобода». Но столь же верно и то, что мелкому злу противостоит в истории не великая диктатура, а настоящая свобода. Зачем же посредственной диктатуре противопоставлять первоклассную? Не лучше ли обратиться к опыту первоклассной свободы? Можно было бы вспомнить царство Александра II, Освободителя, один из редких случаев в русской истории, когда масштаб перемен совпал с положительным вектором. Освобождение крестьян, новое судопроизводство, самоуправление, земства, образовательная реформа, ограничение цензуры, расцвет литературы… Почему Быков кивает на СССР, а не на пореформенную Россию? Или абсолютное зло сталинской диктатуры кажется ему по-гегелевски «первокласснее», чем относительное добро освободительных реформ?
Ужас в том, что у многих читателей Быкова уже сложилось стойкое убеждение, что своим процветанием культура обязана только деспотизму, а наступают свободные или относительно свободные времена — и культура чахнет. В ЖЖ целая ветвь комментариев к нашей дискуссии получила название «Диктатура как демиург культуры». Многие дискутанты, развивая тезис Быкова, прямо заявляют, что без великой диктатуры не может быть великой культуры.
«Если бы Достоевский не был приговорен к смертной казни и не отсидел бы на каторге, был бы у русского народа и у мира Достоевский?… Грубо говоря, что предпочесть: ГУЛАГ и великого Солженицына, или лучше без ГУЛАГА, но и без Солженицына? Нет диктатуры — нет великой культуры??? Вот в чем вопрос!» (lgdanko, ЖЖ)
Что же нам теперь — больше каторг настроить, чтобы развести больше Достоевских? Миллионами прогонять зеков через Гулаг, чтобы вдруг да родить Солженицына? Не лучше ли руководствоваться опытом тех культур, где гении не под пытками являлись в мир, а в достоинстве мирной и плодовитой жизни. Шекспиру, Бальзаку, Диккенсу, Фолкнеру, Набокову не нужна была каторга, чтобы исполнить свое творческое предназначение. По-настоящему творческой личности слабое государство не мешает, наоборот, позволяет выпрямиться во весь рост. Уж на что слабое и смешное было Веймарское герцогство, а вот ведь, выпестовало гигантов: и Гете, и Шиллера, и Виланда, и Гердера… Да не оно выпестовало, а они сами себя, — государство же им ни в чем не помешало, только помогло своим мягкосердечием и невмешательством в вопросы творческого метода. Карликовая страна не помешала Гете написать мирообъемлющего «Фауста» и постичь тайны зла и демонического соблазна, общаясь повседневно с добродушным герцогом Карлом-Августом и ничуть не нуждаясь для подпитки своего вдохновения ни в жестоких тиранах, ни в борьбе с ними. Нет, боюсь, что роль могучего государства в судьбе поэтов бывает чаще отрицательной. Лучшие эпохи, наиболее насыщенные гениями, — именно эпохи без тирании.
Это подтверждает даже Россия с ее ограниченным опытом политической свободы. Именно после александровских реформ, на бродильных дрожжах свободы русская культура достигла тех мировых высот, на которые она больше никогда не поднималась: Л. Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков, Островский, Вл. Соловьев, К. Леонтьев, Чайковский, «Могучая кучка», «Передвижники»… Серебряный век с его культурно-религиозным ренессансом тоже отличался сравнительно мягким политическим климатом. А за двадцать лет полновластной диктатуры Сталина не вышло практически ни одной великой, да и просто творчески озаренной и свободной книги (если не считать «Теркина», рожденного вольным духом войны). Как только началась оттепель — так опять пошли таланты: Бродский, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, Ахмадулина, Высоцкий, Трифонов, Аксенов, Битов… Да и сейчас, в послесоветское время — разве можно променять его культурное изобилие на нищенство сталинских лет? Так что гениальность и демократия, творческое величие и политические свободы не противоречат, а предполагают друг друга.
Есть много читателей, чье доверие Быков заслужил своим талантом и бесстрашием, и я не хочу, чтобы кредитом их доверия была оплачена его апология абсолютного зла.
11 ноября 2011
«Поп-религия» — сочетание несколько странное, особенно для русского уха, которое привычно ловит в приставке «поп» не только международный смысл «популярности», но и фамильярное обозначение священника, а также еще более фамильярное обозначение известной части тела. Так уж фатально сошлись в рус ском языке эти далекие понятия, словно подтверждая мнение Белинского о прирожденной наклонности народа к атеизму[27] или идею Бахтина о взаимообращении лица и зада в народной карнавальной культуре. Не распутывая этого словесного узла, прибавим к нему еще и третье значение: «поп» как знак активной, воинствующей популярности, которая заранее рассчитана на восприятие массового общества, в том же смысле, как «поп-музыка» или «поп-арт».
И вот в этом-то тройном смысле, помноженном еще на многозначность слова «религия», мы и стоим сейчас перед возможным феноменом российского будущего. Поп-религия, или производство религии на потребу масс, — это вполне вероятный выход из общества массового атеизма.
Все знают, что капитализм сам по себе успешно работает, но еще никто не проложил к нему надежных путей из экономики развитого социализма. Результатом промежуточного состояния между капитализмом и социализмом является массовая спекуляция.
Точно так же известно, что религия сама по себе есть источник высочайших духовных свершений человечества. Но еще никто не знает, какие плоды даст религиозное сознание, посаженное на почву массового атеизма. История не знает таких прецедентов — ведь в Восточной Европе религия и при коммунизме все-таки сохраняла свое живое значение, а в Китае атеизм не был таким уж резким разрывом с древней духовной традицией, вообще чуждой теизму. Россия в этом смысле уникальное явление, и похоже на то, что религиозное сознание, накладываясь на атеистическую основу, также создает условия для спекуляции, когда духовные ценности легко размениваются на житейские и обратно. Вера начинает выносить свои сокровища из храма и, благо за долгие десятилетия образовался их дефицит, пускает в легкий, прибыльный товарооборот.
В этом смысле атеизм был честнее и неподкупнее: он не пускался в торги с «боженькой», а прямо объявлял его смердящим трупом. Духовное отвергалось, а не подменялось текущими интересами — и тем сохраняло свою особость для души, возможность выбора: «или-или». Но какой же выбор, если тот самый владыка и пастырь, который готовит твою душу к предстоянию на Страшном Суде, расхаживает по вагонам рекламно-коммерческого поезда и, размахивая кадилом, освящает скамейки, на которых вскоре плотно воссядут заправилы московского бизнеса? Или сам беспрерывно заседает на презентациях новых товарных бирж, акционерных обществ, политических ассоциаций, литературных журналов и кинофестивалей. Без священника не обходится съезд воинов-интернационалистов, учреждение фонда милосердия, слет казаков-разбойников и большое спортивное мероприятие. По большей части эти Божьи слуги загадочно молчат, не вмешиваясь в происходящее, но придавая ему своим присутствием оттенок высшего значения и благодати. Именно само по себе сидение-заседание и становится для этих священнослужителей многозначительным делом и новейшим таинством, поскольку нет у них слов и сведений, чтобы заниматься делами экономистов или кинематографистов. Просто сидят, уже как освятители самого обряда заседания. Разве это не поп-религия, в самом буквальном и многогранном значении слова?
И тут вспоминается, что настоящая эпоха Антихриста, по многим приметам и пророчествам, еще вовсе не пришла с советской властью, а только через нее готовилась. Ибо Антихрист не будет прямо враждовать со Христом, как это делали Ленин-Сталин, а будет именно говорить от имени Христа. Самое страшное — вовсе не открытая вражда с Богом, ибо такой прецедент уже имелся в истории, в самом ее начале, за что противник Бога и был назван дьяволом, то есть раскольщиком и клеветником. Гораздо страшнее, чем вражда с Богом, — подмена Бога, которая готовится на конец истории. «… В храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога» (2 Поел, к Фес., 2:4). Тогда не отрекаться будут от религии и не бороться с ней, а именно насаждать ее, в обязательном и повсеместном порядке, как теперь священников непременно сажают на советы праведных и нечестивых, демократов и черносотенцев, промышленников и спекулянтов. Так что без Бога нельзя будет ни присесть, ни вздохнуть, ни обжулить, ни ограбить, ни убить.
Вспомним в «Идиоте» Достоевского честного, набожного крестьянина, который позарился на серебряные часы своего товарища — чем-то полонили его душу. И вот, со вздохом и молитвой, возведя глаза к небу, он перекрестился, проговорил про себя «Господи, прости ради Христа» — да и зарезал приятеля. «Уж до того верует, что и людей режет по молитве», хохочет Рогожин на этот рассказ князя Мышкина.[28]Была, значит, и раньше в народной вере, за которую трепетал Достоевский, такая опасность смешения, что к темному делу подступают с верой и брата режут чуть ли не по молитве. Как и сам Рогожин несколько страниц спустя, обменявшись крестами с Мышкиным и подведя названного брата под матушкино благословение, в тот же день из-за угла поднимает на него нож.
Недаром и массовый атеизм вырос, как уникальное явление, на той же самой почве «веры отцов», куда он теперь обратно быстро укореняется. «Атеистом же так легко сделаться русскому человеку, легче, чем всем остальным во всем мире!» — устами Мышкина говорит Достоевский.[29] И ему вторит Розанов: «Переход в социализм, и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно “в баню сходили и окатились новой водой”».[30] Но если воспитанному почти в тысячелетней вере россиянину было так легко сделаться атеистом, то не легче ли нашему современнику, воспитанному всего лишь в семидесятилетием атеизме, сделаться верующим?
Беда в том, что превращение это сначала легко делалось в одну сторону, а теперь еще легче делается в другую. И уже возникает сомнение: а не две ли это стороны одной монеты, такая религия и такой атеизм, коль скоро они так просто взаимооборачиваются? И не сравняются ли они вовсе, так что в стершейся от привычного хождения монете нельзя уже будет отличить орла от решки, как в насквозь протершейся ткани уже нельзя отличить верха от изнанки? Это и будет господствующая поп-религия, где все три значения слова «поп» сойдутся, увы, «неслиянно и нераздельно».
Наблюдая религиозное возрождение атеистического общества, спросим себя, не идет ли на смену прямодушному безбожию лукавая набожность, которой уже и незачем тратить силы на борьбу с верой, ибо гораздо легче и выгоднее подменять ее собою. Неверие будет выглядеть в точности как вера, потому что оно станет размахивать кадилом, класть глубокие поклоны, осенять себя крестом. И как страшный, но блаженный исторический сон будет вспоминаться советский атеизм 1920-1930-х годов, который еще яростно восставал на веру и тем самым помогал ей оставаться тем, чем она и призвана быть.
1992
… И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел. Каин сильно огорчился, и поникло лице его. /…/ И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его.
Обычно под «каиновым грехом» понимается братоубийство. Случайно ли, что первый убийца убил именно брата? Это напоминание о том, что убивая кого бы то ни было, мы убиваем своего брата, поскольку все мы дети единого отца. Но история Каина напоминает нам и о том, что первое убийство было совершено из самых высоких, религиозных побуждений. Именно религиозное рвение может обернуться самым страшным грехом. Это убийство не из жадности, не в борьбе за власть или женщину, т. е. по самым простым и «низким» мотивам. Каина мучит неутоленная духовная жажда, он ищет благословения свыше. Он возревновал брата к Отцу небесному, который принял жертвы от Авеля, но не принял от Каина. Искушение святостью, святобесие — вот источник каинова греха. Кто святее перед лицом Господа? Кто из братьев вернее служит Отцу?
Адам и Ева ослушались Бога, это первое зло, а второе зло, происходящее от их сына Каина, — это насилие над Божьей волей. Святобесие — желание больше, чем другие, угодить Богу, вера в то, что моя вера истиннее других, что я лучше служу Богу и за это заслуживаю наград от Него. Это не просто гордыня, а гордыня веры, ее надмевание над чужой верой: самое страшное зло после грехопадения Адама и Евы. Как взаимосвязаны грех первородный и «первоубийственный»? Срывание запретного плода познания добра и зла приводит затем к насилию во имя добра. Вера, которая гордится своим превосходством над другими верами и ревнует к ним Бога, — вот каинов грех.
Каин — прародитель многих персонажей и в Библии, и за ее пределом. Каин — это прото-Иов, который вопиет к Господу: я был праведен, я принес тебе жертву, почему же ты не воздал мне по заслугам, почему не снизошел к моей жертве? Иов зовет Господа на суд, а Каин вершит самосуд над братом, т. е. берет на себя роль Бога.
Впоследствии эта коллизия воспроизводится в пушкинской трагедии «Моцарт и Сальери». Почему сальерианские жертвы труду и музыке не востребованы Богом, алтарь не курится, огонь не нисходит на него? Остается возопить: «Нет правды на земле, но правды нет и выше». Это — Каинов вопль. Сальери отравил Моцарта, «брата» своего по музе, по музыке, повинуясь той же логике: на его дар не призрел Господь. «О небо!/ Где ж правота, когда священный дар, /Когда бессмертный гений — не в награду/ Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан — А озаряет голову безумца, /Гуляки праздного?..»
Каин был первым, кто насилием решил «поправить» Бога. Адам и Ева соблазнились надеждой на всецелое знание: «вы будете, как боги, знающие добро и зло». Они хотели сравняться с Богом во всезнании, бессмертии и всемогуществе. Каинов грех происходит от адамова, как и сам Каин от Адама: если мы как боги, значит, приобретаем право и на чужую жизнь. Я святее, я правее перед лицом Господа.
Отсюда и теократия, «боговластие» — взять на себя роль Бога, управлять от его имени, определять участь других (вокруг первочеловека Адама-Евы еще не было «других»), Каинизм — это начало теократии, которая берется вершить судьбы человечества, полагая, что Господь сам не справляется. Каин, как Иов, возмущен несправедливостью Бога; как Сальери, ревнует о дарах Божьих; и, наконец, как Великий Инквизитор, берет дело Бога в свои руки. Ты не принес нам счастья, ты не пожелал проявить всемогущества, мы сделаем это за тебя. Это говорится Христу, но еще раньше Каин в сердце своем говорит это Богу. Дьявол святее Бога, Инквизитор святее Христа. Ревнование о своей святости, самосвятие, самоверие, превознесение своей веры над другими…
Церковь учит верующих смирению. Но должна ли эта добродетель распространяться на саму церковь? Должны ли церкви смиренно признавать свое несовершенство не только перед Богом, но и перед другими церквями? Не разбежится ли от них паства, если, например, одна церковь признает свое недос-тоинство перед другой, той, которая не услужала покорно мирским властям?
Зачем тогда оставаться в церкви, которая сама признает свое несовершенство? Но в этом и была бы ее сила. «… Сила Моя совершается в немощи». К такой церкви, не только призывающей к смирению, но самой смиряющейся перед Богом и признающей свои грехи, пришли бы те, кто составляет соль земли. Такая церковь, которая каялась бы соборно, именно как церковь, а не только в отдельных своих прихожанах, была бы истинно христианской. Как заметил Г. С. Померанц, «духовная жизнь требует радостного признания превосходства в другом и никакого желания бороться за первенство». И тогда силой взаимного смирения совершилось бы воссоединение церквей, разделенных религиозной гордыней и само-превознесением. «Кающаяся церковь», «раскаянная церковь», т. е. изгоняющая Каина из своего сердца, открыла бы для верующих новые пути к спасению.
2013
У Достоевского в главе о Великом Инквизиторе есть пророчество, до которого мы только сейчас дорастаем, чтобы его осмыслить. И соотнести с новейшей реальностью, с той государственной ролью, которую начинает брать на себя церковь — а государство охотно ее в этом поощряет.
По логике Инквизитора, есть три стадии в истории христианства. Сначала оно распространяется и завоевывает народы. Потом начинается против него великий бунт — во имя науки, материализма и атеизма, во имя сытости и власти. Великий Инквизитор обращается к безмолвному Христу:
«Знаешь ли Ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. “Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!” — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой. На месте храма Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя…»
Эту вторую стадию мы уже прошли в ХХ-ом веке: разрушение христианской церкви и стремление воздвигнуть на ее месте усилиями безбожников новую вавилонскую башню, штурмовать небо с земли: коммунизм, материализм, атеизм. Вспомним хотя бы проект возведения грандиозного Дворца Советов высотой почти в полкилометра на месте взорванного в 1931 г. Храма Христа Спасителя… Эта вавилонская башня, как известно, осталась не достроенной, утопия разваливалась по мере своего насильственного воплощения.
А дальше начинается самое интересное, свидетелями чего нам приходится быть сегодня. Та самая церковь, гонимая, почти уничтоженная, возрождается — и уже притязает на построение своего земного царства, на полноту мирской власти:
«… Но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: “Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали”. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое.»
Значит, именно церковь, возглавляемая Великим Инквизитором, достроит ту башню, которую не сумели возвести атеисты и коммунисты. По Достоевскому, открытое низвержение Бога — это лишь пролог к гораздо более утонченному искусству Его подмены, когда Вавилонская башня будет строиться на фундаменте самой церкви, ее вождями и предстоятелями. Атеизм — это бунт против религии, а теократия — это использование религии, земная власть «от имени и по поручению» Бога, когда на смену откровенному богоборчеству приходит лживое благочестие и богопочитание. То самое фарисейство, с которым враждовал Христос, теперь возрастает на почве самого церковно-государственного христианства.
Если в более ранних сочинениях Достоевского, «Записках из подполья»(1864) и «Бесах»(1871), «хрустальный дворец будущего» выступает как мечта убежденных атеистов и революционеров, типа Чернышевского, то в «Братьях Карамазовых» Достоевский глубже проникает в тайну грядущего Антихриста: он придет из христианской среды, из логики развития христианской церкви и христианского государства и будет пасти народ от имени Христа. Поразительно, что в самой легенде о Великом Инквизиторе это теократическое завершение истории отнесено к периоду, следующему за крахом социалистических идей. Теократия придет на смену атеизму. Сначала победят революционеры-безбожники, но они не сумеют накормить народ, — вот тогда-то и настанет царство Великого Инквизитора. Вавилонская башня достроится до конца, когда гонимые христиане выйдут из своих катакомб и получат от народа полную власть строить царство Божие на земле.
Ведь и в самом деле, народ, измученный революционным неистовством, пришел к тем, которые семь десятилетий были гонимы, к священникам и духовным пастырям, вызвал их из катакомб и из дальних стран рассеяния, и воззвал: накормите нас, примем и духовную пищу от вас, если дадите нам пищу земную.
Вот с этого момента, когда начнут насыщаться, обогащаться, строить не только храмы, но и хоромы во имя Христа, — и начнется, по Достоевскому, настоящее царство Антихриста, а безбожное государство социалистов было к нему только преддверием. Атеизм строит царство насилия, откровенное в своей ненависти к Богу, но это еще не царство лжи и подмены, которое будет воздвигнуто именно как вселенская церковь, пасущая народы святым именем Божьим — «во имя Твое, и солжем, что во имя Твое».
Если Сатана был первым бунтарем против Бога, то Антихрист выступит как Его лжеподобие. Новая стратегия Богопротивника, отнесенная на конец времен, — не восстание, а примирение и уподобление Богу. «… В храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога» (2 Фессал., 2:4). Властолюбие, корыстолюбие, стяжательство, жестокость, инквизиторство — и все это под прикрытием елейного благочестия.
Тогда становится ясен и смысл атеистического беснования народов: не просто обман, а обман ради пущего обмана. Вот где Сатана, — скажут люди, опомнившись от революционного буйства, — это он хулил имя Божье, а мы пойдем к тем, кто славит Его. И тем вернее, проклиная свое прежнее безбожие, они доверятся тому, кто говорит теперь от имени Бога.
2013
В России часто путают атеизм и секуляризм, хотя между этими понятиями нет не только тождества, но и жесткой связи. Атеизм — это неверие в Бога, отрицание его существования. Атеизм противоположен теизму, а в широком смысле — религии как таковой. Секуляризм предполагает отделение церкви от государства, утверждение свободы совести и самостоятельной ценности образования, культуры, морали, политики. Секуляризм противоположен фундаментализму и клерикализму.
Можно веровать в Бога — и при этом быть секуляристом, т. е. признавать необходимость светского государства, самоценность культуры и науки, не связанных религиозными догмами. Такими христианами-секуляристами были Николай Бердяев, Георгий Федотов, Сергей Аверинцев, Дмитрий Лихачев, священник Александр Мень. В Турции и Средней Азии влиятельно движение Хизмет (последователи Фетхуллаха Гюлена) — умеренный, светский ислам, ориентированный на науку, просвещение и диалог с другими религиями.
Точно так же можно быть атеистом, неверующим — и при этом секуляристом, т. е. с уважением относиться к религии и церкви и признавать их право на независимость от государства, его политики и идеологии. Такими в России были Андрей Сахаров, Юрий Лотман, Булат Окуджава. Среди западных атеистов-секуляристов — Бертран Рассел, Курт Воннегут, Френсис Крик, Филип Андерсон, Эдвард Уилсон и другие известные ученые, писатели, мыслители. Такая позиция в западном обществе часто именуется «светским гуманизмом» и предполагает уважение к человеческой личности, сочетание социальной и духовной свободы с моральной ответственностью — без апелляции к сверхъестественным источникам жизни и духа.
Антисекуляризм, или в широком смысле фундаментализм, также возможен в двух вариантах. Религиозный фундаментализм — это исламизм во многих странах Ближнего Востока, это нетерпимость к другим религиям и к светскому образованию, к гражданской и гендерной эмансипации. В России это позиция тех клерикальных кругов, которые выступают за вмешательство церкви в политику, право, законодательство, культуру, образование.
Пример атеистического фундаментализма, или антисекуляризма — это политика советского государства, направленная на уничтожение церкви либо полную ее зависимость от правящей «материалистической» идеологии. Это борьба за полное искоренение религии, включая разрушение храмов и физическое истребление духовенства. Ленин и Сталин были, конечно, атеистами, но вовсе не секуляристами, поскольку идея разделения светских и духовных властей была им совершенно чужда, они хотели истребить Богово или полностью подчинить его кесареву.
Таким образом, исходя из известного евангельского изречения «отдавайте кесарево кесарю, а Богово Богу» (Матфей, 22: 15–21), можно выделить четыре позиции:
1. Религиозный секуляризм, сочетающий веру в Бога с признанием светских ценностей, независимости государства от церкви: Богу — только Богово, но не кесарево.
2. Атеистический секуляризм, сочетающий неверие в Бога с признанием религиозных ценностей, независимости церкви от государства: кесарю — только кесарево, но не Богово.
3. Религиозный фундаментализм, сочетающий веру в Бога с требованием подчинить государство церкви: Богу — и Богово, и кесарево.
4. Атеистический фундаментализм, сочетающий неверие в Бога с требованием подчинить церковь государству: кесарю — и кесарево, и Богово.
К сожалению, в истории России наибольшее воплощение получили оба варианта фундаментализма, клерикальный и атеистический, тогда как попытки секуляризации неизменно терпели крах, хотя ее пытались инициировать и Петр I, и Февральская революция 1917 г., и горбачевская перестройка. Однако государство от церкви так и не отделилось: оно то укрепляло ее, то разрушало, но промежуточная, нейтральная, собственная секулярная зона взаимного уважения и независимости светской и духовной власти так и не образовалась.
Поэтому первые две позиции заслуживают особого признания и укрепления в российском гражданском обществе. Верующие и неверующие могут найти единство в поддержании светского характера государства, которое ничего не диктует и не навязывает церкви, но и само не становится ее политическим инструментом. Как ни странно, между секулярными верующими и атеистами может быть больше общности и взаимопонимания, чем между верующими секулярного и антисекулярного толка. Секуляризм сам по себе есть духовная ценность, выраженная предельно кратко в вышеупомянутом евангельском принципе разграничения Богова и кесарева.
Если в Европе Нового времени общество постепенно становилось все более светским, причем имманентно, не под давлением чужой цивилизации, значит, внутри самой христианской религии есть место для секулярного. Это явствует из самого Евангелия, — например, из представления о том, что не человек для субботы, а суббота для человека; из обличения фарисеев и книжников, соблюдающих религиозные обряды, но внутренне мертвых, самодовольных, лишенных любви к ближнему. Сама христианство в ходе Ренессанса и Реформации начинает допускать некоторую свободу от господствующей религии, возможность расхождения между личной и церковной верой, свободу веры или неверия. Как замечает теолог Пауль Тиллих, «священное открыто также и для секуляризации».
К сожалению, те, кто выступает за отделение церкви от государства, за свободу совести и прочие секулярные ценности, редко отдают себе отчет в религиозных истоках собственного секуляризма.
Секулярность родилась на почве религии, причем именно христианской, поскольку в ней Бог становится человеком. А значит, все естественное и человеческое достойно признания, как самостоятельная ценность. Познание и творчество, наука и искусство должны развиваться на собственной основе, подчиняясь законам истины и красоты, а не церковным догматам. Секуляризация исторически возникла в христианской Европе именно как форма углубления религиозных прав и свобод человека, поэтому она не стремится полностью вытеснить религию из жизни общества.
Секулярность должна быть нейтральной по отношению к религиозному, иначе она приобретет антирелигиозный, а значит, и антисекулярный, саморазрушительный характер. Но и церковь, которая стремится подчинить себе общественную и культурную жизнь, ограничивает свободу искусства и науки, солидаризируется с авторитарными режимами, поддерживает силовые институции в государстве, — подрывает свои основания и прокладывает дорогу новому антицерковному фундаментализму.
В России взаимоотношения религии и культуры определялись историческими трудностями секуляризации на христианском Востоке. Как известно, Россия не испытала Ренессанса и Реформации и примкнула к движению европейской секуляризации на позднем ее этапе, только в эпоху Просвещения, в XVIII веке. Причем во многом это происходило подражательно, как усвоение внешних форм западной культуры, но не ее глубинного христианского ядра, которое проявлялось даже в рационализме и вольнодумстве. Стоит прислушаться к мысли В. Белинского из его письма Н. Гоголю (1847), пусть и высказанной слишком категорично:
«… Смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные».
Не будем превозносить Вольтера над всеми патриархами и архиереями, но очевидно, что падение феодально-монархических режимов, борьба против классового и гендерного неравенства, утверждение прав личности и свободы совести — это вклад секуляризации в историю христианской веры, на которой она, собственно, и была первоначально основана. Эта органическая связь христианства и гуманизма, христианства и индивидуализма, Божеского и человеческого, запечатленная в европейской культуре Нового времени, осталась во многом чуждой российской цивилизации.
Итак, секуляризация зарождается не сама по себе, как некое «надлежащее» состояние человечества, а лишь в ходе долгого религиозного развития и только на почве определенных вероисповеданий. Отсюда такие сложности становления светского общества в мусульманских странах и на христианском Востоке, где человеческое в Богочеловеке воспринимается с трудом, подчиняется «надчеловеческому», которое в свою очередь отождествляется с бесчеловечным. Отсюда и новейшая тенденция к сближению православия с исламом на основе фундаменталистских установок, ограничивающих политические и религиозные свободы, сдерживающих развитие гражданского общества, тяготеющих к обрядоверию и ксенофобии… Возникло даже понятие «правосламие», подчеркивающее общность этих двух религиозных формаций в их противостоянии «секулярному Западу».
По этой логике, у православия больше общего с исламом, чем с католичеством или протестантизмом. Что же общего? Антилиберализм, противостояние светской цивилизации с ее «индивидуализмом» и «рационализмом», стремление церковных иерархов взять под контроль образование и духовную жизнь общества, активно вмешиваться в дела государства, срастаясь с политической, законодательной, военной иерархией и строя свою религархию, в перспективе перерастающую в теократию. Сколь ни выглядит абсурдным — с догматической и исторической точек зрения — религиозный союз православия и ислама против западных ветвей христианства, очевидно, что такая правосламная идеология пользуется спросом и имеет свои геополитические, «евразийские» цели.
Вспоминается «Перелетный кабак» Г. К. Честертона:
«Пэмп:… он говорил, что пришло время слить христианство и ислам воедино.
— И назвать хрислам, — угрюмо сказал Дэлрой».
Однако «хрислам» вряд ли подходит для обозначения евразийской утопии, поскольку ее идеологи агрессивно противопоставляют восточное православие западному христианству. Получается именно «правосламие» как оплот ортодоксально-мусульманского фундаментализма против христианского гуманизма и либерализма. При этом теряется главное, что отличает христианство от ислама: человеческая личность Христа, нераздельно слитая в нем с божественном природой.
Но если даже такая религия, как ислам, при всех своих фундаменталистских тенденциях, способна к секуляризации (как свидетельствует, в частности, опыт Турции), то можно ли надеяться и на совместимость православия и секулярности? На возникновение православного гуманизма?. Словосочетание редкое, но явление это прослеживается в духовной и даже церковной жизни православия XX века. Оно освящено именами митрополита Антония Сурожского, архимандрита Софрония (Сахарова), протопресвитера Александра Шмемана, священника Александра Меня, филолога и теолога Сергея Аверинцева… Хочется надеяться, что секуляризация в России осуществится встречными усилиями как верующих, так и неверующих, синергетикой обновленной церкви и созревающего гражданского общества.
2013
Западное общество создано христианством. Если христианство отмирает там как особая религия, то именно потому, что оно вошло в плоть и кровь общества, стало практикой. Это проявляется прежде всего в отношении к слабым, чужим, исповедующим другую веру, принадлежащим к другим традициям и ориентациям. Сравните, как в разных странах относятся к инвалидам, сиротам. Больных и пришлых на Западе не чуждаются, их лечат, воспитывают, ухаживают за ними, берут к себе в дом, посвящают им жизнь. В больницах и хосписах столько тепла, заботы, участия к страдающим и умирающим. Во всех общественных учреждениях, публичных пространствах — особые приспособления, облегчающие жизнь инвалидам. Главное — чтобы все чувствовали себя людьми, чтобы не было отверженных и обреченных. Это и есть практическое христианство. Сущность его не в обрядах, а в том, чтобы любить ближнего как себя, чтобы не унижать других потому что они другие. Все — дети Божьи, а значит, и братья во Христе.
Обрядоверие, в сочетание с гордыней, столь распространенное в России, — дескать, мы истинные христиане, а все остальные нехристи, — это антихристианство, то самое фарисейство, с которым боролся Иисус. В России, увы, часто не понимают Запад, считают, например, что права, предоставленные гомосексуалистам, — это вызов христианству. Нет, мотивы здесь именно христианские, они не в том, чтобы «поощрить распущенность», а в том, чтобы признать и в этих «нетрадиционалах» — людей, наделенных равными правами, защищенных от унижения. Это и есть христианство. Христос защищал женщину, совершившую прелюбодеяние, общался с самаритянами, водил компанию с малопочтенными людьми, предпочитая их ученым, правильным и праведным фарисеям. Главное в христианстве — умение принять другого, почувствовать его как себя.
Когда я приехал в США в 1990 г., то в первые годы скептически относился к «политкорректности». Но постепенно осознал и почувствовал, что в ней есть правда приятия других, тех, кто слабее, тех, кто в меньшинстве и нуждается в защите. Подчас это право, сведенное в юридическую плоскость, приобретает гротескные черты, подменяя этику законом. Но в основе политкорректности — христианское чувство сострадания и готовность приносить жертвы тем, кто слабее тебя. Конечно, на Западе, как во всяком земном обществе, есть и эгоизм, и материализм, и преступность, но в отличие от России, где государство способствует проявлению этих пороков, западное общество реально борется с ними, это внутренне христианизированное общество, где признаются права личности и верховенство духовной свободы. И это проявляется в нынешнем отношении к беженцам, к странникам и иностранцам, ко всем отверженным. И даже к врагам — «благословляйте приклинающих вас». Христианство на Западе может отвергаться как институция, церковь, но глубинное ядро Запада, по моему ощущению — по крайней мере, в Америке и Англии, где я прожил четверть века — остается христианским.
Вот почему несмотря на множество неприятностей и даже прямых угроз, обусловленных наплывом беженцев, Запад все-таки настроен их принимать, хотя, казалось бы, какое нам дело? Вы молодые здоровые мужчины — сражайтесь сами за свою страну! Или ищите убежища у своих единоверцев в богатых арабских странах. Но Запад принимает даже тех, кто враждебен Западу и хочет его уничтожить или подчинить чужим религиозным догмам. И если Запад умрет, то так же, как Христос на кресте, благословляя тех, кто его распинает.
Но Запад не умирает, вопреки тому, что сейчас, как и сто лет назад, во времена Первой мировой войны и книги О. Шпенглера, стало модно говорить о «закате Запада». Кто только его не хоронил! Но Запад не погиб ни от мировых войн, ни от революционных движений XVIII–XX вв. Марксисты и коммунисты были, конечно, пострашнее нынешних «постмодернистов», якобы ответственных за «ослабление» Запада. Сила Запада — именно в его открытости, которую не стоит принимать за слабость. Запад открыт как тезисам, так и антитезисам, в результате чего образуется могучий синтез. А в одномерных системах, где громогласно звучит лишь тезис: атеистически-революционный или религиозно-фундементалистский, — все быстро цементируется, а затем рушится, потому что Земля живая и никаким цементом ее не возьмешь.
Декабрь 2015