Четвертая часть Голоса

Эх, с ветерком поехали! Пылало солнце, но в снежной февральской Москве еще нельзя было понять, к чему это. Может, понять-то и можно, а вот увидеть никак нельзя.

Дорога дальняя, в узелок не завяжешь.

«Здравствуйте, Вас. Ваныч! На днях вернулась с курсов из Костромы в нашу деревню и сразу пишу вам. Здесь у нас так здорово, просто замечательно! Я бы очень хотела, чтобы Вы приехали. Необыкновенно спокойная ленивая жизнь. Чего, мне кажется, как раз Вам нужно. И недостает. Всякая усталость исчезнет бесследно. Какие розовые снега, лес неподвижный, тепло русской печи, дух покоя. Мне будет жаль, Вас. Ваныч, если Вы не приедете — ведь Вам так нужно отдохнуть. Я знаю, как Вы устали за этот год. Всегда Вас ждем. Ваша Ан.».

Дорога дальняя, в узелок не завяжешь… Да оно ведь боязно без сапог-скороходов…


О путешествующих, странствующих…

Я поехал тогда не один, а с другом своим — Савелием.

Хочу вспомнить его тогдашнего: и голос, и походку, и цвет волос, и тот заразительный смех, от которого и деться некуда было, и уходить не хотелось. Дружба связывала нас многие годы. Мы не просто навещали друг друга. Мой дом был его домом, и его дом был моим домом, где бы мы ни жили. Подмосковные города и деревни тоже были нашим кровом. Там я писал в тишине и приволье, наблюдая немосковскую жизнь. А Савелий рисовал. Он мог рисовать и на картоне, и на крышках от посылочных ящиков, мог мастерить что-нибудь из консервных банок, коробок из-под яиц, с удовольствием рисовал углем в школьных тетрадях или малярной кистью на покосившемся заборе под вишнями… Что же это были за времена!

Мы приехали в деревню, когда и дороги, и косогоры — все было в снегу. Никуда не торопились: медленно ели, медленно ходили, не торопясь разговаривали, как будто мы здесь вечно собирались жить.

Еще замышляя поездку, хотя и собрались в один день, хотели быть независимыми от ненадежного транспорта, от гула. В то же время предполагали не сидеть на одном месте, а устроить настоящее путешествие, странствие — от леса к лесу, от поля к полю, от деревни к деревне… Но дело-то было зимой. Вот мы и решили взять с собой лыжи. Легкую одежду, куртки, рюкзаки с провизией. Об одном забыли. Что время, на которое попала наша поездка, было временем последних морозов.

Раннее утро в Костроме выдалось тихим. Стоял мороз, и все вокруг казалось сизым и белым. Было холодно, и хотелось спать. Но праздничность и торжественность этого скованного наряда деревьев, домов, проводов, — как будто новый год вернулся снова, — веселили нас, и мы не унывали, хотя в гостинице и не было мест. Там, конечно, стояли пустые кровати с белоснежными покрывалами, но нужен был маневр, искусство, чтобы попасть туда. Какое-то время мы сидели в креслах, перемаргивались с дежурными, но все было попусту: кто-то другой должен был решить, кто-то еще спал, но должен был прийти вот-вот. Уже засыпая в креслах, как сквозь туман увидели что-то воздушное, отдохнувшее пропл-ыло и исчезло. И тут же к нам подошла дежурная (как будто из какой-то оперетты) и шепотом, испуганно, боязливо, но и с долей шаловливости предложила поселить нас в номере литерном, люксовом. Тут же мы подхватили эти «драгоценные» ключи и уже через полчаса блаженствовали на дубовых кроватях под верблюжьими одеялами. В нашем распоряжении была спальня, гостиная и кабинет. Чего же нам еще не хватало?! Мы чувствовали себя настоящими опереточными королями!


Савелий все говорил, когда мы еще только собирались сюда, когда были еще в Москве: «Подумаешь, твоя Кострома! Видывал, ездил к тебе… Но ведь то было летом, чудной ты человек, время-то какое! А теперь не лето, зима на самом своем исходе. Рыбу удить я не умею и не люблю. Сидеть в избе не хочется. Потянет на воздух, а там снег по колено, мороз по уши — что делать?..»

«Да я и не настаиваю, — говорил я. — Твое дело. Поеду один. Буду смотреть, как солнце играет, как снег блестит».

Такой примерно у нас был разговор перед самым отъездом, когда за окном была слякоть, серый день…

И вдруг мы оказались на празднике, к тому же в теплых постелях… Но, без шуток, надо было как-то выбираться отсюда. Скромность, непритязательность и еще раз неприхотливость, выработанная у нас годами, требовали своего.


Как это ни странно, мы почему-то оказались в торговых рядах, где, правда, уже ничего не продавалось (последние всплески дня). Большие и малые мучные, мелочные, рыбные, табачные, масляные, молочные ряды — так они когда-то назывались — были скорбны, но все же нам привалила случайно удача: мы купили рыбу, неизвестно откуда взявшуюся, — толстых, откормленных окуней.

Ходили к пожарной каланче и к гауптвахте, где когда-то содержали офицеров под стражей, а теперь размещалась детская библиотека. Мимо присутственных мест, не заходя туда, вышли на бульвар и оказались у музея — мы вошли и бродили из зала в зал, любуясь портретами женщин и мужчин в кружевах, с перьями и прочим. Лица были превосходные, как заметил Савелий. Все это вывезено из бывших имений, усадеб — работы большею частью крепостных. И лица смотрели на нас то улыбаясь, то хмурясь, то ухмыляясь. И эти наряды, кринолины и фраки, сюртуки, визитки, и легкие газовые платья с кружевами, и департаментские мундиры; военных попадалось мало. Все это в вишневом и изумрудном тоне напомнило мне близость моих мест, Нероновскую усадьбу, художника Григория Островского, Солигаличские просторы, сторожа усадьбы Аврамия Макарьевича…

Нам надо было принять решение, куда вначале ехать и как добираться — не идти же от Костромы на лыжах! В Москве мы разработали некоторый маршрут, но теперь на месте он нам не казался столь удачным. Здесь все выглядело несколько по-другому. Еще дома, когда прокладывали маршрут, решили забраться куда-нибудь в самую глубинку, а уж оттуда искать выход. И такое место было. Стояло оно где-то в конце нашего следования. Теперь же оно вдруг переместилось в начало. Прогуливаясь по городу, мы зашли в кассу Аэрофлота и купили билеты до Со-веги (только туда завтра и летали самолеты) — так называлась эта отдаленная местность, куда и дорог не было, куда Иван Сусанин супостатов завел в дремучие леса, где казачьи отряды прятались от императрицы Екатерины и обосновали поселение, существующее и поныне, и где потомки сохранили говор и нрав своих дальних донских родственников.

Место, можно сказать, историческое. Но зачем нам-то туда отправляться? Так меня спрашивал еще в Москве Савелий. А тут ему самому захотелось начать наш путь на лыжах именно оттуда, из самых дебрей, где даже шума трактора или гула самолета не было слышно. Местность, о которой я говорю, находилась на границе двух областей, то есть в самом нежилом пространстве, труднодостижимом, почти без дорог. Административное око не часто обращалось сюда, это была как бы ничейная земля.


Итак, мы проснулись. Светило солнце. Денек был что надо! Хотелось на лыжи, в лес… Тогда была зима. И прыгали птицы — снегири с красными грудками. Помнился еще летний лес, встречи в лесу и в округе…

Там где-то было детство — яблоки, груши, вишни, рябина… Бессмертие природы и человека с нею… Счастье во всем — в природе, любви, дружбе.

Утром всегда так было, с детства помнил: квадрат окна скользит по некрашеному полу оранжевой заплаткой и опускается на твое лицо. Тогда ты сбрасываешь суконное одеяло на сосновый пол, откидываешь тюлевую занавеску, припадаешь к окну кудлатой головой. Квохчут куры во дворе, полощется утя в тазу, коза лезет на забор, на жерди. Трава-мурава лоснится от утренних рос, и дни такие кудрявые, такие бархатистые. У края деревни за жердями погоста особенно густая трава — у светлой речки. И в полдень так печет солнце, что не быть бы ожогу. Но нет, пронесло, облако подвернулось, и разразился теплый деревенский ливень. И вдруг на пути — сооружение из гнутых осин, похожее на сарай. Юркнул туда, в свежее пахучее сено, и затих от блаженства, и заснул на мгновение — и сон цветной, как радуга зимой, как флаги корабельные…


С детства помню себя в многоцветном мире. Перед глазами красная заплатка городка — кирпичная стена, без проемов, без трещин — затвердела в серых клетках царского цемента стена реального училища, где к тому времени, когда я уже существовал, размещалась средняя школа. Но я не учился в ней и никогда не переступал ее порога. Потом приезжал лишь к тетке в гости. Но помню, что будто ходил по звучным лестницам. Так, наверное, мне хотелось. Помню желтый торец больницы рядом — меня притащили сюда и делали надрез на ноге, чтобы вытащить стекло. Дальше был городской пустырь, где пестрели стебельки цветов. Железнодорожная насыпь серо-коричневая, поезда здесь не ходили. За пустырем был перекресток дорог. Одна из них, заваленная гравием, широкая и торная, вела в деревню. Другая, узкая и заросшая кустами, — к сиреневому строению, крытому гнилыми досками, почерневшими от дождей и времени. В пыли, потный и ослабевший, сторонясь крапивных кустов, шел к этому деревянному амбару, а когда подошел, стала уже опускаться ночь и холод, — и залег, свалился от усталости на отвердевших, сырых мешках, все же с достоинством рассматривая ребристую крышу амбара и алое небо над головой. Так и заснул на мешках.


Савелий был флегматичен — полное тело, полное лицо, волосат, бородат. Очи овальные, широкий лоб. А руки короткие, но подвижные, и сама кисть мастеровита, приспособлена к работе, и вообще он был мудр, однако принимал, бывало, злобное обличье и был суров во гневе. И терпел многое от иных людей. Хотел верить в добро. И жил в надежде, работе, всяческих трудах. Скоро гневался и скоро отходил. И сам, случалось, на себя сердился. И странно, к чужим относился терпимей, чем к друзьям своим. Правда, мудрость его часто выходила боком. Были у него женщины, но мало счастья он от них имел — одни разговоры, да споры, да ссоры. И с юности своей был в работе, что развило в нем трудолюбие, но и надорвало силы телесные.


Мы летели недолго, кроме нас и, естественно, летчиков, никого не было. Савелий спросил: «А полетел бы самолет, если бы нас не было?»

Голубоглазый, смеясь, ответил что могли и не полететь, оттуда запроса на самолет не было, хотя почту и нужно было отправить. Но это можно было сделать и в какой-нибудь другой день. Так мы и летели низко над землей на маленьком почтовом самолете: откидывающиеся лавки по бокам, в проходе мешки с почтой и наши лыжи в чехлах. Болтало прилично, но вид заснеженных полей, лесов успокаивал. А шум мотора даже убаюкивал. Мы не разговаривали, но были в том напряжении, какое бывает перед принятием решения. Мы оба много ждали от нашего «путешествия».

Опустились плавно — в безмолвие, тишину, объятое нетронутым снегом пространство. Летчики, оставив нас одних, скрылись в рубленой избе, а мы стали на лыжи, накинули рюкзаки и тронулись в путь, по земле казаков-совеган. Название этой местности дала река Совега, а жили в округе выходцы с Дона. Однажды я уже здесь был. В окрестностях в то время появились волки, видимо-невидимо. Они забирались на скотные дворы, резали скот. И вот совегане вызывали на отстрел охотников. Тогда меня приняли за профессионала. И теперь, двигаясь за Савелием на лыжах, я думал: за кого же нас сейчас примут, кем покажемся совеганам?

Плечи Савелия в толстом свитере ходили ходуном. Он сильно отталкивался палками, берег свои ноги для долгого пути. Вскоре испарина белым инеем выступила на спине, над верхним карманом рюкзака.

Мне за ним хорошо было идти. Дорога среди леса с единственными следами трактора была, конечно, мало приспособлена для ходьбы на наших узких лыжах. Но это ничуть не смущало меня, как, наверное, и Савелия, потому что он двигался, как танк. Меня занимала мысль: долго ли мы пройдем в этом темпе? Сохранится ли то единодушие, которое было в Тарусе, в Сутормино, под Звенигородом, на Брянщине, когда мы двигались по Десне, да и в самой Москве?..


«Кострома моя — Костромушка — моя — белая — лебедушка — у моей ли — Костромы — много — золота-казны…» Эти песни, что пелись когда-то при начале и конце полевых работ, да и теперь еще поются в глубинках по малым рекам во время смены времен года, вспомнились мне теперь — так весело было бежать на лыжах за Савелием, он такой темп взял, что дух захватывало.

Вспомнилось и как чучело из соломы и рогож — Кострому — несут к воде и топят, хоронят Кострому…

Савелий обернулся, спускаясь с горки, и угодил в сугроб, весь в него зарылся. Я освободил его от рюкзака, помог подняться. Мы хохотали без причины — от воздуха, тишины, оттого, что мы еще молоды, здоровы, крепки…

А вскоре нам открылась деревня, вернее, село, потому что на горушке за домами стояла церковь. Савелий крикнул через спину, что цвета синий и серый преобладают… Он остановился, упершись грудью в палки. Замер. Я стал рядом.

— Ну что? Будем входить в селение это? — он смотрел на меня, улыбаясь, раскрасневшийся. — Как будем дом выбирать?

— Чтобы большой! И чтоб деревца перед домом, березка, а может, и липа, и ель, — ответил я, тоже улыбаясь ему и тоже неизвестно почему довольный всем.

— Из труб-то дым идет?

— Идет.

— Значит, люди живут.

На том и порешили, двинулись дальше, уже селом. Нигде никого не было видно и не слышно ни людей, ни собак, ни других животных.

Стоял удивительно тихий солнечный день, и громады домов в два этажа казались сиреневыми с отливами и переливами: внушительность подклетей, амбаров, крытых дворов, деловитость всего соседствовали с резным балкончиком, с русалками, солнцем и луной, какими-то надписями, тоже резными, как и наличники, тончайшей работы… Уже виднелся последний дом, за которым был частокол, замыкающий село. Я помнил дом, в котором останавливался когда-то. Мы приблизились к нему. Стояли липа и березки, но из трубы дым не шел, а окна забиты накрест досками. Так это выглядело. Так это было. Савелий кивнул мне, и мы пошли дальше.

Последний дом не имел таких внушительных размеров и выглядел даже неказисто — и скотный двор был обрублен, и балкончика не было. Но сразу за домом начиналась березовая роща, а на противоположной стороне возвышалась величественная липа, расщепленная молнией, — след лета. Мы подошли ближе, сняли лыжи и, оставив наше снаряжение у порога, поднялись по приступкам. Дверь была приотворена, слышен был гомон как будто застолья. Мы вошли. А тут шла работа нешуточная — разделывали свинью. Двое в запачканных фартуках доканчивали работу, выгребали и выскребали остатки, обнажая нутряное сало. Еще несколько человек сидели на лавках. Воздух в избе стоял теплый и сладкий. В глубине на печи лежали дети и смотрели на нас, вошедших. Взрослые смутились приходом незнакомцев, но женщина, видимо хозяйка, нашлась, засуетилась, приглашая раздеваться и быть гостями. Наши куртки с красными, синими и белыми полосами, лыжные шапочки на голове, свитера и прочая экипировка выглядели, наверное, более чем странно в этом доме. Хорошо еще, что рюкзаки оставили у двери. Но пауза, молчание долго продолжаться не могли.

— Рыбачить прилетели? — спросил один.

— А не охотники ли? — отозвался другой, они стояли ближе всех к нам. — Мы за охотниками посылали, на отстрел волков, замучили они нас.

— Слышали, самолет приземлился, смотрим — идете, думаем, кто такие… — прибавили и от лавки.

В северных деревнях обычно не задают вопросов, ждут, пока сами гости все расскажут. А тут все вышло по-другому…

Савелий, напустив на себя вид ленивый и вальяжный, сказал, что мы рады приему, оказанному нам, что мы вовсе никакие не рыболовы и тем более не охотники, что мы приехали из Москвы отдохнуть, походить по лесу на лыжах, что нам здесь очень правится…

Я еще добавил, что был здесь однажды несколько лет назад, мне также говорили о волках. Хотел было сразу спросить о заколоченном доме, но пока не стал.

Все кивали, соглашаясь, не веря ни одному нашему слову.

— Вы идите к печи, к детишкам, отогревайтесь, — повторяла хозяйка, — а мы тут пока что управимся.

Это была полная розовощекая красавица, видимо не раз рожавшая, но не утратившая и, может быть, от этого прибавившая величавости. Глаза ее карие, черные волосы, прядью выбившиеся из-под платка, наводили на мысль, что она как будто только что с донских просторов.

— Да и я к вам подсяду, — откликнулся старичок от окна, от лавки. — Не возражаете? Люблю перекликнуться словом со странниками. А вы ведь странники? — говорил он, уже прислоняясь к печи. — Или ругать нас приехали из района, а может, даже из области? Но мы ни в чем не виновные, хотя и виновные, конечно. Дорог у нас нет, подвозу да вывозу. Но вы нас не очень-то ругайте, нам бы помочь надо, подсобить, без дорог беда. Во времена давние, как бы это сказать, исторические, тогда, конечно, подсабливало, выручало бездорожье — прятаться сподручней… А теперь-то зачем?

— Это когда же? В какие такие исторические времена? — спросил Савелий, внимательно разглядывая старика: его жиденькие седые волосики, морщины на шее, весь его облик деревенского говоруна, руки, что ходили то плавно, то ходуном…

Старик тоже остановил свой взгляд на Савелии, приглядываясь к нему, но и на меня как будто косил другим глазом — прикидывал, соображал. Савелий, я видел, еле сдерживался, чтобы не засмеяться.

— Вот что я вам скажу, ребята… — помолчав, ответил наконец старик (а к нашей начинающейся беседе уже стали прислушиваться все, кто был в избе, даже мальчишки свесились головами вниз). — Вот что, ребятушки, оглашу вам — никакие вы, конечно, не уполномоченные… Но и странниками еще не стали… Вы уж не обижайтесь, ребятки, вижу, хорошие, интересуетесь жизнью… Путники вы. Только куда путь-то держите?

— Ты ответь сначала на вопрос мой, — сказал, улыбаясь, Савелий. — Что это за исторические-то времена? О чем ты упомянул?

— Да пустое все, — сказал старик с улыбкой, с ухмылкой, — сказки наши здешние. Это когда наши прадеды бежали да скрывались в этих лесах. Отряд Стеньки Разина под началом Илейки Пономарева да Митьки Куварнина. Четыре сотни конных да три пеших с пятью пестрядинными знаменами…

— Красочно, — сказал Савелий. — Как ты, Василий, считаешь?

Я уже много слышал об этом отряде, и не только от местных жителей, но ответил так, чтобы возник разговор о доме заколоченном, что беспокоил меня.

— Мне об этом Завьяловы рассказывали, Прохор Кузьмич.

— Слышь-ко! — откликнулся тут же старик. — А я тебя припоминаю. Чуб только тогда был погуще, и будто летом это происходило, была другая одежда… Да, Завьяловы-то уехали. Как Прохор преставился, так и съехали, отправились в другую сторону счастья искать, в городскую…

Помолчали, и все вокруг притихло. И снова заговорил старик, закуривая папироску?

— Не часто балуюсь, а про запас держу, — сказал он, затягиваясь так сильно и глубоко, что даже страшно становилось. — Я могилку-то потом покажу. Да. Хорошие вы ребята. Ну что же… Родов пять нас тут, не более. Завьяловы вот да Морозовы, Дудины, Поповы… Еще Шестаковы… Пожалуй, все. Я, к примеру, от Шестаковых…

Опять замолчали. Как будто семейный дух опустился к нам — присутствовать с нами.

Вскоре мы уже были участниками начинающегося пира. Не буду славить благоухание еды, пищи, приправ и разносолов, поскольку не за этим же мы ехали, проделали такой долгий путь, — буду гнать коня к цели.

Нас усадили за стол (как усадили бы и в любом другом месте, куда бы мы ни пришли): когда я голоден — это. явление физическое, когда голоден мой ближний — это явление нравственное, — и хозяин, тот человек в фартуке, на которого мы сразу натолкнулись, когда входили в дом, сказал слово. Он переоделся, как и брат, что помогал разделывать тушу. Теперь на нем белая рубаха, застегнутая доверху, серый костюм. Так же одет и брат. Он говорил витиевато, может быть, даже высокопарно, но это не казалось неуместным. Он говорил, что как распорядитель праздника, приветствуя добрых соучастников, хочет сказать слово обильно и щедро. Славил дары лета, смысл человеческого существования, человеческую стойкость.

Савелий, я видел, наслаждался лицами, жестами, говором спокойным и достойным. И сам пытался быть со всеми, как и я, на равных. Он преобразился, и когда мы время от времени взглядывали друг на друга, чтобы найти подтверждение нашему восторгу, изумлению, на нас сразу обращали внимание и улыбались. Царило чувство единения и чистоты. Здесь, в этих тесных стенах, присутствовали любовь, сострадание, смех, страх, откровение. Не доверяя себе, я видел, что это так, наблюдая за Савелием.

Долго продолжался этот пир, мы видели, что не только сидевшие рядом люди нужны были нам, но и мы были необходимы и старику из рода Шестаковых, и братьям, что приняли столь радушно нас в свой дом, и другим соучастникам пира.

Хозяин встал и, оглядев всех, сказал:

— Помянем и Прохора Кузьмича! Он был лучше того, как мы знали его, а и сам он себя не знал, как и мы все… Но вспомянем Прохора и всех наших сродников и будем всегда их помнить. Многочисленны, выносливы, легко переносим мы жару и холод, дождь… Поселились предки наши в лесах, у непроходимых рек, болот, озер… и теперь все это обернулось богатством…

Хозяин задумался на какое-то время. Остальные сотрапезники его тоже не прикасались к еде, ждали, скажет ли он что еще или какое-либо действие совершит. А он только кивнул, тряхнул головой, видимо устав, так и не проронил, скажем, «бодрствуйте», или «идите», или что-нибудь в этом роде.

Время было позднее. Нам с Савелием надо было хорошенько отдохнуть, чтобы завтра со свежими силами отправиться дальше. Я взглянул на друга, а он уже сам искал моего взгляда. Кивнул мне, и мы стали прощаться.

Хозяйка тоже встала из-за стола. Оказалось, что все было приготовлено для нашего отдыха. Она проводила в светелку, где было не так тепло, как на печи, но лежали тулупы. Это было как раз то, чего нам и хотелось.

Мы остались одни. Скоро темнота ночи перешла в то полуночное мерцание звезд, когда кажется, что уже наступил новый день — окно здесь было широкое, обещало нам показать завтрашнее солнце во всем его великолепии. И мы, пожелав друг другу спокойной ночи, заснули в блаженстве, приберегая на потом впечатления сегодняшнего вечера.

На следующий день никакого солнца не было — была пурга, метель. Нас посадили в кибитку трактора и долго везли куда-то. Мы, конечно, представляли, куда едем, на это был и уговор. Нас обещали довезти до лесопункта, оттуда, как говорили, и дорога пойдет, и в лесу ветра почти нет, и красота кругом, а может, — с надеждой смотрели на небо, — и утихнет к тому времени пурга, еще и солнце покажется… Пока же мы оказались «замкнутыми», и было такое ощущение, что нас везут «за кудыкину гору».

Когда выбрались на свет дневной, ослепило солнце. Трактор замер на лесной поляне, у времянок и складов лесного хозяйства. Наезженная дорога блестела, тишина стояла невероятная. Мы закрепили лыжи. На прощанье нам советовали держаться дороги, далеко в сторону не забредать, потому что деревень теперь нет по той дороге, а заблудиться вполне можно. К вечеру же, сказали, если никуда не попадем, можно выйти на большак, по которому идут автобусы — развозят лесорубов по деревням. Сомдобо, Пих-тино, Кленово, Мякшевица, Стовица, Трубино, За-польское, Жарское… Вам в самый раз — выбирайте какую хотите!..

И мы помчались. Эх, с ветерком! Пылало солнце. Снег слепил глаза. Но спуск продолжался недолго, скоро мы углубились в сосновый лес и, заметив лыжню, пошли ровно, не торопясь, огибая возвышенность, но пытаясь все же взобраться на нее. Мы следовали движению лыжни: то сворачивали явно с летней дороги, то кружили вокруг чащобы; иногда мы удалялись от лыжни и сами прокладывали себе путь, заметив солнечную поляну, или рябину с пунцовыми ягодами, или нарядную птицу в кустах, за деревом…

— Не жалеешь? — сказал, останавливаясь, Савелий, запыхавшийся, довольный, распаренный. — Не жалеешь, что ружье не взяли?

— Нет, — ответил я. — Ружья бы развели нас, а вместе веселей!

— Разбрелись бы, а сходясь — хвастались… Это хочешь сказать?

— Не только. Идем мы, а кругом все белое да зеленое… И воспоминания наши обретают живой вид в такую минуту.

— А я сейчас вспоминаю свой подвал на Колхозной — мастерскую… Перед глазами прошлое… Где-то за горизонтом, опять же за семью горами — в брянских лесах, — мать. Еще племянница, брата моего погибшего дочь, да невестка, которой шлю открытки.

Пока Савелий говорил, он палками и лыжами исчертил весь снег вокруг себя. Были тут какие-то знаки, рожи, фигурки человечков.

— Рассказ твой печален, — вздохнул я. — Мне тоже вспомнились дни, прошедшие в этих самых краях. Тут мы с Машей на озере все лето любовались друг другом. Как вспомню, дурно делается… А что вышло из этого потом? Суета, гомон, поездки в «модные» местности или создание таковых, куда наезжало с нами видимо-невидимо… Помнишь Звенигород? Там только все начиналось — и молодость наша, и страсти… Быстро время прошло. Как это: «Выдумывать истории мне надоело, обращусь-ка к себе да своим близким»… Вот и у нас с тобой что-то подобное. Помнишь, ты говорил мне в звенигородских лесах: если это любовь, то почему имя Роза? Вот так всегда. Но ты тоже не обманулся — ты работал в молчании, в упорстве. Ты рисовал, и к тебе сходились люди; ты с ними вел беседу, смеялся, ты смотрел им в глаза и продолжал работать…

Савелий слушал, улыбался, но горечью сквозила эта улыбка. Сделал палками еще несколько разводов на снегу и опять стал чертить какие-то цифры, приговаривая:

— Вот так, Василий Иванович. Ну что же, я согласен — ставу вычислять, вытаскивая и нужное, и ставшее вроде бы уже ненужным. Теперь может пригодиться… старое и захламленное… Начну с конца. Нынешний год как будто благополучный, даже удачный. Все есть, куда ни глянь: и мудрость, и деловитость, и мастерство, и приятели — не говорю, друзья, потому что это другой счет… Но оставим. Год хороший, и желать лучшего нельзя, не вся же это жизнь, один-то год. Запомнилось лето — яблоки, медок, пасечник Антон. Работал не покладая рук, а кругом была ласка, согласие. Следующий и далее — как дремучее что-то, зимнее, до синевы, звенигородское, когда и ты со мной жил… Зимнее-зимнее, до боли в груди: валенки, калоши, шапка, дрова, овчарка Рекс… И, кажется, любовь, если назвать это любовью то она. Только почему имя — Роза?.. Дальше — год московский скудный, голодный, как никогда, и вспоминать не буду, общежитие спасло. Тот год должен и ты хорошо запомнить. Тогда мы еще не были знакомы, хотя были рядом и только случайно не встречались. Ходили в одни и те же комнаты, к одним и тем же людям. Мужчинам и женщинам… Годы учебы. Потом конец, тьма, значит, неученье начало берет. Требует силы, необычайности. А мы еще юные, время московское длинное — и Фаворский в то его последнее лето, и скульптор Иван Семенович Ефимов, его друг. Говорит достойно, с расстановкой. Я все помню и оцениваю целиком, как лучшее… А до этого — время вольное было, не было… Остались далеко Чебоксарское художественное училище, и Елец еще весь в булыжнике, где можно было нанять экипаж с рысаками — куда там! — училище ваяния и зодчества. Маргарита Христиановна ставила руку, улыбалась, сердилась, когда рисунок не получался… И первое увлечение Иваном Буниным. А там уже дорожка ведет к матери — этого трогать не стану…

Савелий впервые взглянул на меня. Я — на него. Мы смотрели на то, что нас окружало: слепящий снег, наша лыжня, чуть дальше за соснами чернела саночная, конная дорога… Ели с шапками снега стояли в молчании, небо было светлым, солнце двигалось по обозримому кругу. Впереди у нас было еще много времени.

Мне хотелось вспомнить вместе с Савелием звенигородское наше прошлое, когда приехала к нам, лесным жителям, Она, Маша. Рассказать ему еще раз о нашем с ней «сидении» в этих краях, в том месте, куда мы держали теперь путь. О том, как все это постепенно начинает уходить, как вначале не замечаешь этого, думаешь: впереди у нас так много! — но и уходя, все-таки остается. В памяти, в сердце. Ведь продолжает жить во мне то невероятное лето с Ней в Литве, когда гремел гром, как в сказке, и море накатывалось на дюны, а мы бросались в воду, зная, что море нас не тронет. И мы без устали купались, а потом, на холодном чердаке, утонув в перинах, рассказывали друг другу о своей прошлой жизни, а устав от воспоминаний, вставали и устраивали пир из ягод, холодного мяса, зелени, пахучего литовского ягодного вина, нашей молодости. Наслаждаясь этим, забывали обо всем. То лето никогда не уходило, оно оставалось, как запах, никогда не забываемый, как свет дня и чернота ночи, как мир, в котором я жил. Вместе с Ней.

Но я не возобновил разговор. И Савелий тоже не проронил ни слова. Нам обоим стало вдруг холодно. Надо было двигаться дальше, и мы принялись по очереди прокладывать путь.


Местность эта была замечательна как своим расположением, так и значением ее в истории края. Северо-западнее озера Чухломского, где некогда стоял монастырь Богоявления. Здесь жил Катенин. «Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый» — так воскликнул Александр Сергеевич Пушкин. Сохранилась в целости усадьба. Я помнил, там помещалась школа, но уже шли разговоры, что ей не бывать — нет средств на капитальный ремонт, учителя не задерживаются, да и детей все меньше… Вспомнил и отыскал, что записал в давние времена уроженец здешних мест — Писемский: «У Богоявления, что на горе, с которой видно на тридцать верст кругом, в крещение — храмовый праздник. С раннего еще утра стоят кругом всей ограды лошади в пошевнях. Такой парадной сбруи я в других местах нигде и не видывал. На узде, например, навязано по крайней мере с десяток бубенцов, на шлее медный набор сплошь, весом с полпуда, а дуга по золотому фону расписана розанами…»

«И не случайно, что из этих окрестностей вышли плотники, маляры, каменщики… употребившие свое доморощенное умение и сметку на постройку домов С.-Петербурга. Они первые научили и подали пример и соседним уездам ходить на заработки в столицу, и этот пример увлек обитателей и других губерний. Бойкой скороговоркой, красивым обликом чухломец резко отличается от прочих соседей — галичанина, кологривца. И своим говором свысока, по-московски — в море оканья вдруг правильная русская речь, обстоятельство, требующее внимания».

Это еще один местный почитатель — академик Максимов Сергей Васильевич.

Шли мы не очень ходко, приберегая силы, зная, что времени до темноты еще много, и хотя мы понимали оба, что время это может растягиваться и сужаться как ему заблагорассудится, мы все же никуда не спешили, нам не хотелось спешить. Мы уже были на месте, мы были там, где нам хотелось быть. В тишине, в лесных холмах, в нетронутом снегу, среди воздуха, который, казалось, — струился сверху.

Пройти осталось немного, чтобы подняться окончательно, чтобы захватить высоту, чтобы оглядеть все с самой верхней точки, чтобы иметь возможность потом катиться вниз. Мы стали мокрыми, пот собирался на висках, скатывался и попадал в глаза. Одно спасение было — протереться снегом. Какое это было блаженство! Вспоминалась, чудилась баня с прудом, чуть покрытым ледяной пленкой. И все это нам предстояло увидеть впереди. Савелий не роптал, шел ходко, даже с некоторым форсом. Он тоже, наверное, мечтал.

И вдруг мы почувствовали, что поднялись. Разом остановились, посмотрели друг на друга, ожидая подтверждения. Сомнений быть не могло — мы стояли на самой шапке высоты, она казалась почти ровной. Выехали из молодых елей на поляну и здесь остановились. Дороги или проторенной лыжни не проглядывалось, а хотелось, чтобы она появилась, особенно теперь, когда следовало отыскать жилище. Правда, мы собирались развести костер на снегу, как только поднимемся, но устраивать его, не зная, куда идти дальше, не найдя следа, было, пожалуй, опрометчиво. Хотя сейчас думалось, что все это не имеет никакого значения. Солнце светило как-то по-особенному ярко, неоглядная даль с седыми лесами видна во все стороны — казалось, мы были хозяевами и властителями всего-всего.

— Может, не станем теперь отыскивать жилище? — сказал Савелий. — Разожжем костер, осмотримся, налюбуемся и станем полегоньку спускаться, держа путь по солнцу. Где-нибудь да наткнемся на дорогу, а не на дорогу, так на тропу или лыжню. А может, и сторожку. Нам же сказали, что жителей здесь не осталось. Хибарка лесопункта… Дорога существует, а нам того и надо… Как ты считаешь?

— Считаю, что пора найти дом. Переменить белье, высушиться…

— Вот чудак! Брось из себя строить провожатого, поводыря, следопыта… Все, что ты сказал, мы преспокойно и восхитительно сможем сделать у костра. Что за дела! И потом, почему нас везде должны встречать с распростертыми руками…

— Хорошо, — сказал я, понимая, что дела несколько меняются, что появляется некоторый намек… — Хорошо, давай отыщем дорогу. А там и костер запалим. Пройдем немного в разные стороны и по кругу — встретимся вон у той сосны. Будет дорога — хорошо, не будет — так и так разведем костер. Но попытаться стоит.

Савелий согласился. Разъехались по разным сторонам. Впервые в нашем странствии на время потеряли друг друга из вида. Было что-то в том зыбкое, трепещущее, тревожное.

И вот мы уже неслись друг к другу изо всех сил. Чуть ли не бросились в объятия. Палками уперлись в лыжи. Ни я, ни Савелий на дорогу не набрели. Солнце, казалось, все еще было в самом зените, свет благодатно разливался вокруг. Не говоря ни слова, мы стали приготавливать необходимое для костра. И тут еще больше взопрели, пока очищали площадку, пока заготавливали сушняк… Савелий смастерил тычку и палки, остругал, очистил от веток, чтобы можно было развесить наше белье. Костер загорелся не сразу, но трудолюбие взяло верх.

Языки пламени делались все крепче и поднимались все выше и выше. Вот и дымок пошел. Пора переодеться и насладиться трапезой у огня. Переодевание тоже было приятным занятием. Вначале решили растереться снегом и надеть чистое сухое белье. Потом вошли в раж — стали кататься по снегу, кричать на всю округу… Костер горел на славу, солнце припекало. Ну что же, нам везло. Успокоившись и переодевшись, сели к костру, разложили свой провиант — мясо, лук, хлеб. А что еще нужно здоровому мужчине?!

— Помнишь, когда мы только познакомились, — сказал Савелий, уплетая за обе щеки, — мы тогда хорошо познакомились, сразу. Но вдруг я узнаю, что ты уезжаешь на Мариинские каналы — с Николаем. Его выбрал из двух живописцев… Так получилось. Понимаешь, каково мне было. Я оказался обойденным. Вы ведь туда ехали не просто так, путешествие, то да сё, картинки, слова… В настоящую командировку от газеты. Так мне обидно стало! Ну, думаю, приедете, возьму я вас в оборот! А вы оттуда телеграмму — вышли денег. Что оставалось делать — выслал. И как будто сразу успокоился. Подумал: поехали, значит, так тому и быть, пусть налюбуются…

— А ты ведь и до сих пор осторожно начал я.

— Не то что до сих пор… Есть у Николая такое качество — безалаберность, наплюйство — печать счастливчика. И все ему не то что легко дается, но сладко, в удовольствие…

— Рассказывал он тебе? Этим летом дом купил. За водоразделом здешних рек, можно сказать — соседи. Или ты с ним давно не виделся? — пытался я поправить сказанное, но было поздно.

— Да что ты пристал с ним?.. Не знаю, догадывался. Некоторые намекали. И опять же, нашел он местность по твоему совету, по твоим приметам, конечно, на Ветлуге… А меня опять обошел — живи, мол, на своей станции, на железных дорогах… С Николаем у нас в последнее время не ладится, нет, хотя когда-то, ты знаешь, мы жили душа в душу, рука об руку… Не получилось. Конкуренты. Живописцы. Да он-то московский, привычный, наследственный. А я — пришелец, чужак на площади, елецкий мужичок…

— Однако ты зубаст! С Фаворским чаи распивал, а Николая обвиняешь в наследственности!

— Я не обвиняю. И Фаворский — не пример. Я говорю то, что есть на самом деле. И сам Николай — он не виноват! Просто люди к нему тянутся, и как-то так получается, что один и не живет. Вот и завидно. Я-то один живу, может, и люблю один жить, а все же хочется, чтобы иногда вдруг вокруг тебя все закипело: родственники, домочадцы, приживалки, невесткины приятельницы, гости… Люблю гостей принимать! Помнишь, в Звенигороде! Под Новый год в звенигородских соснах? Как только подумаешь об этом, с сожалением всколыхнется в душе угасшее, прошлое. Леса стоят приветливые, осыпаны белым, кисейные дальние просторы запорошены снегом… Еле-еле видно, как вьется тропинка среди осенью вымытого леса. И все сковано морозом. А гости едут. Гости, гости! Много их появляется — по паре, в одиночку и гурьбой. Хозяин ждет, хозяйка нетерпелива. В огнях разного цвета не елка — ель на дворе. Такая нарядная, что смотреть больно от слез. А на цепи не зверь — собака Рекс, носится по проволоке через весь двор. Тропинка в ворота упирается. Слышны и восторженные объятия, и приветствия, и шум… Встречают гостей дорогих! Среди гостей шла по тропинке лесной румяная девица, словно пава. Тепло укутали ее там, в Москве. И вот пышет здоровьем и силой — разгорелась от движения, приглянулась она мне. Смешная такая, но теплота в ней внутренняя есть и мягкость жестов… Плавная во всем, не только в походке, и глазами смотрит доверчиво и с любопытством… А потом и тосты, и еда — все обильное… Молодые смотрят друг на друга, выжидая. И приходит наконец кто-то и говорит, что сани готовы и шубы лежат на лавках… В лунном лесу почти светло. И свет этот, как предчувствие перед открытием. Но я прячусь под елью дремучей, не боюсь снега и мохнатых ветвей. Все проскочило мимо, на санях, с хохотом. А она осталась. В самый последний миг. Вглядывается в лес, подходит. Рукава шубы длинные, щеки ее холодные среди меха, а губы алые, жаркие… Глаза щурятся лучистые, улыбка блуждает на лице, в свете луны только еще ярче загорается, светится… А там — люди, крики и смех, собака Рекс заливается лаем… И сани опрокинуты, и кто-то в сугробе, и все так счастливы в эту ночь. А мне и ей кажется, что все это время наше, зимнее, лунное время, особенное, счастливое время наступившего года…

Я не перебивал Савелия, зная уже почти наизусть эту его легенду, мечту. Действительно, там остались лучшие наши годы.

Савелий на какое-то время замолк, а потом сказал:

— Вот так-то, друг любезный Василий! А все обернулось чем? Да пусть бы, ничего — силы и желание есть, работаю хорошо и с увлечением, и, кажется, чего-то стоят мои холсты, и немало. Разлетелись по всему отечеству и далее… Украшают интерьер, кому-то и глазом приятно взглянуть… Не только ведь на выставках и в музеях. Все бы хорошо, и на это бы согласился. Вот куплю велосипед и буду по гостям разъезжать… Да что же случилось с той феей, что с «княжной» произошло, куда девалась та воздушного обличья девушка в меховых нарядах?.. Нету ее. Вот тебе и восторженное изумление, вот тебе и чувство трагичности… А мы с тобой как будто куда-то убегаем, от себя бежим без оглядки…

Пламя костра догорало, но образовавшиеся угли грели хорошо. Нам давно уже пора подниматься, а мы все сидели на лапнике, на рюкзаках… Я ждал, что Савелий скажет еще, ему надо было освободить душу. Но он сидел молча, смотрел на вспыхивающие и темнеющие угли, на огненную дорожку, которой вдруг пробегало снова появившееся пламя. Потом взглянул на меня.

— Ну вот и хорошо, — проговорил. — Нам, кажется, пора и собираться. Найдем не найдем — а усилие надо сделать. Как ты считаешь?

Я кивнул. И стал подниматься. Надо было собираться, и поскорее. Это заметил и Савелий, когда нехотя, разминая руки, принялся снимать с жердей белье. Солнце быстро стало склоняться к горизонту.

Снег потускнел, звуки, шорохи появились в лесу.

— Сделаем усилие, а там можно и в лесу заночевать. Не побоишься?

— Нет. Я с тобой не побоюсь.

Все было готово, мы встали на лыжи, накинули рюкзаки… Все дороги были открыты перед нами! Мы пошли на сосну, где встретились, делая круги в поисках дороги. Идти теперь стало труднее, той накатанной легкости утра уже не было. К тому же не совсем понятно и то, спускаемся мы или снова поднимаемся. Лес здесь был негустой, сосновый, но глубина снежного покрытия давала о себе знать — мы то и дело проваливались в ямы. И вдруг я почувствовал, что скольжу по чему-то слишком гладкому. Я окликнул Савелия, который чуть отошел в сторону. Посмотрел, где он там, а он боком-боком опускался в сугроб и вскоре исчез совсем, издав пронзительный крик. Я кинулся на помощь. Но и меня тоже куда-то тянуло, я проваливался… Успел отстегнуть лыжи, сбросить рюкзак и покатился к провалу, в котором скрылся Савелий. А он уже кричал оттуда, и в крике его не было страха, боли, только удивление. Он восторженно призывал меня, как маленький мальчик, отыскавший клад.

Когда я подполз поближе, увидел: Савелий стоит глубоко внизу, на твердом основании и кричит мне. За слоем снега оказалась почему-то пустота. Савелий махнул рукой, чтобы я остановился.

— Здесь изба или амбар, пока не разобрал… Ты будь осторожней, мне просто повезло. Что-то тут есть, я думаю, и во всяком случае — прекрасное место для ночлега! Как ты скажешь?

Я пропустил его слова мимо… Потому что увидел — избы, занесенные снегом: где торчала труба, где видна была крыша… Жердину колодца заметил наконец.

— Что ты молчишь? — спросил Савелий.

Я еще не был уверен, живет ли кто в этой забытой деревне, но керосиновый запах чувствовал. Может, он исходил из того провала, куда угодил Савелий.

— Смотрю, — ответил я. — Здесь, кажется, целая деревня. Савелий, что мне делать, спускаться к тебе или помочь подняться?

— Я как раз об этом думаю. Пока что боюсь пошевелиться — вдруг все рухнет. Кинь фонарь, если сможешь, лучше опусти на веревке… Потому что мой рюкзак сорвался с плеч. И, кажется, одна лыжа сломана. А палки со мной…

Я вернулся к рюкзаку, достал фонарь и снова пополз к провалу. Подполз совсем близко, так что снег стал оседать, но Савелия не было на прежнем месте. Я позвал его, и откуда-то из глубины, как из утробы, раздался голос. Он просил подождать и не двигаться. Прошло какое-то время, я слышал шуршание, звон, чертыхание Савелия, наконец он появился близко от меня, как будто бы поднялся на ступеньку.

— Здесь жили, — сказал он. — Может быть, совсем недавно, еще летом… И как будто поспешно уехали…

— Ты что, археолог? Рюкзак нашел?

— В том-то и дело, что нет. Лыжа цела. И вторая — тоже. Много бумаги, тетрадки… Есть тюфяки, вполне ночевать можно. И стол. И посуды навалом. Кажется, все, что успел заметить, пользуясь спичками. Что делать?

— Держи фонарь, отыскивай рюкзак и выбирайся.

Хотелось самому туда спуститься, любопытство разбирало.

— А мне здесь нравится, — сказал Савелий.

— Ну что ж, по-твоему, ты там будешь ходить, все разглядывать, а я — лежи на снегу?

— В этом что-то есть. Понимаю. Хорошо, давай фонарь. А потом, может быть, и сам спустишься, только ходы исследую.

Я передал ему фонарь, и Савелий исчез снова. Мне оставалось только ждать. Савелий там что-то уже напевал, он освоился вполне. Чтобы чем-то занять себя, я стал наблюдать окружность у впадины и вскоре сообразил, что дом если не совсем без крыши и стропил, то, во всяком случае, большей части их уже нет. Или пытались разобрать… А может, был пожар… Я стал тыкать палкой в снег и наткнулся, как мне показалось, на кровлю. Звякнуло, а потом палка своим острием ушла во что-то мягкое. Цинк, толь, деревянные переборки… Или, может быть, это настил чердака? И тут вдруг снег в одном месте осыпался, и показался конек крыши, венец дома. Страшен и прекрасен был вид его на снегу.

Голос вернул меня к реальности. Савелий говорил, что нашел лестницу на чердак и сейчас станет подниматься. Я откликнулся, сказал ему, что я на коньке.

— На каком это ты коньке?

— На обычном, что ставят на крышу, когда дом готов.

— Получается, что здесь есть и крыша?

— Наверное, не везде… Прежде чем подниматься, скажи, ты нашел рюкзак? Что там есть еще примечательного?

— Много. Но рюкзака я не нашел. Есть такие-то письма… Фотографии. Много всего. Что мне делать? Подниматься?

Дело было непростое. Поднимаясь по трухлявой старой лестнице, Савелий мог нарушить равновесие всего дома, и тогда не только сам снег, все могло рухнуть.

— Савелий, слышишь меня?! — крикнул я в волнении, потому что первые мгновения удивления, загадки, тайны проходили. — Савелий, ты найди печь и будь около нее. Понимаешь меня?

— Ничего я не понимаю. Мне здесь надоело, хочу на воздух.

— Я буду спускаться к тебе, по. крыше, через чердак. А ты стой поближе к печи. Потому что вдруг все обвалится, понимаешь меня?

— Как не понять. Хорошо, Вася. Я буду у печи, а то и в печь залезу, она тут огромная. Но ты будь осторожен. Будь археологом. Будь умницей. Береги не только меня, тут есть много интересного…

— Хорошо, — сказал я.

Но легче сказав, чем сделать. С чего начинать? Не кисточкой же сметать всю крышу в поисках пролома! Я рассчитывал на удачу. Надеялся, что перед коньком должно быть слуховое окно. Вернулся к моей стоянке, взял одну лыжу и снова пополз к коньку. Лыжа оказалась хорошим орудием. В несколько приемов очистил козырек крыши и опустил ее книзу. Лыжа стукнулась о стекло. Я достиг своего, но пока что рано было торжествовать. Надо было пробраться на чердак. А если там нет настила, то придумать что-нибудь еще. О своем открытии я пока не стал говорить Савелию. К тому же я мог и не пролезть в это слуховое окно… Я копошился, как муравей, был терпелив и настойчив. «Как ты там?» — слышал я время от времени голос Савелия и не откликался. Когда разбил стекло и выломал раму, снизу раздался крик Савелия: «Что случилось?» Но и тут я промолчал. И только когда протиснулся в пролом, увидел, что настил на месте, там, где ему надлежало быть. Ликования, однако, не возникло, крикнул Савелию:

— Не двигайся, будь у печки, Савелий!

— Теперь можешь не кричать, — отозвался он, и эхо несколько раз вернулось мне его голосом. — Я тебя и так вижу.

Я опускался ногами вперед и наконец свалился на копну сена, пыльного, ветхого. Спичку бросить — тут все разом всполыхнет. Я приподнялся, протер глаза. Весь сеновал был предо мною в провалах, трещинах, местами запорошенный снегом. Почти сразу увидел рюкзак, а чуть правее от него — провал и лицо Савелия, освещенное фонарем.

— Савелий, я с тобой! В каком месте у тебя лестница? Я нашел рюкзак.

— Это хорошо. — В голосе Савелия не было уверенности. — Не советовал бы тебе спускаться сюда… Здесь, понимаешь ли, как будто затягивает… Как будто что-то давит, и никуда двигаться не хочется…

— Как же это так? Что ты говоришь?! Ну хорошо, я не буду спускаться, хотя мне любопытно… Но ты-то подниматься собираешься?

— А может, здесь заночуем? — сказал он вдруг.

Что-то с ним творилось неладное, надо во что бы то ни стало вытащить его. Но тут же я подумал: почему бы нам не заночевать здесь? И вспомнил о трубах, торчащих из-под снега… Целая деревня, и, может быть, кто-нибудь жил еще рядом…

— Почему не отвечаешь?

— Я говорю тебе, Савелий, что целая деревня под снегом.

— Ты видел?

— Ну конечно. И трубы, и крыши… И кажется, кто-то еще живет…

— А нам-то что до этого? Нас ведь никто не приглашал…

Как поступить в подобном случае? У меня голова шла кругом. Какая-то дьявольщина, да и только. А ведь там, на вольном просторе, уже начало садиться солнце…

— Послушай-ка, что я тебе прочитаю, — раздался снова голос Савелия. — Ты слышишь меня, тебе там удобно, наверное, на сене?

— Удобно.

— Ну вот, сиди и слушай. «Добрый день, мама! С приветом твоя дочь Надежда. Мама, решила написать тебе письмо, хотя от тебя и не получила ответа. Я просила тебя выслать мне платье, которое шила Любка, но если не выслала, не надо высылать, уже поздно. Вчера была у нас лабораторная практика, я сдала на пять, конечно, очень боялась. Сейчас пришла с занятий и пишу. Вчера ходила в театр. Скоро, надеюсь, буду дома, заеду за Тонькой в Солигалич, и приедем вместе. Ну ладно, пока, на этом заканчиваю писать…»

— А вот еще письмо, — сделал ремарку Савелий, — если не устал, послушай: «Добрый день, мама! С приветом твоя дочь Надежда. Мама, решила написать тебе еще одно письмо, хотя от тебя ни одного не получила. Я тебе шлю письмо за письмом, а ты мне не отвечаешь. Попросила бы дядю Митю, написал бы как-нибудь. За столько-то времени ни одного письма… А если я вообще останусь здесь, в Костроме, тоже не будешь писать? Ну ладно, что поделаешь. Жду каждый день, но не получаю от вас ни привета, ни ответа. Тоньке тоже написала, но ответа тоже нет. Чужие шлют письма, а свои никто, точно и родных никого нет, до чего обидно за вас. Ну ладно. Не знаю только, приезжать ли к вам. Вы, верно, мной не нуждаетесь. Сейчас вечер, уроки выучила, время свободное, решила написать письмо. С этого письма больше писать не буду. Вот вроде и все. А сейчас ложусь спать. Приеду домой, как только получу диплом, и сразу же буду уходить, поеду устраиваться. Пока, до свиданья, Надежда».

Была долгая пауза, потом Савелий сказал:

— Слышал все? Что скажешь?

— Печальная история, вот что я скажу.

— Не только печальная… Почему письма оставили, не взяли с собой?

— И ты хочешь оставаться в этом доме?! — я уже думал, какие мне силы применить, чтобы вытащить оттуда Савелия. — Пошли скорее, лестница твоя хорошо укреплена, я вижу, поднимайся!

— Я не хочу, — сказал низким голосом Савелий. — Здесь какая-то жизнь… мне хочется понять…

Я подошел к лестнице, уже не боясь за себя, что провалюсь, застряну, поломаю себе ноги…

— Савелий, я прошу тебя, поднимись. Мы отыщем сейчас дом, где живут люди. А потом ты можешь прийти сюда и еще раз посмотреть…

Савелий вздохнул и стал медленно подниматься по лестнице. Таким я еще не видел его, что-то с ним случилось. Он перебросил мне лыжи, потом перевалился сам. С большим трудом мы выпихнули рюкзак из слухового окна и вылезли сами.

Солнце уже было на излете, синевой окуталось все кругом. Мы пробрались, огибая впадину, к тому месту, откуда началось злополучное скольжение. Что было делать дальше, как идти, чтобы снова не угодить в провал, в западню? Савелий смотрел на меня вопрошающе, и это не нравилось мне. Я пошел первым, стараясь держаться ориентира на улицу, на что указывали редкие трубы — вехи пути. И тут действительно, как по волшебству, мы скатились на улицу, где снег отгребали от окон, как бы в траншею попали. Но из нее был выход: вдалеке виднелся след трактора, и желтизна, и накатанность дороги. Но почему-то и здесь, по крайней мере сейчас, стояли тишина и безмолвие. Я все оглядывался. Савелий шел, опустив голову, казалось, безразличный ко всему. Здесь, в этом расчищенном пространстве, стояло всего домов пять или шесть, дальше виднелись вагончики лесорубов, бульдозер. Мы дошли до этих вагончиков. Все они оказались на замке, никого кругом не видно.

— Что же делать? — спросил как-то безучастно Савелий.

— Искать дом, в котором живут, — отрезал я. — Что здесь недавно были люди, ты видишь. Они расчистили дорогу, захватили и кусок деревни. Явно, что в деревне кто-то живет. Пошли обратно, станем стучать.

Первый дом пустовал. Это видно даже по окнам, и хотя они не были забиты досками, там была пустота. Второй дом имел вид жилого, но никто нам не откликнулся, не открыл. К третьему мы подошли уже с некоторой опаской, росло какое-то тревожное состояние. Но только что мы приблизились к крыльцу, как в окне, сквозь кусты герани, увидели лицо. Как будто одни глаза были на нем, или это только так показалось… Я помахал рукой. Подошел чуть поближе и снова сделал знак, чтобы нас впустили.


Дом был как дом, сени как сени, старушка опрятная, казалось бы приветливая, с голосом звонким. Она все повторяла:

— А мы все смотрим, кто это да кто это… А это вы, сбились, наверно, с похода.

С какого «похода», я понять сейчас не мог, да и не хотел, не то меня занимало. Необходимо напоить чем-нибудь горячим Савелия, попытаться привести его в чувство.

Как только мы вошли в дом, сразу невероятные запахи и звуки обрушились на нас. Савелий тут же присел с краю на лавку и откинул голову к стене.

— Заблудились, родимые, — говорила старуха, скользя плавно по избе, что-то отыскивая.

Ничего примечательного в избе не было, если не считать запахов травы, цветов и звуков. Звуков летнего поля и еще — человека, сидящего на кровати у окна. Это был мужчина неопределенного возраста — худой, с серого цвета волосами, старательно зачесанными назад. Руки его безвольно лежали на коленях. Одет он был в защитного цвета рубашку и бриджи. Карие глаза смотрели на нас выжидающе, уже не так неподвижно, как через окно, но была в них явная отчужденность.

Старушка молча ставила на стол съестные свои припасы, что-то и горячее вытащила из печи. Молчал и мужчина. Савелий сидел, все так же откинув голову, и как будто не замечал немой сцены. Я стоял рядом, сесть казалось неудобным, надо было знакомиться… А нескончаемый гул летних дубрав, перелесков, лощин не смолкал. Электричества, я заметил, здесь не было. Да и откуда ему быть! Значит, вся эта звуковая система работала у него от батарей, и он этим гордился… Да ничего он не гордился, он просто жил этим, был таким…

— Давайте беседовать, — сказал мужчина. Голос его был глухой, низкий, но речь указывала на то, что говорит он часто и помногу. — Давайте выберем тему и начнем нашу беседу. Какие темы вы предпочитаете?

Я готов был провалиться сквозь землю. Вот как судьба распорядилась! Савелий будто не обращал ни на что внимания, хотя, конечно, все слышал. Молчать было глупо и бессмысленно, тем более и старушка смотрела выжидательно.

— Ну можно было поговорить на тему, например, весны или лета… — сказал я, отыскивая слова.

— Или, например, на тему, где я жил и для чего… — вставил Савелий, вдруг выпрямившись на мгновение, и снова откинул голову.

— Это мой друг, — сказал я. — Мы странствуем, заблудились. Держим путь на Чухлому.

— Или Мифодьев, — подсказал Савелий, больше не поднимая головы. — Или туда и сюда сразу. Мы не заблудились, нет, мы провалились, — и Савелий рассмеялся.

Мужчина был невозмутим, а старушка все скользила от печи к столу и обратно, поглядывая на нас с эдакой улыбкой.

— Если вам мешают звуки для беседы, можно выключить, — сказал мужчина. — Батареи садятся, а кто их нам привезет! Таких, наверное, уже и не делают…

Звук смолк, прекратился. Стало как-то очень легко. Просто чудесно стало.

— Вот о звуках можно и поговорить, побеседовать, — предложил Савелий. — Чем не тема!

— Тема обширная, — чуть помедлив, ответил мужчина. — Пока мы только читаем, мы рискуем позабыть язык, на котором говорим, поем, или кричим, или стонем, или вздыхаем…

— Совершенно верно, — сказал Савелий, очнувшись, — и с таким же успехом мы можем поговорить о лете, где возникнут те же соображения, или об одиночестве… Благодатная тема для беседы!

— Если вы говорите всерьез, — сказал мужчина, — то в одиночестве звуки приобретают особое значение.

— Тут я с вами совершенно согласен, — закивал Савелий. — И скажу, что у вас удивительно развито воображение и даже чувство юмора. Вижу в этом благотворное влияние природы. И пытливого ума.

— Да что вы! — откликнулась старуха звонким голосом. — Лесорубы нас просто замучили! Все у них план да план, ну и, конечно, выпивают… Вот вам и одиночество, тишина. Так и лезут к нам гостить. А мы ведь уставшие в колхозе, нам отдохнуть надо. Да и сын мой нездоров… Прошу, уж все готово, и нам пора ужинать.

— А какие же мы? — спросил Савелий. И выпрямился, расправил грудь.

— Вы с похода сбились. То есть, говоря по-вашему, заблудились. А странствуете далеко…

— Мама, — прервал ее мужчина, вставая с кровати. — Ты отвлекла нас очень некстати. Мы только начали беседу, могла бы и помолчать.

— Так и будет, сынок, так и будет…

«Куда мы попали! — думал я с испугом. У меня голова шла кругом. — Куда привел Савелия! И что это за странные люди?» А он как ни в чем не бывало улыбался, приободрился… Может, это и надобно ему?..

— Мы тоже, в некотором роде, решили предаться одиночеству, — начал я. — Хотя, как видите, и поехали вдвоем. Так что это одиночество — вдвоем…

Савелий хмыкнул.

— …но я продолжаю: мы часто бываем более одиноки среди людей…

— Пора и переменить вам беседу, — сказала пожилая женщина, улыбаясь мне.

— Ты во второй раз прервала наш разговор, мама, — сказал мужчина. Он стоял теперь, прислонившись спиной к печи.

— А каким образом вы заслужили себе такое отменное одиночество? — спросил Савелий, вставая и разминая пальцы рук.

— Об этом я расскажу, когда мы откушаем, — ответил мужчина. — Или, если хотите, за ужином.

Нам ничего не оставалось делать, как сесть за стол, хотя у меня было такое чувство, что смотаться бы нам отсюда поскорее…

Мужчина сидел во главе стола, напротив него должна была сесть хозяйка. Мы тоже решили сесть друг против друга. Но мать этого стареющего мужчины попросила нас не садиться на лавку у окна.

— Это местечко Лизоньки, она любит тут присесть, а то и прилечь.

Я взглянул на хозяина, он даже бровью не повел.

— Так у вас вот как! — сказал, тяжело садясь, Савелий. — Кстати, давайте представимся. Меня зовут Савелий Петрович. А моего друга — Василий Иванович.

Мы встали. Встали и они.

— Позвольте представить мою мать — Степанида Гавриловна. Я же — Петр Тарасович.

Мы сели, но пауза продолжалась. Как будто мы кого-то ждали, что-то должно было случиться. Савелий, казалось, подогревал атмосферу, он, может быть, суетился не в меру… Предложил Петру Тарасовичу сказать речь, чем несказанно удивил меня. Что, собственно говоря, нам сделали люди, к которым мы пришли и теперь сидели за их столом? Может быть, они были странными, но кто из нас не странен, кто не хочет выглядеть непохожим на другого, и самое главное — каждый ведь отличает себя от другого, каждый человек — это целый мир… Мы тоже, наверное, казались хозяевам странными субъектами.

Между тем Петр Тарасович встал, вышел из-за стола, достал из шкафчика красного дерева связку каких-то бумаг. Так же аккуратно закрыл дверцу, спрятал ключ и вернулся к нам. Отделив одну из бумаг, Петр Тарасович одернул рубашку, приосанился и начал говорить:

— Хочу прочесть одно письмо. Оно и будет ответом на ваш косвенный запрос, Савелий Петрович. Это письмо моего отца к своей возлюбленной. Время написания — двадцать шестого декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года, тут указано. «Пишу вам уже с места прибытия. Вчера поздним вечером приехали, и при высадке слышались издалека раскаты орудийной канонады. Сегодня поехали верхом со старшим ординатором осматривать наше будущее расположение. Неизвестно, где нас разместят. До слуха все время доносится грохот орудий. Кругом разоренный край. Недалеко от нас находится храм с рухнувшей колокольней. Неподалеку окопы, проволочные заграждения — на всем следы бывшего присутствия врага, боев и адского кровопролития. Картина удручающая. Здесь были страдания, слезы, стоны. Словом, попали в такое место, где рождается множество новых мыслей. И хоть издали пока слышится „гром“, но настроение удручающее. Сидим в теплом месте, пьем чай, разговариваем… Что будет дальше, неизвестно. Ждем распоряжений из штаба. Никогда еще не приходилось писать в такой обстановке — кругом, за общим столом, сидят, говорят… Забываешь, что сейчас праздник, что там у вас люди живут по-иному, ходят в театр… А мы, врачи… Вот уже десять дней, как я не получаю ни от кого, ниоткуда писем. Досадно и жалко. Помни, деточка, обо мне и молись. А пока до свиданья. Целую крепко, крепко…»

Петр Тарасович остановился, но не сел, снова стал говорить:

— Вот как это было. Что-то отчаянное в письме, а за всем этим невероятный, незнакомый мир, который еще не осознавали, не понимали, не знали, как думать и писать о нем, рассказывать. Ведь в письме он пишет и об одиночестве… И я, уже старый ветеринар, до каких седин не дожил мой отец, хочу вместе с вами вспомнить о нем.

Дальше опять пауза, настроение в доме явно переменилось. Молчание нарушил Савелий:

— Но если вы так говорите… то вы, Петр Тарасович, были не только ветеринаром… Я вижу, ваша будничная одежда — армейская форма…

— Я прошел войну разведчиком. Что мне сейчас таиться! — нездоровый блеск появился у него в глазах.

В это время Степанида Гавриловна встала из-за стола и принесла ему каких-то капель.

— Я вам должна сказать, молодые люди, — обратилась она к нам, — что все это так и было. Да и теперь в колхозе он всякие стратегические изобретения придумывает…

— Мама, опять ты лишнее. Если они поверят, то поверят и так… А эти оправдания…

— Какой нам смысл не верить или сомневаться в том, что вы сказали, — выступил я. — Мы случайные попутчики в вашей жизни… И не нам нарушать ваше спокойствие…

Я боялся, что сейчас он начнет рассказывать, путаясь, об армиях, фронтах, перемещениях… О той войне, которой я был полон до боли (которая стучалась ко мне по ночам): читая воспоминания, мучаясь своим прошлым, думая о голодном, холодном детстве в Сталинграде, в Сибири, в эвакуации, далеко от родных мест. Я взглянул на Савелия, тот, кажется, дремал. Самое время было попросить ночлега и уйти куда-нибудь в каморку, в чулан и не вспоминать и не любопытствовать о зиме и лете, о занесенных и заброшенных домах, о трактористах, о лесных жителях, о том, почему живет здесь ветеринар Петр Тарасович, кто такая Лизонька…

Но в это самое время как раз Лизонька-то и появилась перед нашими глазами. Стук — и вот она в избе. На удивление всем. Потому что, вероятно, Петр Тарасович скрывал ее от постороннего глаза. И тут я подумал: почему она живет отдельно? То-то он смотрел за нами через окно, чтобы мы ненароком не попали к ней в дом… Масса вопросов появилась у меня. Да и Савелий тоже как будто встрепенулся, глаза у него открылись, и видно было, что он сразу забыл все, что было с нами, — и шутки странные, а до этого — еще более странное копание в засыпанном снегом доме. Что же такое случилось?

Удивительной стати женщина появилась перед нами. И даже если бы теперь она больше не двигалась и ничего не говорила, то и этого было бы достаточно, чтобы мы пребывали в полном восторге. Она и действительно застыла на какое-то мгновение. Перед глазами Петра Тарасовича. Видимо, не велено ей было появляться здесь в присутствии гостей, без особого на то распоряжения. Растерянность, конечно, была полная. Первой пришла в себя Степанида Гавриловна и первой встретила красавицу. Она бросилась к Лизоньке со словами: «Вот и наша несравненная Елизавета Павловна!» — а сама в это время уже что-то шептала ей на ухо.

— Ах, вы что-то скрываете от нас! — воскликнул, не удержавшись, Савелий.

Петр Тарасович так на него посмотрел, что нельзя было понять, то ли он сердится, то ли ему по душе такое восклицание. Было, наверно, и то, и это.

Ну а что же Лизонька, Елизавета Павловна?! Она была грациозна, торжественна. Нарядов особенных на ней не было — обычное, казалось, платье, вязаный кружевной платок на шее, меховую куртку она сбросила с себя у входа… Волосы стянуты пучком, приподняты так, что вся шея от плеч открыта. И при всей своей грациозности и трепетности — что присутствовало в походке, в наклоне головы, в торжественной стати — ее тело напоминало век Рубенса, в русской, конечно, интерпретации, может быть, венециановской. И украшением всего были даже не глаза, отменно хорошие своим васильковым отливом, они казались влажными и прозрачными, но с легкой дымкой; и не брови, властные и густые, с изломом, оттеняющие и белизну кожи, и светлые каштановые волосы; и не уши с бирюзовыми сережками, — лучшим украшением всего казались губы. Они все время находились в движении, припухлые, яркие; верхняя была очерчена так четко, как будто резчик не пожалел силы и совершил неповторимую линию, изгиб. Когда они открывались, показывая перламутровые крупные зубы, чтобы произнести какой-нибудь звук, — это было уже слишком, тут действительно надо было держать такую за семью замками, гнать в шею бульдозеристов, спускать под откос тракторы, смотреть подозрительным взглядом на заблудившихся путников…

Вот какова была эта женщина. И нам, конечно, пора, теперь уже точно наступила пора выбираться поскорее отсюда. Я взглянул на Савелия: он понял мой взгляд, мои мысли. И в это время раздался глухой голос Петра Тарасовича:

— Эй вы, путники! Что молчунами сидите?

— Да мы боимся тебя, Петр Тарасович! — сказал так же полушутя-полусерьезно Савелий. — Шутка ли… такую красавицу показал нам!

Лизонька кивнула, поклонилась Петру Тарасовичу и как будто бы засобиралась уходить вместе со Степанидой Гавриловной.

— Куда? — спросил Петр Тарасович, опережая их уход.

— Да мы тут, сынок, по делам нашим, хозяйственным, — сказала мать робким и ласковым голосом; совершенно другой у нее был теперь тон.

— Я думаю, дела ваши подождут, если гости составят нам компанию…

— А в чем состоит компания, Петр Тарасович? — спросил я.

Он понял и мой намек, и наше состояние. Савелий смотрел: чем же все это кончится? или все только начинается?..

— Будете с нами в лото играть? — сказал Петр Тарасович и на мгновение засмеялся, широко, привольно; зубы у него были здоровые, крепкие.

Женщины тоже улыбнулись, робко.

В это время засмеялся Савелий, не на мгновение, а так, что сам себя остановить не мог. А может, и не хотел.

— Нервы, пройдет, — усмехнулся Петр Тарасович. — В таком-то походе всегда все проходит…

— Вот именно, — наконец-то выговорил Савелий. — И каких только необычайностей не случается… Я вспомнил, как в детстве в лото играл с моей бабушкой, и в это время, в это мгновение объявили, что началась война. То есть она зримо для меня началась, вдруг, потому что стали падать бомбы…

— И почему же вы рассмеялись? — сказал уже серьезно Петр Тарасович, как бы требуя полного ответа. — Тут имеется грех…

— Простите меня, нервное это. Как вспомнил… Страшно.

Я знал об этой страшной беде, и как потом, в тот же день, отца Савелия не стало, бомбой его…

Петр Тарасович, казалось, растерялся.

— Ну и что? Что же дальше? — проговорил наконец.

— А дальше ничего, — спокойно улыбнулся Савелий. — Все остальное при мне. Я, например, согласен играть в лото. Если вы не переменили решения. Не знаю, как Василий.

— Что вы скажете, Василий Иванович? — у хозяина чуть дрогнуло что-то в главах.

Женщины с любопытством ждали моего ответа.

— Лото люблю. И сыграл бы, но если не очень большие ставки.

— Об этом не беспокойтесь, — Петр Тарасович сразу приободрился. — По копейке. Значит, дело решенное. Женщины, готовьте стол.

Женщины уже накрывали по-новому стол, так что и закуска оставалась, но было место для карт и для фишек. Поставили самовар. Женщины сели. Продвинулась уверенно на свое место у окна Елизавета Павловна. И мешочек с фишками, и карты были с нею, так что она стала банкометом.

Мы с Савелием ждали, что будет дальше. Елизавета Павловна стала раздавать карты, кому сколько хотелось, и брала за каждую по копейке на кон. Все взяли по три карты. И пошла игра. Шуршание мешочка, выкрики и передача фишек. Когда Елизавета Павловна выкрикивала номер, голос ее звенел, пел, а глаза горели.

Была же какая-то причина этой игры, думал я, и никак не мог додуматься, — облик Елизаветы Павловны заслонял от меня вопросы и размышления. Мы с Савелием больше, кажется, поглядывали на эту женщину, чем играли. А они забаве отдавались целиком. Видимо, частенько засиживались за фишками. Меня мучил вопрос: они всегда играют втроем? И в это время автомобильные фары осветили комнату. Гул грузовика смолк, а фары остались светить прямо в окно.

«Чего-то вроде этого я все время ожидал», — сказал мне потом Савелий.

Особенного беспокойства, волнения или неожиданности не появилось на лицах жителей заброшенной, занесенной снегом деревни. Даже Елизавета Павловна прокричала еще один ход… После чего Петр Тарасович встал, а женщины продолжали сидеть. Мы ждали, что он и нам скажет: «Сидите, сидите…» Но он промолчал, и нам пришлось встать. Петру Тарасовичу будто это и нужно было. Он улыбнулся:

— Ну что, ребятушки, подмогите мне. Одну вещичку тут привезли… Кстати, и вам попутный транспорт. Чтобы «поход» не задерживался. А то еще скажете, что задерживаем, как с той демьяновой ухой. Нет, у нас правило такое: погостили, надо и честь знать. Не обидел ли чем? Нет как будто. На машине-то с ветерком, вмиг домчите до Чухломы, Мифодьева… Собирайте ваш скарб, прощайтесь, да и в поход.

Мы были несколько озадачены таким поворотом вечера, да и не вечер, почти ночь наступила. Но с другой стороны, рады были и уйти из этого дома. Уж потом мы сознались друг другу в этом. А в тот миг слова не могли вымолвить. Кивнули женщинам, собрали свои рюкзаки, лыжи с палками и вышли из дома. У ворот стоял грузовик с крытым кузовом. Водитель сидел в кабине, не выходил. Петр Тарасович, опередив нас, подошел к кабине, о чем-то негромко поговорил с шофером. Пока мы подходили, Петр Тарасович успел уже обойти машину, открыть дверцы. Он вспрыгнул в кузов, откинул лесенку и уже тащил, слышно было, что-то тяжелое.

— Ну, подхватывайте! — раздался его глухой голос.

И на нас свалился здоровенный металлический ящик, так что мы его еле успели подхватить, потому что и не ожидали такого — ящик был тяжеловат. Хозяин вместе с нами потащил груз в уже отворенные ворота. И когда только он успел их открыть!

— Ставьте, — сказал он, когда мы пронесли ящик за ворота. Когда мы вышли, я видел, как Петр Тарасович накрепко их закрыл.

— Ну что же, спасибо, что навестили, спасибо за подмогу, а теперь в поход. С водителем я уже переговорил, довезет вас, куда вам нужно. Прощайте, — подвел черту Петр Тарасович и, не подав руки, не оборачиваясь более к нам, пошел к дому…

Кругом была такая темнота, что и не передать. Ни звезд, ни ветра, никаких звуков. Водитель окликнул нас; вероятно, долго мы так стояли. Мы подошли. Мужчина открыл дверцу, оглядел нас вблизи. Сам он был в валенках, теплых штанах и в ватнике — большой, можно сказать, огромный, и лицо широкое, заплывшее.

— Велено вас доставить по назначению, — проговорил он басом. — Петр Тарасович говорил, в Чухлому?

— Вези нас в Нероново, — сказал я, понимая, что он может и не знать такого места.

— В Нероново так в Нероново, — ничуть не удивился этот странный дядя. — Ко мне будете садиться или в кузов? Там овчины есть… — И он выжидательно посмотрел на нас.

— Мы в кузов, — отозвался Савелий.

— Тогда мне стукнете, когда ехать, когда остановить.

И дверца закрылась.

Мы забрались в кузов и обнаружили целое богатство: овчинный полог и войлок, на котором, видимо, не раз спали. На скорую руку мы приготовили постель, положили в головы рюкзаки и стукнули водителю, чтобы ехал. Он не стал долго ждать, тут же сорвался с места.


Среди ночи нас растормошил водитель грузовика. Я не предполагал прибыть так скоро, рассчитывал, что это случится утром. Поэтому с трудом просыпался, слышал, как водитель тормошит отбивающегося Савелия:

— Куда надо? Куда вам надо-то, на мою голову… Или сами не знаете? Так, сдуру, а то и со страху ляпнули… Ведь ночь глухая… Черти!

— Вот именно, — отозвался Савелий, пока я раздумывал, что делать. — И вам-то самому тоже спать надо…

— С вами поспишь… — сказал уже более мягко здоровенный детина.

— А что же, вполне! — Савелий привстал вдруг. — Мы сейчас перекусим, все вместе, то да сё… и уляжемся спать до утра. А там-то уж все решим, обсудим. Как вы на это смотрите? Простите, звать как вас, не успел запомнить… Мы так: Савелий — я, Василий — он.

— Николай. Ну что же, в этом, может, и смысл…

— Я вам точно говорю! — сказал Савелий.

Николай хмыкнул:

— Будь по-вашему. Сейчас только машину поставлю, чтобы никому не мешала да чтобы и нам не беспокоиться…

Савелий нарезал хлеба с салом. Было неплохо. То же сказал и подошедший Николай. Уже за едой спросил:

— Как вас угораздило попасть к такому странному хозяину?

Но продолжать не стал. А на вопрос — чем же это он странный, этот хозяин, — только махнул рукой и закрылся пологом. Через несколько мгновений он уже посапывал. Мы тоже последовали его примеру и проспали без всяких происшествий до рассвета.

Проснулся я на заре, еще солнце не всходило, открыл дверцу и опустился на землю. Не сразу сообразил, в каком месте мы находимся. Бывал здесь во все времена года, а вот теперь местность никак не мог распознать после тяжелого сна. И вдруг увидел, что стою под вишней, где спал в жаркие дни лета, в саду у Марьи. Где столько времени провел с Машей. Вот куда мы заехали среди ночи! Туда, куда стремились все время. Я прошел садом к дому Марьиному; нигде не было видно ни следов, ни каких-либо признаков ее неукротимой деятельности. Передо мной открылась колокольня придорожной церкви, где были складские помещения и столовая, где любили останавливаться водители леспромхозовских грузовиков. Виден был отсюда и дом Марьиного сына, который работал инженером в Федюкинском леспромхозе. Они отстраивались еще при мне, в мой первый приезд в эти края. Тогда я здесь собирался обосноваться надолго, может быть, на всю жизнь, но все устроилось по-другому.

Я подошел к дому Марьи с каким-то тревожным предчувствием. Подошел к оконцу, у которого мы всегда сидели, пили чай… Окно было холодное, пустое, без налета льда, как будто там нежилое помещение. Я обогнул дом и вышел к двери. Она была заперта на большой висячий замок. Вполне возможно, что старуха на зиму переехала к сыну, чтобы не топить лишнюю печь, побыть с внучатами. Так успокаивал я себя, а сам-то помнил, как она жила и зимой в этом старом доме. Потоптался у двери, пытаясь согреться, а вернее, успокоиться от охватившего меня озноба, и направился к большому дому. Там, вероятно, уже проснулись.

Действительно, когда я прошел к лицевой стороне, то увидел в окнах свет. Такой он теперь был для меня далекий — наши жизни разошлись на долгие годы, и здесь все было, конечно, не по-прежнему…

Я стал подниматься в дом, и в это время дверь отворилась. На пороге стояла девушка. Она вдруг напомнила мне сон: падали на землю резеда, жасмин и те маленькие цветы — красные, желтые, голубые… Солнце поднималось в чистоте зимнего утра. Конечно, я помнил Машу, возлюбленную мою, как утром шли они вместе с Настеной купаться, а я уже сидел в сарайчике и работал… Беленькая девочка с васильковыми глазами — Настена, озорница и певунья…

Так мы стояли друг перед другом некоторое время, а потом она бросилась ко мне на грудь — смеялась и плакала…

Мы вошли в дом, семья завтракала. Но Марьи не было среди них. Настена торопилась, ей надо было в интернат, где она работала воспитателем. Просила непременно дождаться ее. И убежала. Ее отец — Борис— тоже собирался уходить, только Вера, мать ее, с малыми детишками никуда не спешила.

— Ты побудь здесь, — говорил Борис, как-то подмаргивая суетливо, — а я днем вернусь, мы и потолкуем, побеседуем… Вспомянем старое да прошлое… Так я скоро, дождись непременно… Вера тебе тут все расскажет. Побежал…

Но в дверях путь ему преградил Николай, шофер наш. Кудлатый, заспанный, он тут же обхватил Бориса и чуть ли не поднял его.

— Да пусти ты, медведь, пусти, разбойник! Ищу тебя, понимаешь, везде, а ты как сквозь землю провалился. Разве так делают?!

— Виноват, — сказал Николай, отпуская Бориса, — в такую историю попал, еле выпутался…

— Да вы знакомы!

— Только они сказали — в Нероново, я подумал: и мне тоже… А в кузове еще один спит — Савелий.

Борис обернулся ко мне — на лице его были и улыбка, и удивление. Я кивнул — все так и есть.

— Ну вот что, — сказал Борис, — вы уж действительно никуда не девайтесь. А ты у меня смотри, Николай! Все узнаю. Будьте здесь, я мигом и вернусь… Это я из-за тебя в такую-то рань собрался, — кинул он напоследок Николаю и скрылся за дверью.

Слышно было, как завелся «газик», и звук мотора скоро стал пропадать.

Вера принялась за хозяйство. Она была женщина молчаливая, но не робкая.

Мы с Николаем сидели, отогревались в тепле, наблюдали за ее работой. И молчали. Николай, видимо, не совсем понимал, как это я оказался в этом доме своим.

Я же все ждал, когда заговорит Вера и как она скажет о Марье. Но не дождался, пошел будить Савелия, хотя и спалось, я думаю, ему там славно. Еще в Звенигороде он любил спать в нетопленной избе, с открытой форткой, под тулупом. Действительно, я не сразу его разбудил, долго он не просыпался. Наконец стал подниматься, приглаживая свою бороду, раздвигая по сторонам усы, а потом двумя руками забравшись в волосы и потянувшись, сказал, что он готов на все, но надеется, что вчерашнее не повторится.


Вера в тишине и в молчании напоила нас чаем. Делала это чинно, с достоинством, но во всем поведении ее чувствовалась недоговоренность, скованность…

Савелий все взглядывал на меня удивленными глазами, как бы спрашивая: может быть, он что-либо не так делает?.. Я кивал ему успокаивающе, но через несколько мгновений он снова обращался ко мне с немым вопросом. Это заметила и поняла Вера. Николая тоже тяготила обстановка, и он сказал неуверенно, что пойдет проверит машину. Извинившись, поблагодарив за угощение, поднялся из-за стола Савелий и вышел вслед за Николаем. Мы с Верой остались одни. Она стояла у окна, откуда была видна избушка Марьи. Мы когда-то так и переглядывались с ней и с Настеной, звали друг друга в гости. Я стал удобнее, чтобы и мне была видна избушка.

Вера плакала, тихо, робко, совсем неслышно, только слеза текла по щеке. Я дотронулся до ее плеча.

— Не знаю, как и рассказать тебе, Василий… Тяжело все, худо…

— Что с Марьей? Жива?! — воскликнул я, не смог удержаться.

Вера поняла мое волнение, обернулась, продолжала тихо, как и начала:

— Жива… только и жива-то неизвестно чем, то есть в чем жизнь держится — вся белая, маленькая, словно девочка… Не понимает почти ничего и не узнает никого… Я думаю, и сама мучается. Не надо было отвозить туда. Да Борис вот придумал… чтобы ее лечили… Я молчу. И он молчит. И Марья молчит. Только у одной Настены получается и разговор, и «глядение». По глазам-то многое можно понять. Они с Настеной в одну и породу, одна к одной… Как ты помнишь… Не знаю, Вася, тяжко мне вот так — вроде и нету ее, а вроде и есть… — И тут Вера заплакала в голос, навзрыд, уже не в силах сдерживаться. Но длилось это мгновение. Скоро снова обернула ко мне заплаканное лицо с добрыми глазами, в которых была грусть. — Что же нам делать, Василий?..

— Где же она сейчас? В больнице?

— Да. Ходим к ней каждый день. Но разве это дело… перед людьми стыдно. Виданное ли это дело? Ты поговори с Борисом. Он и сам стал на себя непохожий. Какой-то чудной… Совсем вдруг бывает как будто дурашливый… Ты осторожно с ним, не сразу. Да ты знаешь… Он скоро вернется; он как тебя увидел, да еще вы вместе с Настеной вошли, так он даже оробел, не знал куда деться… Будто ты-то как раз и нужен бы ему… Мы часто о тебе говорили, жалеем, что переписка оборвалась… Забыл ты нас, Василий…

— Я прямо сейчас к Марье пойду.

— Сходи, — сказала как-то беззвучно Вера. — Не узнает она тебя. Тяжело тебе станет. Но, конечно, сходи. Надо… Возвращайся только поскорей, никуда больше не заходи. Я ждать буду, и Борис придет. Думаю, и Настенка не удержится, раньше времени прибежит. Ты только к ней не заходи, сразу домой возвращайся…

Уже на тропе, отойдя довольно далеко от дома, вспомнил, что ничего не взял с собой. Но возвращаться не стал. Вышел на дорогу к монастырю, где размещался детский интернат. Там теперь была Настена. Поднялся на холм, где росла одинокая сосна, откуда было хорошо видно озеро. Когда-то здесь стоял и ждал — чего?.. Оно теперь все было исчерчено дорогами и тропами, где-то вдалеке виднелись кучками рыбаки. А дальше — краешек леса, там, на острове, где я провел столько трудных, горьких, радостных дней. Все это было в прошлом, в памяти моей накрепко. Где-то вы, островитяне? И вы — Екатерина Михайловна, Илларион Петрович, с вашими громогласными голосами? Вспомнил я и Запечника, что крался за мной по дороге, моей дороге в этих краях. И еще раз проклял его и простил.

Я старался оттянуть время. Я не владел собой, мне было нехорошо. Я вспомнил все. Я помнил то, что надо было, может быть, давно забыть.

Здесь, у монастыря, все дороги не только знали Марью, но, казалось, гудели о ней. Марья, которая приютила нас с Машей. Марья, которая научила меня многому. Собственно, все, что тут было, — была она. Она была частью всего окружающего — и озера, и лесов бескрайних… Она наложила на все обычаи, порядки свою печать, и печать эта была и тяжела и легка в одно и то же время.

Я уже подошел к больнице, что стояла у монастыря, над озером. Ворота были открыты, кругом тихо, безмолвно. Я подошел к белому двухэтажному кирпичному корпусу (это уже не был дом, это был корпус). Несмотря на ранний час, дверь была не заперта. Где-то в середине коридора сидела у белой тумбочки няня в белом платке, халате и в валенках, она спала. И тут я услышал голос в конце коридора, спокойный, ровный его тембр создал ощущение еще большего покоя. Я сразу, как услышал, понял, что это ее, Марьин голос. Вошел в палату и робко остановился. Комната маленькая, чистая, опрятная, с одной кроваткой у окна, занавеска отдернута; солнечный свет играл на стенах; запахи свежие — мороженой рябины, калины…

Марья лежала навзничь, глаза ее были открыты, и голос ее как будто пел:

— …Изнемогла я, но буду призывать… от восхода солнца и до захода… есть уста, но не говорят… есть глаза, но не видят… есть уши, но не слышат… есть руки, но не осязают… есть ноги, но не ходят… буду призывать… изнемогла я… — Она перестала говорить, не двигалась, слышалось теперь только клокотание.

Я совсем близко подошел к ней и сел на стул, на котором, думаю, сидели многие из округи Марьиной, не только Настена, Вера, Борис… как это всегда было при ее жизни в доме.

Лицо казалось одухотворенным, волосы белые прибраны, голубые глаза смотрели строго и радостно. Руки лежали поверх белого покрывала, гладкие, как будто девичьи. Но что меня поразило — невероятная, быстрая перемена в лице, как будто это ветер гулял или солнце то всходило, то заходило. Некоторые выражения я помнил, угадывал, узнавал, но было и что-то далекое, неузнаваемое — как бы повторение всего пути ее жизненного.

Я долго смотрел на нее и ничего не говорил. А она как будто и не видела меня, хотя глаза и все лицо ее были устремлены на меня.

Прошло время, не знаю, сколько времени прошло.

— И ты прилетел, голубок, — сказала она ровным, без выражения голосом. — Постарел ты… Песню спой. Платок хочу… — и она снова замолчала.

Я ничего не говорил, не нашел я еще такого слова, которое было бы единственно для Марьи, «стою с поникшею главой…» — с которого надо было начать, хотя и жило во мне такое слово, я знал. Мне хотелось верить, что она узнала меня, что помнила.

— Виноват я перед тобой, Марья… Прости меня.

— Бог простит. А мне не за что…

— …Празднословия не дай душе моей… И дух смирения, терпения, любви… Буду тебя всегда помнить.

— Какой день, голубок?

— Пятница.

— А час?

— Нет еще девяти…

— Ладно… Ты сохрани слова и слагай в сердце своем… Будь милосердным, ищи и находи. А кто ближний мой?

— Все, Марья, ближние твои… С кем ты косила и молотила, с кем пимы катала, лен убирала, спала на нарах из жердей в войну, когда женщины стали лесорубами, с кем плоты гнала по реке, с кем встречалась в поле, в лесу…

— Не так и мало назвал. — Вдруг глаза ее стали пронзительными, как прежде когда-то. — Что только истинно, что честно, что справедливо, что чисто, что любезно, что только добродетель и похвала — о том помышляй. А теперь уходи, устала я. Сейчас и Настена придет, она умеет. Помни обо мне, что я тебе сказала… Больше не приходи… Дай поцелую тебя, нагнись. А теперь ступай, навсегда.

Я вышел тихо, никем не замеченный, и, уже проходя по коридору, мимо спящей в той же позе няни, услышал, как Марья стала голосить, протяжно, причитая…

Снова подойдя к заснеженному озеру, я подумал, понял, осознал, как быстро и невозвратно ушло время с тех пор, как я здесь жил. И понял еще, что теперь здесь я был путником… И такая боль охватила меня, как будто даже слепнуть стал… Не покидай дом свой или не возвращайся в него слишком поздно. А я думал найти тут все по-прежнему: и Марья в саду под вишнями, и Настена, приподняв платье, ступает в воду, и Алевтина со стариком развешивают сети, и Екатерина Михайловна с Илларионом Петровичем перекрикиваются звучными голосами, и мы с Машей плывем в лодке, огибая камыши, к песчаной отмели… Всего этого уже не было, все надо было собирать и собирать в памяти. И в этой памяти искать, вспоминать, догадываться, предполагать, ощущать… Как много там осталось!

Я пошел ходко к дому, не зная, что сказать Вере, Борису, Настене.

Меня встретил Савелий. Спасибо ему, что он есть. И пусть он шутит и балагурит, как ему угодно. Глаза его, удивленные, смотрели на меня радостно, в ожидании. Он вряд ли помнил Марью, может быть, мимоходом, по моим рассказам, как куст, как вишневое дерево или радостный спуск к озеру, — для него тогда все было радостью. Он был во цвете лет своих.

Я ждал прикосновения руки его.

— Ты оттуда? — сказал он, внимательно вглядываясь в мои глаза. — Как Марья?

Значит, он знал, Вера не удержалась, рассказала ему. Но что она могла рассказать?

— Все спокойно, Савелий. Время ее ушло. Она при смертной дороге…

— Я так и почувствовал. Вера отвела меня в дом Марьи. Я там все увидел. Ты сам принимай решение. Я так говорю, потому что хочу знать, что мы будем делать все это время. Можно многим заняться… и я могу помочь… или буду рисовать…

— Спасибо тебе, Савелий.

— За что, Василий! Я хочу помочь тебе. Кругом красота. Радость безмерная…

— Вот и не спрашивай ни о чем.

— Может быть, ты не так говоришь? Не надо…

— Ты во всем прав. Радоваться надо, а не печалиться. Так и Марья завещала.

— Всему, что скажешь, буду следовать, — сказал Савелий.

Мы уже подходили к дому.

— Как нам войти? — спросил я в растерянности.

— Там Вера, Николай… Настена еще не пришла. Вера все допытывалась: да как мы в Москве живем, да что за «имение» ты приобрел на Унже… Я, как мог, рассказывал… Хорошо, Настены не было.

— Это почему же?

— Робко мне перед ней.

— И мне тоже.

Савелий осторожно стал спрашивать о Марье, как будто проверял состояние моей души. Он помочь мне хотел.

— Она узнала меня, кажется…

— Ну вот видишь!

— Да. И она говорила мне… говорила, чтобы я был самим собой…

— Я слушаю тебя.

— И еще, чтобы мы жили в мире. Чтобы не сворачивали, какие бы трудности ни подстерегали нас. Чтобы мы были достойны своего пути. И не было бы в жизни нашей скуки, неверия, скорби… Она сказала: радуйтесь. И делайте исправно свое дело. Так мне слышалось…

— Ты думаешь, что Настена сейчас у Марьи?

— Или сейчас, или вскоре придет… Она знает, что Марье отпущено не так много, совсем немного…

— Тебе тяжело…

— Мне больно.

— Почему ты не остался здесь? Не приезжал… Это удивительные места. Люди какие… Таких редко встретишь, — Савелий подошел ко мне совсем близко, хотел было обнять меня, но удержался, только посмотрел долго-долго, так, как будто он увидел наше свидание с Марьей. Когда-то…

Я не стал ему отвечать, просто взял за руку, и мы пошли в дом. Пока я не знал, что там буду говорить, делать…

Николай сидел в уголке как-то незаметно. Только кивнул, когда мы вошли, Вера будто спокойно отнеслась к нашему появлению.

— Пришли, — сказала она тихо. — А Бориса все нет, видимо, задержали… Николай вот говорит, что, пожалуй, до вечера теперь не вернется. Сам собирается к нему ехать…

Она, кажется, не хотела, чтобы я заговорил… Я заметил доску с приколотой бумагой и на ней, карандашом и углем — набросок. Поражала напряженность линий — Савелий был большим мастером. Меня поразило другое. В чертах лица Веры, как бы за ней, находился образ Марьи. Как это у него получилось? Она, вероятно, рассказывала, когда он рисовал, или он помнил все время, что я у Марьи… Рисунок притягивал с невероятной силой… Вера заметила, что я наблюдаю, но ничего не сказала. Савелий, конечно, догадался и хотел о чем-то спросить у меня, но не решался. Все теперь стало непросто… И я был виновен.

— Что ты сказал, Василий? — Вера остановилась, замерла у стола.

— Ничего, — откликнулся я. И добавил: — Не велела она мне больше приходить.

— Узнала тебя, признала… И Настену принимает. Нас только не видит, не замечает… А врачей не видел? Не говорил?

— Не видел, — сказал я, не поднимая глаз на Веру. — Думаю, ей там хорошо, она ведь когда-то няней работала в этой больнице… Да ей везде хорошо.

— Действительно, всегда она была при деле, в работе, и песни пела, — сказала Вера, подсаживаясь к столу.

Николай поднялся из своего угла к нам.

— Я тоже хочу сказать… Марья за свою жизнь научилась быть довольной тем, что у нее было… умела жить и в скудности, умела жить и в изобилии… Всему научилась. И другим, как могла, передавала это же нехитрое, неистребимое умение. Строила дом наш усердно, заботясь о крепком основании, о добротности, так, чтобы никакие стихии не могли поколебать его.

— Она была всегда с открытым сердцем, — тихо проговорила Вера. — И лицо, и дом всегда были открыты всем… В терпении, великодушии… В силе — тоже.

— Мы подобны детям, — сказал и я. — Сидим, окликаем друг друга. Говорим — играли, а вы не плясали, пели вам плачевные песни, а вы не плакали… Мы боимся, как бы от нас что-нибудь не взяли…

— Будет тебе, Василий, — остановил меня Савелий. — Это, пожалуй, тоже нехорошо. Казниться…

В это время дверь тихо отворилась, и вошла Настена. Весь ее облик пылал силой, красотой… Она увидела нас всех, склоненных над столом, наверное, кое-что и слышала (я помнил, как она не любила речей, длинных разговоров, как была своенравна…), улыбнулась, оглядев всех, и сказала, что пришла от бабушки.

— Кланяется всем, — говорила она, продолжая улыбаться.

— О чем говорила? — спросила Вера.

— Сейчас я к вам вернусь… — Настена скрылась за печкой, потом скользнула в свою комнату.

Возвратилась она в голубом платье, забрав волосы с лица и заколов их сзади, открыв и лоб, и шею, и уши. Так когда-то причесывалась Маша, она и платье это голубое оставила Вере, когда мы уезжали. Вот чем объяснялся наряд и прическа Настены.

Я не стал делать вид, что ничего не заметил, наоборот, кивнул ей: все вижу и понимаю. Вера покраснела. Савелий, кажется, догадался, в чем суть. А Николай улыбнулся — мол, он тоже не лыком шит, — и стал собираться. Прежде чем уйти, попрощался с каждым, спросил еще Настену, как там бабушка Марья.

— Хорошо, — ответила Настена, наградив его долгим взглядом. — Вы, Николай Степанович, не беспокойтесь, ей хорошо. Но я удивляюсь…

— Чему? — спросил Николай, остановившись у двери.

— Да так… Николай Степанович.

— Все понятно, — улыбнулся Николай. — И я могу сказать. В своей жизни еще не видел подобной… Ты меня прости, Вера, но твоя Настена будет подобна Марье… — после этих слов он сделал небольшую паузу и, оглядев всех уже серьезным взглядом, сказал. — Прощаюсь еще раз со всеми. Рад был узнать вас, — обратился он к нам. — Надеюсь увидеться.

Дверь за ним закрылась, и потом было слышно, как отъехал грузовик.

— Бабушка вам тоже велела кланяться, — Настена обернулась ко мне. — Но просила больше не приходить.

— А что она передавала нам? — спросила Вера.

— Не надо, мама. Она очень тебя любит и все спрашивает, спрашивает… Но у нее бывают… бывает вот такое… Она и меня, случается, не узнает. Она и себя не узнает.

— Ладно, не надо, — вздохнула Вера.

— А Василия узнала, Василия Ивановича, потому что давно не видела. Она сказала еще, чтобы вы, Василий Иванович… не забыли взять… Это в ее избушке… Там много чего осталось, — улыбнулась она, — например, ваши сапоги болотные, плащ, удочки… Вы бы когда пригласили к себе, в ваше пристанище… На Унже… тут не так-то далеко, думаю… До дома вашего. Бабушка сегодня была весела, песни пела… — вдруг покраснев, прервала разговор Настена. — Я хотела записать, но у меня плохо получилось… — И снова. — Интересно, как вы там живете?.. Местность я ту знаю, бывала…

— Это она вас разыскивала, — сказала Вера. — Я таить не стану.

— И не надо, — вспыхнула Настена.

— Отчего же! — растерялся я.

— Будете в Москве, и ко мне загляните, — вступил в разговор Савелий.

— Спасибо… и оставим пока это, — попросила Настена. — А то как будто вы уж теперь собираетесь уезжать… Да, совсем забыла… Звонила я сегодня своей подруге, вы ее должны помнить, Василий Иванович. Она с нами на лодке, бывало, каталась. Катенька.

Савелий хмыкнул. А я вспомнил, как поздним летом отвозил девочек на рыбные места. Они любили вдвоем порыбачить и, наверное, в тишине о многом поговорить. Тогда они еще были школьницами.

— Ну вот, — продолжила Настена. — Звонила я ей, конечно, похвастаться, что вы приехали да еще с художником! Борода такая пышная, прямо ужас… Не сердитесь, Савелий, да и вижу, не сердитесь. А моя бедная Катенька — в слезы. Говорит — врачи разбегаются. А она только недавно институт закончила, самый молодой врач в усадьбе Нероновской… в больнице… Ревет, не остановишь. Даже Оля, наша телефонистка, не удержалась, вступила в разговор: я, говорит, разъединю, если будешь плакать. И тоже стала ее успокаивать. Помогите, Василий Иванович!

Я смотрел на нее. Не отводил взгляда.

— Вот! Конечно! И я обещала, что вы к ней съездите. И что-нибудь сделаете. Придумаете… Поможете. Вы ведь все умеете.

Я взглянул на Веру. Она сидела потупившись, как будто о чем-то задумалась, как будто что-то решала для себя.

— Мама, — заметила это ее состояние Настена, — Я тебе что хочу сказать… Как портрет хорош. Какая ты у нас красивая, мама! Только вы, Савелий, этот портрет не увозите с собой. Пусть здесь останется. Вы еще нарисуйте, чтобы в Москве был тоже. Чтобы все приходили к вам и спрашивали: «А это чей портрет?..»

— Я так и сделаю, — сказал Савелий. — Так и хотел. Чтобы и у меня было на что посмотреть и о чем подумать… Я и вас, Настенька, если позволите, нарисую.

— Меня не надо, — застеснялась Настена. — Василий Иванович… Так что же?.. Так как же, Василий Иванович?

— Боюсь, из меня плохой помощник и защитник. Но можно и сходить.

Это она нас задержать хотела. И дело нам дать.

— Прошу вас всех, — улыбнулась Настена, — не делайте мрачных лиц. — Подняла глаза на Савелия: — Мне теперь надо идти, обратно в интернат. А вы, Василий Иванович, как раз управитесь. Да и не в избе же вам все время сидеть, мужикам! О чем я прошу — это очень важно. Ну, дядя Вася!

— Да едем мы, едем, — оживился Савелий. — Вы, женщины, бываете иногда слишком назойливы.

Настена зарделась, но сдержалась, смолчала.

Вера улыбалась, покинуло ее на мгновение тяжкое состояние, смотрела на дочь.

— Хорошо, Настена, успокойся, мы сходим в Нероново, — сказал я. — И не сердитесь на Савелия, он добрый.

— Вижу.

— Так уж и видите!

Савелий явно любовался Настеной. Он поднял с колен доску, отошел в сторону и поставил ее на сундук, прислонив к стене. На коричневой бумаге была изображена голова молодой женщины, с вызовом обращенная к зрителю.


— Ты, кажется, пользуешься успехом, — говорил я Савелию, когда мы на лыжах стали взбираться на косогор и деревня осталась в низине. Справа был виден монастырь, коричневый, красный на синем снегу, куда, наверное, уже добежала Настена.

Савелий молчал, тяжело поднимался, кряхтел, сопел — не знаю, что на него накатило и кого он изображал. Спортсмена-лыжника или неудачливого ухажера… Но как же было хорошо, несмотря ни на что, снова оказаться с ним вдвоем! Может быть, он это тоже чувствовал.

— Что ты меня изучаешь? — спросил вдруг Савелий. — Я пока не твой персонаж.

Он был ранимой натурой.

Наконец подъем кончился, слева теперь стали видны леса бескрайние, дорога спускалась ровная и стремительная, как стрела, к большой деревне. Савелий вдруг сорвался и, сильно оттолкнувшись палками, понесся вниз, чуть в стороне от дороги. Я хотел броситься сразу за ним, но тут же остановил себя. Мне хотелось посмотреть, как он будет спускаться. Конечно, спуск не такой уж и крутой. Я помнил Савелия в Домбае… Это было зрелище — хо-хо-хо! Но тут совсем другое — плавное скольжение по русским холмам…

Он шел удивительно легко, снежная пыль оседала по его следу.

Встретились мы на сосновой опушке, Савелий как ни в чем не бывало загорал, расставив палки и упершись в них. Я последовал его примеру.

— Мы поспеем в эту твою «усадьбу»? — сказал он наконец.

— Местность, история, вопросы… — начал перечислять я.

— Ты давай не дури, — говорил Савелий. — Понятней, проще… Куда нам двигаться? Как себя вести?..

— Единственное, что нам надо, — это радоваться и быть самими собой. Давать отчет о своих поступках.

— Ты опять за старое… Хорошо. Иди вперед, я за тобой.

На озере было тихо. Ослепительной белизны поверхность как будто колышется, и все озеро видится охватным, близким — края темные и резко очерчены. А там, у монастыря, — колокольня и собор будто слились. На озере заготавливают лед — секут, режут на куски и укладывают рядами, словно строят жилище… Вблизи зеленого оттенка, а издали удивитель-кого голубого цвета, отличного от речного льда, Я видел и слышал все, что было в округе: и зимнее необъятное небо, и солнечный свет зимних морозов, и леса бескрайние, и тишину, невозмутимость природы. Тихо было кругом, до страха тихо.

Мы не торопясь шли по целине у края леса и все время следили за дорогой, чтобы не сбиться с пути. Скоро уже я заметил в открывшемся от леса «понизовье» деревушку. В низине. Странно это, а почему так? Близость ли источника, реки, ключевой воды, или затаенность в тишине, скрытности, невидимости — не знаю.

— Там река Векса, — показал я, оборачиваясь к Савелию. — Хочешь спуститься? Начинаются бывшие угодья Черевиных, в чью усадьбу и направляемся.

— Нет, — сказал Савелий. — Хватит мне этих деревень. Опять лешие будут меня за ноги тащить…

— Здесь некогда гарцевал генерал-адъютант. В ботфортах… Любитель выпить, поесть и поохотиться — Петр Александрович Черевин, скончавшийся в тысяча восемьсот девяносто шестом году, товарищ министра внутренних дел, начальник охраны Александра Третьего, на которого было покушение… После этого генерала вроде разжаловали, и умер он, и похоронен здесь, в своем имении…

— Зачем столько подробностей! — вздохнул Савелий. — Я устал… Погоди. Дай мне наконец не думать ни о чем.

Мы скользили молча в тишине, только время от времени падали пушистые шапки снега с елей… Скоро должна была открыться луговина, левее — деревня, прямо — бывший трактир при дороге, а справа, в раздвинутом лесном пространстве, — парк и сама усадьба с церковью. Мы продолжали молча двигаться к цели, я прокладывал лыжню, а Савелий шел сзади.

— Что же ты молчишь? — раздался голос Савелия.

— Да ведь ты сам запретил.

— Будет Ваньку-то валять… Расскажи что-нибудь. Куда идем? Что за усадьба?

— Куда мы идем — сам увидишь. Да и многое узнаешь. Тут рассказ не поможет, на морозе. Глазами…

— Это почему же?

— Увидишь. А о старухе Черевиной могу рассказать.

— Опять это семейство! Ну давай… Только повыразительней, чтобы за душу хватало, чувствительно. И с интригой!

— Хорошо. Была она колдунья — так говорили в округе. Умела травами привораживать… И чем другим… Заговаривала немощь, болезни, любовную сухотку… Она скрывалась в лесах. Это была, кажется, последняя Черевина.

— Ничего себе! И что же она, по лесам бродила?

— Избушку себе приглядела лесную — там обреталась. Из деревень к ней приходили люди. Они потом и пустили легенду о скорбящей княгине…

В это время открылась нам вся панорама местности. Дым из труб поднимался прямо в бездонное небо. Снег синим пламенем полыхал, а парк застыл в черноте своей, давая простор усадьбе с желтыми бликами и церкви со шпилем колокольни. Красное солнце садилось в ясном агатовом небе.

— Все в полном порядке, — хмыкнул Савелий. — Куда же нам нырять?

— Куда угодно, — сказал я. — Будем только держаться того двухэтажного кирпичного дома, в котором, говорят, когда-то был трактир, — там дорога.

И мы снова ринулись вперед — под откос сломя голову, чувствуя только ветер и то, как сердце трепещет в радости…

Мы выскочили прямо к дороге, именно прямо к этому кирпичному дому. Остановились, чтобы перевести дух.

— Хорошо, — сказал Савелий. — Это живописно. В некотором роде восторженно. Будем следовать по такому пути. Далеко еще до самой-то цели? До Катеньки?

— Не знаю. Может, она в усадьбе, может, в конторе… Или еще где…

— Тогда вперед, — Савелий поглядел на солнце. — Как бы нам опять в темноте не оказаться… Где будем ночевать?

— Или там, или вернемся. Не знаю.

— Что значит «не знаю»?

— Ну, если будет попутная, — с лесорубами… В усадьбе есть телефон — Настена, слышал, звонила. А ее отец, как ты знаешь, с машиной.

— Совсем забыл. Тогда все в порядке. Можно отправляться в путь…

Кажется, он начинал понимать, что к чему.

Мы медленно двигались по накатанной дороге: лыжи скользили и норовили свернуть в сугроб, палки бесполезно тыкались в лед… Наша скорость не шла ни в какой счет, но уйти совсем с дороги было нельзя, по бокам нависали сугробы. Мы шли, собственно говоря, в лабиринте, нам как бы уже была указана дорога.

— Да… — проговорил Савелий, но не стал продолжать.

— Недалеко идти, — сказал я. — Дорога приведет прямо к усадьбе. Это местная дорога.

— Кто же ее так хорошо вычистил?

Я ничего не ответил.

И в это время мы уперлись в бревенчатое препятствие, похожее на шлагбаум.

Савелий снял лыжи и перелез через бревно. Он и дальше хотел идти пешком, но вскоре оставил эту затею и, пристегивая крепления, спросил:

— Будут еще заборы, препятствия?..

— Конечно. Я же тебе говорил. Но это не имеет никакого значения.

— Все понятно.

Мы продолжали двигаться дальше.

Действительно, вскоре дорогу нам преградил снегозаградительный частокол. Его мы обогнули молча. Но только что двинулись дальше, как заметили, что метрах в ста дорога напрочь завалена снегом.

— По целине далеко не уйдем, — сказал Савелий.

— А нам далеко и не надо.

Коридора больше не существовало, но дорога появилась снова, а сбоку от нее пошла великолепно накатанная лыжня.

— Приходится удивляться, — сказал Савелий. — Пока что все интересно и заманчиво, как в детской головоломке.

Я улыбался, глядя на него, — он держался молодцом.

По лыжне мы пошли ходко, тут Савелий ушел далеко вперед и только оглядывался, подгоняя меня.

Вскоре показался и забор, а за ним — в глубине — усадьба. Мы двигались уже парком, аллеей тополей.

И тут крики раздались за одним из заборов — протяжные, не умолкающие…

— Что это? — спросил Савелий, останавливаясь.

— Я тебе рассказывал когда-то, разве ты забыл? Здесь больница для людей, рожденных от пьяниц, в разврате… И эти несчастные всю жизнь будут нести на себе, на виду пороки и грехи своих предков. Блуд, себялюбие, невероятный, чудовищный эгоизм — и вот плоды. Не будем принимать уродство людей за их лицо, и душераздирающие крики за их голос… Постараемся что-то понять, увидеть — иначе для чего мы сюда приехали…

Крики то нарастали, то утихали, а потом мы увидели больных. Они подбежали к ограде и уставились на нас, замерли, может, в испуге. Молчание вдруг наступило среди них. Мы взглянули друг на друга и осторожно, не торопясь, двинулись дальше, как будто мы уже молча поздоровались…

Контора была во флигеле, я помнил. Мы к нему и приближались. А в глубине виден был весь некогда роскошный дворец, обветшалый, в трещинах…

Лицо Савелия выражало крайнюю степень интереса, внимания. Он был напряжен, сосредоточен.

— Савелий! — позвал я, заметив, что он уверенно направляется к дому.

— Что тебе? — спросил он глухо.

— Нам надо бы во флигель. Но ты можешь, конечно, подойти потом.

— Ах, Катенька! Бедная Катя… Ну хорошо, согласен, давай сначала к ней.

Мы подошли к флигелю, сняли лыжи. Дверь, обитая дерматином, была не заперта, железная полоса откинута, тяжелый навесной замок болтался в петле. У дверей была лавка, хорошо очищенная от снега. Мы оставили лыжи у лавки и вошли внутрь.

Из глубины комнаты появилась девушка в белом халате под распахнутым пальто. Не знаю, боялся ли я, что застану здесь человека испуганного, придавленного… То, что я увидел, поразило меня. Это была крепкая, здоровая, цветущая девушка. Щеки ее горели, глаза блестели синевой…

— Что же вы! — воскликнула в радости Катенька. — Не могли меня найти? А я в деревню бегала, ночлег вам спрашивала…

— Да нет, ничего, — ответил за нас обоих улыбающийся Савелий. — Мы же не те врачи, что убежали. Нам хорошо.

— Ну, как вы сами существуете в таком месте? — спросил еще Савелий, чуть пригнувшись.

— Я работаю. То, что теперь происходит, — это действительность. Но необычная. Что-то должно в корне измениться… Я стремлюсь думать о больших и прекрасных вещах. Надо только постоянно держать эту мысль в голове. Ну и добиваться. Я думаю, человек, которого не интересует судьба других людей, жалок и будет испытывать огромные трудности… Из-за таких возникают все несчастья…

Мы с Савелием внимательно слушали.

— Что вы на меня так смотрите? — сказала девушка, чуть скашивая глаза. — Может быть, я что не так говорю? Вы, может быть, хотите посмотреть наши кабинеты… процедурные… Да ну вас, я ведь серьезно. Ничего тут нет необычного, это же больница…

Мы с Савелием молчали. Вид, наверное, у нас был глупый, потому что Катенька вздохнула глубоко.

Савелий отошел к столу, вынул лист бумаги…

— Дорогая Катенька, — сказал я, пытаясь быть серьезным (не люблю быть серьезным, даже если дело касается серьезных вещей), — дорогая Катенька, — повторил я. — Мы, конечно, все посмотрим. Все увидим, что еще не успели увидеть. Но скажите, как же так все-таки получилось, что вы остались здесь почти одна?

Катенька посмотрела на меня долгим взглядом.

— Это случилось, конечно, не сразу… Сначала один врач уехал, потом другой… Технический персонал остался, сторож Аврамий Макарьевич. И деревенские помогают…

Савелий медленно приблизился к Катеньке:

— Вы цены себе не знаете! Вы чудо нероновское… Нам не надо ничего долго объяснять, мы и так поймем.

Савелий стоял рядом с Катенькой, чуть пригнувшись, и улыбался, как малый ребенок. А она удивленно, со все нарастающим вниманием смотрела на него.

— Вы понимаете ли, — продолжал он с ученым видом, — что вы чуть было не сбили меня?

— Нет, не понимаю, — ответила она, улыбнувшись.

— Вы все понимаете, — сказал Савелий, с показным неудовольствием отходя от Катеньки. И у стола поднял перед собой лист бумаги.

Это был рисунок, выполненный разноцветными карандашами. Я всегда удивлялся его умению в любых условиях найти и где рисовать, и чем рисовать. Рукой Савелия были нанесены очертания большого дома и множество лиц, отдаленных и приближенных в перспективе и в различных поворотах и в цветовых пятнах — как будто действительно хоровод и тревожный, и радостный, а где-то в середине, но чуть сбоку и сверху — лицо Катеньки. Она главенствовала здесь, розовые тона преобладали во всем, было много белого и синего.

Откуда-то из глубины глухо зазвонил телефон. Катя сказала спокойно, ласково:

— Пойдемте, там тоже много интересного. Это, наверное, Настена звонит.

Катенька отперла одну из дверей, и мы последовали за ней.

Другие комнаты были просторны и нарядны. Диваны, обилие мягких кресел и очень мало стульев. Савелий, казалось, не обращал ни на что внимания — он был тенью Катеньки. А она уже прошла две комнаты и теперь сидела на диванчике работы мастеров павловской эпохи и разговаривала по телефону с Настеной. Мы разместились напротив. Было очень удобно и даже приятно.

Не буду передавать разговор, который вели подруги, потому что мы к нему мало прислушивались и еще потому, что разговор двух подружек касается только их самих. Скажу только, что голос Катеньки звенел, переливался… Что же мы делали? Мы смотрели друг на друга, и Савелий говорил мне одними глазами, всем своим видом, что ему здесь нравится, что ему хорошо.

— Вы что-то сказали? — спросила Катенька, отрываясь на мгновение от трубки, хотя мы сидели тихо. — Простите, ничего не слышно! — Тут, вероятно, вступила в разговор телефонистка, потому что Катеньке и всем там, где-то, стало весело. Во всяком случае, Катенька хохотала. И это продолжалось довольно долго.

Кончив разговор, она повернулась к нам:

— Настена передает вам приветы. Спрашивает, вы приедете или останетесь? Дядя Боря хотел поехать за вами….

— Мы останемся, — сказал Савелий.

— Я так и думала, — засмеялась Катенька.

Я вспомнил свое прошлое у стен монастыря — все радостное существование было далеко-далеко.

Катенька поднялась с диванчика и долгим взглядом посмотрела на меня, потом на Савелия. Он тоже встал. Казалось, они должны были сейчас уйти вместе. Почему я продолжал сидеть? Неужели на меня уже не действовали чары нероновских красавиц? Действовали, уверяю вас, но я был по природе своей задумчив.

Катенька, наверное, еще не догадывалась, что Савелий большой «театрал». И тут я увидел, что эта девушка, наверное так мало видевшая в жизни (да и что мы подразумеваем под этим словосочетанием?), могла в одно и то же время быть хрупкой и сильной, серьезной и радостной. Как она, храбрая, прямолинейная, с веселым нравом, держала в своих руках эту «усадьбу», эту больницу, где на каждом шагу подстерегала неожиданность?..

— Я думаю, что нам здесь долго оставаться не стоит, — я взглянул на Савелия и Катю. — Пора в большой дом?

— Я хочу рисовать, — сказал он. — Завтра представится такая возможность?

— Мне как раз пора делать обход, — сказала Катенька.

— Идем в большой дом, — сказал я, — будем сопровождать Катю.

Путь нам предстоял нелегкий.

Когда мы вернулись в ту комнату, где встретили Катеньку, увидели, что здесь уже кто-то побывал. Савелий бросился к столу, на котором он оставил лист с рисунком. Там ничего не было, бумагу унесли.

Мы с Катенькой наблюдали, как Савелий обошел комнату и вернулся к нам. В его глазах что-то появилось, чего я раньше не замечал. Так мы стояли некоторое время, потом Савелий сказал:

— Я буду благоразумным. И обещаю быть внимательным, серьезным…

Катенька улыбнулась и пригласила:

— Пойдемте.

— Хочу вас предупредить, — сказала спокойно и мягко Катенька, — никаких резких движений, громкого голоса, смеха… Но, я думаю, вы и так понимаете.

— Я хорошо понимаю, — сказал Савелий. — Помню свое детство, когда началась война… Я провел юность в нужде и не только много размышлял, но и мучился, страдал, плакал… Мое отрочество было бы безрадостным, если бы не стал художником…

Катенька остановила его, дотронувшись рукой до его плеча.


Мы направились к дому.

Эх, как зеленому лесу расступиться, а доброму молодцу голову сложити! Не сердце вынимать стараться, да уж и какое сердце, — так, одни жилы приросшие, — а голову отломить… И запрятать несчастную, чтобы не болела, не кручинилась… А самому сбежать. Сбежать да в лесу деревом прорасти — вечнозеленым, игольчатым. Так и замереть, не шелохнувшись. Да чтобы солнце всходило, поднималось в зенит да опускалось неторопливо, баюкало нас горемычных…

Стоял вечер, тревожный и напряженный в затишье, ожидая ночных звуков и ночной жизни, отличный в лесу, в поле, на болотах и здесь, в парке. Рассудок прояснился, мы наконец вышли из дома. В ушах еще звенело, гудело…

Казалось, шествовали за нами дети с глазами страдальцев. Они, конечно, принимали то, что было тут, за обычность. Потому что здесь, в доме, где на стенах такие же безвинные дети с крылышками опускали венок на землю, а кругом были разбросаны цветы, листья и плоды, проходила их жизнь…

Наконец все смолкло, прекратилось. Мы стояли в парке, где летом зеленела лужайка и клумба горела огненными цветами, а теперь снег кругом светился под яркой луной. И так видно все вокруг, и тени от нас скользили по снегу. Было тихо, спокойно, тревожно, тревога была возвышенной. Мы молча шли со своими лыжами под мышкой. Катенька несла чемоданчик, а в нем был и рисунок Савелия, тот самый, на бумаге, который как будто потерялся.

Мы вышли за ворота и пошли дорогой к деревне. Но нам не суждено было рано уснуть сегодня.

Хочу еще продлить то мгновение, когда мы шли под луной и звездами в этой глубокой ночи. Как будто снова наступило то счастливое время, когда вместе вся семья и все счастливы, как когда-то в молодости, и этим, и собой, и всем… Праздник. Он длится только мгновение, и это мгновение остается в памяти на всю жизнь как пример, как напоминание, как путь.

Дорога привела нас к дому Аврамия Макарьевича, сторожа больницы инвалидов. Давнего моего знакомца. Я знал его давно, с первого почти дня, как нашел эту местность. Встретился он мне на проселочной тропе, у источника, родника. Мы попили воды и разговорились. Потом я бывал у него дома, познакомился с женой его — Анной Кузьминичной. И он сам наведывался ко мне, когда я жил здесь. Беседы наши обычно касались названий местностей, их истории… Еще мы говорили о травах, полевых цветах… Рассказывал он и о войне, в которой прошел свой путь до Одера… Иногда только наши разговоры касались его личной жизни. И об усадьбе он почти не упоминал, так, мельком. Вообще у меня сложилось впечатление, что это человек скромный, тихий, ненавязчивый, что он скорее живет в себе, а не на людях; иногда у меня мелькала мысль, что есть в душе его какое-то неразрешимое обстоятельство. С Анной Кузьминичной детей у него не было. Но это, кажется, не то обстоятельство, о котором я предполагал. И не голос его надтреснутый, и не бельмо на одном глазу, отчего, видимо, ему не дано было стать каким-либо ответственным лицом в работе. Это тоже не было той причиной, тем обстоятельством, о котором я думал.

Уже с того времени, как я встретился с ним, а может, и задолго, он числился сторожем церкви, которая помещалась в усадьбе. И самой усадьбы. В ограде были похоронены многие владельцы усадьбы, и Петр Черевин, о котором я упоминал, тоже. Только на его плите не было ничего сказано о его последних бесславных годах, но было начертано, что этот славный офицер и дворянин участвовал как герой в войне 1812 года и вошел победителем в Париж.

Вот эту церковь Преображения и охранял Аврамий Макарьевич, будучи представителем, стражем государства, потому что как сторож он получал плату и потому что у входа была прибита мраморная доска, где написано, что это памятник архитектуры и охраняется он государством. А охранял Аврамий Макарьевич. Церковь действительно была красоты необыкновенной — выстроенная в павловскую эпоху, она не перестраивалась, не достраивалась, может быть, и не подновлялась и сохранила первозданный свой облик как снаружи, так и внутри. Небольших размеров, спокойных пропорций, соразмерная и стремящаяся ввысь своей колокольней, она производила впечатление невесомости и в то же время причастности к земле.

Внутри был резной иконостас и несколько старинных икон. Три раза в год здесь проходила служба. Приезжал из города священник — крепкий, здоровый, сорокалетнего возраста — на мотоцикле с коляской (он был когда-то гонщиком), снимал шлем, переоблачался из кожаного своего костюма в расшитые золотом одеяния священника, и начиналась служба, где Аврамий Макарьевич был прислужником, то есть зажигал свечи, подавал кадило…

Вот почти все, что я знал об Аврамии Макарьевиче…

Мы прошли парк и аллею тополей, вышли к березовой роще, за которой показались и первые дома деревни, свет в окнах. Тут Катенька остановилась как бы передохнуть, такое она сделала движение — вздохнула глубоко, посмотрела на звезды… Потом улыбнулась и сказала:

— Я договорилась о вашем ночлеге и могу туда проводить… Но знаю, что вы завтра утром уедете рано… А мне надо с Василием… Ивановичем успеть обговорить некоторые подробности — об усадьбе, о врачах… Но дело в том, что сейчас я должна навестить Аврамия Макарьевича… обещала ему, — и она обернулась к Савелию. — Это сторож нашей больницы.

— Наслышан я об этом стороже, Василий рассказывал… Хотел бы повидать его.

— И мы, — улыбнулась Катенька, — достаточно знаем о вас…

— Откуда же такое знание? — спросил я.

— Вы здесь жили, — сказала она, — а о тех, кто здесь жил или живет, трудно что-нибудь не знать.

— А! Каково! — воскликнул Савелий.

Катенька смутилась, но тут же посмотрела мне прямо в глаза. Она стояла и ждала, что я скажу… А я, кажется, на какое-то мгновение отключился. Где-то там, в глубине сознания, в стороне от забот, мне виделся образ Марьи. Скорбь, мука, исход. Что бы это все значило? Мне было действительно радостно, хотя скорбь и груз воспоминаний я чувствовал на своих плечах и в сердце своем. Но этот груз не был тяжел, потому что это была моя жизнь, моя ноша.

— Конечно, — услышал я свой голос. — Я сам собирался к Аврамию Макарьевичу.

Катенька с благодарностью посмотрела на меня, но внимательные ее глаза, кажется, заметили и еще что-то, чего я не высказал.

В доме у Аврамия Макарьевича было чисто, полы выскоблены до белизны и покрыты разноцветными половиками, выкатанными Анной Кузьминичной. И сами они, хозяева, в неизменных своих одеждах: Анна Кузьминична в синем платье с глубоким вырезом на груди, Аврамий Макарьевич — в черных шароварах, заправленных в валенки, в белоснежной рубахе, застегнутой наглухо, а поверх — жилетка из такого же синего материала, что и платье Анны Кузьминичны, но на заячьем меху. Все было так же, привычно, приятно, как будто я и не расставался с ними. Однако некоторые детали, незаметные подробности говорили о том, что время не только пролетело, но в корне здесь что-то переменилось.


Остановившись в этом месте описания той далекой зимы, столкнувшись с трудностью передать свое тревожное состояние, — вспомнил письмо, недавно полученное от Савелия из иноземного его путешествия. В конверте была фотография — все так же усат, бородат, в кепке-восьмиклинке, в плаще и шарфе, перчатках, Савелий на фоне озера, горного пейзажа с редкими оголенными деревьями; озеро было покрыто льдом и запорошено снегом, вблизи берега синели полыньи. Вдали, где-то на середине озера, — собака на белом снегу… Вот что он писал: «Под Мюнхеном, в поселке Мюрнау, где жил небезызвестный художник Василий Кандинский у своей подруги Габриелы Мюнтер. Вдали горный Инсбрук, снег, собака. Василию — Савелий. Февраль». Так все это выглядело. Вспомнил письмо потому, что думал в этот момент о проникновенных страницах «Писем русского путешественника» Николая Михайловича Карамзина и о несравненном «Тарантасе» графа Соллогуба, истинно русского путешественника по русским местностям… Или в обратной последовательности это пришло в сознание? Или одновременно? Я ведь не был ни в Париже, ни в Мюнхене, но это не имеет теперь значения, тут важно стечение этих мыслей по поводу…

Я помнил едва ли не наизусть несравненный «Тарантас». Это вам не лихая гоголевская тройка, тут едешь и едешь словно на лыжах по необъятным просторам (и как ведь объявлена тема — путевые впечатления!): «…Путешествуют там, за границей, а мы просто едем к себе в деревню…», или: «Старина наша не помещается в книжонке, не продается за двугривенный, а должна приобретаться неусыпным изучением целой жизни», или: «…Души наши не были испорчены, но испорчены были наши привычки», «Не теряй из виду своей цели». И я прислушиваюсь к этому последнему предупреждению и снова приступлю к повествованию.


Нас встретили с особой почтительностью. Мы всегда здоровались с Аврамием Макарьевичем небольшим, но продолжительным поклоном и при этом смотрели друг другу в глаза. На этот раз было так же, только теперь за нами внимательно наблюдал Савелий, как всегда, острым взглядом. Я представил Савелия, и они тоже посмотрели друг другу в глаза. Конечно, это все увидели — и Анна Кузьминична, и Катенька, но на самом-то деле никакого такого намеренного жеста не было. Постараюсь объяснить проще. Мы вошли и сразу поняли — что-то случилось. Когда я подошел к Анне Кузьминичне, чтобы поздороваться с ней (с ней мы всегда расцеловывались), я заметил, что глаза ее заплаканы, она хотела броситься ко мне, но ее удержал взгляд Аврамия Макарьевича…

Итак, мы уже сидели все у стола, где был самовар и все прочее, необходимое для приема гостей, Анна Кузьминична разливала чай, Аврамий Макарьевич все еще бродил по комнате, что-то бормотал, никак не мог присесть к нам. Тогда я встал и подошел к нему.

— Что произошло? — спросил тихим голосом.

— Что и должно было произойти, — ответил он таким же тихим, ровным голосом, твердым и уверенным. — Ушла от нас Марья. В вечный покой.

Конечно, это не было неожиданностью, но все во мне оборвалось — все теперешнее и бывшее, вдруг, в один миг отодвинулось далеко-далеко, в прошлое, невозвратное.

Нас уже слышали, конечно. Катенька подошла к нам. Слезы текли по ее щекам, слезы утешения и молодости. Она прижалась к Аврамию Макарьевичу, и был этот жест доверчивый и беспрекословный…

Аврамий Макарьевич обратился к нам:

— Разделите с нами наше горе.

Савелий встал и сказал:

— Я оказался здесь не совсем случайно. Мы с другом отдавали себе отчет, когда собирались ехать сюда, что встретимся с живыми людьми, у которых будут свои заботы, радости и печали, и что мы в меру сил будем с ними разделять их. Но то были мысли, а здесь — чувства. Я слышал, знал о Марии так, как будто бы она существовала рядом со мной, в моей работе, жизни… Я видел везде ее присутствие, таких людей, как вижу и сейчас, когда ее уже нет с нами. И я видел, какой опечаленный пришел сегодня Василий, простившись с ней, и вижу вас теперь… И я с вами.

Мы молчали некоторое время.

— А вы, Савелий, я слышал, художник? — спросил Аврамий Макарьевич, пристально взглянув на него. — Я хотел показать вам свое собрание картин и несколько икон. Хотел показать и свои работы… Есть у меня портрет Марии.

— Нет, — сразу ответил Савелий. — Портрет Марии не показывайте. Мне самому надо написать ее портрет. Вы простите меня, но иначе я, может быть, не смогу…

— Хорошо, покажу вам одну древнюю икону, — Аврамий Макарьевич поднялся. — Она мне особенно дорога еще и потому, что осталась от деда. Ее хотел бы после себя оставить музею…


…И был у меня как бы сон.

Когда лежишь в теплоте дома и день уходит в зимних сумерках, кажется, что давным-давно начался этот короткий день с его бушующими красками исхода и что уж так много сделано за эти часы работы, хлопот хозяйственных… И вот, когда находишься в этом состоянии хорошо прожитого дня, тогда и приходит радость, какая бывает только в детстве: день вдруг кончился зовом матери, и весь распаренный, бежишь в дом, видишь, как стемнело, и нестерпимо хочется в тепло, на кухню, где стоят запахи еды. Но ты еще сопротивляешься, еще продлить хочешь это состояние неопределенности… Потом ты весь в сухом, домашнем, за столом, а рядом — пахучая каша гречневая с топленым маслом, розовый кисель, молоко… И уже не помня как, оказываешься в постели чистой, прохладной, шуршащей… А тут вдруг наступает утро — запахи завтрака; шаги матери, ее голос, который будит не торопясь… И тут начинаешь думать о том, о чем вчера не успел, а впереди весь день, и солнце светит прямо в глаза…


Савелий долго пробыл в рабочей комнате Аврамия Макарьевича, так мне показалось тогда. Слышны были приглушенные голоса, шаги… Мы сидели молча. Катенька прижалась к Анне Кузьминичне, большой, теплой, доброй, и замерла.

Сама Анна Кузьминична казалась спокойной, достойной и возраста своего, и того положения, в котором пребывала. А я был предоставлен самому себе, мне была дана свобода размышления. Я понимал, что пока еще жива была Марья, все вокруг оставалось как и при ней, когда она находилась еще дома. Теперь все изменится. Но как? Об этом я и думал. Я помнил слишком хорошо, что все тут было связано с ее именем, присутствием во всем. Я с тревогой думал о своей работе, о своем доме… Я понимал, что мы здесь останемся на несколько дней, и в то же время мне нестерпимо хотелось к себе, к своему дому, который столько времени был без меня. Только там, ничем не стесненный, я мог отдаться тем чувствам и размышлениям, которые уже пришли теперь и толпились, обступали меня. Осознать, что произошло со мной…

Я еще бродил по дому Аврамия Макарьевича: кажется, он и мне что-то показывал, картину ли, тетрадь ли… А Савелий тихо нашептывал Анне Кузьминичне… Велись приготовления: скоро должен был приехать Борис и отвезти нас.


Савелий милостиво снял с меня все заботы, всю суету… Помню, я выходил из дома на морозный ночной воздух, смотрел на небо… И когда вернулся, слышал, как Аврамий Макарьевич говорил Савелию: «…береги его, помни, что я тебе сказал…» А что он ему сказал?..

Борис приехал спокойный, серьезный, подтянутый, но деловитость его была нарочитой, и за ней скрывалось невероятное отчаяние.

Мы все погрузились в крытый кузов, и еще какие-то люди сели с нами Анна Кузьминична устроилась в кабине с Борисом. Когда мы поднимались и освещали борт фонарем, промелькнула надпись: «Люди». Ехали в молчании. Приблизились к деревне, стали слышны голоса, и полохнул свет, слишком яркий для зимней ночи. Борис вел машину медленно. Гул голосов в морозной тишине звучал, как перезвон и уханье колоколов, а колеблющееся пламя в домах показывало, что наступило время, отличное от вчерашнего. Была освещена и избушка Марьина — хозяйка снова была в ней, ненадолго.

Катя с Аврамием Макарьевичем и Настеной тут же пошли к покойнице, а мы с Савелием остались пока дома. Вера по-прежнему была тиха, но, как будто не торопясь, успевала и встретить тех, кто приходил, и дать распоряжение соседкам, которые уже принялись готовить поминальный обед.

Мы с Савелием сидели молча, как никогда понимая друг друга. Получалось, будто мы приехали на похороны. Савелий смотрел на меня с тенью упрека, вроде бы я знал и не сказал ему об этом. Он хорошо смотрел, лицо его загорело, разгладилось, ушли морщины московского беспокойства. Я видел теперь, что его следование за Катенькой было нежным прикосновением к природе, к чистому ее существу, к тому, что мы искали и будем искать всю свою жизнь.

Вот настал и наш черед идти к Марье, взять на себя ношу… Мы, казалось, долго-долго шли к избушке вытоптанной в сугробе тропой, — ее не было, когда мы приехали сюда, — мимо вишневых деревьев, кустов крыжовника, рябины с оставшимися красными ягодами, мимо колодца летнего, где зимой вода замерзала… Я запомнил эту тропку летней, в высокой траве, здесь почему-то не выкашивали траву; осенней, выложенной гладкими чистыми досками; весенней — в тонком прозрачном льду; и зимней, среди сугробов. Но теперь это была даже не тропа, а дорога — люди шли и шли…

Марья лежала на столе в последней своей одежде. Пламя свечей, потрескивание их и мерный голос Аврамия Макарьевича, читающего псалмы по усопшей, — все это было в мире покоя и необходимости. Мы подошли ближе. Аврамий Макарьевич взглянул в нашу сторону, чуть повернув голову, продолжая читать: «…лица твоего, и в наслаждении твоея красоты, его же избрал еси, упокой…»

Пелена закрывала Марью, черное с белым… Аврамий Макарьевич читал о нищих духом, о плачущих, об алчущих и жаждущих правды, о милостивых, о разбойниках, о чистых сердцем…

Я стал бродить по дому, и под ровный голос Аврамия Макарьевича являлась мне «дней ушедших череда»… Что-то он не то говорил, что теперь полагалось… Но ему, конечно, было видней, что совершать. Савелий присел рядом с ним, и лица их, спокойные в пламени свечей, запомнятся мне такими на всю жизнь.

…И снова был мне сон. Я видел и слышал, как будто лежал где-то в трясине, в шуме осин, а меня обступили по косогору пастухи, кузнец, учителя начальной школы, лошади вместе со своим конюхом, подвыпившие трактористы, мальчишки на конных косилках, как будто воинство древнее, пышнотелые бабы с пекарни… Уставившись на меня, как на чудище, все сокрушенно качали головами, а старушки в белых платочках, как будто собрались на праздник, причитали: «И что же мы тебе говорили, и зачем же ты приехал в такое время, и что же за нужда?..» Я все пытался услышать знакомый голос, который поддержал бы меня, и если не вытащил, то хотя бы одобрил… А люди стояли с мешками, корзинами, коробками, и руки их были заняты… Я пытался увидеть сосновый бор вдалеке, а видел только черные поля, лощину, бегущие тучи… Я хотел увидеть дубраву и золотистый песок при слиянии рек, а видел, как туман поднимался с низин, как птицы в растерянности порхали у дороги… Кладбище на склоне, церковь с колокольней, бани у пруда с ивами, серые серебристые дома с соломенными крышами дворов. Восход солнца я углядел, кромку розовую, и тут же с горохового поля поднялась стая черных птиц, в тишине, в строгом порядке, сопровождаемая россыпью воробьев, отлетающих веером в сторону… Тихо было вокруг, и голоса смолкли, и недвижно было все кругом. Хотелось запомнить эту неумолимость явления, скорбность, необходимость и грусть, которая появилась во мне, и тот зов и беззвучность природы, мощь ее и тишину.

…И слышал голос Марьи. Ткала она коврик на старом стане, который я обычно привык видеть запыленным на чердаке; теперь все это было в каких-то просторных светлых комнатах. Разноцветные лоскутки и бантики создавали рисунок пестрого луга, травяного, цветочного, летнего. «Ты проходи, проходи, не стесняйся, — говорила Марья, пристально на меня взглядывая, — хочешь, на печи отогрейся, пока я дело кончу. На тебе и лица-то нет…»

Я полез на печь, от греха подальше, от расспросов, от предчувствия того, что разговор наш опасен… И, расположившись на теплых мешках, вытянув ноги, слышал, как пел ее голос:

«…Учились там мало крестьянские дети — год или два — а уж болыше-то где там! Расписаться сумеешь, письмо ль написать или в книге кой-что разобрать. А ученье крестьянам — куда? Жить научит земля да соха. Подрасти, за работу берись, за соху за кривую держись. Землю-мать научись полюбить. Да лошадку сумей накормить. Состоянье крестьянское — конь. Лесоруб — так пила и топор. А землею тогда дорожили. На хозяйства, на души делили. Промеж каждым загоном — межа, разделяли „тебя“ и „меня“. Где радивый хозяин — загон свой удобрит. Земля не забудет, она все запомнит. Стоит на нем жито отменной стеною, плывут переливы волна за волною. Ленивый запустит загон пустырями, и тот зарастает и мхом и кустами. И все это было при царской России — неграмотность в людях, и землю томили. Россия теперь уж зовется Советской — деревня и поле как будто воскресли…»


Точность собственной жизни, — думал я. Голос Марьи все настойчивее уводил меня как будто в какой-то цветной сон: «…на далеких землях, за дремучими глухими лесами стоят редкие деревни и погосты… Есть там и озера, и реки текут — рыба водится дивная, золотое перо».

И я слышу, как Марья говорит: «Кто же наш родной край сделает таким, чтобы в нем всем хорошо было жить? Люди, и при помощи государства. Земли для сельского хозяйствования у нас немного. И для животноводства нет удобства выпасов. Но этим нужно заниматься. Есть у нас неудобные, заброшенные земли, которые совсем бездействуют. Над ними надо работать, чтобы они стали пригодны. Что же нужно делать? У нас есть леса, а в них большие торфяные болота. Залежи торфа, и лес там гниет без призору. Сколько же ветролому пропадает — ужас! А во время прореживания делянок это предается огню. Если бы устроить все специалистам, наладить дороги, наверняка нашлось бы чем здесь заняться. Необходим завод для переработки древесины, чтобы она не пропадала в лесу и не предавалась огню. А то деловое во время заготовки леса вывезут, а остальное сжигают. Будет завод, тогда и кислые торфа пойдут в дело, их можно опреснить компостированием. А при заводе появятся для этого возможности. И земля наша тогда помолодеет — ей ведь нужны удобрения. Тогда и люди будут жить в своем родном крае, и никуда никто не поедет. Мы все любим свой родной край, потому что он приволен и удобен для жизни человека. Реки — наши красавицы — окружают нас, как ограда надежная, от безводья людям страдать не придется. И лучше нашего климата нигде не найти. Но земля требует заботы и удобрения. У нас же его на века хватит, и не выберешь. Только надо заниматься этим делом. Нужны и знающие люди. Строиться у нас есть из чего — лес и камень свой. В глине вязнем кругом, а кирпича нет. Опять же — почему? Нет производства. Да тут столько разнообразного богатства лежит…»

Загрузка...