На что рассчитывает российская власть: на доверчивость народа или на его подлость?
Кажется, на доверчивость, потому что всеми средствами пропаганды создает образ врага: гейропа, пиндостан и их подпевалы, укрофашисты. Россия остается чуть ли не единственной страной, защищающей высокую мораль и идеалы против растлившегося Запада.
Но власть делает ставку и на подлость, потому что грозит всему миру ядерным испепелением, отнимает территорию у братского народа, подрывает систему международного права, злорадствует над иноземными бедами, травит соотечественников-вольнодумцев и очевидно для всех лжет, лжет, лжет, разжигает злость против всех «ино-» и «инако-». И при этом пользуется возрастающей поддержкой народа.
Как совместить романтическую приподнятость пропаганды — и ее неистовую злобность?
Если вдуматься, подлость и стремление к идеалу не обязательно противоречат друг другу. Есть такие идеалы, которые особенно легко оправдывают подлость и даже подталкивают к ней. Таковы были коммунистические идеалы равенства и братства, которые не мешали миллионам людей уничтожать своих товарищей и братьев во имя тех же высоких идей. И нельзя сказать, что люди не понимали того, что они делают. Доносительство, предательство, мстительность, грабеж чужой собственности были включены в кодекс государственно одобренного поведения, возведены в социальную норму. Люди верили в высокие идеалы — и вместе с тем не гнушались совершать мелкие подлости, а уж крупные тем более. Чем крупнее подлость, тем легче было ее идейно обосновать. Убить одного человека — это преступление, а сотни и тысячи — это социальная справедливость и историческое возмездие.
Идеалы создаются ценностным разделением: добро — зло, красота — безобразие, истина — ложь, высокое — низкое… Но есть еще одно деление, которое по сути перечеркивает все остальные: свое — чужое. Идеалы родовые, племенные, национальные, а также этнически-религиозные резко делят мир на своих — и чужих; по отношению к последним возможно любое злодейство, выступающее как доблесть и добродетель. Патриотизм — идеологическая мастерская таких идеалов, которые легко совместимы с аморализмом во всем, что не касается собственно «своих».
Часто идейность и подлость соотносятся как цели (благие) и средства (любые). Если есть благоглупость, т. е. глупость с благими намерениями, то почему бы не быть и благоподлости! Можно ли убивать, предавать, кощунствовать с благими намерениями? Очевидно, можно, и диапазон примеров очень широк: от Великого Инквизитора у Ф. Достоевского до Павлика Морозова в советской агиографии. Великий Инквизитор во имя блага людей, их сытости и довольства, отнимает у них тяжелый, мучительный дар свободы. Павлик Морозов, как и тысячи «настоящих советских людей», повинуясь внушенным ему представлениям об общественном благе, доносит властям на своего отца. Подлость принимается или выдается за нечто благотворное, «подлость во спасение» (как бывает «ложь во спасение»). На благоподлости была построена — вполне гласно, официально — вся мораль той эпохи. Сам Ленин учил: «для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата… Для коммуниста нравственность вся в этой сплоченной солидарной дисциплине и сознательной массовой борьбе против эксплуататоров».[38]Это означает на практике, как у Э. Багрицкого: «Но если он скажет: “Солги”, — солги. / Но если он скажет: “Убей”, — убей» («ТВС», 1929).
Помимо благоподлости, сознательно связывающей высочайшие цели с низкопробными средствами, есть и более распространенный тип двойственного поведения, который такой связи даже и не требует. В «Идиоте» Достоевского рассказывается о двух крестьянах-товарищах. Одному приглянулись серебряные часы другого, и он решил их присвоить, а чтобы не расстраивать приятеля кражей, попросту его убить. Но душа его при этом жаждала высокого, и он от всего сердца помолился Богу, заранее попросил у него прощения, а затем, исполнившись истинно христианского духа, топором порешил товарища и часы взял себе. Как совместить эту молитву и убийство? Набожный убийца действует сразу по обоим побуждениям, даже не пытаясь их как-то соотнести. «Уж до того верует, что и людей режет по молитве», — хохочет Рогожин в ответ на эту историю, рассказанную Мышкиным. Классический пример двоедушия: человек следует двум несовместимым принципам, даже не задумываясь о том, что здесь может быть проблема выбора.
Одним из первых эту поразительную черту народного двоедушия подметил А. Пушкин. В повести «Дубровский» Архип-кузнец поджигает барское поместье, ничуть не жалея гибнущих там людей, — и вместе с тем, с опасностью для жизни, влезает на горящие балки и спасает кошку.
«Стеклы трещали, сыпались, пылающие бревны стали падать, раздался жалобный вопль и крики: “горим, помогите, помогите”… Архипушка, — говорила ему Егоровна, — спаси их, окаянных, Бог тебя наградит. — Как не так, — отвечал кузнец…
В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть… Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. — Чему смеетеся, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь — божия тварь погибает, а вы с дуру радуетесь — и поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою…»
Нельзя не заметить пушкинской иронии по отношению к «набожному» Архипу, который людей сжигает, а кошку спасает из огня. Архип не двуличен, не кривит душой. Он двоедушен. Срединная часть души, собственно человеческая, выпала, — или скорее еще не народилась. Это примитивный дуализм, когда человек ведом двумя импульсами, не отдавая себе отчета в их несовместимости. Там, где в душе должно быть целое, образуется расщелина.
Философ Сергей Аскольдов, размышляя в 1918 г. о причинах русской революции, описывает третье, недостающее начало в народной душе как собственно человеческое:
«В составе же всякой души есть начало святое, специфически человеческое и звериное. Быть может, наибольшее своеобразие русской души заключается, на наш взгляд, в том, что среднее, специфически человеческое начало является в ней несоразмерно слабым по сравнению с национальной психологией других народов. В русском человеке как типе наиболее сильными являются начала святое и звериное».[39]
Эта странная нравственная развинченность, расхлябанность души была подмечена Достоевским, точнее, его «подпольным человеком», как характернейшая черта соотечественников, не только из народа, но и образованных классов. В «Записках из подполья» противопоставляются два типа романтиков: европейские и русские. Европейский романтик устремлен в надзвездные выси и уже ничего другого не видит вокруг себя, душа его парит высоко. Русский же романтик спокойно может вести себя преподлейшим образом, — и на высоте его идеалов это никак не скажется. Он даже любит совмещать одно с другим, не делая никаких усилий, чтобы их опосредовать.
«Широкий человек наш романтик и первейший плут из всех наших плутов… <… > Многосторонность необыкновенная! И какая способность к самым про-тиворечивейшим ощущениям!… Оттого-то у нас так и много “широких натур”, которые даже при самом последнем паденьи никогда не теряют своего идеала; и хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то, хоть разбойники и воры отъявленные… Только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом».
Можно назвать это инфантилизмом, нравственной незрелостью. 3. Фрейд находил ее в личности самого Достоевского, в глубинных традициях русской «психеи»: совершать преступления — искренно каяться в них — и совершать новые. Двигаться по кругу, не восходя на ступень сознательного душевного роста:
«Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели, — того легко упрекнуть в том, что он слишком удобно для себя строит свою жизнь… Этим он напоминает варваров эпохи переселения народов, варваров, убивавших и затем каявшихся в этом, — так что покаяние становилось техническим приемом, расчищавшим путь к новым убийствам. Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью — характерная русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственной борьбы Достоевского…. Он вынужденно регрессирует к подчинению мирскому и духовному авторитету — к поклонению царю и христианскому Богу, к русскому мелкодушному национализму, — к чему менее значительные умы пришли с гораздо меньшими усилиями, чем он».[40]
Варварская мораль не исключает идеалов — племенных, патриотических, религиозных, но вместе с тем допускает любое злодейство и подлость по отношению к чужим. Это резко двуполярное деление мира на «своих» и «чужих» и есть признак варварства, которое не знает промежуточной, цивилизованной зоны, собственно человеческой. Под варварством я в данном случае имею в виду не историческую, а нравственную ступень, на которой может находиться как индивид, так и целое общество. У такого общества есть свои идеалы и свои пороки, но между ними отсутствует связующее звено, а именно работа совести. Одна душа, «святая», не со-ведует другой, «звериной».
Это даже нельзя назвать криводушием, когда что-то скрывают от других или от себя. Такая двойственность по-своему прямодушна — душа движется по двум прямым, которые как будто ничего не ведают друг о друге. Это «евклидова» мораль: параллельные не пересекаются.
В России чем глубже пропасть между идеалом и фактом, тем больше она импонирует массе. Пропаганда лжет настолько лихо и нагло, что почти откровенно, — в расчете, что народу даже и ложь понравится, если она «наша», нам льстящая, а их «уделывающая». Такую «правильную», «патриотическую» ложь встречают даже с особым воодушевлением. «Распятый мальчик на площади» — это круто, вот молодцы! Наглость обмана и оправданное им кровопролитие как бы служат гарантией того, что лгущий — свой, до гробовой доски, поскольку он теперь повязан ложью и кровью. Боязливая ложь может уклоняться от истины на несколько градусов, ложь посмелее — на прямой угол, а совсем отважная — на 180 градусов, т. е. прямо обратна истине.
Давайте оценим степень этой отваги на самых авторитетных примерах.
«Люди в разных странах, на разных континентах должны помнить, что уверенность в собственной исключительности и попытки любыми средствами реализовать геополитические цели, пренебрегая нормами международного права, могут привести к страшным последствиям» (14. 10.2014).[41]
«Другие государства открыто заявляют о своих геополитических претензиях, не останавливаются перед открытым вмешательством во внутренние дела независимых государств» (21.1.2015).[42]
Кто это говорит, отстаивая интересы международного правопорядка против геополитических претензий и вмешательства во внутренние дела независимых государств? Генсек ООН? Президент США? Римский Папа? Либеральная европейская пресса? Нет, это говорит президент той самой страны, которая под его руководством присоединила к себе часть другого государства и ведет войну на его территории, нарушив международные договоры и сломав систему безопасности, которая семьдесят лет укреплялась в Европе и обеспечивала ей мир.
Как расценить мораль и психику человека, который вещает не просто ложь, но антиистину, с поворотом ровно на 180 градусов? Обвиняет других именно в том, что в этот момент делает сам на глазах у всего мира? Такое «обратность», без отклонения хотя бы на один градус, не может быть случайной и не предназначена вводить в заблуждение: она рассчитана со снайперской точностью. А цель, очевидно, простая: продемонстрировать глубочайшее презрение ко всему миру — и тем самым расположить к себе соотечественников. Чем? Да именно дерзостью и бесшабашностью лжи — как пощечиной наотмашь. Чего уж там трусить и кривить душой! Пусть западные лгут украдкой, вполсилы, делая вид, что у них еще осталась совесть. Нам терять нечего, мы идем напрямик: в бою — против врага, в лжи — против истины.
Власть бравирует обманом как удалью, подмигивая массам и встречая их поощряющий прищур. Дескать, понимаем, сами такие. Обойтись без лжи вроде даже неприлично — люди решат, что ты их не уважаешь, если, вовлекая в подлое дело, не взываешь при этом к их добрым чувствам. Все понимают, кто напал, кто украл, но при этом нельзя обойтись без призывов к честности и справедливости. Чем разнузданнее действия, тем пристойнее должны быть мотивы и лозунги. Власть не станут уважать, если она просто призовет к экспансии; а вот если власть скажет, что мы защищаем мир от хунты и фашистов, но при этом подмигнет нам, как сообщникам, — значит, нас уважают, и мы в ответ ее уважаем. Если нам протрубили все уши, какие мы благородные и духовные, а одновременно толкают на разбой и дают понять, что между моралью и бытием есть зазор и иначе быть не может, в реальном мире живем, — то это нам в самое большое удовольствие, потому что мы и морально высоки, и геополитически побеждаем, а значит, в двойном выигрыше.
Конечно, нельзя одни и те же свойства приписывать всему народу. Перефразируя Ларошфуко, можно сказать, что ни один народ не отличается так от других, как временами от самого себя. У народа есть совесть, и есть люди, ее олицетворяющие. Но почти во все времена власть поощряла худшее в обществе, то, что укрепляло ее господство. Пропаганда столь груба и истерична и не стесняется подделок потому, что знает: именно это и оценят массы, которые любят лукавство и игры с Лукавым. Так уж испокон веков повелось на Руси: раскол между ритуалом и поведением. Мораль должна быть заоблачной, вербальные обряды соблюдены — и тогда всё позволено.
Подлость не столько в низком поведении, сколько в праве на полную его нестыковку со словами и даже обратность им. Вот где воистину широк человек — а попробуй его сузить, если он раскинулся на седьмой части земли, да и она ему тесна, подавай шире.
Следует отметить разницу между двоемыслием советской эпохи и двоедушием нынешней. Тогда двоемыслие принимало форму раздвоенности целей и средств. Нельзя чистенькими ручками создавать общество будущего — приходится пачкаться в грязи и крови, но мысль обращается к высокому и безупречному будущему, и мы — ведущие и знаменосцы всего человечества. Сейчас ни о будущем, ни о прогрессе, ни о человечестве, ни о каких-либо других универсалиях речь не идет, поскольку никакая мысль, даже в форме двоемыслия, не востребована. У советского человека порой еще возникал внутренний конфликт между идеалом и бытием, сейчас это сглажено, поскольку нет никакого разрыва между будущим и настоящим, между целями и средствами. Бесцельная война, без идеалов, без будущего — война как состояние проголодавшегося государственного организма, ищущего удобоваримой пищи.
И в народе все проходит под знаком удобоверия — когда любые внутренние конфликты решаются не драматически, не трагически («наступить на горло собственной песне»), а поиском наибольшего комфорта. Веришь в то, во что удобнее всего верить. Ведь недаром начало нынешнего века общество провело под знаком гламура, глянцевой бесконфликтности, и теперь ее уроки применяются к ситуации прямо противоположной, не благополучно-сытой, а предельно тревожной, чреватой лишениями и жертвами. Новейшая пропаганда все равно настроена на гламур — это большой шаг вперед по сравнению даже с «оптимистической трагедией» советской эпохи. Тогда все-таки была трагедия, разрыв с прошлым, жертвы в настоящем — и вера в будущее. Сейчас нет разрыва времен, нет ни трагедии, ни оптимизма, есть некое подвешенное состояние, в котором всем хочется расслабиться и получать удовольствие. Это и есть удобоверие как стремление к максимальному душевному комфорту даже тогда, когда внешние обстоятельства не дают для этого оснований.
Для некоторых наибольший комфорт сопряжен, напротив, с полным недоверием. Но это тоже удобная позиция, так сказать, гламурной чернухи. Недавно мне написал один студент из Петербурга, проходивший стажировку в британском университете, владеющий английским и, по отзывам моих коллег, вполне развитый, мыслящий, любознательный. Он прочитал мою статью «Кризис — это суд. Над собой» и не понял, за что России себя судить. «Что же мы сделали плохого и в чём нам нужно оправдываться перед “международным сообществом”, которое даже не народ и не народы, а всего лишь узкая плёнка “элиты”, покрывшая собой весь бесконечный океан человечества и от его имени дерзающая провозглашать истины?» Я послал ему ссылки на ряд публикаций, с фактами и мнениями, отличными от официальной телепропаганды. На что он мне ответил с заметным раздражением, что не доверяет ни российской, ни западной прессе, а поэтому предпочитает оставаться в области философии и искусства.
Вот такая грустная история, типичная для времени «кризисного гламура». Человеку удобно ни во что не верить, а пребывать над схваткой, зажмурясь и затыкая уши. Удобоневерие по сути мало чем отличается от удобоверия — это все та же позиция безразличия к истине и исторического сомнамбулизма. От двоедушия до малодушия — один только шаг.
Сквозь множество современных фактов проступает простая схема:
1. Правитель ограбил свой народ, разложив миллиарды по карманам друзей.
2. Правитель ведет народ на войну, чтобы сохранить награбленное и остаться у власти.
3. Правитель рассорил свой народ со всем миром и готовится дорого продать свою власть — ценой ядерной войны, а значит, и возможной гибели и своего народа, и всего человечества.
4. Народ ликует, славит правителя и желает ему править до самой смерти (своей).
И все это ради чего? Неужели только для того, чтобы всем стали, наконец, понятны строки народного поэта А. Пушкина?
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!…
… Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры…
Раньше воспринималось это по-школьному, как прекраснодушная риторика, обличение «светской черни». «Печной горшок тебе дороже» — это что, о придворной знати? Не доходило до ума и сердца. И вот наконец дошло. Так просто! И жутко. Когда громогласно раздается слово «народ», мне становится страшно за личность, за культуру…
Вообще «народ» вызывает у Пушкина, как правило, чувства горечи и презрения. Нет в русской литературе никого, более чуждого народопоклонству (пожалуй, кроме В. Набокова).
От Пушкина, конечно, не стоит ожидать абсолютной логической последовательности в обращении к понятию «народа». Порой ссылаются и на такие стихи, где «народ» звучит сочувственно и возвышенно:
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
Эти строки часто цитируются для демонстрации «народности» Пушкина — но вне контекста, а он-то все и решает. Стихотворение «К Н.Я. Плюсковой» (1819) восхваляет императрицу Елизавету (супругу Александра I) и обращено к ее фрейлине. Пушкин славит красоту и добродетель императрицы и утверждает, что в своей похвале он не одинок, а выступает от имени всего русского народа, который якобы восхищается Елизаветой. Иными словами, «эхо русского народа» в данном стихотворении — это по сути не более чем льстивая риторическая завитушка, комплимент царствующей особе.
Я, вдохновенный Аполлоном,
Елисавету втайне пел…
Я пел на троне добродетель
С ее приветною красой.
… И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
Ну а как же «народная тропа» — пушкинское завещание?
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
… И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Но в самом ли деле «быть любезным народу» означает высшую самооценку в устах Пушкина? Слово «любезен» вызывает сомнение. Державин иронически писал: «Поэзия тебе любезна, Приятна, сладостна, полезна, Как летом вкусный лимонад». Но главное, что «чувства добрые», «свободу» и «милость» Пушкин вовсе не считал смыслом и целью поэзии. «Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело. Господи Исуси! какое дело поэту до добродетели и порока?»[43]
По мысли М. Гершензона, автора самых глубоких книг о миросозерцании Пушкина («Мудрость Пушкина», «Гольфстрем»), «Пушкин в 4-й строфе говорит не от своего лица, — напротив, он излагает чужое мнение — мнение о себе народа. Эта строфа — не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он предвидит себе».
Тогда уясняется, наконец, и смысл последней, 5-й строфы, которая представляет собой антитезу предыдущей:
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
«Откуда вдруг этот глупец?», — удивлялся В. Вересаев, наивно веровавший в «любовь Пушкина к народу». — «Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф».[44]
В том и дело, что рассуждающий так человек, восхваляющий Пушкина за его служение народу, есть глупец. Гершензон отвечает на это недоумение, проясняя свою трактовку прямой речью от лица Пушкина. «Пушкин говорит: “Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях, и что я один знаю в них, а за их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы.”[45]
Можно, конечно, примкнуть к канонической, «школьной» трактовке: Пушкин воспевал добро, свободу и милосердие и в этом видел залог своего бессмертия в памяти народной. Но что-то останавливало не только М. Гершензона. Трудно не довериться эстетическому чутью В. Набокова, и не только как писателя, но и исследователя, автора четырехтомного комментария к «Онегину» (опять-таки, лучшего во всей пушкиниане). В. Набоков пишет о «Памятнике»:
«В 1836 г. в одном из изящнейших произведений русской литературы Пушкин пародирует Державина — строфу за строфой — точно в такой же стихотворной манере. Первые четыре строфы написаны с иронической интонацией, но под маской высшего фиглярства Пушкин тайком протаскивает собственную правду. Как заметил Бурцев около тридцати лет назад в работе, которую я теперь не могу отыскать, следовало бы поставить эти строфы в кавычки. В последнем пушкинском четверостишии звучит печальный голос художника, отрекающегося от предыдущего подражания державинскому хвастовству. А последний стих, хоть и обращенный якобы к критикам, лукаво напоминает, что о своем бессмертии объявляют лишь одни глупцы».[46]
Более того, еще задолго до своего комментария к «Евгению Онегину», в своем переводе пушкинского Exegi Monumentum 1943 г. (вошедшего в его книгу Three Russian poets, 1944), Набоков даже радикализировал гершензоновскую трактовку, причем не прибегая к дополнительным словам, выразив свое суждение знаками препинания. Не только 4-я строфа («И долго буду тем любезен я народу…»), но все строфы «Памятника», кроме последней, пятой, заключены в набоковском переводе в кавычки, указывая, что это не прямая речь Пушкина, а некий чуждый голос, грядущий «глас народа», которому поэт отвечает, уже от своего имени, в пятой строфе.
Народ в представлении Пушкина — это глупость, злоба, бесчестие, душевная окаменелость, но прежде всего — рабство.
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Точно так и выходит, как у Пушкина. На двести лет вперед предсказал. Рабство передается по наследству, «из рода в роды». Сначала пасомых стригут. Потом режут. А в ответ — гремят послушные гремушки, стада ликуют и просят еще — ярма, бичей.
Недавно, в связи с какими-то моими размышлениями о русской культуре, я получил такую отповедь в комментариях к ЖЖ: «Ох уж эти эпштейны и Рабиновичи! Нет им покоя в усовершенствовании чужой жизни! Нет бы научились сначала быть действительно Эпштейнами и Рабиновичами!… Нам нельзя заниматься чужими делами».
Поначалу решил, что это ласковые предупреждения антисемитов — но оказывается, отповедь пришла из Израиля. Не вмешивайтесь в ИХ, российские дела. Вот и вся отличие от антисемитов. А по сути — та же самая черта оседлости, только охраняемая не извне, а изнутри. Не выпускать «своих» из местечка. Пусть Эпштейны кучкуются среди Рабиновичей и не лезут ни к Ивановым, ни к Джонсонам!
Таких людей, которые держат своих соплеменников за фалды или пейсы и не пущают, я бы назвал гиперсемитами. Это семиты, которые строят черту оседлости изнутри. Приставка «гипер», как известно, означает и усиление — и подделку. «Гипертония» — повышенное кровяное давление. «Гипертрофия» — односторонний болезненный рост. «Гиперинфляция» — быстрый рост товарных цен и денежной массы, который ведет к резкому обесцениванию валютной единицы. Там, где гипер, там слишком много всего — и ничего хорошего.
Вот и гиперсемитизм — это такое раздувание еврейства, которое обессиливает его изнутри, превращает в местечковость, туземность, этнографию. Гиперсемиты бдительно охраняют черту оседлости и действуют, вольно или невольно, заодно с антисемитами, которые сторожат ее извне. Любой еврей, выходящий за пределы своей этничности, раньше или позже почувствует на себе этот контролирующий взгляд: назад! куда высунулся?! Они сами «осели» и других осаживают. О чем бы они ни говорили: о физике или литературе — они говорят только о евреях-физиках, евреях-писателях, ничего, кроме этничности, их не волнует, и любой разговор с ними сразу скисает, сморщивается до национального вопроса.
Сколько разговоров о национальных корнях — и кто бы хоть раз, в разговоре о почве и нации, упомянул о кронах! Представьте себе дерево, настолько искривленное, что всей тяжестью своей кроны оно устремляется обратно к корням и врастает в них, вместо того, чтобы подниматься в небо. Вот это согнутое в дугу дерево и являет собой образ «цветущего» национализма. Он простирает руки, обнимающие свой народ, лишь для того, чтобы врасти в него ногтями и кистями.
Между тем евреям больше всего подобает гордиться своей всемирностью, как, впрочем, и русским, по мысли Достоевского: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное.
Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». В этом всемирном призвании совпадают русские, евреи, русские евреи, да и все ищущие люди всех наций. Настоящая черта оседлости проходит не между русским и евреями, а между теми, кто хочет из своего этнического заповедника вырваться, — и теми, кто хочет в нем навсегда остаться. В этом смысле антисемиты и гиперсемиты — по одну сторону, а те, кого они не любят и не «пущают», — по другую.
Такие «гипер» есть среди разных наций. Мне известны «гиперамериканцы», которые выступают не только против иммиграции и вмешательства в чужие дела, но и против изучения иностранных языков в Америке. Во всем мире уже и так говорят по-английски — зачем нам их языки! А кто хочет, пусть уезжает из Америки и там изучает. Есть гиперфранцузы, гиперкитайцы, гиперяпонцы. Это позиция не столько национализма («мы лучшие»), сколько изоляционизма («мы особые»). Нечего нам соваться в дела других народов — и пусть они к нам не суются. Можно понять реакцию такого этнического эгоцентризма против политики «пролетарского интернационализма» и «рыночного глобализма», проводившейся сверхдержавами. Но любая замкнутость ведет к загниванию, к генетическому вырождению культуры, которая в условиях замкнутости обречена на инцест, на воспроизведение близкородственных генов. Много ли творчески нового произвела Московская Русь в условиях многовековой изоляции, прерванной только реформами Петра I? И какими открытиями обогатила человечество Северная Корея, живущая по законам чучхэ? Для рода самозамкнутость чревата биологическим инцестом, а для народа — культурным.
2012
У Томаса Манна есть новелла «Марио и волшебник», которую полезно вспомнить сегодня, ибо она рассказывает, как изощренными фокусами можно гипнотически подчинить жаждущую зрелищ толпу. Новелла написана в 1929 г., когда Италия, ведомая Муссолини, уже вставала с колен, мечтая возродить мощь и славу Римской империи, а Гитлер «зажигал» в Германии, поднимая с колен немцев, оскорбленных печальными итогами Первой Мировой и Версальским миром. Т. Манн пытается понять, как действует это расчетливое душеедство на целые народы, обещая им величие и обрекая на историческую катастрофу.
Волшебника зовут Чиполла; этот бродячий фокусник появляется в итальянском курортном городке под конец сезона. «Мужчина неопределенного возраста… с резко очерченным, осунувшимся лицом, колючими глазами, поджатым морщинистым ртом… он был одет в элегантный, но причудливый вечерний костюм». Чиполла — горбун, но он сполна компенсирует свой комплекс неполноценности, порабощая зал неотразимыми чарами. Особенно удаются ему арифметические трюки, когда он угадывает сумму чисел, называемых зрителями. Они пишутся на доске, потом складываются в шестизначную сумму, после чего Чиполла показывает подписанный им лист бумаги с тем же самым заранее вычисленным результатом. Раздаются бурные аплодисменты — такие трюки, благодаря магии точных цифр, пользуются популярностью во все времена, и наше — не исключение. Повествователь меланхолически замечает: «… Я не знаю, что, собственно, думала публика… но в целом было ясно, что Чиполла подбирал себе людей и весь процесс… был направлен к определенной заранее цели…»
Потом Чиполла угадывает и произносит фразы, которые задумали зрители. Кажется, что время движется в обратном направлении, прошлое задается настоящим. Таково это волшебство: то, что думают и говорят все по наитию, наобум, оказывается подогнанным под заранее известный результат. Зал неистовствует.
Чиполла откровенно глумится над испытуемыми и унижает их; одного юношу он доводит до каталептическое состояния и, положив тело затылком и ногами на спинки двух стульев, просто садится на него — выразительная метафора той каталепсии, в которую погружается целая страна, когда правитель опускается на нее своим задом. При этом Чиполла не просто иллюзионист, но патриот, ловко подстраивающий свое ремесло под правильное мировоззрение. Он не упускает случая «мимоходом пристегнуть какое-нибудь патриотическое рассуждение», сближая магию с демагогией. Он защищает честь своего отечества от иностранцев и национал-предателей. «Это плохие шутки — провоцировать на себя клевету перед интернациональной публикой, которая не только принижает нас самих, но бросает тень на наше правительство и на нашу страну».
Но хотя маг вызывает лишь омерзение, Т. Манн не скрывает, что между ним и публикой возникает загадочная связь, что в основе иллюзии — не просто обман, но глубокая взаимная эмпатия, даже можно сказать, симпсихоз (душевный симбиоз). В чем сила волшебника? Ворожит он — или сам заворожен? Манипулятор — или сомнамбула? Читает ли он мысли зрителей — или сам их внушает? Кто-то из зрителей признается, что сперва хотел назвать одну цифру, но именно в этот миг перед ним просвистел в воздухе хлыст, — и у него слетела с губ другая, та, что оказалась заранее написанной на бумаге. Но и сам Чиполла движется ощупью, «как в трансе, направляемый и влекомый общей тайной волей всего зала».
Создается впечатление, что роли постоянно меняются, что флюиды, как переменный ток, идут в обоих направлениях. И тут Т. Манн подходит к разгадке власти этого бродячего фюрера-фигляра: он составляет одно энергетическое целое с толпой, он послушно заряжается ее волей и вместе с тем деспотически навязывает ей свою. Эти волевые импульсы образуют замкнутый круг, разорвать который практически невозможно.
«Теперь пассивной, воспринимающей, повинующейся стороной является он, собственная его воля выключена, он лишь, выполняет безмолвную, разлитую в воздухе общую волю собравшихся, тогда как до сих пар лишь он один хотел и повелевал; но Чиполла подчеркивал, что это, по существу, одно и то же. Способность отрешиться от своего «я», стать простым орудием, уверял он, — лишь оборотная сторона способности хотеть и повелевать; это одна и та же способность, властвование и подчинение в совокупности представляют один принцип, одно нерасторжимое единство; кто умеет повиноваться, тот умеет и повелевать и наоборот, одно понятие уже заключено в другом, неразрывно с ним связано, как неразрывно связаны вождь и народ… Но зато напряжение, непомерное, изнуряющее напряжение целиком падает на его долю, руководителя и исполнителя в одном лице, в котором воля становится послушанием, а послушание — волей…»
Как ни страшно в этом признаться, из этой энергетической взаимоподпитки есть лишь два выхода: либо истощение перенапрягшейся воли мага, либо разрыв его контакта с толпой. Просвещение, доводы разума и науки могут оказаться здесь бессильными… Впрочем, сам этот феномен встречается не настолько часто, чтобы возводить его в абсолютную закономерность и исключить другое развитие событий…
Наконец, чародей переходит к кульминации выступления — вызывает на сцену официанта из кофейни, простого и мечтательного парня Марио, безответно влюбленного в девушку Сильвестру — и заставляет его поверить в то, что он, фокусник, и есть та самая Сильвестра. «Отвратительно было видеть, как обманщик охорашивался, кокетливо вертел кривыми плечами, томно закатывал глаза с набрякшими мешочками и, сладко улыбаясь, скалил выщербленные зубы». Но еще тяжелее было смотреть на Марио, который под влиянием гипноза проявил свои затаенные чувства, свою безнадежную, «обманом осчастливленную страсть»:
«— Сильвестра! — еле слышно прошептал он, потрясенный.
— Поцелуй, меня! — потребовал горбун. — Поверь, я тебе разрешаю! Я люблю тебя. Вот сюда поцелуй, — и, оттопырив руку, локоть и мизинец, он кончиком указательного пальца показал на свою щеку почти у самого рта. И Марио наклонился и поцеловал его.
В зале наступила мертвая тишина. То была чудовищная и вместе с тем захватывающая минута — минута блаженства Марио. И в эти томительные мгновения… мы воочию увидели всю близость счастья и иллюзии… после жалкого и шутовского прикосновения губ Марио к омерзительной плоти, подставившей себя его ласке…» Волшебник щелкнул хлыстом, и Марио очнулся. Он стоял, уставившись в пустоту, всем телом подавшись назад и прижимая то одну, то другую руку к своим «оскверненным губам»… А потом под аплодисменты зрителей бросился по лестнице вниз. Чи-полла насмешливо пожал плечами, но в этот момент Марио вдруг обернулся, поднял руку, и прозвучали два коротких выстрела. «Чиполла схватился за стул… и через мгновение уже тяжело осел на стуле, голова упала на грудь, а потом и сам он рухнул вниз, да так и остался лежать — неподвижная беспорядочная куча одежды и кривых костей».
Такова власть иллюзии — и ее горькое послевкусие. Всем, зачарованно приникшим к телеэкранам и нашедшим там волшебное марево, как бы оно ни называлось — «Новороссия», «Евразия», «Мир-наш», — стоило бы вспомнить, к какой святыне они припадают. Все, что остается от таких наваждений, — пустота перед глазами и тошнотворный вкус поцелуя.
Только двое в этой новелле не попадают под власть волшебника или выходят из-под этой власти. Поначалу это сам повествователь: по-писательски трезвый и наблюдательный, он не позволил себя обольстить. А в конце новеллы — это Марио, простой парень, который отвечает выстрелом на оскорбительный трюк. В этом и состоит надежда Т. Манна — что проницательность художника и чувство достоинства у народа объединятся против власти мага. Необходимы духовное сопротивление и бодрость разума, но должен найтись и такой человек, как Марио, чтобы почти инстинктивно отстоять свою честь. «Страшный, роковой конец. И все же конец, приносящий избавление» — таким заклинанием художника к народу заканчивается новелла. Надежда эта сбылась в Германии и Италии. В России, как мы знаем, произошло иначе…
Булгаковский Воланд, со своим сеансом публичной магии, — это, по сути, позднейшая вариация на тему «Марио и волшебника». М. Булгаков начал работу над романом в том же 1929-м году, когда была написана новелла. Но между Воландом и Чиполла — огромная разница, отчасти определяющая и столь разные судьбы двух тоталитаризмов, советского и европейского. Булгаков романтизирует Сатану, а попутно и демонизирует мастера и его подругу, которые как бы оказываются частью его свиты и обязаны ему избавлением от власти мелкотравчатой толпы, включающей и литературно-идеологический бомонд. Маг возвышен как сила загадочного, неизбежного и даже благодетельного зла, которое в конечном счете служит добру. Воланд — не просто трюкач, он творец комической фантасмагории, столь остроумной и блистательной, что и автор, и читатели романа оказываются на его стороне — против пошлейшей публики. Воланд обещает «научное» разоблачение фокусов — и хотя не выполняет обещанного, но по сути разоблачает — буквально — своих зрителей, превращая в ничто их бутафорские наряды. Воланд и мастер — оба художники, причем первый — Мастер с большой буквы, творец жизни, а не текстов. Булгаков сводит их, гениев поступка и слова, в заговоре против пошлой реальности и обывательской массы.
Булгаков не единственный из больших художников, свидетелей торжествующей политической магии, кто поддался ее соблазну. У Б. Пастернака тогда же выразилось сходное влечение художника к вождю, который в Кремле ворожит над судьбами всей планеты, так что каждый его поступок оказывается «ростом в шар земной»: «И этим гением поступка /Так поглощен другой, поэт, /Что тяжелеет, словно губка, /Любою из его примет. /Как в этой двухголосной фуге /Он сам ни бесконечно мал, /Он верит в знанье друг о друге /Предельно крайних двух начал». Стихотворение «Мне по душе строптивый норов…» из цикла «Художник» написано в 1935 г., как раз в середине работы Булгакова над романом (1929–1940). Это своего рода поэтическая формула того, что Булгаков представил в романе как взаимное притяжение Воланда и мастера.
Ничего подобного нет у Т. Манна. Его волшебник — пошлая карикатура, а не загадочный и величественный Сатана, властелин варьете, разоблаченный задолго до своего нового появления у Булгакова. Манн ничуть не романтизирует волшебника, а напротив, представляет как жалкого, хотя и самонадеянного фигляра. «Шевелюрау него была безобразная… прическа старомодного директора цирка, смехотворная, но идущая к его необычному, индивидуальному стилю и носимая с такой самоуверенностью, что, несмотря на ее комичность, публика в зале хранила сдержанное молчание». Это сочетание смешного и страшного, жалкого и жуткого призвано выявить в маге химически чистое зло, без малейшей попытки придать ему очарование. «… Зал этот словно бы явился средоточием всего необычного, жутковатого, взвинченного, чем была, как нам казалось, заряжена атмосфера курорта, и человек, возвращения которого мы ждали, представлялся нам олицетворением всего этого зла…»
Такова глубокая разница в трактовке одной темы между немецким писателем — и лучшими из современных ему советских. Последние наделяют своего отечественного мага чертами исторического величия, как будто заражаясь верой страны в гения, призванного ее спасти и возглавить путь народов Земли в счастливое будущее. Видимо, даже самым закоренелым индивидуалистам не дано выйти из круга архаики, если она до такой степени господствует над обществом, отброшенным магией коллективного бессознательного на века назад. Даже Надежда Мандельштам, острейший критический ум своего времени, признается в «Воспоминаниях»: «Чем сильнее централизация, тем эффектнее чудо. Мы радовались чудесам и принимали их с чистосердечием восточной, а может, даже ассирийской черни». Это чистосердечие, точнее, легковерие не чуждо было даже проницательнейшим художникам — они тоже обольщались и боготворили. Видели «строптивый норов артиста в силе», чуяли присутствие Сатаны и запах серы, — а тем не менее поддавались его чарам. Что же говорить о других…[47]
Не потому ли Россия и сегодня остается в своем XX веке, продолжая зачарованно созерцать новый акт того же сеанса гипноза и черной магии, известный окружающему миру как Russia Today?
«Начальников не любят. Холуев презирают. Богатых не любят. Бедных презирают. Сильных уважают, но не любят. Слабых презирают. Шибко умных не любят. Над дураками смеются. Ворами возмущаются. Честным не верят, подозревают подвох. Улыбчивым не верят, чего они скалятся? Плачущим не верят — на жалость берут! Над здоровыми и пекущимися о своем здоровье насмехаются: «здоровенькими помрут». Больным и убогим подают, но не любят: чего они сели на нашу шею!
Вопрос: кого же здесь любят? Неужели «безлюбовная страна»?
Любят мертвых. Вот их хоронят с удовольствием. Надгробные речи, поминки, памятники, музеи. Проводы в мир иной — любимое занятие народа.
А еще здесь любят ненавидеть. В позднюю советскую эпоху ненависть была могучим инструментом политики. Но то была ненависть по долгу, а постепенно она углубилась и теперь перешла в ненависть по любви. Это оксюморонное понятие точно передает преобладающее состояние души таких публицистов, как А. Проханов, А. Дугин, Д. Киселев, М. Леонтьев, да и подпевающих им поэтов. Если сравнить их с позднесоветскими журналистами-международниками, такими, как В. Зорин, М. Стуруа, Г. Боровик, то разница налицо. Конечно, мир капитализма и империализма и тогда подлежал разоблачению, но в этом не было ничего личного. Наоборот, международники подчеркивали свою личную нейтральность и объективность: они в целом относились к симпатией к «трудолюбивому» американскому народу, да и в отношении к правящим кругам не допускали эмоциональных выпадов. Они работали с идеями и идиомами — «класс», «капитализм», «социализм», «эксплуатация», «неравенство», «гонка вооружений». Отдельные персоны выступали только как примеры-воплощения этого безличного царства идей, не столько даже по Марксу, сколько по Платону: «трудящиеся», «люди доброй воли», «импералисты», «поджигатели войны» и т. п. Ненависть по долгу — это ничего личного, ни со стороны субъекта, ни по отношению к объекту.
Наоборот, ненависть по любви — это пламя, бушующее в крови, это желание испепелить — эмоционально, а по возможности и реально — врагов моей родины, а значит, и моих личных врагов. При этом Обама или Псаки, Порошенко или Яценко, Ходорковский или Навальный, Макаревич или К. Собчак — не просто персонифицируют некие идеи, а становятся объектом личной ненависти. Это чувство столь же жгучее, страстное, как и любовь. Оно изыскивает все новые подтверждения своей правоты, кристаллизуя образ ненавистного человека из деталей его внешности и поведения («обезьяна из джунглей»), даже из его имени («псакнуть»).
Всяки псаки кровавое любят меню
И России готовят майдана свинью, —
Вся надежда у псак на свинарник писак,
Вдохновлённых враньями свинеющих псак.
По сути, такая ненависть по любви является вывороченной наизнанку любовью, столь же исступленной, как, скажем, одержимость Рогожина Настасьей Филипповной, Если спросить эту массу ненавидящих и проклинающих, что же они любят, они вряд ли смогут ответить, кроме как дежурными фразами о родине. Видимо, здесь любят именно ненавидеть, а ненависть — это тяжелый, изнуряющий труд, и у души не остается сил ни на что другое.
Ненависть — это по сути главный ресурс политического режима, который установился в России с третьим сроком Путина, но достиг кульминации с захватом Крыма. Это психократия, режим, который правит не посредством идеологических или экономических рычагов, а путем нагнетания определенных психических состояний в обществе: массовой истерии, паранойи, хоррора, ненависти, страха, зависти, злорадства и т, д. Причем отрицательные эмоции резко преобладают, а ликование и радость выступают в основном в форме злорадства. Разумеется, так было и при тоталитарных режимах XX в., но все-таки и коммунизм, и фашизм были прежде всего идеократиями, т. е. правили посредством идей, овладевающих и сознанием, и подсознанием масс. Психократия играет с психическим состоянием нации, вычерпывая энергию эмоций, — другого ресурса, ни идейного, ни экономического, у государства уже не осталось.
Главная трагедия России: за тысячу лет она так и не смогла себя полюбить. Той спокойной, домовитой любовью-заботой, которая и создает домашний уклад. У нее случаются припадки любви горячечной, неистовой, которая быстро остывает и сменяется обычной нелюбовью, страхом и раздражением. У Гоголя в «Мертвых душах» видно, насколько он не любит Россию, не любит животно, утробно всех этих Собакевичей, Ноздревых, Плюшкиных и Коробочек, Петрушек и Селифанов, всю это заскорузлую плоть, мертвость, неподвижность, похабность и разухабистость, не любит до тошноты и тоски — и вдруг, как бы в отместку себе за 300 страниц нелюбви разражается двумя страницами любви припадочной, сумасшедшей, бесовски-одержимой. Так себя настроил, взвинтил, и видно, что и на этих-то страницах он любит не Россию, а свое вдохновение, свою якобы любовь к ней. Даже у Достоевского любовь к России — порывистая, сделанная, а вот сейчас возьму и полюблю, за все воздам, но этого порыва хватает не надолго, это как «миг последних содроганий», а вот ужас, болезнь, тоска — карамазовская, свидригайловская, ставрогинская — тянется долго и неотступно.
Может быть, Россия слишком велика для любви, нет в ней соразмерности с человеком, который в ней обитает, она для него слишком абстрактна, «не своя». Любят Россию в основном иностранцы: для них она как-то более явственна, поскольку на удалении как бы уменьшается, становится более обозримой и осязаемой (вот и Гоголь и Достоевский любили ее в основном из прекрасного далека). Собственно, русская государственность и двигалась в значительной степени этой иностранной (немецкой, еврейской, грузинской) любовью к России, которая наталкивалась на равнодушие к ней ее коренных обитателей. Но иностранная любовь — это все-таки скорее мечтательность и требовательность, я тебя люблю такой, какой вижу, стань такой, как я хочу. Домовитости и приятия в этой любви не было — было скорее чувство возвышенного и ужасного, смесь восторга и страха.
Россия не любит в себе даже того, чем больше всего гордится, — не любит своего языка, всегда предпочитая насаждать иностранные слова на место своих (и так еще повелось с древности — старославянский, болгарский язык, наполовину вытеснивший русский, потом тюркский, немецкий, французский, сейчас английский). Она именно гордится, прокламирует свою величие, но делает это натужно, как бы спохватившись и взвинтив себя до пафоса, потому что в глубине души не любит себя и стыдится этого. А не любя себя, она не может полюбить и других, у нее нет опыта любви, который выносишь из отношений с собой и потом распространяешь на других («полюби ближнего как самого себя»). Ее отношение к другим народам — смесь кичливости и зависимости, и чем больше она впадает в зависимость от других, тем больше им дерзит.
Витальность часто путают с агрессивностью, но это явления разные, по сути противоположные. Витальность — это полнота жизненных сил, которая ищет свободного проявления. Витальный человек все время наполняет жизнь свою и близких новым содержанием, он что-то строит, доказывает, добирается до истины. Он может вступать в борьбу с другими людьми, но только в том случае, если его энергия превышает инерцию среды и хочет реализоваться как можно полнее, преодолевая внешние преграды. Но главная его борьба — с самим собой, с внутренними преградами, с собственной косностью, унынием, усталостью.
Агрессия — это, напротив, проявление внутренней пустоты. У человека не хватает внутренних побуждений и стимулов действия. Он мертв, но ему хочется быть живым. И тогда он хватается за живых и пытается перелить в себя их энергию. Он начинает их задевать, виснуть на них, потому что ему не на что опереться внутри себя. Он пытается спровоцировать конфликт или сам бесцеремонно вторгается на чужую территорию, потому что на своей ему нечего делать. Там только мусор, запустение, и у него не хватает сил, чтобы привести это в порядок. Можно даже сказать, что у него не остается внутреннего «я». Он ощущает себя собой только когда пересекает границу и ему начинают кричать: «Ты кто такой? Куда лезешь? Что здесь делаешь?» Тогда он оживляется. Чужое ему нужно не само по себе, а потому что только так, надламывая и калеча других, он высекает из себя искорку жизни, которой нет в нем самом. Агрессия — это когда мертвый хватает живых, чтобы почувствовать вкус жизни. Агрессивность — признак слабой витальности, и поэтому, как правило, все ее завоевания недолговечны. Дело ее не живет, в нем нет плодовитого семени, нет того духа, который живит творческое начинание. Между витальным и агрессивным такая же разница, как между донором и вампиром.
То же самое относится и к странам. Витальная страна прежде всего наводит порядок в самой себе. Она строит, созидает, изобретает. Промышленность, наука, медицина, образование, религиозная и культурная жизнь, язык, финансы, общественные организации — все полнится жизнью, в каждой отрасли действуют свои энтузиасты, открыватели, приводящие мир в движение. Витальная страна сознает свою ответственность перед миром и вмешивается в международные дела, чтобы приструнить зарвавшегося хулигана, погасить скандал, угрожающий миру. Временами она действует неосторожно, не в меру ретиво, даже вопреки собственным интересам. Но ее вмешательство — признак витальности, стремление перелить энергию действия в мировое сообщество. Агрессивная страна, напротив, не может привести в порядок собственные дела, не имеет сил для созидания, — и тогда, чтобы продлить свое историческое бытие, она начинает теснить другие страны, толкается с ними локтями, грозит, вторгается, — только бы почувствовать себя в истории, которая обходит ее внутреннее пространство.
Признак агрессивности, отличающий ее от витальности, — это быстрое падение в апатию. Поскольку организму не хватает жизненных сил и он форсирует их посредством агрессии, то столь же быстро они истощаются. Апатия — обратная сторона агрессии, и вместе они — симптом опасной болезни-к-смерти, сходной с маниакально-депрессивным психозом.
Есть особый вид деятельности, который с трудом поддается описанию. Человек чем-то занят, над чем-то работает не покладая рук, но при этом его деятельность не оставляет никаких следов. И в этом, по большому счету, и состоит ее предназначение.
Следует различать между «ничего не делать» и «делать ничего». Этот вид деятельности большинство людей освоило лучше, чем любой другой. Ничегоделанье, в отличие от ничегонеделанья, — это не просто досуг, отдых, убиение времени, это активное заполнение пустотой пространства жизни. Многое делается именно так, чтобы действие ни к чему не приводило, — и это создает ощущение порядка, потому что слишком целенаправленная и продуктивная деятельность противоречит духу этих мест, кажется опасной, нарушает покой и чинность.
Например, пресловутые советские очереди, в которых гробилось так много времени, — ведь даже при дефиците товаров можно было продавать их гораздо эффективнее. Но стояние в очереди было почетной обязанностью советского человека, на это уходили триллионы человеко-часов. А потом Россия стала страной охранников — рядовые этой пятимиллионой армии стоят у каждой подворотни, двери и шлагбаума, у аптек, поликлиник, супермаркетов, редакций и прочих неопасных учреждений. Они создают ощущение ненужности — и своей, и всего того, что призваны охранять. От этих черных неподвижных людей что-то зависает и замедляется в идущих мимо.
Такую деятельность можно назвать разведением пустоты. Пустоводство — форма общественной деятельности по наиболее эффективному производству пустоты как главного коллективного продукта. Это вовсе не то же самое, что лень или праздность: это деятельность упорная и трудоемкая, как и все другие «водства», от домоводства до лесоводства. Это не обломовщина, а скорее базаровщина («лихорадка работы»), но результатом ее является пустота. М.Е. Салтыков-Щедрин так описывает условия, сформировавшие Иудушку Головлева:
«проведя более тридцати лет в тусклой атмосфере департамента, он приобрел все привычки и вожделения закоренелого чиновника, не допускающего, чтобы хотя одна минута его жизни оставалась свободною от переливания из пустого в порожнее».
После 1917 г. в этом виде производства был достигнут мощный прогресс, пустоводство стало передовой формой коммунистического труда. В СССР господствовала идеология общей, а значит, ничьей собственности, и этот никто был хозяином жизни и ни за что не отвечал. Делать ничего было лучше, чем делать что-то или не делать ничего: первое — излишняя активность — воспринималось как проявление индивидуализма («что-то ему больше всех нужно!»), а второе — как тунеядство и паразитизм. Чтобы пройти между Сциллой и Харибдой, нужно было ухитряться что-то делать — но так ловко, чтобы результатом было ничто. Вспомним «Котлован» и «Чевенгур» Платонова: «Так это не труд — это субботники! — объявил Чепурный… А в субботниках никакого производства имущества нету — разве я допущу? — просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства». Растениеводство, садоводство, животноводство становились второстепенной формой деятельности по сравнению с идеологически самым правильным — пустоводством.
В постсоветской России пустоводство достигло новых высот. Американский политический экономист и социолог Николас Эберштадт связывает демографический и цивилизационный кризис страны. В книге «Демографический кризис в России мирного времени», вышедшей в 2010 году,[48] Эберштадт представил российскую ситуацию как катастрофическую. Ожидаемая продолжительность жизни 15-летнего подростка на Гаити выше, чем у россиянина. По этому показателю Россия находится даже не в третьем, а в четвертом мире. Привкус пустоты — депопуляция — ощущается на всем пространстве России. Ее население — самое разреженное в Европе, да и в мире по плотности она на 223 месте из 241. А Сибирь, т. е. три четверти России, на последнем месте в мире: 3 человека на квадратный километр (меньше, чем в Западной Сахаре и Монголии). Пустоту тут можно черпать руками и месить ногами.
Но она не только в физическом, но и в социальном пространстве, а также во времени. Здесь пустота не просто существует как объективная данность, как свойство географического простора, но и производится во все больших количествах. Не строят новых городов и дорог, не создают новых технологий, а только переливают буквально из пустого в порожнее, из нефтезалежей в нефтехранилища, так что труба стала главным символом постсоветской России. Парламент, институты, медиа — те же трубы, только полые, имитация, ведущая к разрастанию пустоты. Экономист Сергей Алексашенко так характеризует работу властей. «Нельзя сказать, что у нас правительство не работает. Вот, как ни начнешь там читать, и такое постановление выпустили, и такое постановление выпустили, такой законопроект, сякой законопроект. Просто кипят! Как я представил всю бюрократию когда-то, 30 тысяч одних курьеров: бумажки туда-сюда, электронную почту, закон… Вот, нельзя сказать, что люди не работают…. Я со школы помню броуновское движение, когда все бегают-бегают-бегают-бегают, а результирующий вектор равен нулю, то есть процесс не движется».[49] Власти уже осознали, что опаснее всего — делать нечто реальное: тогда вся эта пустообразующая система расползется, как гнилая ткань.
Точно так же и российское образование не переходит в производство знаний, в развитие науки и техники, в человеческое благосостояние. Например, число международных патентов, выданных патентным бюро США изобретателям из России, в пересчете на количество людей с университетским образованием трудоспособного возраста, находится примерно на уровне Либерии. Интеллектуальный потенциал страны не может раскрыться. Николас Эберштадт не находит рационального объяснения этому парадоксу:
«Это некая системная особенность среды, может быть, среды экономической, может быть, политической, я не могу сказать наверняка. Что я могу сказать наверняка, так это то, что, когда россияне оказываются за пределами России, у них сразу же все становится хорошо. Покидая российскую среду, люди начинают процветать. Не знаю, что за проблема находится внутри черного ящика».[50]
На этот вопрос лучше, чем все экономисты, социологи и политики вместе взятые, отвечает писатель Н. В. Гоголь. В одном из набросков «Мертвых душ» он записывает:
«Идея города. Возникшая до высшей степени Пустота. Пустословие… Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно… Смерть поражает нетрогающийся мир».
Пустоводству есть место и на Западе, где развита система всяких демократических и бюрократических процедур, то, что можно назвать «бюродемократией». Люди собираются, чтобы обсудить какой-то общественный или административный вопрос и совместно его решить. Решить его мог бы один человек, однако, чтобы соблюсти демократическую процедуру, созывается специально назначенный для этого комитет. Каждый участник изощряется, чтобы выглядеть в глазах коллег самым ответственным, предусмотрительным, и т. д. Поэтому придумываются такие детали, которые могут потребовать дополнительного обсуждения. Например, если речь идет об учебных курсах, предлагаемых в университете на следующий год, то кто-то может предложить консультацию с другими факультетами/отделениями, чтобы обсудить возможность совместного курса, а кто-то предлагает провести опрос студентов, чтобы выявить их интересы, и т. д. По каждому новому пункту может потребоваться создание отдельного комитета, который должен будет отчитываться перед данным комитетом, т. е. происходит размножение административных заданий по ходу их выполнения. Представим корабль-верфь, который плывет — и при этом занят стротельством других кораблей, которые время от времени спускаются на воду и отправляются в самостоятельное плавание… Воздух дискуссии разогревается общественным энтузиазмом, который Щедрин назвал «административным восторгом». Но вскоре даже самым завзятым заседателям становится неуютно при мысли о предстоящих хлопотах, которые они добровольно взваливают на себя, — ибо тот, кто вносит предложение, как правило, назначается ответственным за его реализацию. И тогда к концу собрания, если его ведет благоразумный администратор, всё как-то спускается на тормозах, пузырь рассасывается, все поглядывают на часы и, под предлогом других обязательств, мгновенно разбегаются, облегченно вздыхая.
В России все эти ритуальные формы общественного поведения оборачивается особенно усиленным пустоводством, поскольку сами формы цивилизации в основном заимствованы у Запада и таким образом оказываются вдвойне формальны. На пустоту самих этих форм накладывается пустота их имитации, «псевдоморфозы», как определил О. Шпенглер российскую послепетровскую цивилизацию. Здесь царят формы форм, идолы идолов…
Однако есть различие не только в количестве, но и в качестве. Бюродемократия, столь развитая на Западе, не столь актуальна в России. Здесь на демократические процедуры не тратят слишком много времени, все решает начальник. Однако пустота — еще более могущественная — возникает на уровне исполнения, когда принятые решения начинают проводиться в жизнь; но они настолько нежизненны и противоречат реальным интересам людей, что исполняются только для видимости. Пустота размножается множеством лиц, становится поистине всенародной. Если на Западе сложно принимать решения, то в России сложно их исполнять. Система управления «бешено буксует», т. е. при большой затрате энергии производит ничего как продукт труда. Решения нейтрализуются взаимодействием энергии начальства и инерции подчиненных. Агрессия верхов умеряется депрессией низов.
У К. Чуковского есть знаменитая фраза: «В России надо жить долго». Имелось в виду, что тогда можно дожить и до лучших времен. Но, во-первых, продолжительность жизни в России — из самых низких в цивилизованном мире. А во-вторых, лучшие времена даже если и наступают, то быстро сменяются худшими, так что срок жизни нужно постоянно продлевать, чтобы успеть реализоваться в истории, увидеть плод своих усилий. Даже если жить в России сотни лет, например, от Батыя до Сталина, и то нет гарантии, что до чего-то хорошего доживешь. В России надо жить вечно — или вообще в ней не жить, выбрать другую страну.
Но что же делать людям, все-таки живущим в России? Тратить ли время своей единственной жизни, данной для самосознания, творчества, изобретений, на то, чтобы бороться с обществом, которое хочет жесткой власти и неизменности, и надеяться, что ты его хоть чуть-чуть образуешь, перевоспитаешь и успеешь войти в гармонию с ним? Или осознать, что сроки твоей жизни несоизмеримы с темпами здешней истории? Есть такой особый коэффициент — со-историчностъ человеческой жизни: насколько ее темп соизмерим с темпами исторических процессов. Может ли человек, посеявший в почву зерно, дождаться его созревания и плодоношения? Почва в России жесткая, мерзлая, каменистая, и большинство семян гибнет или гниют, так и не дождавшись всхода. Каждый должен сам за себя решать, тратить ли ему свою единственную жизнь на то, чтобы согласовать ее с историческими темпами своей страны, с ритмом ее дыхания.
Америка привлекает людей со всего мира именно тем, что здесь посеянное семя может принести несколько урожаев при жизни одного поколения. Если повезет, можно своими глазами увидеть, как возрастают внуки и правнуки твоих идей, открытий, инициатив, как идея пускается в тройной, четвертной оборот, как последствия ее внедрения приносят новые идеи, которые опять-таки внедряются на твоих глазах. На одну жизнь приходит несколько циклов исторических перемен, и все они имеют один вектор, направлены в будущее. В России целые поколения не успевают дожить до итога своих трудов — или обречены наблюдать их бесплодность. К тому времени, когда плоды поспеют, они окажутся уже не актуальны, как идеи реформ Александра II оказались неактуальны, когда с большевистской революцией началась эпоха второго крепостничества, а идеи диссидентов и либерал-реформаторов 1970-80-х гг. оказались смытыми новой волной исторического отлива 2010-х гг.
Поэтому для каждого целеустремленного россиянина встает вопрос: замкнуться ли в своей профессии и/или семье или потратить свою жизнь на ускорение исторического прогресса в обществе, которое движется не просто медленно, но вращательно, то есть постоянно возвращается туда же, где оно было века назад, в свое прошлое. Конечно, без сотрудничества с историей, без соисторичности, художник или мыслитель окажется в вакууме, как brain in a vat, мозг в колбе. Нельзя творить индивидуально, не подключаясь к творящим силам и возможностям времени, языка, общества, обстоятельств. Какую же долю себя приносить на служение отечеству? России — больше тысячи лет, а индивидуальная жизнь раз в двадцать короче, чем жизнь нации. Поэтому соразмерным даром себя обществу была бы двадцатая часть жизни, 3–4 года, отданных на алтарь отечества. Конечно, легко возбудимые патриоты возмутятся самой постановкой вопроса. Нужно отдавать всего себя и навсегда. «Отчизне посвятим души прекрасные порывы». Но ведь и отчизна посвящает нам не больше одной двадцатой своей далеко не прекрасной истории. Будем справедливы и к ней, и к себе.
Лично я не знаю ни одного человека, переехавшего на Запад, который пожалел бы о своей эмиграции из России, хотя допускаю, что таких немало. Но я знаю по крайней мере троих, вернувшихся в Россию из эмиграции: писателя, режиссера и филолога. Причем и они не жалеют о том, что в свое время эмигрировали: они приобрели тот опыт западной жизни, на основе которого приняли последующее решение вернуться — а сейчас, насколько я знаю, обдумывают возможность вторичной эмиграции.
Эмиграцию нельзя считать изменой родине. Это все равно как считать семяизвержение изменой своему организму. В каждом организме, не только биологическом, но и культурном, есть клетки соматические (нервные, костные, мышечные и др.) и клетки половые. То, что по традиции называется эмиграцией, это, в сущности, эякуляция, выброс клеток одной культуры в лоно другой, зачатие новых организмов. Есть эрос культурных притяжений, информационных фрикций, пронзительная острота языковых и интеллектуальных переживаний в зоне контакта между культурами. В XX веке происходит, так сказать, сексуальная революция в жизни культур: вместо прежней замкнутости, однородности — бурные встречи, пересечения, смешения, оплодотворения. Т. н. эмигранты не просто «в послании», они — в соитии и зачатии, как клетки, которые одна страна выбрасывает из себя, чтобы зачать новую жизнь в лоне другой. То, что называется диаспорой, — это способ взаимопознания и взаимопроникновения разных организмов: двойная жизнь, на пороге которой мы бьемся, любовная лихорадка двух культур, судороги их счастья или, в случае неудачи, боль их несовместимости.
Конечно, страх эмиграции понятен. Но есть и другой страх — не прожить свою единственную жизнь, упустить шанс самореализации. Россия может искать себя на путях к цивилизации еще десятки или сотни лет, а у человека — другой отсчет времени. Он не может позволить себе ждать так долго, как целая страна. Этим главным страхом — страхом не стать собой — и стоит руководствоваться при выборе: ехать или остаться.
Не так давно я слышал 10-ую симфонию Д. Шостаковича в исполнении оркестра Ю. Темирканова. Записал свои впечатления — и забыл. Вспомнил только сейчас — в связи с убийством Бориса Немцова…
Все происходящее в России в последний год я воспринимал сначала как политическую историю, ряд тревожных событий. Потом стал проступать метафизический подтекст: судьбы страны, Европы, человечества. И вот сейчас раскрылся третий уровень — история приобрела музыкальное наполнение, оказавшееся на мой слух созвучным 10-й симфонии (1953 г.). В этой симфонии я услышал XX век, каким его ощущаю. В литературе, хотя она и намного мне ближе, я не знаю такого воплощения времени. Может быть, если слить воедино «12» Блока, «Tristia» Мандельштама, фрагменты из «Чевенгура» Платонова и «Архипелага Гулага» Солженицына, то начинает слышаться перекличка с музыкой Шостаковича.
Я бы так и назвал эту симфонию — «XX век». Или даже точнее — «История». Есть такое выражение — «воля истории». Увидеть эту волю нельзя, можно только пережить ее изнутри, ритмически, мускульно, кинестезически, как сокращение и растяжение мышц, готовящихся к удару, натиску. Эта мысль о родстве воли и музыки не нова — ее высказывал еще А. Шопенгауэр. Она отозвалась у Р. Вагнера, а впоследствии у А. Блока: «всем сердцем, всем сознанием слушайте музыку революции». Обычно этот клич воспринимается как метафора — какая там еще музыка! Но Шостакович, действительно, услышал музыку революции и террора, исступленного времени, выходящего из берегов. «В ком сердце есть — тот должен слышать, время, Как твой корабль ко дну идет» (О. Мандельштам). В этом смысле 10-ую симфонию можно назвать глубинно исторической.
Я нигде не чувствовал так сильно, как у Шостаковича, ритм истории, ее музыкальную субстанцию. У других великих композиторов слышишь движения человеческих сердец, кипение страстей, рождение, старение и смерть, монолог могучего духа, титанические порывы, смену времен года, природные катаклизмы, множество настроений — от ликования до скорби, пульсацию космоса, волшебное преображение мира… Но только у Шостаковича начинаешь понимать, как звучит сама история. В XX веке она обрела свою поступь, рваный, но вместе с тем настойчивый, непреклонный ритм. История — это уже не деяния отдельных личностей и не циклическая жизнь природы с ее расцветом и увяданием, а ритм каких-то невидимых процессов, вовлекающих массы людей, но при этом не поддающихся контролю.
Симфония начинается низким тянущим звуком, который звучит долго, глухо, как будто исходит из подземелья. Это самая общая тональность времени — депрессия, угнетенность. Потом из этого контура начинают вырываться отдельные темы. Что-то журчит, тянется к небу, пробуждается к солнцу — то ли ручеек, то ли растение, то ли юность. Но в ответ раздаются отдаленные шаги, становятся все громче, все оглушительнее. Кажется, мечутся люди, слышится стрельба. Гул нарастает. Время подкрадывается к тебе с разных сторон, то замирая, то вновь озвучиваясь, перекликаясь дальними отголосками, как армия, идущая на штурм и проверяющая связь своих подразделений. Упругой походкой и дробными перебежками… Окружают, готовятся к приступу… От грохота этих шагов некуда деться, и от тонкой, нежной мелодии не остается почти ничего. Она тянется, как тончающая нить, но рвется опять и опять.
А голос времени все нарастает, и наряду с жесткими, суровыми интонациями в нем порой проскальзывает что-то гротескное, не столько даже злая, сколько веселая издевка, — язвительные подголоски, радостные, глумливые, злорадные. Восходящие силы истории настолько уверены в своем торжестве, что могут позволить себе погримасничать, поерничать.
Непреклонность времени передается в постоянных звуковых накатах и откатах. Если бы движение шло только по нарастающей, оно перестало бы восприниматься, ушло бы из слухового диапазона. А так создается ощущение недолгого отступления времени — как будто нам удалось спрятаться, пролезть в еще одну тесную щель и забиться поглубже. Грохот стихает в отдалении. Опять пробивается мелкая капель, журчание, близкие звуки, из которых проклевываются лирические ростки, переливы флейты. Но эта передышка лишь оттеняет новый грохот, нарастающий вдали и подступающий все ближе, — вкрадчивыми, почти нежными прыжками, какими упружистый хищник приближается к своей жертве.
Литература и особенно живопись передают зрительные впечатления, образ тех или иных исторических событий. Но история — это не ряд сменяющихся картин. Ее волевой напор, внутренний ритм может выразить только музыка. Когда человек чувствует свободу или спертость своего дыхания, когда у него ускоряется или замедляется пульс, когда он ощущает вместе с другими биение общего сердца, — он вступает в область сил, творящих историю.
И вот это снова происходит сегодня. Страх, смерть, трагедия, катастрофа, беспомощность всего живого и личного… Все это бледные слова, а выразить историю может только музыка, и 10-я симфония теперь звучит во мне как реквием по человеку, которого хоронят сегодня.
3 марта 2015
… В ком сердце есть —
тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
У Эдгара По есть рассказ «Низвержение в Мальстрем» — об ужасающем опыте погружения в морскую пучину. Корабль с двумя братьями на борту попал в гигантский водоворот. «Шхуна, казалось, повисла, задержанная какой-то волшебной силой, на половине своего пути в бездну, на внутренней поверхности огромной круглой воронки невероятной глубины; ее совершенно гладкие стены можно было бы принять за черное дерево, если бы они не вращались с головокружительной быстротой…» Старший брат отчаянно вцепился в рым, кольцо на краю шхуны. Младший, наблюдая, наблюдая движение разных предметов, захваченных воронкой, замечает, что чем меньше предмет и чем ближе он по форме к цилиндру, тем дольше он остается на поверхности, как бы вращаясь вместе с ней. И тогда он привязывает себя к пустому бочонку и бросается в воронку, которая, проглотив корабль с одним из братьев на борту, постепенно замедляет вращение и разглаживается, оставляя бочонок и привязанного к нему человека на своей поверхности. Младший брат поседел от ужаса — но выжил и смог рассказать нам свою историю. О чем эта притча? Если гигантский корабль империи попадает в водоворот и идет ко дну, не стоит цепляться за него. Найдите свой бочонок и крепко привяжите себя к нему. Близкие и друзья, искусство, природа, любимое дело… С бочонком легче уцелеть в водовороте, который разносит в щепы целые цивилизации и государства. Это по сути тот же вывод, что в вольтеровском «Кандиде»: «Надо возделывать свой сад». Но во время катастроф и кораблекрушений, когда на терпеливое возделывание сада не остается времени, приходит другая спасительная метафора. Привяжите себя к бочонку.
Апрель 2014
Падает рубль… Но не только у валюты — у любой системы знаков: у языка, литературы, у культуры в целом, есть свойство, которое можно назвать «обеспеченностью». Насколько она духовна весома? Каким историческим опытом она оплачена? Это подобно золотому обеспечению валюты. На банкноте может стоять любая цифра, хоть со ста нулями, но при этом ценность банкноты равна нулю, если она фальшивая. Или копейкам, если валюта подверглась инфляции.
В последний год ощутимо полегчала русская культура. Все произведенное в России, оттуда исходящее, помеченное ее знаком, — резко удешевилось. Не только современная культура, а вся, на всем своем историческом протяжении, от древнего язычества, от призвания варягов, от крещения Руси… Почему полегчала? Ведь в прошлом ничего не изменилось.
Прошлое не дано раз и навсегда. Если тот же самый народ, от имени которого говорили, мучаясь и вдохновляясь, Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Солженицын, теперь почти единодушно поддерживает воровскую клику, которая его обирает и ведет на гибель, попутно грозя гибелью всему человечеству, то ценность этого народа на весах истории и морали резко понижается. Его вклад в духовную жизнь человечества меняется соразмерно с тем, как потомки пользуются наследием предков, приумножают его или проматывают.
И вот оказывается, что Россия, населенная в основном «крымнашистами», не слишком заслуживает интереса и уважения в глазах мирового сообщества. Мало ли что там пишут и провозглашают, если страна так взбалмошно, хамски, бандитски себя ведет! Да, у них были великие люди, но теперь понятно, что они говорили не от народа, и никакой глубинной мудрости, опыта, исторической субстанции за ними нет. Невозможно ведь поверить, что за спиной Пушкина, Толстого, Менделеева, Павлова, Сахарова стоит тот самый народ, который теперь почти единодушно голосует за Путина. Призывы к добру и состраданию, любовь к прекрасному, уважение к труду, — все это лишь голоса одиночек, вопиющих в пустыне.
Геродот рассказывает исторический эпизод: на греческий политический форум сошлись представители всех государств, больших и малых. Красноречивее всех говорил посол одного из самых мелких полисов. И когда он закончил свою вдохновенную речь и был удивлен тем, что к его словам не отнеслись с должным вниманием, Фемистокл ему объяснил: «Друг, твоим речам недостает государства».
Вот так и всему, что исходит из России, ее литературе, искусству, науке, сейчас недостает народа, который обеспечивал бы — своей мудростью, опытом, поступками — то, к чему призывают его великие. Как ни горько признаться, Россия претерпевает духовный дефолт. На банкнотах значатся огромные суммы — «судьба человечества», «братство и справедливость», «многополярный мир», «небесные идеалы», — а обеспечить их нечем. Иссяк золотой запас.
Июнь 2015
Общество вошло в период жесточайшего кризиса — прежде всего, психологического и морального. Как его пережить и выйти из него победителем? Об этом можно узнать из самого известного романа о кризисе — «Преступления и наказания» Достоевского. Вся наша история за минувший год проходит под знаком этого неотвратимого «и». Сначала роковой вопрос: тварь ли я дрожащая перед мировым сообществом, должен ли я соблюдать моральный и юридический закон, — или право имею? Я молод, силен, могу весь мир перевернуть, а той захудалой стране ее сокровища вовсе и не к чему, ей помирать пора, распадаться на части. По совести можно себе разрешить — и отобрать у нее эту жемчужину…
И вот, спустя несколько месяцев, этого переступившего сверхчеловека, сверхдержаву начинает трясти лихорадка, пустота и холод пронизывают до костей. Наступает чувство абсолютной отторженности от мира. Даже самые близкие вдруг отдалились, потому что разрыв связи с человечеством произошел в самом раскольщике, взявшемся за топор. Пока не раскается, не возьмет вину на себя, он обречен нести на себе проклятие пролитой крови.
2014 г. оказался годом страшного суда над Россией. Греческое слово «кризис» и означает «суд». Всем, кто застигнут кризисом, приходится преодолевать его внутренне, вглядываясь в основание своего характера и культуры. Сочувствовал ли ты всеобщему порыву под разудалым лозунгом «всё — наше»? Ощущал ли ты прилив гордости при виде слабых и униженных и всплеск радости при известиях о чужих бедах? Слышал ли в своем сердце барабанный бой при кличах: «Танки на Киев», «Европу к стенке», «Победим Пиндостан», «Разгромим пятую колонну»? Надо вынуть из сердца эту занозу — убеждение, что мы лучшие, что мир перед нами в долгу и нас несправедливо обижают. Если поймем, что справедливо, а по грехам нашим еще и милосердно, тогда полегчает, — но только если не остановимся на полпути, не попытаемся опять схитрить и увернуться от кары/кармы.
Я на днях был на выставке Ансельма Кифера, у которого преобладает черная и пепельная тональность (даже в подсолнухах), а многие картины сделаны целиком из свинца. Нет более актуального художника для современной России, чем этот немец, который до сих обожжен историей своей страны (он родился в 1945). На одном из его полотен — «Пути к мировой мудрости. Битва Германна (1976) — портреты Канта, Фихте, Гете, Шиллера, Клейста, Вагнера на фоне битвы Германна, который героизировался в нацистской Германии. И они, эти великие, тоже прямо или косвенно причастны к трагедии «сверхнарода», гордого своим величием и разрешившего себе «кровь по совести».
Российское общество нуждается в новом уровне самосознания, в критике даже таких «незыблемых основ», которые выражаются понятиями «народ», «победа», «подвиг», «земля», «Россия», «родина», «сила», «единство», «целостность», «слава»… Казалось бы, что плохого в таких словах, как «великая Россия», «русский мир» или «Россия превыше всего»? Но подставим сюда, например, Германию — и поймем, почему для современных, вменяемых немцев невозможно так мыслить о себе в стране, вот уже семьдесят лет выздоравливающей от нацизма. А наше тоталитарное прошлое гораздо глубже, попытки же очищения от него были поверхностными и затрагивали лишь узкий слой общества. Двенадцати лет тоталитарного неистовства хватило Германии, чтобы опамятоваться, а Россия уже второй раз попадает в тот же капкан, из которого четверть века назад выбралась вроде бы невредимой, почти бескровно. Только теперь становится ясно, какие огромные задачи нам предстоят: не просто декоммунизация, но деархаизация общества.
Нынешний год — это время суда над всеми традициями и культурой. Над классиками, современниками, над нами самими. Либо обессмысливается все то, что делалось на протяжении трех веков после открытия окна в Европу, — либо стремление привить людям чувство свободы, достоинства, ответственности, сострадания должно как-то обрести историческую плоть, перейти из великих книг и литературных образов в бытие общества. Сейчас много говорят о «люстрации». Это слово — от латинского «lux», свет, и означает просветление, очищение. Нужна внутренняя, духовная люстрация, которая может затронуть многое из того, что нами любимо, даже у Гоголя, Достоевского, Блока, Маяковского, Пастернака, в их «скифских», кичливых, воинственных и обожательных мотивах. «Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, С раскосыми и жадными очами!». Чем же тут гордиться? Придется всем нам, вслед за Пушкиным, с отвращением вглядываться в свою прошлую жизнь и горько лить слезы, пытаясь смыть печальные строки. Среди них, увы, и «Клеветникам России» самого Пушкина: «Так высылайте ж к нам, витии, Своих озлобленных сынов: Есть место им в полях России, Среди нечуждых им гробов». Увы, когда правда в слезах покидает поэта, за нею, понурясь, уходит даже его великий дар.
Ольга Седакова мне возразила: не лучше ли сначала разогнать всю политическую нечисть, а уже потом заняться и классиками и выяснить, как и в чем они, наши светочи, могли способствовать этому мраку. Какие могут быть счеты к Пушкину-Гоголю, когда нас окружают Гиркины, Дугины, Д. Кисилевы и их начальники? Но — не могу согласиться. Так и немцы могли бы думать: покончим сначала с Гитлером и его сворой, а уже потом перечитаем Фихте, Клейста, Вагнера, Ницше и в демократическом обществе их обсудим, а кое за что и осудим. Но нет, не получается. Т. Манн в «Докторе Фаусустусе» (1943-46) показал музыкальные и глубоко культурные истоки того демонического вдохновения, которое потом сметало целые народы и выстраивало Освенцим. Россия сейчас падает в такую историческую бездну, что ударяется о свое метафизическое дно. Политика перестает быть только политикой, поскольку задевает уже метафизический нерв существования страны, тот, где коренятся начальные и последние смыслы: отчего, куда, зачем? И речь не о том, чтобы осуждать Пушкина, Гоголя, Достоевского, — они свою великую миссию выполнили и, конечно, посеяли больше добра, чем зла. Речь о том, чтобы в самих себе найти те корешки зла, которые прорастали и через них, и через всю историю и культуру страны: в себе найти и из себя же выкорчевать.
Два извечно русских вопроса: «кто виноват?» и «что делать?» — получают теперь, на суде всего народа, неожиданные, но единственно возможные ответы: «Ты сам виноват» и «Делать нечего». Выход один: раскаяться, вернуть чужое, расплатиться по всем счетам, понести заслуженное наказание. Тогда-то и начнется другая жизнь… Но, следуя финалу «Преступления и наказания», это могло бы уже составить тему нового рассказа.
Декабрь 2014