Часть вторая ИСТОРИЯ ОДНОГО ФЕРЕЙНА

Глава первая

1

Спокойствие, уравновешенность, покладистый нрав старого Хардекопфа фрау Паулина приписывала благотворному влиянию сберегательного ферейна «Майский цветок», активным членом которого Иоганн состоял с самого его основания. Но о том, как возник этот ферейн и почему Иоганн стал его членом, она знала очень немного; а все это весьма и весьма поучительно. Молодой крестьянин-француз, которому Хардекопф проткнул грудь штыком, сосед Хардекопфа по госпитальной койке, который все шарил рукой, ища ампутированную ногу, и, главное, четыре коммунара, которых Хардекопф передал в руки версальцев и которых расстреляли тут же на проселочной дороге под Венсенном, потом — собрание в Дюссельдорфе, где выступал Август Бебель, закон о социалистах и, наконец, сберегательный ферейн «Майский цветок» — все это звено за звеном составило единую цепь…

Уже через несколько дней после начала войны, в августе 1870 года раненный в бедро Иоганн Хардекопф, ефрейтор 39-го пехотного полка, 5-й дивизии, 1-го армейского корпуса, лежал в лазарете в Пирмазенсе. Ранен он был в первом же сражении, во время штурма лесистых холмов — так называемых Шпихернских высот.

Лежа в горячке на больничной койке, Хардекопф все пытался вскочить, вскидывал вверх руки и снова с криком ужаса валился на подушки… У-р-р-а!.. У-р-р-р-а!.. Возвращайся здоровым, сынок. Вздуй французов как следует! У-р-р-а! Вот он! У-р-р-а!.. Вот он, красноштанный… Горящие темные глаза… большие, испуганные… Широко открытый рот… он что-то кричит… У-р-р-ра! Ох!.. Француз ударил его штыком… Хардекопф рванул вверх ружье и в страшной ярости всадил штык французу в грудь… Вместе с его тяжело оседавшим телом Хардекопф рухнул на землю и… стремительно, неудержимо полетел в черный бездонный провал. До него донесся мягкий, приятный голос:

— Ну, ну, ведь все обошлось… Все хорошо!

Хардекопф облегченно вздохнул.

— А-а-а-а!.. — раздается пронзительный крик.

Сестра убегает, Хардекопф со страшным усилием приподымается… Кто это кричал?.. Опять этот француз… Его глаза… Этот рот… Ох, бедро! Он протягивает вперед руки, роняет их на одеяло и снова камнем летит в бездну…

Когда Хардекопф приходил в себя, он смотрел на своего соседа по койке, которому гранатой оторвало ногу под Саарбрюккеном. Голова на тонкой длинной шее выступала из белых подушек. Лицо несчастного, исхудалое и желтое, как воск, всегда было обращено к выбеленному известью потолку. Он лежал на своей койке, застывший, без движенья; только левая рука его беспокойно ощупывала одеяло. Он не разговаривал, не отвечал на вопросы Хардекопфа и лишь время от времени мучительно стонал.

Сладковатого запаха хлороформа Хардекопф уже почти не замечал, но к стонам, жалобам, вздохам никак не мог привыкнуть. Иногда боль утихала, и ему удавалось забыться в дремоте, но стоило кому-нибудь в палате вскрикнуть, и рана снова начинала болеть, снова всплывали обрывки воспоминаний, и покоя как не бывало.

— Вы плохо спите? Почему? — спросил его во время утреннего обхода врач.

Хардекопф что-то забормотал о горящих глазах, о раскрытом рте, о штыке, который…

— Ну да, он и всадил его в вас!

— Нет, нет, — взволновался Хардекопф. — Это я ему проткнул грудь штыком…

— Ну, вот видите! И он, конечно, отправился к праотцам, а?

— Да, я его насмерть, — прошептал Хардекопф.

— Вот и чудесно! — воскликнул врач. — Значит, вы можете спать спокойно.

Хардекопф открыл было рот, но не произнес ни слова. Испуганными глазами глядел он не отрываясь на белый халат врача; тот о чем-то тихо разговаривал с сестрой.

— Да что вы все ищете, чудак вы этакий? — произнес тот же голос у койки соседа. — С этим пора вам, наконец, примириться — нога ваша тю-тю. На войне и не то бывает. Радуйтесь, что голова уцелела.

Раненый, метнув быстрый взгляд на хирурга, который — он знал это — отпилил ему ногу, опять уставился, как загипнотизированный, в потолок.

Доктор примирительно сказал:

— Ну да, я понимаю, это нелегко. Но отечество вас не забудет. Мужайтесь! Все будет хо…

С противоположной койки раздался крик:

— У-р-р-а!.. У-рра-а-а!..

— Спокойней! — врач с досадой оглянулся на крикуна. Сосед Хардекопфа неподвижно смотрел в потолок. Его рука опять шарила по вмятине на одеяле.

— Уррра!.. Урра-а-а-а!..

Хардекопф сжался, все тело его содрогнулось…

— Нет, нет! — стонал он. Пот выступил у него на лбу. Он почувствовал тошноту. Неописуемый страх навалился на него…

— Урра-а-а-а!.. Урра-а-а-а!

— Глаза!.. — Хардекопф ясно увидел за деревом красноштанного. Сверкнул штык…

— Сестра Клара, взгляните-ка, что с ним.

2

— Тебе повезло, брат! — говорили Иоганну Хардекопфу, когда он выписался из лазарета. — Война окончена. Еще только приятная прогулка в Париж, а оттуда — с победой домой.

Да, похоже на то. Все французские армии были разбиты. Рассказывали, что Людовик Бонапарт, и в момент падения копируя своего великого дядю, воскликнул в Седане, так же как тот некогда в Лейпциге: «Bonaparte, Bonaparte, viens au secours de Napoléon!»[2] Словно каждый Бонапарт может безнаказанно стать Наполеоном.

Хардекопф нашел свой батальон в брошенных жителями домах Виль д’Авре, неподалеку от Сены. Париж еще защищался. Из расположенного на высоком холме замка, где поместился штаб, открывался широкий, величественный вид на прекрасный город, на Тюильри и Лувр, на золотой купол Дома Инвалидов и ратушу.

— Мы пошли сражаться против императора, а получилось, что император-то теперь у нас, а сражаемся мы против республики. Неохота мне воевать с республиканцами!

Иоганн Хардекопф не раз вспоминал эти слова ефрейтора Дальмана. Французского императора захватили в плен, а война все продолжалась. Дальман негодовал. Он, слывший лучшим солдатом дивизиона, одним из первых бросившийся на штурм Шпихернских высот и Седана, за что был награжден железным крестом, стал вдруг заметно тяготиться войной. И вовсе не скрывал этого.

— Ты видишь, что наши боятся республики больше, чем империи? — сказал он Хардекопфу. — Ты заметил, как они спелись с французами, которые хозяйничают в Версале? Версальцы сидят у нас в тылу, а наш штаб это ничуть не тревожит. Напротив, наши даже вернули им военнопленных, чтобы у этих вояк не было недостатка в солдатах. Для них всех враг, настоящий, единственный враг, там! — И он показал на Париж. — Господа офицеры, что наши, что ихние, — все друг за друга горой. Черт меня возьми, но такая война мне совсем не по нутру.

Чем дольше затягивалась осада Парижа, тем яснее становилось, что французские офицеры в Версале стали теперь союзниками немцев. Союзниками в борьбе против Парижа. Рассказывали, что в городе анархия, чернь провозгласила Коммуну.

— Вздор! — отвечал в таких случаях Дальман. — Разве чернь так борется? Будь там анархия, все полетело бы кувырком. Парижане, наверное, посадили своих предателей-генералов за решетку или расстреляли, вот это так. Они провозгласили республику. Против нас борются теперь не только солдаты, против нас воюет народ.

А послушать немецких офицеров, так в Париже осталась сплошь «ля канай»[3]. «Ля канай», мол, убивает генералов и священников. «Ля канай» грабит парижский банк. «Ля канай» насилует девушек и бросает их в Сену… Часто в штаб приезжали из Версаля французские высшие военные чины. Караул, стоявший на часах у штаба, выстраивался и отдавал им честь, будто перед ним были немецкие генералы. Лихо щелкали каблуки, руки взлетали к козырькам. Немецкие офицеры, знавшие французский язык, щеголяли своим произношением: «Oui, monsieur le colonel! — Tout de suite, mon général… — Comment va monsieur le colonel Picard? Enchanté!.. Enchanté…»[4]

В самом деле, это уже не были враги. Куда девалась вся их ненависть? Хардекопф ничего не понимал. А Францу Дальману все было понятно.

— Война для этих господ, — говорил он, — нечто вроде спорта, игры. В этой игре выигрывают или проигрывают, и для них что выигрыш, что проигрыш одинаково почетны, понимаешь, почетны… А кто не хочет признавать ихние законы чести, тот для них подлинный враг, с тем уже борьба ведется до полного уничтожения.

Нет, Хардекопф все еще ничего не понимал.

— Там, — с досадой закричал Дальман, — в Париже их общий враг. Смертельный враг. Народ. Народ, которому эта банда осточертела, который не хочет больше участвовать в их игре. Который восстал, понятно?

Со временем Иоганн Хардекопф научился понимать. Им пришлось очистить Вилль д’Авре. На покинутые немцами квартиры пришли французы. Французы из Версаля. Блестящие офицеры со множеством орденов на мундирах и с золотыми нашивками на кепи. Их солдаты были загорелые, дюжие крестьянские парни, уроженцы юга. Штаб прусской дивизии перекочевал в маленькое местечко по другую сторону Парижа, в Фонтене. Франц Дальман говорил:

— Париж окружен: с одной стороны стоим мы, с другой — версальцы. Вот посмотришь, скоро французы пойдут на штурм своей столицы.

Хардекопф отказывался этому верить.

— Французы против французов? Воевать против собственного народа, на глазах у врага?

— Может быть, и нас заставят помогать им, — ответил Дальман.

Дальман оказался пророком: как он предсказал, так и случилось. Битва за Париж началась. Версальцы пошли на штурм собственной столицы, которую защищали их же соотечественники. А германские штабные офицеры из форта Ножан с большим интересом наблюдали в бинокли за ходом сражения.

3

Париж горел. Версальцы ворвались в город. Коммуна пала. Париж грозил превратиться в сплошное море огня.

— Лучше Москва, чем Седан, — говорили коммунары.

Ветер приносил с собой в Фонтене и в Ножан дым парижских пожарищ. Еще слышны были редкие выстрелы, а иногда — огонь митральез. В штаб дивизии прискакал отряд версальцев. Хардекопфу, Дальману и остальным солдатам пришлось взять «на караул». Прусские офицеры отдали честь. Рукопожатия. Смех. Гордые, довольные лица. «Cette bataille est vraiment une action héroïque, monsieur le colonel. Glorieux!»[5]

Спустя час прусские войска очистили позиции на Марне под Фонтене и отошли на десять километров. Версальцы готовились к штурму форта Венсенн — последнего форта коммунаров. Пруссаки, уступая им место, оставили форт Ножан.

В эту ночь четыре бежавших коммунара были пойманы под Парижем и доставлены в штаб дивизии. Прусские офицеры поспешили в штаб, желая поглядеть на них. Спокойно смотрели пленники в надменные лица офицеров. Один из беглецов походил на буржуа; на нем были черные панталоны и узкий, застегнутый на все пуговицы сюртук. Остальные — несомненно, рабочие; один, с темной окладистой бородой, был в куртке, другие — в одних рубашках, заправленных в солдатские брюки; мундиры они, наверное, побросали.

Вечером Дальман получил приказ отвести пленных в Венсенн и передать их версальцам. Франц Дальман взял под козырек и заявил, что он болен и неспособен пройти такое расстояние. Тогда сдать пленных было поручено ефрейтору Хардекопфу.

Час спустя маленький отряд тронулся в путь. Впереди шагал голштинец Финдален, за ним следовали один за другим все четыре коммунара. По левую сторону их шел Конацкий, поляк, по правую — Хардекопф. Заключал шествие Петер Расмуссен, уроженец Данцига.

Был май, стоял удушливый зной при полном безветрии. Нигде ни души. Население бежало. Кто не бежал от коммунаров, бежал от версальцев или от пруссаков. Всякий раз, когда маленький отряд поднимался на гребень какого-нибудь холма, откуда был виден окутанный черными облаками дыма Париж, пленники, обычно молчаливые и безучастные, вдруг оживлялись. Они заговаривали друг с другом, показывали на город. Казалось, они радуются чему-то. Рабочий в серой куртке обратился к Хардекопфу, в котором он угадал начальника:

— Camarade allemand[6].

Хардекопф услышал много слов — слов, которые не понимал. Он опустил голову и не мешал пленному говорить. И что, в самом деле, было ему делать; он не мог даже приказать ему замолчать: ведь он не знал его языка. Пленный много раз повторял: «Camarade allemand…» — а когда глаза их встретились, Хардекопф с усилием произнес:

— Нет! — и еще раз: — Нет.

По натуре Хардекопф был человек молчаливый, пожалуй, даже робкий, но исполнительный и добросовестный. Он получил приказ, который его тяготил. Но долг есть долг. Дальман, тот уклонился. Он не желал вытягиваться в струнку перед этими расфуфыренными французскими офицерами. И он прав — не дело это для прусского ефрейтора. Во всяком случае, этих несчастных, надо думать, скоро отпустят. Ведь они у себя, во Франции, — и в плену у кого? — у своих же земляков. И война-то подходит к концу. Как это они вообще могли воевать, когда против них была своя же французская армия, а в тылу стояла армия победившего врага? Непонятно…

Последняя прусская застава позади; маленький отряд шагает по безлюдной проселочной дороге, среди голых полей с островками буйно разросшихся сорняков.

— Camarade allemand!..

— Нет! — отвечает Хардекопф, так и не разобрав, чего хочет француз.

— Camarade allemand!..

— Нет, нет, нет!

О господи боже мой, неужели этому человеку не ясно, ведь Хардекопф ни слова не понимает из того, что он говорит. Хардекопф замечает, что товарищи как-то искоса и боязливо поглядывают на него. Он думает: «Что это с ними?»

Они вышли на широкую буковую аллею. Венсенн, очевидно, уже недалеко. Пленные указывают на что-то впереди и перешептываются. Хардекопф видит, что у домов, к которым они приближаются, стоят французские военные. С пленниками происходит удивительная перемена. Они ступают тверже, расправив плечи, высоко подняв головы.

На шоссе, перед отрядом французских кавалеристов, выстроена длинная шеренга людей в штатском. Это пленные; некоторые из них закованы в кандалы. Французский офицер, с хлыстом в руках, проходит вдоль шеренги. Те, на кого он указывает хлыстом, отходят к группе, стоящей в стороне, под развесистым буком. Ее охраняет с десяток егерей. Опершись на ружья, солдаты глазеют на пленников.

Хардекопф слышит громкие вопли и смех, слышит крики на непонятном ему языке. Слышны возгласы «браво». Все заметили идущий отряд, все взгляды устремлены на приближающихся людей. Офицер поворачивается спиной к пленным и указывает на маленький отряд во главе с Хардекопфом. Офицеры смеются и перебрасываются словами, смысла которых Хардекопф не улавливает. Он приказывает своему отряду остановиться, подходит к офицеру, вытягивается во фронт. Хоть это и французы, но приказ есть приказ! Хардекопф рапортует, что ему поручено сдать четырех коммунаров. Версалец, который, вероятно, ни слова не понял из сделанного по-немецки рапорта, лукаво улыбается и благосклонно хлопает Хардекопфа по плечу. «Allons!» Офицер указывает на группу под буком. Пленники Хардекопфа, все с той же горделивой осанкой, молча идут на указанное место. Хардекопф провожает их глазами и видит, что почти все отобранные — штатские, среди них есть и женщины. Он еще раз подходит к французскому офицеру и указывает, что приведенные им лица — штатские. Офицер дружески улыбается и кивает:

— Да, мосье… Мерси, мосье…

Хардекопф со своими солдатами уходит. Но он все оглядывается. Что там происходит? Что будет с этой отобранной группой людей? Вдруг он видит, что пленных, стоящих под буком, ведут на противоположную сторону шоссе. Солдаты берут ружья наперевес. Хардекопф останавливается посреди дороги и в ужасе глядит на то, что там делается. Товарищи тоже стоят и смотрят.

— Как же так! — вскрикивает Хардекопф. Он узнает среди тех, кого ружьями согнали в кучу, бородатого рабочего в серой куртке.

Гремит залп. И еще один. И вот уже пленных не видно. Одного из упавших возле рва офицер, командовавший расстрелом, ногой столкнул вниз.

— Боже мой! — снова стонет Хардекопф. Он вдруг густо краснеет; ему кажется, что он чувствует руку офицера на своем плече.

— Надо было дать им удрать, — тихо сказал поляк Конацкий. Хардекопф молчит. Он не имеет права слушать такие речи.

— Вот скоты, — выругался Петер Расмуссен, — от нас улепетывали, как зайцы, а своих же земляков… Проклятые собаки!

Это Хардекопфу еще того меньше полагается слушать: тут уж пахнет мятежом. Но он молчит.

— Трое из них были рабочие, — опять начинает Конацкий. — Бородатый — литейщик.

— Литейщик? — Хардекопф рывком поворачивается к Конацкому. — Откуда ты знаешь?

— Да ведь он рассказывал, господин ефрейтор.

— Так, так, а что он еще говорил? — спрашивает Хардекопф.

— Надо было позволить ему бежать, господин ефрейтор. Он знал, что его ждет. Он рассказывал, что версальцы уже тысячи людей расстреляли. У него жена и трое детей…

— Литейщик, говоришь? — переспрашивает Хардекопф.

— Ну да, так он сказал.

Хардекопф отрапортовал начальству, что приказ выполнен. Он стоял перед просторным сараем, где помещалась рота, и не решался войти. Конечно, Конацкий и Расмуссен рассказали уже обо всем. Хардекопф боялся встретиться глазами с Дальманом. Только теперь он понял, почему Дальман уклонился от выполнения приказа. Болтун этот Дальман, трус. Вместо того чтобы самому… чистейший подвох. Знака не подал, слова не сказал, чтобы предупредить… Хардекопф снял каску. Прохладный вечерний воздух освежил его разгоряченную голову. «Литейщика… В чем моя вина? Это было невозможно. Ведь я солдат… Что я мог сделать?.. Почему Дальман сам не пошел и не дал им убежать… Почему?.. Литейщик… Боже мой, точно своими руками… Они сделали из меня палача…»

Хардекопф бесшумно обогнул сарай и вышел на дорогу.

Вечер был тихий и звездный. За холмами горел великий город, там громили и убивали. А здесь ничто не нарушало ночного покоя. Полная луна стояла над верхушками деревьев, как столетия тому назад. Но Хардекопфа она не радовала. Холодное светило казалось ему сегодня особенно бледным, мертвенно-бледным, оно смотрело на него с дьявольской усмешкой, гримасничало… А звезды? Печально глядели они на землю со спокойного темного неба. В шелесте листьев ему чудились вздохи и стоны. Вечерняя тишина напоминала тишину кладбища, тишину смерти. Хардекопф в смятенье быстро шел по дороге, туда, где должен был находиться этот проклятый Венсенн, туда, где несколько часов тому назад так подло убивали людей…

— Стой! Пароль! — Часовой из отделения, которым командовал Хардекопф, с ружьем наперевес, вырос перед ним. Иоганн махнул рукой, повернулся и так же поспешно пошел назад…

Поздно вечером Хардекопф, думая, что товарищи уже спят, стараясь не шуметь, вошел в сарай. Он переступил порог и испуганно остановился. Солдаты сидели вокруг длинного стола, и все, как по команде, уставились на него. Он опустил голову и прошел мимо к своему месту. Никто не произнес ни слова. Хардекопф чувствовал на себе каждый взгляд. Он повесил каску на гвоздь и снял мундир. Шея у него взмокла от пота. Почему никто не говорит ни слова?.. Почему они не кричат ему: «Убийца!»? Почему не бросаются на него с кулаками?.. Хардекопф стянул с себя сапоги и украдкой взглянул на молчавших товарищей.

Вот наконец чей-то голос. Голос Дальмана. В нем и обвинение, и презрение, и издевка.

— Ну что, Иоганн, отвел пленных на расстрел?

Хардекопф вскинул голову.

За столом поднялся невообразимый шум.

— Подлость!.. — Это свинство с твоей стороны, Франц!.. — Он тут ни при чем! — Разве он виноват? Виноваты те… — Разве так поступают товарищи? Подлость! Безобразие!

Только много позднее Хардекопф понял, что все это относилось не к нему, а к Дальману. Он кинулся полураздетый на свой мешок с соломой и заткнул уши.

4

Демобилизованный ефрейтор Иоганн Хардекопф, снявший с себя по окончании войны солдатский мундир, сохранил лишь внешнее сходство с тем Иоганном, который всего лишь год назад, надев этот мундир, под лихие военные марши проходил по ликующим городам и вышел на ту сторону Рейна. Он вернулся в Бохум, к матери — отец его, шахтер, был во время войны смертельно ранен при катастрофе в шахтах. Молчаливый, еще более задумчивый, чем раньше, Иоганн взялся за прежнюю работу. Когда товарищи просили его рассказать о войне, он отвечал односложно, уклончиво. На первых порах мать, радуясь тому, что сын вернулся цел и невредим, допытывалась у него:

— Ну, что ты там видел?

Пока однажды он не сказал ей:

— Мама, не спрашивай у меня ни о чем. Все люди — скоты!

И она никогда больше ни о чем не спрашивала.

Но, хотя никто не напоминал Иоганну Хардекопфу о «том», он никак не мог забыть ни молодого французского крестьянина, ни четырех коммунаров, которых расстреляли у него на глазах на шоссейной дороге под Венсенном. Объяснение этому он нашел только одно, и оно же служило ему как бы оправданием: «Люди, — говорил он, — скоты».

Как-то раз Хардекопф прочел в газете, ходившей по рукам в литейном цехе, что в Дюссельдорфе в воскресенье выступит с речью Август Бебель. В газетной заметке говорилось, что Август Бебель только недавно вышел на свободу. Он был приговорен к заключению в крепости за смелую защиту парижских коммунаров. Иоганн Хардекопф не впервые слышал об Августе Бебеле, но не знал, что Бебель защищал коммунаров. Он думал: «Разве и Бебель был тогда в Париже? Дрался он, что ли, на стороне коммунаров? Или, может быть, тоже служил в армии, но перешел на сторону Коммуны?» Хардекопф не хотел расспрашивать об этом никого из товарищей — много ли надо, чтобы прослыть социал-демократом, а с социал-демократами у администрации разговор короток: расчет — и на улицу. В воскресенье он надел свой парадный костюм и доехал в Дюссельдорф.

Окидывая взглядом огромный, битком набитый зал, где происходило Собрание, молодой Хардекопф спрашивал себя: неужели всех привело сюда то же, что и его? Быть может, так же как он, все эти люди стояли в мундирах прусских солдат под Парижем и были свидетелями жестокой борьбы за великий город. Когда Хардекопф оглядывался вокруг, ему казалось, что все собравшиеся в зале — литейщики, такие же литейщики, как тот француз, как он сам… На сцене, неподалеку от стола председателя, сидели двое полицейских, но никто не обращал внимания на этих блюстителей порядка, никто, казалось, их не боялся, хоть это и было социал-демократическое собрание.

Августа Бебеля молодой Хардекопф представлял себе совсем другим: вместо высокого внушительного мужчины, какого он ожидал увидеть, на трибуне стоял бледный, болезненного вида человек с остроконечной бородкой и темными волосами. Он не ругался, не кричал, не угрожал, как того ждал Хардекопф, а, наоборот, говорил твердо, спокойно и решительно. О Бисмарке, Луи Бонапарте, Галифе и Тьере, о решениях генерального совета и о той общей ненависти буржуазии к рабочему классу, для которой не существует национальных границ. Вдруг Хардекопф задрожал, такое волнение охватило его, — оратор заговорил о том, как неистовствовали версальцы, эти банды белой военщины, с каким бешенством они обрушились на народ Парижа. Он говорил о событиях еще более ужасных, чем те, свидетелем которых был Хардекопф. Не один пленный, и не четыре, а тысячи и десятки тысяч были подло убиты из-за угла, десятки тысяч сосланы на каторгу. Но когда Иоганн услышал гневные слова Августа Бебеля: «В борьбе против коммунаров не раз были злонамеренно использованы германские солдаты», — его бросило в жар.

Он со страхом смотрел на оратора, каждую минуту ожидая услышать свое имя; вот — казалось ему — Август Бебель на весь зал крикнет, что и он, Хардекопф, бывший ефрейтор, передал в руки белых офицеров четырех безоружных коммунаров.

Хардекопф не мог унять бешено колотившееся сердце, голову сжимала тупая, невыносимая боль. «И зачем только я приехал сюда? Ну, зачем?»

Гром аплодисментов вывел его из мучительного оцепенения. Он опять взглянул на трибуну, на оратора, опять услышал его сильный голос:

— Но виновны не солдаты, которых привычка к рабскому подчинению и страх перед военно-полевым судом вынудили взяться за работу палачей, — нет, солдаты не могут нести ответственность за преступление правящих классов по ту и по эту стороны Рейна. Прямые виновники — это офицеры, сынки богатых помещиков и промышленных тузов.

Шум и смятение. Все вскакивают, слышны крики, угрозы… Когда Хардекопф поднялся, он увидел, что один из полицейских стоит возле трибуны и что-то говорит оратору.

— Что случилось? — спросил Хардекопф со стесненным сердцем. — Что там такое?

— Полиция распустила собрание!

— Но почему же?

— Почему? Потому что они не хотят слышать правды.

Кругом раздавались крики:

— Продолжайте! Продолжайте!

И Хардекопф тоже кричал:

— Продолжайте! Продолжайте! — Кричал восторженно, настойчиво.

О, теперь он мог бы часами слушать Августа Бебеля, целые дни он слушал бы его.

— Продолжайте! Продолжайте!

Хардекопфа оттеснили к дверям. Он спрашивал у всех, что надо сделать, чтобы стать членом социал-демократической партии. Куда обратиться? Но ответа на свои вопросы не получил.

На улице выгнанных из зала людей встретила конная полиция. Верховые безжалостно врезались в толпу, размахивали обнаженными шашками и орали: «Разойдись!.. Разойдись!..»

5

Пробужденный Августом Бебелем интерес к политике, да и самая поездка в Дюссельдорф, мимо доменных печей, шахт и заводов, в незнакомый город, вызвали у Иоганна Хардекопфа желание повидать свет, не оставаться до конца дней своих в сером и мрачном Бохуме.

Молодой социал-демократ Иоганн Хардекопф отправился странствовать, побывал на Рейне, в Вестфалии и добрался до Северной Германии. Работу он находил легко: после победоносной войны повсюду, в промышленности и торговле, начался подъем. Хардекопф несколько лет работал в Дюссельдорфе, Кельне, Билефельде, Брауншвейге и Ганновере. В Ганновере, в этом старом вельфском городе, его застал закон о социалистах, который с первых же дней стал проводиться в жизнь с истинно прусской жестокостью. Многие из друзей, которых приобрел и научился ценить Хардекопф, вынуждены были покинуть насиженные места, а иные, простившись с континентом, целыми семьями эмигрировали в Америку. Хотя самому Хардекопфу не приходилось пока страдать от преследований полиции, он тоже подумывал: не уехать ли в Америку? Очень уж соблазнительно было то, что рассказывали о сказочном Новом Свете. Кое-какие сбережения у него имелись. На проезд в трюме хватило бы.

Был чудесный воскресный день августа 1879 года, когда Хардекопф приехал в Гамбург. С первого же мгновения жизнь в этом вольном ганзейском городе показалась ему не только на редкость привлекательной, но и много свободней и беспечней, чем в любом из городов, где он побывал. Оставив свой незамысловатый багаж в заезжем доме у Ганноверского вокзала, Хардекопф пошел бродить по портовым улицам и переулкам, он разглядывал дома и людей, каналы и портовые сооружения, огромные склады и бесчисленные суда, стоявшие в гавани: внушительные колесные пароходы и огромные, четырех- и пятимачтовые парусники. Как завороженный, глядел он на моряков. В холщовых куртках и высоких блестящих от ворвани кожаных или резиновых сапогах, с короткой трубкой во рту, они размашистым, тяжелым шагом неторопливо, враскачку шли по узким улочкам. На лавочках у ворот маленьких, покосившихся островерхих домов сидели с вязаньем женщины в широких пестрых юбках, а подле них курили трубки мужчины. Из матросского кабачка доносились звуки гармоники. Хардекопф стоял у входа и слушал, но войти не решался. По-воскресному тихо было на этих тесных улицах; городской шум не доносился сюда, лишь изредка в гавани ревел пароходный гудок. Хардекопф проходил мимо старинных торговых домов, и, хотя по случаю праздника все было наглухо закрыто, в воздухе носились всевозможные запахи: то вдруг запахнет перцем и пряностями, то рыбой, то кожами. Он без устали бродил по этому старому портовому городу, дивясь на его обитателей — портовых рабочих, моряков, рыбаков, приказчиков, служанок, возчиков, разодетых по-воскресному. Идя все дальше и дальше, к центру, мимо огромных церквей, колокольни которых придавали городу особое своеобразие, он неожиданно очутился у озера, лежавшего в самом центре города. Вокруг озера, обрамленного зелеными аллеями и скверами, высились дома, по зеркальной водной глади плавали маленькие светлые пароходики, множество парусных и весельных лодок. Тут уж Хардекопф решил, что он и впрямь попал в сказочное царство… Он приехал сюда из темного, закопченного Бохума, где тысячи людей всю жизнь с утра до ночи работают под землей и только по воскресеньям видят солнце и небо. И вдруг перед ним город, который, как ему показалось в этот первый день, весь сияет чистотой и лучится светом, словно сложенная из кубиков гигантская игрушка. А он еще хотел в Америку ехать! Вот бы где ему родиться, вот бы где жить и работать! Хардекопф снял шляпу и, держа ее в руках, оперся о парапет Альстердама. Он смотрел вдаль, на Юнгфернштиг, на эту набережную, о которой он так много слышал, потом перевел взор на большой мост в конце озера, напротив Юнгфернштига. Оттуда двигалась огромная толпа. Кто эти люди? Что им надо? Хардекопф пошел навстречу процессии. Приблизившись, он услыхал звуки духового оркестра. Траурная мелодия — значит, хоронят кого-то. Процессии не видно было конца; за гробом шло не менее десяти тысяч человек, большей частью мужчины.

Солнце сияло на безоблачном небе, все цвело и зеленело вокруг. Там, внизу, в порту, люди сидели возле своих домов, болтали и курили, а здесь, в центре города, двигалась бесконечная траурная процессия. Кто же умер? Наверное, какой-нибудь сенатор или вообще известный в городе богач.

Хардекопф спросил у прохожего, стоявшего рядом с ним на краю тротуара: кого хоронят? И кто эти люди, которые идут за гробом?

— Социал-демократы, — ответил тот, сильно упирая на «о».

Хардекопф взглянул на прохожего с недоумением. Этот человек, конечно, подшутил над ним. Против социал-демократов издан «исключительный закон», сотни людей во всех германских городах арестованы, тысячи сосланы. Ни одна социал-демократическая газета не выходит, малейшее проявление сочувствия к социал-демократам именуется государственной изменой, а тут его уверяют, что эти марширующие среди бела дня тысячи людей — социал-демократы. Быть того не может! Хардекопф нисколько не сомневался в том, что над ним просто подшутили.

Но вот он увидел знамя. Стоящий рядом человек обнажил голову. Хардекопф поспешно сорвал с головы шляпу. В самом деле, красное знамя, из пурпурного бархата! Хардекопф не мог прийти в себя от изумления. Возможно ли? Неужели?

Он прошел еще несколько шагов и обратился снова к какому-то прохожему, тоже обнажившему голову перед знаменем.

— Простите, пожалуйста, но я приезжий, только сегодня прибыл, не скажете ли вы мне: кто умер?

— Август Гейб, — отвечал прохожий.

Хардекопф никогда не слышал этого имени. Не сенатор ли? Но сенатора социал-демократы не станут провожать.

— Не можете ли вы мне сказать, кем он был, этот Август Гейб? Я не знаю такого. Буду вам очень признателен, если вы…

Незнакомец обернулся к нему и сказал:

— Это один из известнейших в Гамбурге социал-демократов.

Хардекопф кивнул на процессию.

— А… А это все — социал-демократы?

— Ну конечно, а кто же еще!

— Я тоже социал-демократ, — громко воскликнул Иоганн Хардекопф. — Я из Бохума, из Рурской области, а мне можно с ними?

И он присоединился к шествию. Это была, казалось Хардекопфу, не траурная процессия, а боевая демонстрация протеста против подлых преследований, свидетелем которых он был в других городах. О, он давно уже решил, что ни в какую Америку не поедет, а поселится в этом — и только в этом — городе.

Иоганн Хардекопф нашел себе работу на верфях Штюлькена. Год спустя и в Гамбурге, как и следовало ожидать, было введено чрезвычайное положение, и социал-демократическая партия была запрещена. Но сразу же, точно грибы после дождя, выросли всякого рода ферейны, союзы и общества. Это была форма самозащиты рабочих, которые после запрещения их партии стремились сохранить связь между собой. Возникали ферейны увеселительные, сберегательные, певческие, театральные, ферейны для самообразования, ферейны любителей ската и кеглей, общества содействия курильщикам трубок и общества по изучению солнечного затмения. Большинство этих организаций носило имена, ясно отражавшие убеждения их основателей и членов. Например: певческий ферейн — «Единодушие»; клуб любителей кеглей — «Tabula rasa»;[7] ферейн для самообразования — «В знании — сила»; ферейн любителей шахмат — «Мат королю». Сберегательный ферейн, одним из основателей которого был Иоганн Хардекопф, назвали «Майский цветок», в знак того, что старый социал-демократический дух и в этом новом обличий должен зеленеть и цвести, как месяц май.

6

По воскресеньям Хардекопф обычно отправлялся вечером в «Вильгельмсхалле», ресторан с садом, где можно было посидеть, выпить дортмундского пива, послушать хороший оркестр. В одно из воскресений Хардекопф увидел у входа в сад тоненькую шуструю девушку; она, казалось, искала кого-то в саду. Хардекопф, желая выручить ее, сказал:

— Простите, фройляйн, вас кто-нибудь ждет в ресторане? Я как раз иду туда и… мог бы передать…

Она подняла на него глаза.

— В ресторане? Нет, моя подруга, понимаете… мы уговорились встретиться здесь, а она не пришла, но… Может быть, вы проводите меня? Одной мне неудобно…

Иоганн Хардекопф — ему уже было за тридцать — густо покраснел. Он смущенно смотрел на девушку. Из-под маленькой, плоской, украшенной искусственными цветами соломенной шляпки на него простодушно глядели светло-серые глаза.

— Вас… С удовольствием провожу, — пробормотал он.

— Большое вам спасибо, — ответила она.

Хардекопф бросился к кассе и купил два билета. Она протянула ему деньги.

— Что вы, что вы, — запротестовал он горячо.

— Непременно, сударь, непременно возьмите, — настойчиво требовала она.

Он отказывался. Они заспорили. Тогда Хардекопф вдруг сорвался с места и ринулся в сад. Она догнала его и засеменила рядом. Так шли они между рядами столиков. Хардекопф, верно, налетел бы прямо на раковину оркестра, если бы девушка не остановила его, указав на свободный столик. Хардекопф беспрекословно последовал за ней. И вот они сидят друг против друга. Она повторила, улыбаясь:

— Большое, большое вам спасибо!

Хардекопф упорно смотрел на музыкантов, игравших какой-то бойкий военный марш, и только время от времени искоса бросал взгляд на свою соседку. Но когда она повернулась к оркестру, он решился получше рассмотреть ее. Она была мила. Очень живое, приятное лицо. Все на ней блистало чистотой. Простая батистовая блузка в голубой горошек, с высоким кружевным воротничком, туго обтягивала маленькую грудь и очень тонкую талию. Она, видимо, почувствовала на себе его взгляд и быстро обернулась. Хардекопф опять впился глазами в оркестр.

— Вы, верно, очень любите музыку? — спросила она. Впервые взгляды их встретились, и они долго не отводили глаз друг от друга.

— Очень, — ответил он.

— Я тоже, — сказала она. — Удивительное совпадение!

Хардекопф растерянно посмотрел на нее. Смущенно крутил он свой белокурый ус, не зная вдруг, куда девать глаза. Он усиленно размышлял над ее словами: «Удивительное совпадение»…

Хардекопф заказал пиво. Когда они подняли кружки, девушка сказала:

— Меня зовут Паулина.

Хардекопф ответил:

— Меня — Иоганн.

Она с удовольствием отхлебнула из своей кружки и, утирая рот тыльной стороной руки, сказала:

— Клянусь, такого вкусного пива никогда еще не пила.

Иоганн заказал еще по кружке.

На эстраду вынесли большую цифру семь.

— Что теперь? — живо спросила Паулина.

Иоганн стал листать программу, лежавшую на столике.

— Номер семь… Вот… Опять военный марш «Легкая кавалерия» композитора Зуппе.

— Какого композитора? — переспросила Паулина.

— Зуппе. Так здесь написано.

— Зуппе? Странная фамилия, вы не находите?[8]

Оба рассмеялись и снова отхлебнули по доброму глотку.

— Хорошо здесь, — сказала Паулина, окидывая взглядом сад, освещенный разноцветными фонариками и любуясь летним густо-синим звездным небом.

— А этот Зуппе варит неплохую музыку, верно?

Само собой, они опять дружно рассмеялись, опять чокнулись и выпили.

— Еще по кружке пива? — предложил Иоганн.

— У меня уже голова кружится, — воскликнула, смеясь, Паулина.

— Ну, что вы, — сказал Иоганн, у которого давно уже «закружилась голова».

— Надеюсь, вы проводите меня домой, да?

7

Вскоре Хардекопф ввел Паулину в «Майский цветок», и ферейн пришелся ей как нельзя более по душе. Тот, кто вступал в ферейн, становился частицей какого-то целого, приобретал знакомых и друзей, не был более одинок. Трудолюбие, скромность, бережливость и уравновешенность — всеми этими прекрасными свойствами Иоганн, по мнению Паулины, обязан был ферейну. Ревностнее, чем большинство новичков, принялась она откладывать деньги. Свои маленькие сбережения она доверчиво относила главному казначею «Майского цветка». Каждый пфенниг, который она могла сэкономить или выманить у Иоганна, перекочевывал в несгораемую кассу ферейна.

Осенью они поженились. Отец Паулины, долговязый, сухопарый рыбак, приехал из Бюзума познакомиться с зятем и поздравить молодую чету. Он выложил на свадебный стол пять двадцатимарковых золотых монет. Рыбу, которую он привез с собой, Паулина раздала соседям. Молодые супруги сняли во дворе многонаселенного дома на Штейнштрассе маленькую квартирку и в день свадьбы торжественно справили и новоселье. Гостями на свадьбе были отец Паулины, кое-кто из соседей и члены «Майского цветка».

Тихо и размеренно потекла жизнь. Иоганн Хардекопф работал уже не у Штюлькена, а на верфях «Блом и Фосс». Первого ребенка, девочку, родившуюся через год после их женитьбы, — что, по мнению фрау Паулины, было обязательным для всех порядочных людей, — назвали Фридой, в память умершей незадолго до того матери Хардекопфа. В следующем году родился мальчик, названный Эмилем, за ним последовали Людвиг и Отто, и, наконец, летом 1893 года родился младший сын, белокурый Фриц.

Жизнь Паулины Хардекопф протекала в семье и в сберегательном ферейне; жизнь ее мужа — на верфях, в семье и в том же ферейне.

Когда закон о социалистах был отменен и социал-демократическое движение вновь стало легальным, когда снова начали выходить партийные газеты и созываться предвыборные собрания, когда социал-демократы перестали быть в глазах закона преступниками, ферейны специального назначения, в их числе и «Майский цветок», можно было бы и распустить.

Немец охотно организует и очень неохотно разрушает свои творения. Основатели ферейна, строго придерживаясь указаний социал-демократической партии, создали легальный ферейн «Майский цветок». Правление было, так сказать, на короткой ноге с полицией, «Майский цветок» был занесен в официальный список ферейнов, был, таким образом, «зарегистрированным обществом» с собственным уставом, первый пункт которого гласил: «Ферейн «Майский цветок» ставит себе целью частые встречи его членов и насаждение бережливости, свойственной нашему народу». Правление ферейна, ежегодно избиравшееся общим собранием, было официально признанным «юридическим лицом», а члены ферейна, которые за десять лет политических преследований социалистов очень сблизились, действительно отводили душу на вечерах, гуляниях и экскурсиях, устраиваемых ферейном.

Было решено его сохранить. Политическая жизнь в нем, правда, все более оскудевала, все сводилось теперь к устройству всевозможных развлечений и насаждению бережливости.

Некоторые члены ферейна вскоре и вовсе отошли от политической работы в профессиональных союзах и в партии; ферейн поглощал почти весь их досуг. Хотя всем членам ферейна вменялось в обязанность состоять в социал-демократической партии, однако со временем на это условие стали смотреть сквозь пальцы. И «Майский цветок» зажил самостоятельной жизнью.

Глава вторая

1

Карл Брентен познакомился со сберегательным ферейном «Майский цветок» уже в ту пору, когда политика окончательно выветрилась оттуда и на первый план выступили развлечения и увеселения. Войдя в ферейн в мае 1901 года, Карл Брентен очень скоро стал одним из его ревностных членов; но время от времени, когда на него, по выражению фрау Хардекопф, «стих находил», он брался за старое и кутил ночи напролет в обществе веселых собутыльников. Тем не менее именно Брентену ферейн обязан был происшедшими там переменами.

После короткой размолвки Карл помирился со всеми родными, кроме сестры Мими и брата Матиаса. Сестра Софи и муж ее Густав Штюрк, — с недавнего времени тоже социал-демократ, — владевший маленькой столярной мастерской на Рабуазах, вступили в сберегательный ферейн. Вслед за ними и другая сестра Карла, Лизбет, со своей старшей дочерью Алисой, жизнерадостным существом, настоящей Брентен, тоже стали членами «Майского цветка». Отец Алисы, Феликс, бывший товарищ Брентена по кутежам, сидел в тюрьме; он растратил деньги своего патрона и пустился во все тяжкие. Вскоре после памятного кутежа Карл порвал с Феликсом Штримелем: как Брентен и ожидал, ему пришлось одному уплатить за разбитое зеркало — хорошо еще, что в рассрочку на десять месяцев. Такой низости он простить не мог.

В ферейне «Майский цветок» Брентен познакомился с портным Паулем Папке, костюмером Гамбургского городского театра. Папке был почти на десять лет старше Брентена. Высокий, статный холостяк с самоуверенными манерами, с мефистофельской бородкой, весьма импонировал Брентену. Знакомство началось с совместного обхода всех кабаков на Репербан и перешло в дружбу, когда обоих выбрали в правление ферейна.

Пауль Папке был невероятный бахвал: каждое его слово, каждый жест были рассчитаны на то, чтобы выпятить себя, пустить пыль в глаза. Он проявлял необычайную осведомленность во всех вопросах, всегда все знал лучше всех. Мужчин он настойчиво предостерегал от двух опасностей: политики и женщин. А с женщинами разыгрывал джентльмена и был вежлив до приторности. О людях он судил не по речам и делам их, а по форме и строению рук и ушей.

— Посмотри-ка вон на того господина, у него очень интеллигентные руки, — нередко говорил он. И это должно было означать, что обладатель этих рук интеллигентный человек. Или, указывая на какую-нибудь женщину, замечал:

— У нее ушки поразительной формы, очень породистые.

Правда, для Папке она оставалась исчадием ада, как всякая женщина, но все-таки представляла собой сильную личность. Об этом говорили Папке ее уши. А природа не лжет.

Папке был и шутником. Случалось, что он в самом мирно настроенном обществе вдруг крикнет:

— Ты собака в моих глазах!

Когда присутствующие с удивлением оглядывались, они убеждались, что Папке и в самом деле имеет в виду собаку, которая, ничего не подозревая, идет рядом с хозяином. Иной раз Папке, закатывая глаза, скрипучим голосом начинал вдруг томно напевать: «Как холодна твоя рубашечка, дозволь ты мне согреть ее…»

Вскоре после отмены закона о социалистах Папке, в ту пору рабочий-портной, стал членом социал-демократической партии; но, поступив в Гамбургский городской театр, он отстранился от всякой политической работы и, вероятно, охотно вышел бы из партии, если бы не «Майский цветок», где он мог себя показать и где, как он выражался, нашел «девственное» поле деятельности.

Пауль Папке и Карл Брентен придали ферейну совершенно иной облик. Новые члены правления поставили во главу угла развлечения: они следовали одно за другим; в ферейне повеяло новым духом — жаждой удовольствий; о «сбережениях» почти забыли, и на первом плане была не политика, а погоня за развлечениями. Члены ферейна, почти триста человек, будто только того и ждали. Они с восторгом встретили и подхватили на лету новое веяние.

Годы промышленного подъема в Германии ознаменовались и некоторым улучшением материальных условий верхушки рабочего класса. После отмены закона о социалистах число рабочих организаций и социал-демократических избирателей непрерывно росло. Немало было социал-демократов, которые уже высчитывали по пальцам, сколько осталось ждать до того часа, когда откроются врата «государства будущего». Беспечная уверенность в близкой победе вызывала необыкновенный подъем жизненных сил. Все жаждали удовольствий, все хотели насладиться жизнью. В ферейне «Майский цветок» с каким-то даже неистовством устраивали праздник за праздником.

Маскарадные и костюмированные балы, пасхальные загородные поездки, соревнования в том, кто больше съест ветчины, экскурсии в троицын день, в июне — июле летние праздники, в осенние месяцы танцевальные вечера, в конце года рождественские балы и вечера торжественной выплаты сбережений. «Майский цветок» достиг небывалого расцвета.

Организаторами всех этих развлечений были Пауль Папке и Карл Брентен, гордые собой и превозносимые всеми. Папке — в качестве председателя ферейна, а Брентен — в качестве распорядителя; Иоганн Хардекопф — «сама честность», как его называли, — был главным казначеем ферейна и управлял всем его имуществом.

2

А жизнь шла своим чередом. Для мелкого люда это была серая, будничная жизнь; дни походили один на другой, как волны Эльбы. Зимой восточный ветер, с колючим снегом и дождем, не раз хлестал в лицо старого Хардекопфа и его сыновей, когда они ранним утром, еще в предрассветной мгле, покидали дом и тяжелым, гулким шагом шли по улицам, спускаясь в гавань. Весною за ними ползли липкие, как паутина, туманы. Приятнее всего бывали летние дни; сияющими утрами Хардекопфы переправлялись через реку, с первого же часа работали на верфях не зажигая огня, и даже возвращались домой засветло.

Так шли дни, месяцы, годы; разнообразие вносили лишь вечеринки в ферейне, политические события, изредка — выборы, а иногда и несчастные случаи. Когда угольщик Виттенбринк свалился в пьяном виде с лестницы и сломал ногу, жизнь всего квартала на несколько дней вышла, что называется, из колеи. Женщины останавливали друг друга, судачили, покачивали головой, ругали мужчин за страсть к пьянству, распространяли слухи один чудовищнее другого: кто-то утверждал, что Виттенбринку ампутировали ногу, другие сообщали о его скоропостижной кончине. Возбуждение, казалось бы уже утихшее, разгорелось вновь, когда в один прекрасный день во дворе появился угольщик, пьяный в лоск, но совершенно здоровый.

Не меньшее возбуждение охватило всех соседей, когда вдова Роде, несносная ханжа, которую все дружно ненавидели, так избила своего шестилетнего сынишку, что того пришлось отправить в больницу, и шуцман составил протокол о подвигах набожной баптистки. Почти все обитатели двора сбежались на место происшествия, осыпая бранью и попреками эту бессердечную святошу, и требовали, чтобы шуцман обязательно внес в протокол показания соседей. Вдова Роде, скроив презрительную и насмешливую мину, беспрестанно повторяла:

— Все это красные! Социал-демократы! Они наговаривают на меня из мести, и только!

На следующий день во дворе появилось трое полицейских; они увели с собой чахоточного портного Готфрида Перма. Он будто бы плюнул в лицо Роде и даже чем-то угрожал ей. Когда его вели по двору, Роде пела у открытого окна:

— Господи Иисусе, ты мой избавитель, ты мой спаситель!

Такие происшествия немного встряхивали однотонно-серую, будничную жизнь. И когда у Рюшер хлынула горлом кровь, это тоже было очередным событием.

День фрау Хардекопф был так размерен в своем течении, что каждое утро она просыпалась как раз в ту минуту, когда соседка Рюшер бесшумно запирала дверь своей квартиры и, тяжело шаркая туфлями, спускалась по лестнице. Значит, без четверти пять, и фрау Хардекопф может еще вздремнуть. А Рюшер до ухода из дому еще успевала сварить ячменный кофе и приготовить бутерброды, чтобы у мальчиков, когда они проснутся, все было готово. Ровно в пять, и в будни и в воскресенье, Рюшер входила в булочную Бертольда на Баркхофе, забирала корзину с теплыми ароматными розанчиками и бегом отправлялась на Лилиенштрассе, затем на Розенштрассе, где из дома в дом, с этажа на этаж разносила булочки, опуская их в белые мешочки, подвешенные на дверях. Затем мчалась в Кредитный банк. Когда, окончив утренние дела, Рюшер возвращалась домой, мальчики были уже в школе; она быстро убирала квартиру и отправлялась на стирку к людям. Стирала поденно, за полторы марки в день и харчи. Почти все «места» она получала через фрау Хардекопф, которая рекомендовала ее своим знакомым — членам «Майского цветка», мелким лавочникам и ремесленникам.

Так проходили дни Рюшер. С годами она теряла силы, слабела, высыхала и сгибалась. Испитое лицо, худые, костлявые плечи, белые, набухшие, растрескавшиеся от воды и мыла руки. И разумом она тоже оскудела, так по крайней мере находила фрау Хардекопф; временами Рюшер смотрела перед собой отсутствующим, тупым взглядом, ее наивность и глупость могли хоть кого вывести из себя. Тем не менее ей удалось вырастить двух сыновей. Мальчики были не по годам рослые. Старший, Пауль, полагал даже, что имеет право грубить матери; он покрикивал на нее, был требователен, всегда и всем недоволен. Рюшер потихоньку вздыхала, но на все его выходки отвечала молчанием и только еще больше надрывалась.

Однажды, проснувшись поутру, фрау Хардекопф услышала, как Рюшер тихонько заперла за собой дверь. Значит, без четверти пять. Паулина лежала в полудремоте. Вдруг ей почудился глухой шум падения. Она открыла глаза и прислушалась. Нет, все тихо. Но почему-то не слышно шаркающих шагов Рюшер. Фрау Хардекопф чутко ловила каждый звук. И вот раздался жалобный стон. Да, стон, она не ослышалась. Боже мой, что случилось? Одним движением она соскочила с постели. Накинув нижнюю юбку на ночную сорочку, сунув ноги в шлепанцы, она выбежала из спальни на кухню и оттуда на лестницу. Так и есть, на площадке третьего этажа лежала Рюшер и стонала.

— Рюшер, что случилось?

Фрау Хардекопф поспешно спустилась к ней. Рюшер держалась рукой за перила, кофта ее была вся в крови.

— Рюшер, — крикнула фрау Хардекопф, — ты упала с лестницы?

Рюшер, продолжая стонать, отрицательно покачала головой.

— Ты можешь подняться?

В ответ — тот же жест.

— Подожди, я позову Иоганна.

И фрау Хардекопф помчалась наверх за мужем.


Рюшер уложили в кровать. Ее сын Пауль сидел поодаль, приткнувшись к кухонному столу, и исподлобья поглядывал на соседку заплаканными глазами. Он отказался разнести вместо матери булочки, фрау Хардекопф назвала его лодырем, шалопаем и дала ему подзатыльник.

Около половины седьмого Рюшер во что бы то ни стало порывалась встать. В Кредитный банк никак нельзя не пойти: там тотчас же на ее место возьмут другую.

— Ты с ума сошла, Рюшер, — обрушилась на нее фрау Хардекопф. — Ты больна, и твое дело — лежать!

— Да, но как же быть с банком?

— Не болтай глупостей. Надо позвать врача. Это самое главное.

Рюшер, обессиленная, опустилась на подушку, не переставая бормотать:

— Банк…. Господин Баумерт… Он сейчас же наймет другую… Только сегодня еще схожу, — молила она. — Мне уже совсем хорошо.

— Рюшер, да ты сама рассуди! — Паулина подошла к кровати соседки и решительно выпрямилась, — Стало быть, в банк пойду я. И буду ходить до тех пор, пока ты не поправишься. Так что место останется за тобой. Разносить хлеб будет твой старший. Пусть только попробует отказаться: получит пару хороших оплеух и шиш вместо хлеба. А как вернусь из банка, приведу врача. Понятно?

Рюшер во все глаза смотрела на свою энергичную соседку.

— Стало быть, ты остаешься в постели, лежишь спокойно и ни о чем не тревожишься. И не вздумай вставать. Лучше всего постарайся уснуть. Понятно?

Не прошло и десяти минут, как фрау Хардекопф уже мчалась по Штейнштрассе, торопясь на Буршту, где находился Кредитный банк.

3

Вечером, когда все Хардекопфы собрались за столом, мать сообщила, что врач строго-настрого наказал Рюшер лежать и что старший мальчик согласился наконец разносить булочки. О сыновьях Рюшер она говорила с глубоким возмущением. Такое равнодушие! Такая бессердечность! А как они безобразно разговаривают с матерью!

— Попадись они мне в руки, — с угрозой в голосе воскликнула она, — я бы им показала, где раки зимуют! Они бы у меня шелковые были.

— На твоем месте, Паулина, я не вмешивался бы в чужие дела.

— Что? Я просто поражаюсь тебе, Иоганн. В таком случае я молчу, — воскликнула фрау Хардекопф, возмущенная возражением мужа.

— Почему ты так взъелась на детей Рюшер? — В Хардекопфа сегодня словно бес какой вселился. — Младший вполне порядочный паренек. Да и старший не так уж испорчен. В переходном возрасте все мальчики озорничают и грубят.

— Стало быть… Нет, я не нахожу слов, — вспылила фрау Хардекопф. — Так, так, хорошо, защищай в присутствии детей этих болванов!

— Наши дети уже не маленькие!

— Не маленькие, — горячилась Паулина. — Но у каждого своя блажь, свои недостатки. Ты прекрасно знаешь, сколько у нас с ними хлопот. Это мои дети, совершенно верно, но хвалить и превозносить их до небес, — для этого уж, прямо скажу, нет никаких причин. И ты это прекрасно знаешь.

Старик Хардекопф повернулся к сыновьям, которые сидели понурившись и не без интереса прислушивались к спору родителей.

— Дети, — сказал он, — оставьте нас с матерью одних: нам нужно поговорить.

Сыновья вышли из комнаты. В кухне Отто ухмыльнулся и ткнул себя в грудь. Жест этот означал, что разговор родителей, мол, относится, главным образом, к нему. Старший, Людвиг, которому через несколько месяцев должно было исполниться двадцать два года, был бледен и подавлен. Сняв с вешалки фуражку и пальто, он оделся и вышел из дому. Отто еще некоторое время прислушивался к громким голосам, доносившимся из соседней комнаты. В виде исключения отец на сей раз не молчал. Потом и Отто схватил пальто и шапку и последовал за братом.

Фрау Хардекопф оттого так возмущалась упрямством и неблагодарностью рюшеровских ребят, что у нее самой, как ей казалось, было немало причин для недовольства своими старшими сыновьями, С каждым днем они все больше и больше ускользали из-под ее влияния, становились все строптивее, своевольничали, шли своими путями. Мать не желала считаться с тем, что дети стали взрослыми; она никак не могла привыкнуть к мысли, что ее добрых советов не хотят слушать и что мальчики сгорают от нетерпения познать жизнь на собственном, хотя бы и горьком опыте. У обоих уже были невесты. Значит, очень скоро они приведут в дом чужих женщин. Фрау Хардекопф смутно предчувствовала, что с их приходом на ее семью обрушится множество больших и малых бед. Она была того мнения, что чем дольше сыновья будут сторониться женщин, тем разумнее они поступят. Но дети ее придерживались, по-видимому, другого мнения, в особенности Отто, который, закончив ученье, стал уже полноправным работником и теперь наравне с Людвигом приносил матери каждую неделю свои двенадцать марок. Он был куда бойчей своего старшего брата, любил общество, танцы и… девушек. Каждое воскресенье он обзаводился новой невестой. И каждая из них была окончательно и бесповоротно единственная, настоящая любовь. На клятвы он не скупился. В воскресенье вечером он приносил домой любовные трофеи: снимки, сделанные в одной из моментальных американских фотографий и изображающие его с очередной невестой. Не было такого воскресенья, когда он не предавался бы глубокомысленным и торжественным размышлениям о женитьбе. Правда, каждое воскресенье на новой избраннице.

Фрау Хардекопф видела, как сыновья отходят от нее. Это казалось ей черной неблагодарностью, вопиющей несправедливостью. Для того ли она долгие годы, забывая сон и отдых, пеклась о детях, чтобы в один прекрасный день ими завладели чужие женщины, которым они отдадут свою любовь и заботу?

— Чего ты волнуешься, Паулина, мир так уж устроен, ничего не поделаешь. Скажи спасибо, что они еще не вылетели из гнезда. В былое время сыновья, едва оперившись, уже покидали родительский кров, торопились повидать белый свет. В свое время и я так же поступил.

Она и слышать ничего не хотела. Разве теперешнюю жизнь сравнишь с прежней? А главное — женщины стали хуже. Едва ли найдется хоть одна с честными намерениями, все расчетливы, только и думают, как бы обеспечить себя.

Иоганн Хардекопф с усмешкой взглянул на жену. А ведь только вчера ночью она придвинулась к нему, обняла и, словно в глубоком испуге, зашептала: «Иоганн, вот и мне уже скоро пятьдесят стукнет. Мы стареем, Иоганн! Боже мой, у меня это как-то и в голове не укладывается. Мы стареем. Нас уже не слушают, мы никому не нужны. Надо уступать место другим. Ах, Иоганн, нет ничего страшнее старости. Как это страшно!»

Никогда в жизни она не чувствовала себя такой маленькой и беспомощной, такой слабой и растерянной… Она прижалась к его широкой сильной груди и — кто бы поверил? — Паулина плакала, плакала потому, что она уже никому не нужна, что вот-вот надо уступить место другим.

Так и сейчас она совсем пала духом. Иоганн привлек ее к себе.

— Не робей, Паулина, — утешал он ее, — ведь я-то еще с тобой.

Однако в пять утра Паулина вскочила с постели, и нерастраченная энергия по-прежнему била в ней ключом. Когда она пошла будить мужчин, на столе уже стоял дымящийся кофе. Еще не было шести, а она, отнеся чашку кофе больной соседке, не спавшей с четырех часов, уже вышла месте с мужем и сыновьями из дому.

4

Две недели фрау Хардекопф заменяла соседку: орудуя шваброй и тряпкой, она убирала обширные залы банка, мыла полы, подметала лестницы. Наконец фрау Рюшер объявила, что совсем поправилась и может работать. И опять она усталой, шаркающей походкой спускалась каждое утро по лестнице, скрючившись после болезни сильнее прежнего.

Другой соседке, Виттенбринкше, фрау Хардекопф, вероятно, не оказала бы подобной дружеской услуги. Виттенбринкша была ленива и неряшлива, а фрау Хардекопф ничего так не ненавидела в человеке, как лень. А кроме того, супружеская жизнь этих соседей была для нее загадкой. Виттенбринкша, по мнению фрау Хардекопф, лишена была женского достоинства, она и ее муж вели себя как животные, не как люди. От таких надо держаться подальше, говорила Паулина.

Тем горячей Паулина Хардекопф принимала к сердцу все, что касалось не щадившей себя и не щадимой другими Рюшер. После долгих уговоров ей удалось ввести Рюшер в сберегательный ферейн «Майский цветок». С тех пор она неизменно таскала ее с собой на все вечера ферейна. В старомодном темном платье, с маленьким пучочком волос на макушке, сложив на коленях костлявые, разъеденные мылом и содой руки, сидела Рюшер в одном из самых укромных уголков бального зала. Изумленными, счастливыми глазами разглядывала она смеющихся, довольных людей, весело кружившихся под легкие мелодии вальсов.

5

В один из декабрьских дней 1906 года в пивной, где обычно проходили заседания ферейна «Майский цветок», собрались все члены правления, чтобы закончить подготовку к предстоящему рождественскому балу и торжественной выдаче вкладов. В этот день произошло событие, всколыхнувшее весь ферейн. Кайзер распустил германский рейхстаг, не пожелавший вотировать требуемые правительством военные кредиты. В январе предстояли новые выборы. Роспуск рейхстага был неожиданным насильственным актом бряцавшего оружием цезаря, который при вступлении на престол посулил править в интересах социальной справедливости.

Совершенно понятно, что это событие шумно обсуждалось на заседании правления ферейна: ведь все члены правления были организованные социал-демократы. Председатель, Пауль Папке, орал с присущим ему театральным пафосом:

— Надо сказать, что попы держались блестяще. Речь Эрцбергера — выше всяких похвал! Вот это я называю: не склонять главы пред троном королей!

— Ох уж эти мне политики из попов, это самые опасные, самые ненадежные люди, — возразил владелец гастрономического магазина Эдуард Бреннинкмейн, серьезный, всегда несколько хмурый, уже немолодой человек. — Они только и думают, как бы что урвать для своей партии. Мало им, что иезуиты забрали волю в Южной Германии и хозяйничают в школах. Нет, попам доверять нельзя!

— Я того же мнения! — воскликнул Карл Брентен, у которого уже появились светло-русые, штопором закрученные кверху усики, от чего он немало вырос в собственных глазах. Благодаря чтениям, которые проводились в цехе, Карл знал все речи партийных лидеров по поводу законопроекта о военных кредитах. Ему было что сказать. Он выразил свое полное согласие с мнением Бреннинкмейна: речь Эрцбергера неискренна, туманна и елейна. Читая ее, так и видишь, какой отвратительный торг происходит за кулисами.

— Однако, товарищи, — с серьезным и важным видом обратился к членам правления Брентен, распорядитель по части развлечений, — это неожиданное событие весьма знаменательно. Оно, на мой взгляд, имеет для всех нас исключительное…

— Почему? — крикнул Пауль Папке, раздосадованный тем, что с ним не согласились. — Только, пожалуйста, без преувеличений! Без преувеличений!

— Отнюдь не собираюсь преувеличивать, — продолжал Брентен, — но предвыборная борьба будет весьма ожесточенной, поверьте мне. А уж на нашу партию все накинутся, как цепные псы. Быть может, эти выборы имеют большее значение, чем мы думаем. Быть может, мы стоим перед осуществлением наших целей. Если принять во внимание, что на последних выборах мы получили тридцать один процент парламентских мандатов…

— Голосов, — поправил Игельбринк, заместитель председателя.

— Хорошо, голосов, — согласился Брентен. — Следовательно, на предстоящих выборах мы вполне можем рассчитывать на большинство мандатов. И тем самым с теперешней системой было бы покончено.

И Карл Брентен умолк, обведя присутствующих взглядом победоносного полководца. Он знал, что его слова произведут впечатление; они и на него самого произвели впечатление, когда он их услышал сегодня от Луи Шенгузена, секретаря союза рабочих табачной промышленности. И он не ошибся. Лишь Пауль Папке плаксиво проворчал:

— А как же наш вечер в честь выплаты сбережений? А как же маскарад?

— А что с ними случится? — запальчиво ответил Брентен. — Вечера, само собой, состоятся. Почему бы им не состояться? А маскарад мы отложим. Если выборы будут в конце января, то перебаллотировка — в феврале, даже в начале февраля. Значит, в конце февраля мы устроим и маскарад.

— Быть может, это будет уже праздником нашей победы и свободы, — сказал Игельбринк, на которого слова Брентена, по-видимому, особенно подействовали.

— Я все-таки никак не возьму в толк, — начал опять Пауль Папке, — в чем заключается это «большое, исключительное значение». Правильно я цитирую, Карл?

— Неужели это так трудно «взять в толк»? — огрызнулся Брентен. — Я хочу сказать, что в ближайшие недели нам придется посвятить себя политической борьбе. Социал-демократическая партия стоит перед серьезной, решающей задачей. Все мы члены партии. Поэтому я думаю, что на некоторое время дела ферейна должны отойти на второй план и уступить место партийной работе.

— Правильно! — воскликнул Генрих Игельбринк.

Бреннинкмейн и Хардекопф тоже кивнули в знак одобрения. Пауль Папке поднялся.

— Та-а-к, да-да, понимаю. Конечно, все это необходимо. Крайне необходимо. Но меня — увольте. У меня столько дела, что голова кругом идет. Вы сами знаете… постановки сказок в театре… Кроме того, к праздникам готовят новые инсценировки «Парсифаля» и «Гугенотов». Да еще и «Риенци» в придачу. Я совершенно замотался, сам не свой. Так что от политической работы прошу меня освободить.

Неподражаемым жестом вытащил он из жилетного кармана золотые часы, и, когда крышка, щелкнув, отскочила, он сделал испуганное лицо и воскликнул:

— Боже ты мой, опять опаздываю. Многоуважаемые господа, дорогие друзья, вы меня извините, но у меня нет больше ни минуты времени… Прощай, Карл, прощайте! Да, что я хотел еще сказать… Как насчет субботнего ската — встретимся?

— А разве у тебя есть время?

— Постараюсь вырваться, постараюсь…

— Мы соберемся, — ответил Брентен, а Хардекопф подтвердил его слова кивком.

— Значит, я попытаюсь. Приду… Скорее всего… Буду! Непременно буду! — И Пауль Папке умчался в городской театр.

— Нам надо обсудить еще некоторые вопросы в связи с вечером выплаты сбережений, — начал Генрих Игельбринк, занявший место председательствующего Пауля Папке.

— Полагаю, — продолжал Игельбринк, — что мы наскоро организуем этот праздник, а затем до окончания выборов отложим все ферейновские дела.

— Правильно, — согласился Карл Брентен. — Известим всех членов ферейна, почему в ферейне на какое-то время приостановятся дела; надо, чтобы у каждого оставалось время для политической работы.

— Согласен! — сказал Игельбринк.

Затем обсудили, какой оркестр пригласить и какую сумму ассигновать на детские подарки, кого выпустить на роль затейника и каких исполнителей привлечь для художественных номеров. Ферейновский казначей Иоганн Хардекопф сделал свой отчетный доклад, распорядитель по части развлечений Карл Брентен сообщил о закупке хлопушек, бумажных шапок, елочных украшений и предметов, необходимых для убранства зала. Когда Брентен сказал, что купили елку высотой в семь метров, все шумно выразили свой восторг. И то, что Брентен договорился со своей племянницей Алисой, согласившейся исполнить несколько популярных арий из оперетт, таких, например, как «Кто нам верит» из «Цыганского барона» и «Меня называют сельской невинностью» из «Летучей мыши», — тоже было принято с усмешкой удовольствия.

Когда заседание окончилось, Хардекопф и Карл Брентен, которым было по пути, вышли вместе.

— Ты меня сегодня очень порадовал, Карл, — начал старик Хардекопф.

— Чем это, отец?

— Тем, что ты так решительно подчеркнул и сумел отстоять необходимость политической работы. В последние годы о ней как-то вовсе стали забывать. Я имею в виду у нас, в ферейне. Очень хорошо, что о политике опять вспомнили.

— Я уже просил включить меня в предвыборную кампанию, — важно сказал Брентен.

— А у вас в цеху по-прежнему устраиваются чтения? — спросил Хардекопф.

— Конечно! На прошлой неделе мы читали книгу «Предшественники новейшего социализма» Карла Каутского. Чрезвычайно интересно и очень знаменательно то, что там говорится о перекрещенцах и утопистах. Знаешь эту книгу, отец?

Хардекопф неопределенно мотнул головой.

— Вчера мы читали статью Розы Люксембург о русской революции. Если судить по этой статье, то ситуация во всех странах очень знаменательна. («Очень знаменательно» — было теперь излюбленным присловьем Брентена. Оно могло означать и очень многое и ничего.) Революция в России получила гораздо больший отклик, чем мы думали.

Прохаживаясь взад и вперед по Штейнштрассе, они продолжали разговор. Карл Брентен щеголял своими политическими знаниями.

— От немецкой буржуазии, — сказал Хардекопф, — ждать совершенно нечего. Бисмарку удалось-таки обломать ее. Если кто мог с ним поспорить и даже пересилить его, так это только мы, социал-демократы. Этого ты никогда не должен забывать.

Брентен кивнул в знак согласия.

— Как вспомнишь первые годы после отмены закона о социалистах, — продолжал старик с несвойственной ему словоохотливостью, — сразу видишь, как далеко мы шагнули вперед. Народ идет с нами. Профессиональные союзы делают свое дело, положение рабочего класса намного лучше… Да! Да! Вы, молодежь, не знаете, каково приходилось нам в конце прошлого века… А потребительская кооперация, общества оптовых закупок, производственные кооперативы! Своими предприятиями мы врастаем в капиталистическое хозяйство, вгрызаемся в него — и в конце концов его одолеем. В прежнее время, когда социалисты были еще численно слабы, им приходилось думать о завоевании государственной власти вооруженным восстанием. Сегодня нам этого не нужно, сегодня за нами народ. Мы придем к власти мирным путем!

— Ну, не знаю, отец, — выразил сомнение Брентен. — Я так не думаю. Конечно, это было бы прекрасно. Но нет, в это я не очень-то верю.

— Так будет, Карл! — с живостью воскликнул старик. — Будет! Гражданская война — страшное дело. Когда армия не с народом, это обычно кончается бессмысленной и гибельной для народа бойней, поверь мне! Я… Я сам был свидетелем такой неравной борьбы.

— Настанет день, когда армия пойдет вместе с народом, — уверенно сказал Брентен.

— Мирный путь наиболее надежный, Карл! Тут потерпеть поражение нельзя. Тут мы непобедимы.

Впереди шли, шатаясь, двое пьяных. Брентен и Хардекопф никак не могли обойти их: тесно обнявшись, пьяные откатывались с одного края тротуара на другой и загораживали дорогу.

— Пьянчуги! — с досадой прогудел Брентен, солидно шагая рядом с тестем. Разговор воодушевил его. Нет, он не согласен со стариком. — А если опять будет издан закон против социалистов, еще суровее прежнего?

— Тогда мы сплотимся и продержимся стойко и дисциплинированно, не позволим себя спровоцировать и выйдем из этого испытания еще более сильными, — не задумываясь, ответил Хардекопф.

— Сомневаюсь, отец, чтобы мы без борьбы пришли к социалистическому народному государству…

— Без борьбы — нет, но без гражданской войны. Взгляни только, чем кончилась революция русских рабочих… Перед армией народ беззащитен.

— Значит, нужно думать, как заполучить на свою сторону армию. — Брентена удивляло, что именно представитель старого поколения социал-демократов не допускает возможность победы восставшего народа. — Зачем же мы тогда устраиваем стачки, отец? Мы ведь хорошо знаем, что предприниматели сильнее нас. Если мы празднуем Первое мая, они неизменно на семь-восемь дней останавливают производство. И все-таки мы снова и снова празднуем этот день.

— Здесь другое, Карл, здесь борьба за повышение заработной платы, за сокращенный рабочий день.

— Первое мая?

— Да, и Первое мая, Карл! Ведь это прежде всего борьба за восьмичасовой рабочий день.

Они так увлеклись, что разошлись только во втором часу, так и не убедив друг друга. Однако на прощание Хардекопф еще раз подчеркнул, что у Карла «политический ум».

— Если бы ты принимал большее участие в политической жизни, ты мог бы скоро выдвинуться на этом поприще.

— Ты так думаешь, отец? — ответил польщенный Брентен.

6

На похвалы Иоганн Хардекопф был скуп. Редко случалось, чтобы он вслух выражал свое одобрение. Это Брентен знал очень хорошо, и слова старика, которого Карл с годами научился ценить и уважать, наполняли его гордостью. Не проявляя большого интереса к политическим событиям, Брентен все же благодаря постоянному чтению политической литературы на Шаперовской фабрике обладал более высоким уровнем знаний, чем средний рабочий, и довольно ловко орудовал готовыми политическими формулами и лозунгами. «Политический ум», сказал о нем старик Хардекопф. «Ты мог бы скоро выдвинуться на политическом поприще». В устах Хардекопфа это, безусловно, высокая оценка. Ведь старик состоял в социал-демократической партии чуть не с самого ее возникновения. Если он так говорит, значит, есть на то основания.

И Карл Брентен всерьез задумался — не посвятить ли себя целиком политике. Политические умы не так-то часто встречаются. Публично выступать он умеет. Взять хотя бы Луи Шенгузена, он тоже бывший сортировщик сигар — Брентен хорошо знал его, а теперь Шенгузен в союзе табачников играет первую скрипку, состоит в правлении социал-демократической партийной организации. Поговаривают, что его скоро выберут в бюргершафт. Ну, а что доступно Шенгузену, то ему, Карлу Брентену, и подавно доступно. Если говорить о политических знаниях, то он заткнет этого Шенгузена за пояс и как оратора тоже положит его на обе лопатки.

В этот вечер Карл Брентен невероятно вырос в собственных глазах. Перед ним открылись совершенно новые возможности, вихрем проносились планы и мечты. «Распорядитель» в «Майском цветке»! Подумаешь, звание! Секретарь культурно-просветительского отдела социал-демократической партии — вот это дело. А потом, глядишь, — член бюргершафта, а там, может, и депутат рейхстага… У него даже голова закружилась от таких перспектив.

Вот он с трибуны парламента обращается к рабочим всей Германии, своими зажигательными речами увлекает тысячи, сотни тысяч людей. К нему начинают прислушиваться. Его противники, вся эта разношерстная компания: ост-эльбские юнкеры, магнаты капиталистической промышленности, закосневшие в своих кабинетах профессора — все они злобно и в то же время с затаенным страхом возражают ему, зато товарищи устраивают овации; он получает приветствия со всех концов империи, всего земного шара.

Только поднимаясь по крутой лестнице к себе домой, он очнулся — и сразу упал с небес на землю: вспомнил о своей жизни, семье, буднях, ибо семейную его жизнь отнюдь нельзя было назвать счастливой. Конечно, случаются и более несчастные браки. Проклятые деньги были вечным яблоком раздора. С тех пор как Фрида ушла с фабрики и Карл остался единственным кормильцем, денег хронически не хватало. Дома он никогда не сидел, любил пропустить рюмочку-другую, иногда зайти в ресторан, съесть у Хекеля на Репербане горячую булочку или в «Тиволи» — свиную ножку с кислой капустой и гороховым пюре. На это уходило немало денег. А без гроша в кармане он чувствовал себя глубоко несчастным. И всякий раз, когда мальчугану, которому уже исполнилось пять лет, надо было купить новый костюмчик или ботиночки, — а это неизвестно почему то и дело требовалось, — неизменно вспыхивала ссора. И так как концы с концами никогда не удавалось свести, он внушил себе, что жена его плохая хозяйка. У других жены оборотистее, умеют подешевле купить и благополучно вести хозяйство на меньшие средства. Вот он и расплачивается за то, что женился на фабричной работнице, которая и понятия не имеет, как вести хозяйство.

Но сегодня он не хотел портить себе настроение такими мрачными мыслями — наоборот, он решил быть особенно внимательным к жене. Завтра он даст ей денег на ботинки, из-за которых они отчаянно повздорили на прошлой неделе. У Така на Штейнштрассе выставлены очень хорошие и прочные ботинки и стоят всего три марки восемьдесят пять пфеннигов.

Потихоньку, чтобы не разбудить жену, он отпер дверь, чиркнул спичкой, на цыпочках прошел на кухню и зажег настольную лампу. Когда он, крадучись, вошел в спальню, жена заворочалась в постели, заспанная и сердитая.

— Опять ты так поздно!

— Совсем еще не поздно. Мы с отцом долго разговаривали после собрания.

— Гм! — хмыкнула она и повернулась на другой бок. Так она ему и поверила! — Потише, не разбуди ребенка.

— Что ты разворчалась? — откликнулся он добродушно. — Вместо того чтобы радоваться приходу супруга…

Фрида вдруг приподнялась, внимательно посмотрела на него и подозрительно спросила:

— Опять пьян?

— Вздор, — ответил он. И прибавил с досадой: — Будто я уж так беспробудно пью.

Он начал раздеваться. Повесил на спинку стула пиджак, жилет, брюки и, стянув через голову рубашку, постоял совершенно голый в одних носках. Гордо, с удовлетворением разглядывал он свое округлившееся брюшко. Брюшко и усы были, по его мнению, необходимой принадлежностью настоящего мужчины. И он был доволен. В длинной ночной рубашке засеменил он к тумбочке, достал оттуда фиксатуар, провел им по усам, затем с величайшей тщательностью повязал наусники, следя за тем, чтобы концы усов были подняты под прямым углом.

Произведя все эти манипуляции «на сон грядущий», он с лучшими супружескими намерениями улегся рядом с супругой.

— Брр!.. Брр!.. — Фрида, зябко ежась, откатилась на край кровати.

— Вот так прием! — проворчал Карл, хозяйской рукой привлекая к себе Фриду.

Спустя полчаса он спал, громко храпя; Фрида же лежала с открытыми глазами, чутко прислушиваясь. Когда ей показалось, что храп стал равномерным и что муж спит достаточно крепко, она выскользнула из кровати, тихонько подкралась к стулу, на котором висели брюки, достала из кармана кошелек и осторожно нащупала в темноте большую серебряную пятимарковую монету, два талера, несколько монет по марке и по полумарке. Кроме того — мелочь. Один талер она извлекла, а кошелек сунула обратно в брючный карман.

Свой трофей Фрида спрятала в подкладке ночной туфли и, осторожно улегшись в постель, несколько секунд еще зорко следила за спящим супругом, потом повернулась к нему спиной и, довольная, закрыла глаза.

Глава третья

1

Приближалось рождество. Прозрачно светлы были морозные декабрьские дни. Ночами выпадал густой пушистый снег. В городе царило праздничное оживление. В нарядно украшенных витринах ослепительно красочным убором сверкали елки; днем и ночью дребезжали шарманки, оглашая воздух рождественскими песнями. Торопливо шли по улицам нагруженные свертками люди. В мясных лавках висели жирные голштинские рождественские гуси. А на набережной Альстера торговцы рыбой продавали карпов, вылавливая их сачками из плавучих садков.

Праздничное настроение царило и на сигарной фабрике Шапера. В эти дни политические чтения были забыты. В утренние часы, быть может, и прочитывали наспех «Гамбургское эхо», но все остальное время велись разговоры о закупленных подарках, о том, какой карп вкуснее — зеркальный или чешуйчатый, и по какому рецепту его готовить, чтобы подать на стол во всей красе. Всех волновал вопрос, расщедрится ли Шапер и выдаст ли к рождеству наградные.

Накануне рождества Шапер обошел мастерские, заглянул и в цех, где работал Карл Брентен. Ко всеобщему удивлению, он завел разговор о политике.

— Ну-с, господа, — игриво начал он, — ознакомились с рождественской передовицей в вашей газете?

— Да! Конечно! — отозвались голоса со всех сторон.

— И я только что прочел. Гм! Выходит, что вы вот-вот начнете сооружать идеальное государство будущего? А?

— Ведь когда-нибудь должен наступить этот день, — ответил Карл Брентен. — И чем скорее, тем лучше. Даже для вас, господин Шапер.

— Да, вот именно такие выводы напрашиваются. Разрешите задать вам вопрос: с какого конца вы тогда возьметесь за меня?

— За вас? То есть, как?

— Ну, надеюсь, не на виселицу же вы меня вздернете. Допустим, я, говоря на вашем жаргоне, буржуй и эксплуататор, но ведь мы как будто всегда неплохо ладили с вами, не так ли? И ведь не такой уж я, по существу, типичный капиталист, как их обычно изображают. С этим вы не можете не согласиться. Как видите, я не отрастил себе брюха, а без брюха — что за капиталист! И, бог свидетель, никогда не смотрел на вас свысока, никогда не разыгрывал из себя барина. Я всегда считал себя первым рабочим на своем предприятии, вы это прекрасно знаете. Ну, вот я и спрашиваю: что вы сделаете с такого сорта буржуем, когда начнете строить свой социализм? Я частенько задумывался над этим, особенно в последние дни. Отвечайте прямо, без уверток; вы ведь знаете, как я ценю прямоту и откровенность.

Наступило неловкое молчание. Надо сказать, рабочие никогда не задавались таким вопросом. Теперь они впервые задумались над тем, как же они все-таки поступят с хозяином, когда придет пора? «У него уже поджилки затряслись, — ликовал про себя Карл Брентен. — Чует, что недолго ему здесь хозяйничать». Так как все молчали, опять заговорил Карл.

— Да, господин Шапер, — начал он. — Как вы легко можете себе представить, мы этот вопрос не раз обсуждали. Мы своих эксплуататоров знаем: и порядочных и непорядочных. У нашего брата хорошая память. И мы умеем отличать одних от других, мы всех под одну гребенку не стрижем. Не-ет, ни в коем случае. Как только большинство народа окажется на нашей стороне и мы построим наше социалистическое народное государство — ну, что же мы с вами сделаем? Конечно, вы вели себя по отношению к нам в общем вполне сочувственно. Это не забывается. Когда народ возьмет на себя управление этой фабрикой, когда мы ее экспро-при-иру-ем, — он намеренно употребил это слово, — организация, управление предприятием останется прежним, только руководить будем мы. Ну а вы, если честно примиритесь со своим положением, сможете работать на вашем, вернее, на бывшем вашем предприятии. Пожалуй, даже как первый рабочий, то есть как управляющий. Разумеется, под нашим контролем. И, само собой, вашим барышам — конец; будете получать оклад наравне со всеми. Доходы от предприятия пойдут всему народу. Ясно, что вам придется работать на фабрике восемь часов, ровно столько, сколько и нам. С парусным спортом на Альстере такого раздолья, как теперь, не будет. Не-ет, уж не взыщите! Но после работы — пожалуйста, катайтесь на здоровье.

Тут все весело расхохотались, и вместе со всеми — хозяин. Видимо, вполне довольный своей будущей участью, он воскликнул:

— Что же, значит, в государстве будущего нашему брату не так уж плохо придется.

— Напротив, — с ударением сказал Карл Брентен. — Вы тоже ведь будете освобождены.

— Знаю, — подтвердил, смеясь, Рихард Шапер. — От своего имущества и состояния.

Опять дружный смех.

— Ну как, будете голосовать за социал-демократов? — спросил толстяк Антон.

— Посмотрим, посмотрим, господа! Еще есть время подумать. А пока — веселых праздников!

— И вам того же! — крикнули вслед ему.

В цехе царило оживление, все смеялись, говорили, что Брентен ответил отлично. Да, Карл — голова, голова!

— Только ты бы ему еще сказал, — вставил толстяк Антон, с трудом шевеля губами, так как он никогда не расставался с наусниками, — все, мол, зависит от того, как вы поведете себя перед праздником, то есть от наградных.

Снова раздался громкий взрыв смеха.

Но Карл Брентен серьезно, даже торжественно ответил:

— Не-ет, никаких вымогательств! Это было бы ниже нашего достоинства!

2

С Людвигом Хардекопфом с некоторых пор произошла загадочная перемена: он не брал в рот ни капли спиртного, отказался от курения, хотя и был завзятым курильщиком, купил себе зеленую грубошерстную куртку и каждое воскресенье спозаранку уходил из дому на целый день, — он стал членом общества «Друзья природы». Фрау Хардекопф это превращение тревожило, ее мужа — нисколько. Незадолго до того он обнаружил у сына объемистый том «Естественный образ жизни», где, по его мнению, излагались вполне разумные взгляды. Другая книжка была озаглавлена: «Растительная пища как основа нового мировоззрения». Особенно насмешила старика брошюра «Суд над мясоедением». В то время как один из сыновей, по-видимому, интересовался только танцульками, женщинами и модными песенками, до одури напевал и насвистывал «О Сусанна, жизнь на радость нам дана» или «Мари дружок, милый зверек», — другой часами просиживал над такими книгами, как «С высот вегетарианства», читал об опасности прививок, об ужасах вивисекций, о губительных последствиях употребления алкоголя и никотина, а также о чудодейственных средствах от всех человеческих страданий и невзгод; средства эти были: оздоровительная близость к земле и создание сельских поселков, садоводство и движение «Друзья природы». Да, старого Хардекопфа радовало, что его сын ищет новых путей для улучшения и украшения жизни: в этом не могло быть ничего плохого. Поэтому он отвечал жене:

— Ничего дурного тут нет, Паулина. Все лучше, чем шататься по пивнушкам.

— Да, но как это парню ни с того ни с сего пришли на ум такие мысли?

— У нас на верфи много любителей природы, Паулина. Должно быть, он подружился с ними. По-моему, это очень даже разумно. Как проработаешь неделю в грохоте да в чаду, так прогулка за город — настоящий отдых, ванна для легких, как выражается Людвиг.

— Ты, стало быть, говорил с ним?

— Конечно, говорил. Я был бы рад, если бы Отто взял с него пример и меньше носился по танцулькам.

— А ты скажи свое веское слово, пусть бросит.

Веское слово! Хардекопф подумал о старшем сыне Эмиле. Да, тогда было сказано веское слово. К сожалению. И он ответил:

— Какой толк в веских словах? Ты все забываешь, Паулина, что они уже не дети.

Фрау Хардекопф еще за несколько недель начала готовиться к празднику: откладывала понемножку из расходных денег, купила подарки мужу и детям, ловко выпытала у соседки Рюшер, что могло бы ее порадовать. Предстояло сделать покупки на сбережения, внесенные в «Майский цветок». Людвиг, плативший в течение года по марке в неделю, собирался приобрести экипировку для экскурсий: грубошерстный костюм, плащ и крепкие башмаки. Отто, который к концу недели с трудом мог сэкономить каких-нибудь пятьдесят пфеннигов, мечтал о новом котелке, сорочках и паре лаковых туфель. А Фрицу, к пасхе кончавшему школу, нужен был костюм на выпускной вечер и особенно обувь.

Все еще не было решено, кем будет мальчик. Он по-прежнему желал стать моряком, но мать заявила, что все это «чепуха». Кто хочет иметь надежный кусок хлеба, должен изучить ремесло. Фриц же заранее ненавидел фабрику. Он рвался на простор; хотел повидать чужие страны, города. А был он самый хилый из сыновей Хардекопфа, мал ростом для своих лет и хрупок сложением. Этот бледный и худенький мальчик зачитывался романами и повестями, — увлечение, которого не разделял ни один из его братьев. Часами просиживал он на кухне у окна, мечтательно глядя на улицу. Если отец в воскресенье утром отправлялся на рыбный рынок в Альтону, его всегда сопровождал младший сын. Но шел он поглазеть не на диковинных рыб, а на корабли. Когда он прочитывал названия иностранных пароходов и портовых городов, из которых они вышли, его бледное лицо вспыхивало. Отец старался воздействовать на него уговорами: кто хочет стать дельным моряком, говорил он, должен стать судостроителем, — и Фриц уже почти согласился с ним.

В сочельник у Хардекопфов на ужин подавался традиционный карп. В этом году вся семья собралась у Фриды. Пока мать и дочь были заняты необходимыми приготовлениями: натирали хрен, чистили картофель, — Иоганн Хардекопф и Карл Брентен, признанные знатоки, отправились к Ломбардскому мосту, закупить карпов у альстерских рыботорговцев. Хардекопф взял с собой Фрица, Брентен — своего сына Вальтера.

По дороге тесть с зятем сразу же заговорили о том, что особенно волновало их в эти дни. Было почти определенно известно, что в Гамбурге, как всегда, будет баллотироваться Август Бебель; здесь уже много лет выбирали только социал-демократов. Предстояли массовые предвыборные митинги. После доклада Розы Люксембург гамбургские табачники выдвинули предложение пригласить в Гамбург для выступления на предвыборных собраниях, кроме Бебеля, Дица и Мецгера — теперешних и, надо надеяться, будущих депутатов, а также и молодого Либкнехта. Карл Брентен рассказал тестю, что на собрании профессионального союза он предложил пригласить и штутгартца Вильгельма Блоса.

— Мы у себя в цеху читали книги Блоса «История французской революции» и «История германской революции 1848 и 1849 годов». Теперь мы хотим взяться за новую книгу — о Парижской коммуне.

Хардекопф поднял голову.

— О Коммуне? Так, так.

— Я, видишь ли, того мнения, — продолжал Карл Брентен, — что следует больше внимания уделять политическому просвещению. Если в ближайшем будущем нам представится возможность взять в свои руки государственную власть, то от нас потребуются знания, и это касается не только руководящих товарищей, но и рядовых социал-демократов. Перед нами возникнут гигантские задачи. По-моему, мы на этот счет преступно беспечны. Предприятие вроде шаперовского, — ну, такое-то мы еще сможем вести. Я так вполне справился бы. Но заполнить своими людьми весь государственный аппарат и сохранить его — это уж будет посложнее, верно?

Хардекопф, молча слушавший зятя, выразил согласие энергичным кивком. «Как же я ни разу не подумал об этом, — мелькнуло у него в голове. — Карл прав, мы собираемся управлять государством, а как управлять, об этом и разговора нет. А ведь это самое главное».

Карл Брентен продолжал:

— Я решил, отец, вплотную и серьезно заняться политикой. Мне это кажется теперь важнее, чем… ну, да… чем «Майский цветок».

— Карл, — воскликнул обрадованный Хардекопф, — я давно собирался поговорить с тобой от этом. Но мне хотелось, чтобы ты сам додумался; будь я помоложе, я непременно поступил бы так, и, знаешь, вовсе отворачиваться от «Майского цветка» не нужно, но политика, работа в партии, в профессиональном союзе — она у нас в ферейне слишком уж на задворки задвинута.

Фриц купил за пять пфеннигов пакетик с корюшкой, и маленький Вальтер стал высоко подбрасывать рыбок, издавая громкие ликующие возгласы, когда чайки подхватывали их на лету.

Облокотившись на перила Ломбардского моста, Карл с тестем поглядывали на детей и на чаек, с пронзительным криком носившихся в воздухе и вырывавших друг у друга добычу.

Альстер сковало ледяным покровом, но он был недостаточно крепок, чтобы выдержать пешеходов. Белые альстерские пароходики без труда курсировали взад и вперед, оставляя за собой свободную ото льда полосу. Взгляд Карла Брентена скользил по Юнгфернштигу, по одетым в зимний убор деревьям, улицам и кровлям почти одинаковых по высоте зданий. В центральной части города над линией домов поднималось пять высоких башен, и каждая была по-своему примечательна. Покрытая зеленовато-серым налетом стройная башня церкви св. Петра устремлялась ввысь сужающейся пирамидой, напоминая прямолинейного, твердого, властного аристократа из старинного рода, тогда как от башенки на церкви св. Якова, расположенной неподалеку, веяло каким-то буржуазным уютом в стиле бидермайер. А увенчанная луковкой башня на церкви св. Катарины вблизи гавани, походила на жизнерадостную, веселую тетушку, еще любящую прихорошиться, питающую пристрастие к драгоценностям. Золотой венец на ее макушке был, как говорили, из легендарной сокровищницы Штёртебекера. Отвернувшись от земли, устремленная в небо мрачная, исчерна-серая, как истлевший скелет, высилась над крышами, сейчас же за ратушей, готическая башня церкви св. Николая. В этот белый зимний день она казалась особенно зловещей, точно грозная вестница потустороннего мира.

— А «Михеля» решено отстроить заново?

При взгляде на панораму города Брентен как бы ощутил отсутствие башни, которая представляла лицо города.

Старик Хардекопф подтвердил, что и он читал об этом решении.

— В газетах пишут, — сказал он, — что она будет построена в том же старинном стиле.

Башня на церкви св. Михаила, одна из достопримечательностей Гамбурга, сгорела летом прошлого года.

Чудесен был этот город. Старые дома разрушались, но на смену им воздвигались новые, прекраснее прежних. Напротив, на Глокенгиссервале, строился большой вокзал. От него к ратуше пройдет широкая улица — старые кварталы уже снесены, — и точно так же, как теперь город кольцом сомкнулся вокруг малого Альстерского бассейна, он со временем гигантски разрастется и образует кольцо вокруг Аусенальстера. Уже воздвигаются новые кварталы домов в Уленхорсте, Бармбеке, Эппендорфе.

Иоганн Хардекопф сказал:

— Когда сидишь у себя на Штейнштрассе или работаешь в цехе, кажется, что Гамбург такой же город, как всякий другой. Но стоит выйти побродить в воскресный день по гавани или, вот как сейчас, постоять на Ломбардском мосту, и тогда, как в первый день, я гляжу и наглядеться на него не могу. Гамбург — он особенный. В чудесном городе живем мы с тобой, Карл!

— Да, — ответил Карл и тут же высказал мысль, которая только что пришла ему в голову: — И скоро мы будем не только гражданами «вольного города Гамбурга», — мы завоюем права граждан социалистического государства. Разве не так, отец? Наши дети будут расти уже в социалистическом Гамбурге.

— Не сомневаюсь, — растроганно подтвердил старик Хардекопф. — Может быть, и я еще доживу до этого.

3

У входа в «дом Банна», где сдавались залы под увеселения, стоял ресторатор Хейн Мельнер, член ферейна «Майский цветок», грузный мужчина с длинной, чуть ли не в метр, белой бородой — рождественский Дед Мороз. Грозно взмахивая розгой с большим красным бантом, он громовым басом спросил маленького Вальтера:

— Ты всегда был хорошим, послушным мальчиком?

— Да, милый дедушка Мороз, — дрожа выговорил малыш.

Мать подтвердила:

— Да, дедушка. И обещает впредь быть еще послушней.

— Тогда входи. А кто не слушается, тот останется за дверью, да еще вместо подарка получит от меня розог.

В нарядно убранном танцевальном зале, где красовалась огромная, унизанная разноцветными огнями елка, бурлило шумное праздничное веселье. Дети получили по большому пакету сластей — пряников, яблок, орехов. Они танцевали, а в промежутках между танцами с веселыми криками скользили по паркету.

К вечеру картина изменилась. Детей отвели домой; теперь веселились взрослые.

Карл Брентен, с огромной розеткой, на которой значилось «распорядитель», обходил столы и приветствовал членов ферейна, выпивая по глотку почти за каждым столиком. Не удивительно, что он первый оказался под хмельком. Его племянница, Алиса Штримель порхала по залу в новом платье с длинной туникой. (На тунику сегодня возложены были все надежды. Каких-нибудь полчаса назад Алиса до того истерзала портниху, что та уже не соображала, где перед и где зад. Но все же платье было готово. После сегодняшнего вечера, конечно, придется поправить его в талии и на боках ушить; портниху вообще надо переменить: эта и чересчур дорога, и ни черта не смыслит. Но сегодня и это хорошо, есть, слава богу, в чем показаться на людях.) Шелк переливался всеми цветами радуги, и Алиса, окруженная толпой поклонников, носилась по залу, весело смеясь и напевая.

Один вальс сменялся другим, и жаждущая удовольствий молодежь не пропускала ни одного. Старшие разместились за столиками вдоль стен; знакомые радовались встрече, чокались друг с другом, а кое-где среди этой веселой суматохи велись и серьезные разговоры.

Отто Хардекопф уже дотанцевался до того, что пот градом катился по его лицу. На нем был темный костюм, крахмальные манжеты и манишка, модный высокий воротничок с отогнутыми по-капитански уголками и черный в белую крапинку галстук. Юношески свежее лицо, чистосердечный взгляд светло-серых глаз делали сегодня Отто, ко всему еще и лихого танцора, кумиром ферейновских девочек-подростков.

Когда чета Хардекопфов вошла в бальный зал, Паулина толкнула мужа и показала на танцующих. Она тотчас же отыскала глазами сына.

— Погляди, Иоганн, он совсем закружился!

Иоганн Хардекопф усмехнулся.

— Пусть его побесится, Паулина.

За столом Штюрков уже все было занято, но Фрида предусмотрительно заказала для родителей столик у самой эстрады.

Всюду мелькали разноцветные бумажные треуголки, колпаки, турецкие фески, жокейские кепи. Давка в центре зала, где танцевали, все усиливалась, ключом било необузданное веселье. Звенели бокалы, взрывались хлопушки. Звучали смех, возгласы, обрывки застольных речей. Неожиданно возле стойки, у самого входа в зал, среди этого веселого гомона разыгралась бурная сцена. У дверей все сгущалась толпа. Раздались громкие, гневные голоса, угрожающе взметнулись стиснутые кулаки. Кто-то, желая предотвратить скандал, крикнул: «Распорядитель! Рас-поря-ди-тель!»

Карл Брентен прокладывал себе дорогу сквозь толпу. У стойки перед ним почтительно расступились. В глазах его светилась решимость. Лицо побагровело от многочисленных тостов, он пыжился, проникнутый сознанием важности своей роли.

— Что такое? — спросил Брентен. — Что случилось?

Мясник Генрих Куглер и клепальщик Эрнст Ротенбах, старые знакомые, были не только долголетними членами ферейна и единомышленниками, но и соседями: они жили в одном доме и на одном этаже. За третьей кружкой пива они заговорили о юго-западной Африке, так как брат Генриха Куглера участвовал в боях против готтентотов и был произведен в фельдфебели. На это Эрнст Ротенбах как бы вскользь заметил:

— Да-да, произведен в фельдфебели. Черт его знает, сколько беззащитных негров он укокошил!

Единоутробный брат фельдфебеля взбеленился и заорал на Ротенбаха:

— А по-твоему было бы лучше, если бы они укокошили Эриха?

Ротенбах, высокий, тощий человек, сорвал с головы бумажную треуголку и тоном глубочайшего убеждения ответил:

— Совершенно верно. Я сочувствую неграм. По мне, пусть бы все эти вояки передохли.

— Негры тебе дороже твоих соотечественников! — крикнул ему в ответ Куглер.

— Моих соотечественников? — издевательски расхохотался клепальщик. — Если они добровольно пошли в Африку, как пушечное мясо, на потребу Леману[9], значит они просто болваны. А ты говоришь — соотечественники. Нечего сказать! Хорош социал-демократ! Брата произвели в фельдфебели, так он уж сразу за военщину!

— Я за моего брата, осел ты этакий! И за всех соотечественников, защищающих интересы Германии в…

Кончить ему не пришлось. Эрнст Ротенбах громко расхохотался и сказал:

— Ты совершеннейший идиот, понимаешь?

— А ну-ка повтори, — в бешенстве выкрикнул мясник, — и я тебе рожу расквашу!

В эту критическую минуту окружающие и стали звать распорядителя.

Карл Брентен в красной феске на голове и с пестрой бумажной цепью на шее — ни дать ни взять бургомистр — решительно крикнул:

— Что тут такое? Вы, надеюсь, не собираетесь устраивать драку?

И он встал между поссорившимися приятелями.

— Он оскорбил моего брата, а значит, и меня! — кричал Генрих Куглер.

— А я говорил и буду говорить, — твердо стоял на своем Ротенбах, — я за негров!

Прошло немало времени, пока Брентен понял, из-за чего они поссорились. Он пустил в ход весь свой авторитет и заявил взбешенному Куглеру, что с социал-демократической точки зрения прав Ротенбах. Разгоряченный обильной выпивкой и праздничной сутолокой, кипевшей в зале, Карл произнес пламенную речь о войне против готтентотов и гереро, назвал эту войну самым позорным явлением нашего времени, сослался на высказывания Августа Бебеля в рейхстаге, напомнил слова старого Либкнехта: «Этому режиму — ни одного гроша и ни одного человека», — и сказал в заключение:

— Чего мы забыли в Африке, на кой черт нам соваться туда? Почему истребляют несчастных негров? Потому что железные и стальные короли гонятся за большими барышами. Говорят: Германия разрослась. Ну, а нам, рабочим, спрашиваю я, какая от этого польза? Говорят: Германия стала богаче — ну, а нам, рабочим, какая от этого прибыль? Повысили нам заработную плату? А здесь, в Гамбурге, предоставили нам, наконец, наши права? Получили мы всеобщее, прямое, равное и тайное избирательное право? Или восьмичасовой рабочий день? Кого обогащают африканские недра? Нас, что ли? Нет, ненасытных промышленных баронов! Кто получает африканские алмазы? Мы, что ли? Нет, не мы, а банковские и биржевые акулы. Разве не так?

Председатель ферейна Пауль Папке протиснулся сквозь внимательно слушающую толпу, сгрудившуюся у стойки.

— Вот почему, Генрих Куглер, мы, социал-демократы, за несчастных негров, которых угнетает германский милитаризм. И мы говорим: долой этот режим! Ни одного гроша и ни одного человека на подавление африканского восстания!

— Господи боже мой! — с ужасом воскликнул Пауль Папке. — Ты что, окончательно рехнулся?

— Тебя только не хватало! — взревел Брентен. — Я тут улаживаю важный спор, да будет тебе известно.

— Да что же это такое?! — негодовал первый председатель. — Где мы, на политическом митинге или на балу? Политике тут делать нечего. Здесь царствует радость и веселье, мир и согласие. Понял?

— Экой ты умник! — хладнокровно ответил Брентен. — Для того я и говорю, чтобы восстановить мир и согласие. Разве не так?

Он обратился к окружающим. Они подтвердили. Раздался смех. Генрих Куглер сердито потупился. Эрнст Ротенбах смущенно улыбался.

— Три пива! — громко потребовал Карл Брентен. — Выпьем за мир и согласие! — Когда они чокнулись, он воскликнул: — За победу социал-демократии!

Ротенбах высоко поднял кружку:

— За храбрых негров!

— За здоровье моего брата, — буркнул Куглер.

И они скрепили состоявшееся примирение, осушив до дна свои кружки.

— Что ты тут произносишь политические речи? — сердито пробормотал Пауль Папке, когда они с Брентеном вернулись в зал. — Ты присмотрелся к этому типу? У него уши убийцы.

— Вздор, — важно и торжественно ответил Брентен. — Я восстановил мир и согласие.

— Теперь надо, чтобы Алиса спела, — сказал Пауль Папке. — Это поднимет настроение.

— Что там случилось, Карл? — спросил Брентена его зять Густав Штюрк. — Поди-ка сюда, выпей с нами!

Карл Брентен подсел к их столику и начал рассказывать о разыгравшейся на политической почве ссоре. Между тем Пауль Папке взобрался на эстраду и крикнул в зал:

— Милостивые государи, объявляется перерыв в танцах: у наших неутомимых трубачей уже заболели щеки. В перерыве мы усладим ваш слух чудесным пением. Наш высоко ценимый член ферейна, наш соловушко, если мне позволено будет употребить это поэтическое выражение, фройляйн Алиса Штримель, которую вы все знаете и любите, споет нам известную песенку из «Цыганского барона» — «Кто нас венчал». Прошу вас, фройляйн Алиса.

Певица, в длинном переливчатом шелковом платье, стояла на эстраде, улыбалась и кивала своим многочисленным знакомым, которые встретили ее громкими аплодисментами и криками «браво». Поклонники столпились у рампы и восхищались ее непринужденностью, тонкой талией, белизной ее плеч, которую подчеркивали черная оторочка декольте и черные, искусно завитые волосы. Один из почитателей воскликнул:

— Испанка, да и только!

— Да, породистая женщина, — согласился его соперник.

— Моя любимая песенка! — заорал Карл Брентен через головы сидевших за столом. — В ней море чувства, черт возьми! — Взглянув на эстраду, он вздрогнул: там стояли две Алисы. Они то сходились, то расходились. «Нельзя больше пить, — подумал он, — вечер еще только начался». Когда Алиса дошла до припева, он стал растроганно подтягивать: «Любовь, любовь, в ней сила неземная, пел соловей, ночь песней оглашая».

— Тише, тише! — зашикали с соседних столиков.

Карл Брентен смущенно замолчал. «Нельзя больше пить», — снова подумал он. Все время он был в движении и ничего не замечал. Но стоило ему присесть, как перед глазами все поплыло, голова, все тело отяжелели. Ему хотелось на несколько минут исчезнуть. Пока певице восторженно аплодировали, он поднялся и стал пробираться между столиками, туда, где сидели Хардекопфы и его жена.

— Боже мой, какой у тебя вид! — ужаснулась Фрида. — Красный как рак. Весь в поту. Что с тобой?

— Обязанности, — удрученно пробормотал он.

— Иди сюда, садись! — Она вытащила из лежавшей возле нее муфты носовой платок и отерла ему пот с лица.

Ему, вероятно, было очень плохо — он сидел смирно. Фрида достала бутерброд и подала мужу.

— Ешь. Ты слишком много пьешь! Забываешь, что ты здесь главный.

Да, он здесь главное лицо. Эта мысль несколько отрезвила его. Он ел бутерброд с колбасой, пока Алиса пела: «Я образцом невинности слыву в родном краю».

— Кончила бы завывать, — пробормотал он и, обернувшись к жене, сказал: — Мне пришлось улаживать ссору, которая могла плохо кончиться. Если уж даже социал-демок-ра-а-ты оправдывают истребление готтентотов… неслыханный позор! Люди ужасно ту-тупоумны…

На него сердито зашикали.

— Ради бога, замолчи, Алиса обидится, — шепнула ему Фрида. — Она уже несколько раз смотрела в нашу сторону.

— Плевать мне на нее. Воет, как собака на луну, — отозвался Брентен и опять принялся жевать бутерброд. — А Пауль ведет себя так, будто он самый главный здесь. — Брентену вдруг стало ужасно нехорошо. «Может, я чересчур быстро проглотил бутерброд?» — подумал он.

— Куда ты? — испуганно спросила Фрида.

— Мне нужно выйти, — ответил он.

— Посиди, ради бога, она скоро кончит.

— Кто? — спросил Карл.

— Ну да Алиса же! Бог ты мой, как ты нагрузился!..

— Оставь, наконец, бога в покое!

Он бегом бросился к двери, на которой значилось: «Для мужчин».

Алиса под нескончаемые аплодисменты сошла с эстрады. Намеренно пройдя мимо столика Хардекопфов, она прошипела Фриде в лицо:

— Очень бестактно со стороны дяди, скажу я вам. И это называется главный распорядитель!

Шурша шелком, кивая и улыбаясь во все стороны, она проплыла дальше.

— Теперь пойдут языками трепать! — сказала фрау Хардекопф. До этой минуты она, словно не замечая зятя, сидела, демонстративно повернувшись к нему спиной.

— Она с таким чувством поет! — сказала умильно фрау Рюшер.

— Слаб наш Карл по части выпивки. Несколько кружек пива — и сразу испекся. Удивительно! — проговорил старик Хардекопф, обращаясь к жене и дочери.

На сцене появился комик. Фрида Брентен не слушала его, — она смотрела в конец зала. Карл все еще не появлялся. Публика громко смеялась. Тогда и она взглянула на артиста — толстяка с огромной плешивой головой и забавными маленькими усиками.

— Чего только с человеком не случается, всего и представить себе, милостивые государи, нельзя. Сижу я вчера в ресторане Шенемана и заказываю себе бутерброды с сыром. Разобрал меня аппетит на бутерброды с сыром. Вдруг посетитель, сидевший за соседним столом, подходит ко мне и говорит эдак взволнованно: «Уважаемый, я запрещаю вам есть этот сыр!» Я с удивлением и, само собой, с негодованием спрашиваю: «Какое право вы имеете запрещать мне? И кто вы такой?» А тот в ответ: «Я член общества покровителей животных».

В зале раздался новый взрыв смеха.

— Да, да, — продолжал рассказчик. — Как видите, цивилизация шагнула вперед.

Фрида Брентен по-прежнему беспокойно оглядывалась. Карла нигде не было. Фрау Хардекопф незаметно наблюдала за дочерью. Фрида, теперь уже женщина двадцати шести, двадцати семи лет, все еще походила на молодую девушку. Матери нравилось, что она не обнажает плечи и грудь, как Алиса, расхаживающая полуголой. Рюш на голубой шелковой блузке Фриды застегивался под самым подбородком. «Фриде, конечно, скучно», — подумала фрау Хардекопф.

— Он с тобой хоть раз танцевал сегодня? — спросила она.

— Кто, мама?

— Кто? Твой муж!

— О боже, есть о чем беспокоиться! Только бы с ним ничего не случилось.

— Он еще там?..

— Да, я очень волнуюсь.

— …И что ж вы думаете, она сказала, закончив уборку моей комнаты? «Если вам понадобится грелка, сударь, вы позовите меня».

Девушки взвизгнули. Зал аплодировал.

— Пошляк! Не понимаю, как мог Карл пригласить такого! — сказала Фрида.

К столику Хардекопфов подошел Отто. Он обвязал шею носовым платком, чтобы бумажный воротничок не промок от пота.

— Где Карл? — спросил он.

— Зачем он тебе нужен? — поинтересовалась мать.

— Пора бы опять потанцевать.

— Отдышись немного. У тебя вид, словно ты только что из парной бани.

Отто пошел искать Карла. Мать крикнула ему вслед:

— Смотри не пей лишнего, слышишь, Отто!

Комик в заключение спел куплеты. Фрау Хардекопф шепталась с мужем.

— Ну, что могло с ним случиться? — недовольным тоном спросил старик Хардекопф.

— Я на твоем месте пошла бы взглянуть.

Трубы есть у нас сточные

И еще — скажу точно я —

Трубы газопроводные,

Трубы водопроводные,

Да советник окружного суда,

Господин Труба…

Не слишком ли много труб, а?

Старик Хардекопф поднялся и пошел. Фрида с благодарностью посмотрела на мать.

— Я ужасно беспокоюсь. У него был такой плохой вид.

— Да что там, — возразила фрау Хардекопф. — Пьян, только и всего.

В ту минуту, когда куплетисту захлопали, Хардекопф и Брентен подошли к столику. Карл уже не был красен как рак, он был мертвенно-бледен. Но он улыбался, и шаг его стал тверже.

— Садись! — приказала Фрида. — Приди в себя. Ну и распорядитель!

— Брось язвить! — вскипел Карл, снова готовый к бою. — Чего ты от меня хочешь? Что особенного случилось?

Когда Карл, спокойно посидев у столика, пришел в себя, Фрида спросила, не лучше ли ему, и тут же добавила:

— Если чувствуешь себя бодрее, не теряй времени, пойди извинись перед Алисой, иначе не избежать неприятностей от родственников.

— Что такое? Почему? — удивился Брентен. — Что я сделал?

— Ты мешал ей петь. Двигал стульями, разговаривал. Она мне уже жаловалась.

— Разве ей неизвестно, что я отравился?

— Что?! — испуганно воскликнула Фрида. — Ты отравился?

— Конечно, я отравился.

— Да что же ты такое ел, бога ради? — взволновалась Фрида.

— И ты еще спрашиваешь? — удивился он. — Съел бутерброд с колбасой, который ты мне дала. От него мне и стало дурно.

— Ты окончательно спятил! — Фрида, горя негодованием, отвернулась. — Уговори себя еще в чем-нибудь! Смешно! Отравление пивом у тебя, и ты, видно, еще не протрезвился. Немедленно поговори с Алисой, слышишь? Иначе пойдут бесконечные суды-пересуды. Беда прямо, что мы сидим возле сцены.

Карл ничего не ответил. Он размышлял. Он искренне не мог себе представить, когда и как он помешал Алисе, да еще обидел ее, он — распорядитель! Нет, это невозможно! Или?.. Он вдруг вспомнил о «завывании». Неужели он сказал это вслух? Ужасно! Алиса, наверно, никогда больше не выступит в «Майском цветке». Уж кому-кому, а ему, распорядителю, не следовало бы позволять себе такую вольность.

Он почувствовал себя свежее и решил поговорить с Алисой.

Пауль Папке, кривляясь и важничая, объявлял с эстрады:

— Милостивые государи, следующий номер нашей программы — «Кайзерский вальс» Иоганна Штрауса. Только для молодежи, перевалившей за сорок. Предупреждаю: теперь танцуют только те, кто начинает счет с сорока. Тридцатидевятилетних просят воздержаться! Пожалуйста, господин капельмейстер.

Все нашли это необыкновенно остроумным, захлопали и засмеялись; раздались первые такты штраусовского вальса, казалось, приглашавшего стариков размять косточки.

— Не станцуем ли, фрау Паулина? — галантно предложил Хардекопф.

— Пригласил бы ты лучше Рюшер, Иоганн. Осчастливишь ее на целую неделю. А потом попляшем и мы с тобой, на весь танец у нее все равно пороху не хватит.

Иоганн Хардекопф поднялся и подошел к фрау Рюшер.

— Разрешите?

— Ой, нет, да это же невозможно, господин Хардекопф!.. Мне танцевать?.. Нет, нет! Мои старые кости!..

— Ну, живей! — приказала фрау Хардекопф. — Не ломайся, как старая дева, подымись — и марш!

— О-ох! — клохтала фрау Рюшер, красная, как пион. — Нет, подумайте!.. О-ох!.. Да пойдет ли у нас, господин Хардекопф?

Но она уже поднялась и положила руку ему на плечо. Вступительные такты кончились и перешли в ритмическую рыдающую мелодию вальса; в первой паре закружились по залу Иоганн Хардекопф с фрау Рюшер. Публика захлопала. Раздались возгласы:

— Поглядите на Хардекопфа!.. Как прямо он держится!.. Как это у них ловко выходит!.. А красив старик!.. Здорово, Хардекопф!.. Великолепно!.. Браво!.. Браво!..

Фрау Рюшер, судорожно вытянувшись и тесно прижавшись к своему кавалеру, вприпрыжку кружилась с ним по залу. Голову она низко склонила к его плечу, можно было подумать, что она старается спрятаться за спину Хардекопфа, но это ей не вполне удается.

— О-о-ох, господин Хардекопф!.. О-о-ох, не могу больше!.. Запыхалась совсем. Не могу… больше!

Хардекопф отвел ее к столику.

— И как это вы, господин Хардекопф, еще можете! Как молоденький! А я… о-о-ох, никак не отдышусь.

Поднялась фрау Паулина.

— Ну, а теперь попляшу я!

Чета Хардекопфов была теперь в центре внимания: молодежь стояла вокруг и весело смотрела на них. Хардекопф, несколько опьяненный похвалами, кружился и вправо и влево, а жена его сразу же улавливала каждое его движение и с улыбкой смотрела на него снизу вверх. Когда отзвучал последний аккорд, он предложил ей руку, наклонился, чтобы она могла расслышать, так как в зале гремела буря аплодисментов.

— Ну, Паулина, — шепнул он, — выходит, не так уж мы стары, а?

Она ответила с благодарной улыбкой:

— Ты, во всяком случае, несокрушим!

— А все хороший уход, Паулина. И любовь, которая не ржавеет.

Между тем Карл Брентен подошел к столику, где сидели Штюрки и Штримели. Увидев, что он идет к ним, Алиса круто повернулась к нему спиной. Он сел и глубоко вздохнул.

— О боже, это могло плохо кончиться! — простонал он.

— Что с тобой, Карл? — спросил Густав Штюрк.

Карл на вопрос не ответил. Он продолжал страдающим голосом:

— Не очень-то чутко со стороны Алисы, надо признаться!

Алиса навострила уши, бросила на него взгляд через плечо и пренебрежительно сказала:

— Так, так, легко ездить на обратных!

— Какое там «ездить на обратных»! Я сказал: что «завою, как собака на луну», — до того мне было дурно.

— От чего же это? — из вежливости спросил Густав Штюрк, хотя он и сам мог легко ответить на этот вопрос.

— От этой отравленной колбасы!

— Что! От чего? — воскликнула Алиса и повернулась к Карлу.

— Ну да. Отравился этой ужасной колбасой. Думал, в самом деле отправлюсь к праотцам.

— О боже! — вскричала в ужасе Алиса и подскочила к Карлу. — Милый, милый дядечка Карл, ты отравился? Возможно ли? Нет, вы только посмотрите на него, — кричала она, обращаясь ко всем сидящим за столиком, — посмотрите, какой у него больной вид, на лбу выступил холодный пот! Ах, милый мой, а я-то тебя, значит, ни за что ни про что ругала! — И Алиса, обняв дядюшку, гладила его, горевала и причитала, словно он ежеминутно мог испустить дух в ее объятиях.

За соседним столиком начали прислушиваться. И за другими столами публика забеспокоилась; всем хотелось узнать, почему певица так убивается. Вскоре по залу уже передавалось из уст в уста:

— Наш распорядитель Карл Брентен отравился колбасой. Положение серьезное! Карл Брентен опасно заболел! Карл Брентен чуть не умер! У него ужасный вид! В лице — ни кровинки!

Гребя обеими руками и отдуваясь, примчался Пауль Папке. Он увидел бледного Карла на груди Алисы, театральным жестом протянул к нему руки и крикнул:

— Что с тобой, Карл? Ты ведь мне, твоему лучшему другу, не причинишь горя?.. Нет, нет, бога ради, что случилось? Что?! Говори!!

Брентен, которому стало неловко от такого чрезмерного участия окружающих, спокойно махнул рукой.

— Да ничего! Мне просто нездоровится, вот и все!

— Вы только поглядите, какое мужество! — воскликнула Алиса и еще нежнее стала гладить дядюшку. — Он мог умереть, а сам и виду не хочет показать, что ему плохо!

— Это верно? — спросил Папке. — Ты отравился?

— Ну да, по-видимому, колбаса была несвежей.

— Она еще в тебе или?.. — поинтересовался Папке.

— Да нет, выскочила уже, — ответил Брентен.

— Тогда все хорошо! Это самое важное, Карл! А теперь советую тебе выпить водки. Водка — лучшее лекарство, поверь мне!

Брентен поморщился.

— Да, я понимаю, в тебе все возмущается против водки. Но все-таки послушай меня — хороший коньяк очищает желудок.

Тем временем встревоженные участники праздничного вечера собрались вокруг двух своих ферейновских вождей, и Карл Брентен решил, что пора рассеять беспокойство о нем; в сопровождении Пауля Папке и Алисы он направился в буфет. От первой рюмки он поежился, после второй, точно возвращаясь к жизни, глубоко перевел дух, после третьей лицо Карла начало розоветь, с четвертой рюмкой к нему вернулась оживленная речь, веселость, жизнерадостность, короче говоря — все, что отличает хорошего распорядителя по части развлечений. Алиса, счастливая тем, что ее дядюшка, вдохновленный четырьмя рюмками коньяка, вновь искрится здоровьем и весельем, спела специально для него: «Вилья, о Вилья, ты моя лесная фея…»

Фридрих Бэмке, помощник ферейновского казначея, поздоровался с Иоганном Хардекопфом и выразил радость по поводу того, что зять Хардекопфа так счастливо отделался: шутка ли — такое опасное отравление!

— Что? — перебила его фрау Хардекопф. — Какое отравление?

— Да неужели вы не знаете? — удивился Бэмке. — Ведь он отравился. Я видел его за столиком певицы, его племянницы. Она страшно убивалась.

— Да, да, — поспешно вмешалась в разговор Фрида Брентен, — мы уже знаем. А где он сейчас, господин Бэмке?

— В буфете. Он уже в полном порядке.

Фрау Хардекопф насмешливо скривила губы:

— Ну, знаете!

Фридрих Бэмке серьезно возразил ей:

— Не смейтесь, фрау Хардекопф! Коньяк, фрау Хардекопф, лучшее средство, когда желудок бунтует!

Бэмке удалился, и Фрида попросила мать:

— Помолчи, мама, смотри не выдай его.

— Я уж не выдам, — ответила Паулина. — Но я твоего мужа, стало быть, недооценила. Почет и уважение! — И голосом, в котором прозвучало восхищение и признание, повторила: — Почет и уважение!

4

Паулину Хардекопф ожидал рождественский сюрприз.

На второй день праздника, после обеда, в дверях появился вдруг ее сын Людвиг в новом зеленом грубошерстном костюме и в пелерине, на голове маленькая серо-зеленая мягкая шляпа с перышком; рядом с Людвигом — девушка, безобразно толстая, что бросалось в глаза даже несмотря на пелерину, под небольшой суконной шапочкой — широкая пухлая физиономия. Фрау Хардекопф от неожиданности и удивления онемела. Она тяжело поднялась. Людвиг помог своей спутнице снять пелерину. Мать, словно пригвожденная, стояла у стула, глядя на толстуху, похожую на туго набитый куль муки. На животе у нее блестела большая — чуть не в ладонь — посеребренная чеканная брошь. Гостья сняла шапочку, открыв толстые соломенно-желтые косы, накрученные на уши двумя плоскими лепешками. Смущенно улыбаясь, она шепнула что-то Людвигу. Фрау Хардекопф все еще безмолвно разглядывала гостью. От ног, обутых в тяжелые ботинки на шнурках, со здоровенной подошвой в палец толщиной, она долго не могла отвести взгляд. «И это… ноги? — подумала она. — И это ноги!»

Она посмотрела в лицо сыну, который сказал с торжественной улыбкой:

— Мама, это Гермина, моя невеста!

Фрау Хардекопф смерила его пристальным взглядом. Бросила коротко и решительно:

— Ступай за мной!

И пошла мимо гостьи к себе в спальню.

Людвиг, предчувствуя, что эта история так легко ему с рук не сойдет, оглянулся на невесту, которая растерянно смотрела на него, ободряюще подмигнул ей и последовал за матерью.

— Господи боже мой! — воскликнула мать и всплеснула руками. — Совсем ты рехнулся, что ли? Как ты смел привести в дом такую особу?

— То есть как… то есть как… особу? — ответил он, заикаясь от волнения. — Ведь ты, ведь ты… ее не знаешь!

— Я ее вижу. Этого достаточно!

— Ты несправедлива, мама, это простая, тихая, скромная и вполне передовая девушка.

— Стало быть, передовая, да, да, слишком передовая, по-моему, — с насмешкой сказала мать. — На ней почти ничего не надето.

— Как ничего не надето? — переспросил он смущенно, беспомощно. — Не понимаю тебя, мама.

В эту минуту дверь отворилась и вошла гостья. С вымученной улыбкой, еле сдерживая слезы, она обратилась к Паулине:

— Дорогая фрау Хардекопф. Поговорим как женщина с женщиной — я уверена, мы поймем друг друга.

Такой наглости Паулина Хардекопф еще не видела. Эта особа ведет себя так, будто она уже член их семьи. Паулина с удовольствием вышвырнула бы ее вон, но она овладела собой, стиснула зубы и с гневной решимостью взглянула на девушку, а та продолжала елейным голосом:

— Людвиг так много рассказывал мне о вас, фрау Хардекопф, и вы как передовая женщина поймете, что мы, молодежь, порываем с некоторыми предрассудками старшего поколения. Не сомневаюсь, что и вы против того, чтобы мужчины разрушали свое здоровье алкоголем и табаком, не правда ли? Конечно, это так: ведь вы женщина передовых взглядов. И по этой же причине я не допускаю мысли, что вы одобряете вредную для здоровья шнуровку. Мы, молодежь, не носим корсетов и не втискиваем ноги в узкую обувь; мы живем так, как велит природа; мы живем здоровой жизнью. Когда мы с Людвигом совьем собственное гнездышко, у нас будет вегетарианский стол. Это мы уже решили. Не правда ли, Луди?

— Да, — подтвердил он, — это гораздо здоровее.

Фрау Хардекопф хотелось громко расхохотаться им в лицо, но она сдержала себя: ведь это в конце концов серьезное дело, касающееся счастья ее сына. Она промолчала, обдумывая, что ответить этой ужасной особе. Ораторствует, словно она из Армии Спасения! А гостья все говорила:

— Вы же передовой человек — так по крайней мере уверял меня ваш сын.

— Что вы мне все твердите «передовой человек», «передовой человек»? Вы социал-демократка? — Фрау Хардекопф с самого прихода гостьи недоумевала, где ее мальчик откопал такую «красавицу».

— Нет, фрау Хардекопф, я не социал-демократка.

— А! Так я и думала.

— Разве нельзя быть передовым человеком и не состоять в социал-демократической партии?

— По-моему, нельзя, — отрезала фрау Хардекопф. — Где же вы передовая-то? Внутри или снаружи?

— Не понимаю… — и Гермина бросила на Людвига умоляющий взгляд, ища у него поддержки.

— Мама, — воскликнул он с тоской и страхом, — мы любим друг друга!

— Делайте что хотите, — прикрикнула мать, — но не здесь, не в моем доме. Ясно?

— Идем, Луди, — сказала а, И, видя, что он не трогается с места, продолжала: — Помоги мне по крайней мере одеться.

Когда он в кухне набросил на нее пелерину, она спросила, устремив на него затуманенный слезами взор:

— Ты меня выпроваживаешь?

— Я, конечно, пойду с тобой, — ответил он.

Они ушли не попрощавшись. Фрау Хардекопф упала на стул, сложила руки на коленях и долго качала головой.

Однако несколько часов спустя, когда ее муж вернулся с праздничной прогулки, она уже хозяйничала в кухне у плиты, звеня и громыхая кастрюлями.

— Людвиг был здесь и представил мне свою невесту, — сказала она не оборачиваясь.

— Вот так так! — ответил старик Хардекопф. — И какова она собой?

— Неописуема!

— Как это, неописуема? Хороша или дурна?

— Явилась сюда в одной рубашке, — желчно вырвалось у Паулины.

— В одной рубашке? — Старик расхохотался. — Ты сегодня расположена шутить.

Она повернулась и как вихрь подлетела к нему.

— Говорю тебе, эта бесстыжая стояла передо мной здесь, на этом месте, в ночной рубахе. Да! Да! В длинной ночной рубахе! Немножко вышивки вот здесь, а на животе серебряная брошь. Но в ночной рубашке, уверяю тебя. А толстая! Ходячий куль с мукой.

— Да, смешное зрелище, наверно.

— Еще бы не смешное! Я чуть не расхохоталась. Но дело ведь серьезное. Они любят друг друга. Представь себе, Людвиг и эта особа. Она называет его Луди. А вдруг у них дело зашло далеко? Подумать страшно. Я до сих пор никак не приду в себя. И как только мужчина может позариться на такую корову! И надо же, чтоб это был наш Людвиг. Боже ты мой, этакий битюг. Ты бы послушал ее, Иоганн. «Мы любим друг друга, фрау Хардекопф!» — и: «Мы передовые люди, фрау Хардекопф», «Когда мы совьем свое гнездышко, у нас будет вегетарианский стол, не так ли, Луди?» — и пошла, и поехала. Ты бы только посмотрел и послушал!

Старик Хардекопф сел, он хохотал так, что по щекам текли слезы, застревая в бороде.

— Смейся, смейся! — воскликнула Паулина. — Хотела бы и я смеяться! Но тут плакать надо! Плакать, говорю я тебе.

— И ты ее… ты ее выставила? — спросил он, вытирая слезы.

— Нет, она, слава богу, сама ушла. Очень скоро. — И фрау Хардекопф прибавила: — Надеюсь, эта особа не переступит больше порога нашего дома.

— Очень жаль! — воскликнул старик. — Очень жаль!

Глава четвертая

1

Сходное отталкивается друг от друга, разное, дополняя, тянется друг к другу. Люди сходного характера редко сохраняют беззаветную дружбу, еще реже — составляют счастливую супружескую чету. Брак Фриды Брентен был бы, несомненно, счастливее, уродись она, как ее братья, в отца, а не в мать. И все опять-таки обошлось бы, если бы Карл Брентен обладал ровным, терпеливым, мирным и умиротворяющим характером старика Хардекопфа. Но таких качеств у Карла и в помине не было. Как раз наоборот. Он был горяч, самолюбив и своенравен и совершенно не терпел никакой власти над собой, никакой узды. А Фрида Брентен, со своей стороны, желала вести дом по собственному разумению. В результате, в противоположность семье Хардекопфов, семейная жизнь Брентенов в первые годы походила на затяжную войну, упорную, ожесточающую обе стороны и подрывающую любовь.

Кровати супругов стояли рядом посреди комнаты, образуя широкое общее ложе; справа и слева от него стояли ночные тумбочки. В первые годы семейной жизни Брентенов тумбочка Фриды играла зловещую роль. Однажды, когда Фрида рассердилась на мужа, она в гневе решительно раздвинула кровати и поставила между ними свою тумбочку. Карл сначала поворчал по поводу «новой моды», но затем лег спиной к жене и, свернувшись как еж, захрапел. Но вот прошло несколько дней, и разъединяющая кровати тумбочка перекочевала на старое место. Карл Брентен, укладываясь в этот вечер спать, счел за благо сделать вид, что ничего не заметил. Но мир, восстановленный в супружеской постели, длился обычно недолго. Вспыхивала новая ссора — и тумбочка немедленно, словно пограничный столб, вклинивалась между кроватями.

В эти первые годы супружества Карла и Фриды Брентен мелкие стычки нередко перерастали в жестокие сражения, а сражения — в изматывающую позиционную войну. Фрида, давно уже тайно проклиная тумбочку, все же в первом порыве гнева, как только она чувствовала себя обиженной, ставила ее между кроватями. Не раз бывало, что она при этом плакала, но она видела в тумбочке свое единственное оружие. Она боролась ожесточенно, хотя победы одерживала редко. Очень скоро стало ясно, что превосходство сил, бесспорно, на стороне Брентена. Он был сильнее, он был беспощаднее. Не слишком влюбленный, эгоист, и к тому же еще упрямый, он не замечал холодности, которую Фрида, желая проучить супруга, напускала на себя. И еще одно преимущество: деньги были у него. А деньги, как известно, во всех войнах, в том числе и в войнах супружеских, могущественное средство, которое никак нельзя недооценивать.

Мамаша Хардекопф всячески подзуживала дочь, уговаривала ее не сдавать позиций и этим лишь ухудшала дело. Только когда она поняла, что зять ее, человек строптивый и упрямый, никогда не подчинится и что превосходство отнюдь не на стороне дочери, которая оказалась недостаточно гибкой и настойчивой («девчонка слишком рано выскользнула из моих рук»), у нее хватило ума в корне изменить тактику. Паулина посоветовала дочери делать вид, что она всецело покоряется мужниной воле, втихомолку же, соображаясь с обстоятельствами, умно, незаметно гнуть свою линию, — а муж пусть думает, будто верховодит он. И фрау Хардекопф, которая до сих пор не уставала перечислять недостатки зятя, вдруг обнаружила в нем на редкость хорошие и приятные свойства. Она хвалила его любовь к справедливости, его непринужденную веселость и жизнерадостность в обществе, его упорство, — ведь вот работает же он столько лет, и все на одном месте. Но даже у нее не хватило духа хвалить его за семейные добродетели. Он органически был их лишен. Однако теперь фрау Хардекопф смотрела сквозь пальцы на эту его слабость и на многое другое: на «рецидивы» кутежей, на грубые выходки, на его эгоистические привычки. Так удалось избегнуть самого худшего — семья не распалась.

2

Первого января Хардекопфы в тесном семейном кругу праздновали день рождения главы семьи: Иоганну Хардекопфу минуло пятьдесят девять лет. Дирекция верфей, где он проработал двадцать пять лет, преподнесла ему ко дню рождения диплом. Товарищи по работе собрали деньги и заказали юбилейный адрес в раме и с надписью: «Нашему испытанному, славному товарищу». На заднем плане — восходящее солнце, на переднем — две сплетенные в рукопожатии руки: символ солидарности. Районное правление социал-демократического избирательного ферейна прислало поздравительную телеграмму, которой Хардекопф особенно гордился. Сыновья преподнесли две большие картины в рамах: альпийский пейзаж с пастушеской хижиной и швейцарское озеро, окруженное снежными вершинами гор. Подобно тому как Карл Брентен ни о чем так не мечтал, как увидеть Париж, Хардекопф страстно желал побывать когда-нибудь в Швейцарии. Еще в юности в старом Народном театре на Штейнштрассе он смотрел как-то «Вильгельма Телля»; волшебные декорации с горными озерами и розовыми на закате вершинами произвели на него неизгладимое впечатление. Он даже позавидовал автору, который сумел воспроизвести все это великолепие, не подозревая, что и тот никогда не бывал в Швейцарии. Увидеть когда-нибудь Альпы стало с тех пор мечтою жизни Иоганна Хардекопфа. Таким образом, преподнесенные ему картины были подарком, так сказать, «со значением». Фрау Хардекопф связала теплые напульсники, так как муж часто жаловался, что у него зябнут руки. Дочь и зять собрались с силами и купили дорогую хрустальную вазу для фруктов. Отныне эта ваза стала украшением дома стариков.

Вечером в честь торжественного события они вчетвером пошли в театр.

Фрида Брентен щеголяла в горжетке, муфте и шапочке из рыжего лисьего меха. Изумленному мужу Фрида наплела, что все это она купила за пять марок у своей приятельницы. Карл удовлетворился этим объяснением и даже был горд женой, умевшей так шикарно одеться на более чем скромные средства. Сам он был в темном пальто и черном котелке. Ему казалось, что вид у него на редкость солидный и внушительный, но он явно проигрывал рядом со стариком Хардекопфом, надевшим черную мягкую широкополую шляпу, которая очень шла к его серебряным кудрям. Бабушка Хардекопф была в белом ажурном шерстяном платке и в длинном, почти до пят, зимнем пальто.

— А что сегодня ставят? — спросил Карл Брентен по дороге в театр.

— «Рыбачку с Штейнштрассе, — ответил Хардекопф. — Идет уже полтора месяца и с большим успехом.

— Полтора месяца, и все еще продолжают ставить? Это хорошо. Вещь, говорят, веселая. — Карл Брентен был доволен. — Хоть посмеешься.

— А тебе так редко приходится смеяться? — вставила Фрида, почуявшая в его словах скрытый укор.

— Очень хорошо, что веселая пьеса, — вмешалась фрау Хардекопф, которой не понравилось замечание дочери. — А то мы раз попали… Много лет назад это было, в театре Эрнста Друкера. Вот ставили ужасную вещь, чего там только не было — и убийство, и темница, и, конечно, соблазнитель. Даже сатана там участвовал собственной персоной. Жуткое дело. И под конец в театре разыгрался настоящий скандал. Помнишь, Иоганн?

— Как не помнить.

— Эта была трагедия? — спросил Карл Брентен.

— Да уж чего хуже, жуть! Ужас! — ответила фрау Хардекопф. — Второй раз я ни за что бы не пошла. Как называлась эта пьеса, Иоганн? Не помнишь?

— «Фауст», — сказал старик Хардекопф. — Это Гете написал, и совсем неплохая пьеса, Паулина, зря ты так говоришь.

— Гете? — с изумлением воскликнул Карл Брентен. — В таком случае, это не может быть плохо!

— Говорю тебе — жуткая вещь. И несправедливая. А главное — безнравственная! Расскажи-ка эту историю, Иоганн!

— Ты гораздо лучше расскажешь, Паулина!


Театр Эрнста Друкера на Шпильбуденплатце в Санкт-Паули был настоящим народным театром; его посетителями были моряки, грузчики, торговцы рыбой, уличные продавцы, проститутки. Шли там обычно водевили и фарсы, грубые, незатейливые, большей частью на гамбургском диалекте; плут на сцене в последнем акте получал по заслугам, а угнетенная невинность находила благородного и богатого покровителя. Это нравилось посетителям друкеровского театра; они не скупились на шумные выражения восторга и часто по окончании спектакля вместо цветов подносили актерам жирного копченого угря или по кружке пива. И вот, много лет назад, одному из драматургов этого театра пришла в голову мысль взять из «Фауста» трагедию Гретхен и поставить ее на сцене. То ли у него не было подходящей пьесы, то ли ему захотелось дать публике пищу посерьезнее. Зрители и вправду смотрели спектакль серьезно и внимательно.

Они громко выражали свое состраданье, когда Гретхен металась по сцене, терзаемая муками совести. Когда девушки у колодца стали судачить о ней, мужчины в зале сердито загудели: «Верно, так оно и бывает. Проклятые бабы! Сплетницы!» Но под конец разыгрался такой убийственный скандал, какого еще никогда не видели стены старого почтенного гамбургского театра. И этот скандал завершился полной победой негодующей в своей добродетели гамбургской публики и полным поражением Гете. Когда доктор Фауст покинул в темнице Гретхен и вместе со своим спутником Мефистофелем собирался было удрать, зрителей отнюдь не удовлетворил голос с небес, возвестивший, что Гретхен спасена. Гамбуржцы, в которых еще не заглохло чувство правды и справедливости, всем сердцем сочувствовали невинной Гретхен — для них небесный глас был слишком мистическим и шатким утешением… Мужчины и женщины поднялись с мест и, возмущенные до глубины души, стали кричать: «Что там за спасение? Сказки это! Пусть женится на ней! Женится, женится! Давай сюда доктора!.. Пусть женится…»

Публика хором кричала: «Пусть женится!.. Женится!.. Женится!..»

Белый как полотно выскочил на сцену режиссер и призвал зрителей к спокойствию. Он объяснил, что это не его вина, что сочинил это Гете.

Ему не дали и договорить. «При чем тут Гете!.. Отговорки одни. Пусть женится на ной… Пусть женится!..»

Наконец Гретхен и доктор Фауст — последний с видом смиренно кающегося грешника — вышли на авансцену. Когда зрительный зал стих, доктор заговорил: «Прости меня, Гретхен, я плохо поступил с тобой. Я хочу искупить свою вину. Скажи, согласна ли ты стать моей женой?» И Гретхен тихо ответила: «Да, Генрих». Они протянули друг другу руки и поцеловались.

Эта счастливая концовка вызвала неописуемое ликование. Фаусту и Гретхен пришлось бесчисленное количество раз выходить на вызовы; они стояли у рампы, и публика устроила им настоящую овацию. Хозяин ресторана «Красная искра» на Финкенштрассе пригласил всех актеров на кружку пива. Гретхен послали на сцену букет цветов, а Фаусту — горсть сигар.

Таков был театральный скандал, участниками которого оказались старики Хардекопфы. Паулина до сегодняшнего дня испытывала удовлетворение от того, что благодаря голосу народа эта безнравственная пьеса увенчалась благопристойным концом.

«Рыбачка с Штейнштрассе», популярная гамбургская комедия в восьми картинах, не давала повода к какому-либо недовольству. Хардекопфы и Брентены сидели в партере, правда, без особого комфорта, так как скамьи были узкие, и фрау Хардекопф уже после первого действия стала жаловаться, что у нее ломит поясницу. В довершение неприятностей у всех заболели колени, так как скамьи были очень тесно сдвинуты. Тем не менее они повеселились на славу, и Карл Брентен вместе со всем залом в восторге подпевал актерам, исполнявшим по ходу пьесы модную песенку:

У нас, на Штейнштрассе, торговка стоит;

В корзине у ног ее рыба блестит.

Торговка кричит: «Продаю осетра!»

Но шуцман сказал ей: «Ведь это треска!

Почтенная фрау, это только треска!»

По окончании спектакля они завернули к Хекелю, в пивную, расположенную напротив друкеровского театра, выпить по кружке пива и съесть по горячей булочке. И тут не кто иной как Карл Брентен с пафосом объявил:

— Итак, отец, с сегодняшнего дня развлечениям конец. Нам предстоит несколько недель напряженной политической работы. Буржуазные партии объединились против нас, но им это дорого станет. Они и то уже трясутся от страха. И мы им покажем, покажем такое, что у них глаза на лоб полезут. Но поработать, конечно, придется!

— И еще как! — сказал старик Хардекопф. — А меня вздумали отстранить от работы. Как будто в мои годы человек уже ни на что не годен. Ведь я не такой уж дряхлый старик, верно? Пока я справляюсь с работой в цехе, не спасую и в политике.

Карл Брентен выразил убеждение, что на сей раз социал-демократы получат в рейхстаге большинство. Хардекопф тоже допускал такую возможность: если не теперь, то уж на следующих выборах непременно победят социал-демократы. Они заговорили о предстоящем выступлении Августа Бебеля на открытии нового Дома профессиональных союзов.

Август Бебель! Стоило произнести это имя, и глаза старого Хардекопфа загорались. Бебелю уже за шестьдесят, но сколько еще в нем юношеского огня, сколько душевной свежести. Воспоминания о Бебеле вот уж несколько десятков лет тесно вплелись в жизнь его, Иоганна Хардекопфа: ведь он впервые услышал Бебеля тридцать лет назад, когда социал-демократическое движение только еще зарождалось.

Женщины ели молча, погруженные в свои мысли. Лишь время от времени какое-нибудь слово из разговора мужчин доходило до их сознания. Фрау Хардекопф думала о сыновьях, которые своевольничали и все больше и больше отбивались от рук. Надо будет серьезно поговорить с ними, усовестить их, попытаться воздействовать на них добром. Фрида соображала, удастся ли ей сегодня вечером добыть две марки, которых не хватало для покупки нового корсета. Без нового корсета ей не обойтись: тот, что на ней, буквально расползается. Беда в том, что Карл в последнее время уж очень стал недоверчив — по-видимому, он что-то подозревает; каждый вечер, ложась спать, он у нее на глазах пересчитывает деньги.

Пока они уписывали булочки, Хардекопф продолжал говорить об Августе Бебеле; этот человек был ему дороже всех на свете. Хардекопф никогда не любил громких слов, но тут он заявил, что ради Бебеля дал бы растерзать себя на части.

— Знаешь, Карл, — сказал он, — в жизни человека есть минуты, когда он в ссоре с самим собой и со всем миром, когда все не в радость, все постыло, когда он охотнее всего поставил бы точку. И вот в такие минуты достаточно мне вспомнить об Августе Бебеле, и отчаяние, тоску — все как рукой снимает. Вы, молодежь, и представить себе не можете, что он для нас, стариков, значит.

— Выпьем за Августа Бебеля! — предложил Карл Брентен.

Они чокнулись. И женщин заставили присоединиться.

3

Едва только прошли праздники, едва отзвучали песни всепрощения и отгорели свечи на рождественских елках, как по всей стране началась неистовая, шумная война, где главным видом оружия была клевета, — война довольных и сытых, знатных и богатых, людей вчерашнего дня, живущих в вечном страхе перед днем грядущим, — война против народа, против неимущих, против бесправных. Цензоры работали день и ночь, полицейские держали шашки наголо, прокуратура была начеку, и армия, возглавляемая сынками прусских юнкеров, готовилась выступить в любую минуту. Трепетавшая от страха буржуазия, от пангерманцев до свободомыслящих, объединилась и создала блок против «красной стихии», прозванный «готтентотским».

Начало кампании старик Хардекопф встретил как праздник; он отпросился с работы и в обед ушел с верфей. Это был для него особенный день, он ознаменовался двумя событиями: открытием Дома профессиональных союзов на Безенбиндерхофе и выступлением на этом празднестве Августа Бебеля, кандидата от города Гамбурга в депутаты рейхстага. В новое великолепное здание легли и его, Иоганна Хардекопфа, кирпичи. В прошедшие годы он собрал на верфях восемьсот марок, кроме того, распространил специальные билеты, «кирпичики», на двести десять марок, по марке за штуку. Людвиг и Отто тоже собрали вместе около семидесяти марок. Среди сборщиков всех трех гамбургских избирательных округов Хардекопфы удерживали первенство. А на сегодняшнем митинге по случаю открытия Дома профессиональных союзов старика Хардекопфа ждало место в президиуме.

Фрау Хардекопф достала парадный костюм и темное пальто мужа, почистила их и положила на виду, приготовила свежее белье, новый отложной воротничок, черный галстук и черную широкополую мягкую шляпу. Накануне Хардекопф сходил к парикмахеру; густая серебряная шевелюра и аккуратно подстриженная длинная борода придавали ему внушительный, но отнюдь не стариковский вид: глаза юношески бодро блестели на округлом, еще не прочерченном морщинами лице, фигура была крепкая, осанка стройная — мужчины подобного склада старятся лишь годам к восьмидесяти, а то и к девяноста.

Переодеваясь, он думал о прожитом. Ведь целая жизнь лежала между этой минутой и тем днем, когда он впервые увидел и услышал Бебеля. Бебелю было тогда тридцать лет, а теперь ему за шестьдесят. Этот токарь, человек из народа, такой же рабочий, как и он, Хардекопф, был ему дорог тем, что сказал незабываемые слова о Коммуне; ему чужда поза и дешевый блеск, он — воплощение прямоты и простоты, правды и искренности. За последние тридцать лет Хардекопф не раз видел и слышал Бебеля; однако сегодняшний день казался ему особенно торжественным. Тридцать лет назад… Как скромны были первые шаги. Нужна была большая твердость убеждений, чтобы верить в победу. А ныне социал-демократия стала одной из сильнейших по численности партий, и победа до осязаемости близка; быть может, она придет уже вместе с этими выборами. Так по крайней мере думал Хардекопф. И может ли выпасть на долю человека большее счастье, чем на старости лет увидеть свершенным то, к чему он с юности стремился?

Стоял белый зимний день, совсем как в сказке, будто нарочно созданный для радостных событий. Снег скрипел под ногами, сверкал в матовом сиянии зимнего солнца. Точно в цвету, стояли деревья в снежном блистающем белом уборе. В этот ранний вечерний час небо напоминало глубокую синеву моря. Ни облачка, ни малейшего дуновения ветерка. Воздух искрился мириадами мельчайших, как пыль, кристаллов. Старик Хардекопф шагал по Штейнштрассе, радостно расправив грудь, глубоко вдыхая чистый холодный воздух. Взгляд его скользил по заснеженным островерхим крышам, освещенным последними лучами заходящего солнца, и провожал желтые трамваи, которые, звеня, пробегали по улице. Он всматривался в лица прохожих и радовался, когда ему казалось, что он замечает на них отблеск того же светлого ощущения жизпи, которое переполняло его самого.

На ледяной горке у Штейнторваля играли мальчишки. Увидав Хардекопфа, они уставились на него, и один из них крикнул так громко, что старик услышал:

— Гляди-ка, вон еще один социалист идет!

Хардекопф улыбнулся и ласково кивнул шалунам. Слова мальчишек означали для него: «Смотра, вот идет порядочный, хороший человек, который желает нам добра!» Ему хотелось подойти к ним и сунуть каждому в руку по монете: «Вот, ребятки, купите себе конфет!» Даже эти малыши школьники уже понимали, что значит социалист. «Вот как далеко мы шагнули, — думал Хардекопф, — из народного сознания нас уж не вытеснить».

И Хардекопф поднял голову еще выше. Тыльной стороной руки он провел у себя под бородой, пощупал воротник и галстук и, убедившись, что бант повязан как следует и занимает ровно половину жилетного выреза, глубже надвинул на лоб черную мягкую шляпу и, вполне довольный собой и миром, сунул руки в карман тесно облегающего темного пальто.

— Здорово, Хардекопф! Быстрее, быстрее! Ведь вы тоже спешите на банкет перед открытием, а? — Карл Альмер, председатель районной организации Альтштадта, нагнал его и крепко пожал ему руку.

— Нет, товарищ Альмер, я ни о каком банкете не слышал, — отвечал Хардекопф, улыбаясь маленькому шустрому человечку с щегольской бородкой клинышком.

— Да что вы? Ведь вы сегодня в президиуме?

— Это — да!

— В таком случае, вас ждут и на банкет. Забыли известить, вероятно. Пойдемте!

Они стали прокладывать себе дорогу сквозь тысячную толпу, стоящую перед Домом профессиональных союзов, и через боковой вход проникли в расположенный на отлете небольшой, празднично убранный зал, где собралось шумное, радостно возбужденное общество. Хардекопф сразу отметил несколько знакомых лиц — докладчики, которых он не раз слушал на митингах и заседаниях. По-видимому, здесь были одни только партийные и профсоюзные лидеры, чем-то неуловимо похожие друг на друга. У одних волосы гладко зачесаны назад, у других — стоят жестким бобриком. Большинство с остроконечными бородками, кое-кто отрастил себе большие пышные усы. У некоторых — реденькие пегие бороденки, у других окладистые бороды, но такой густой и такой белоснежной, как у Хардекопфа, не было ни у кого. За столом сидел человек с седой шевелюрой, протканной тонкими рыжеватыми нитями, на вид еще старше Хардекопфа. Хардекопф сразу узнал Августа Бебеля. Бебель был углублен в разговор со своим соседом.

«Как он постарел!» — это было первое, что бросилось в глаза Хардекопфу. Он присмотрелся к Бебелю. Его лицо, усталое, даже измученное, изборождено было глубокими складками. Одна рука лежала на покрытом белой скатертью столе. Хардекопф невольно взглянул на свою руку. Всю жизнь он тяжело работал, и все-таки его рука — не такая старая и бессильная, как та, с длинными, костлявыми пальцами, обтянутая желтой кожей, сквозь которую проступают набухшие жилы. Бебель поднял голову и сказал несколько слов своему собеседнику. И вдруг — Хардекопф улыбнулся счастливой улыбкой — все сразу изменилось: лицо Бебеля просветлело, ясные глаза вспыхнули былым задором, молодым огнем. Вот он снова нагнул голову, слушая своего соседа. Хардекопф не спускал с него глаз. Когда Бебель поднял голову, Хардекопф увидел старчески морщинистую шею с выступающим кадыком. В это мгновенье он впервые почувствовал себя очень старым. И подумал: «Да, старимся».

Август Бебель, заметивший, по-видимому, пристальный взгляд Хардекопфа, спросил у соседа, кто этот седовласый старик. Тот посмотрел на Хардекопфа и ответил, что не знает, но, во всяком случае, он не служит ни в партийном, ни в профсоюзном аппарате. Бебель кивком головы подозвал к себе секретаря организационного отдела Хембольдта.

4

В обеих руках Альмер держал по бокалу вина.

— Выпьем, Хардекопф! За что будем пить?

Хардекопф взял у него бокал, глазами указал на Бебеля и, наклонившись к Альмеру, шепнул:

— За здоровье Бебеля!

— С удовольствием!

Они чокнулись и выпили.

— А теперь, товарищ Хардекопф, пойдемте, вас ожидает приятный сюрприз.

Обогнув стол, они подошли к Бебелю.

— Товарищ Бебель, разрешите представить: товарищ Хардекопф, с которым вы хотели познакомиться. Старейший член нашей организации в Альтштадте. Тридцать лет с лишним в партии. Работает литейщиком на верфях, Правильно я говорю, Хардекопф, а?

— Совершенно верно, — в смущении пробормотал Хардекопф.

Август Бебель поднялся, протянул Хардекопфу руку.

— Очень рад, товарищ Хардекопф… Так, так! Вы литейщик? На верфях? И давно уж там работаете?

— О да. Уже… уже двадцать пять лет. — Хардекопф улыбнулся своему кумиру, он почти оправился от смущения: Бебель держал себя так просто и сердечно!

— Двадцать пять лет! — Бебель задумчиво посмотрел на Иоганна Хардекопфа. Тихо, точно мысли его были где-то далеко, он сказал: — Я думаю, вам есть о чем порассказать.

— Пожалуй… — Хардекопф сделал неопределенный жест.

Собственно говоря, он хотел объяснить, что совершенно не умеет рассказывать, выражать вслух свои мысли.

— Пойдемте! — Бебель взял Хардекопфа под руку и отвел в сторону.

Хардекопф оглянулся на Альмера, словно ища у него поддержки, но тот только издали с улыбкой кивнул ему. Остановившись у окна, в стороне от непринужденно и громко разговаривающих людей, Бебель спросил:

— Как наши дела на верфях? Что говорят рабочие? Чего ждут от предстоящих выборов? Рассказывайте, товарищ Хардекопф!

Хардекопф, красный как рак, во все глаза смотрел на Бебеля и не мог слова вымолвить… Перед ним сам Август Бебель, и Август Бебель спрашивает его, Хардекопфа, что думают рабочие! Если бы Паулина это видела и слышала! Или Карл… Эх, вот уж кто сумел бы рассказать. А ему, Хардекопфу, это будет очень трудно, до чего же трудно! Однако смущенья он уже не чувствовал. Он поднял глаза и встретился с ласковым взглядом своего собеседника. Вокруг глаз Бебеля лучами разбегались морщинки; все лицо изборождено было глубокими складками. «Да, старимся, старимся, товарищ Бебель!» Хардекопф скорее чувствует это, чем сознает. Ему очень хотелось бы рассказать Бебелю о Дюссельдорфе, о тех далеких днях, — с тех пор прошло уже более тридцати лет. Но Бебеля интересуют судостроительные рабочие. Хардекопф взял себя в руки и начал рассказывать о том, сколько рабочих занято у «Блом и Фосса».

— В литейном цехе все рабочие входят в профессиональные союзы. С неорганизованными мы не работаем. И солидарность, надо сказать, крепкая. Недавно, например, жена рабочего Миттельбаха тяжело захворала. Три месяца пролежала в Ломюленской больнице, в Сент-Георге. У них четверо детей, все еще школьники. Мы каждую неделю собирали деньги, и Миттельбах мог нанять женщину, которая присматривала за хозяйством и детьми.

Бебель кивнул.

— Правильно! Солидарность — великое дело. Великое!

Слова эти ободрили Хардекопфа, он начал с воодушевлением рассказывать о других случаях взаимной помощи. Потом вспомнил, что Бебель спрашивал его о настроениях в цехе.

— Да, у нас в литейном дело обстоит неплохо. Но в других цехах не все рабочие организованы, и наш профессиональный союз очень мало делает, чтобы завербовать людей. А в литейном, хоть и все организованы, товарищ Бебель, а все-таки критикуют партию и союз… много недостатков находят. Мне, правда, трудно все это как следует подробно рассказать. Есть, например, такие, которые недовольны. Члены партии даже. «Избирательный ферейн, — говорит всегда Фриц Менгерс, это рабочий из нашего цеха, — избирательный ферейн — тошно слушать, — говорит он. — Ведь еще Лассаль сказал, что избирательными бюллетенями ничего не изменишь. Это только оружие, но… Даже если бы мы и получили большинство, — говорит Фриц, — то от этого полицейские не станут красными, пушки и винтовки не попадут к нам в руки».

Хардекопф увидел, что взгляд Бебеля неподвижен и словно устремлен в бесконечную даль. Хардекопфа охватило чувство неуверенности. И дернуло же его заговорить о Менгерсе, — известно, что Менгерс горячая голова, всезнайка и критикан.

Он вспомнил вдруг слова Карла Брентена.

— Надо, товарищ Бебель, больше внимания уделять просветительной работе. Надо… Численно мы все растем, а умнее от этого не становимся, верно? И когда государственная власть перейдет в наши руки, нам потребуются знания. И… и… без просвещения ведь дело не пойдет, верно? На многие вопросы каждый отвечает по-своему. И… нередко тебя спрашивают, как будет устроено в социалистическом государстве то или другое, а что ответить, когда и сам не знаешь толком. Просвещение — оно очень нужно, очень…

Хардекопф перевел дыхание. Он сам себе удивился. Произнес целую речь. Говорил и говорил, а Август Бебель все время одобрительно кивал. Или, может быть ему все это просто приснилось?

— Я, конечно, товарищ Бебель, много глупостей наболтал, не так ли? В самом деле, я никогда еще столько не говорил: ведь я не умею двух слов связать. А тут сам не знаю, как это у меня получилось, — говорю и говорю…

— Вы очень хорошо обо всем рассказали, товарищ Хардекопф. Замечательно рассказали. — Бебель кладет руку на плечо Хардекопфу. — А то, что вы говорите о просвещении, очень правильно. Это наше слабое место. Просвещение для нас хлеб насущный. Перед нами стоят гигантские задачи. Мы с вами знали нашу партию, когда она еще была маленьким, хоть и живым ручейком. Теперь она стала широкой рекой и разливается все шире, но надо ведь ей и глубину набирать, а главное — ни на одну минуту не застаиваться: иначе река превратится в болото. Конечно, есть среди нас товарищи, которые опасаются не того, что мы мягкотелы и слишком свято верим в выборы, а как раз наоборот: для них мы чересчур стремительны, чересчур необузданны, требовательны; такие товарищи хотели бы, чтобы мы стали добродетельными бюргерами, а то и вовсе верноподданными. Это самые опасные, с ними прядется повести борьбу. А недовольные, те, для кого мы недостаточно воинственны, — гораздо менее опасны! Недовольные лучше самодовольных!

— Товарищ Бебель… — сказал Хардекопф. Он поднял глаза на Бебеля и снова опустил их. Ему хотелось рассказать о собрании в Дюссельдорфе. Даже не о собрании, — об ужасах, пережитых под Парижем. О тех четырех коммунарах… о литейщике… об этих пленных… И о своих сыновьях хотелось ему рассказать. Особенно об Эмиле, который более двух лет находится в исправительном доме. — Товарищ Бебель… — Но ему не хватало слов. Да они и страшили его.

Подошли работники партийного аппарата; внимание, которое Бебель оказал старому судостроительному рабочему, вызвало у одних зависть, других заставило насторожиться.

— Взгляните, товарищи, на нас, стариков, — сказал им Бебель, — седые совсем, а ведь мы с товарищем Хардекопфом стояли в рядах партии еще тогда, когда у нас ни единого седого волоса не было.

Все потянулись к окну; Бебеля окружили и забросали вопросами. Хардекопфа атаковал какой-то молодой человек, взволнованно тараторивший:

— Товарищ Хардекопф, я… корреспондент «Гамбургского эха», позвольте представиться — Лорман. Не скажете ли вы мне… не будете ли вы добры сказать, о чем вы только что беседовали с товарищем Бебелем? Нашим читателям это будет очень интересно.

Таким образом Хардекопф еще раз убедился, что он не грезит. Только теперь он опомнился. И как это все получилось? Да что же он такое сказал? — спрашивал он себя.

5

Пока в большом зале тысячи рабочих, тесло сгрудившись, слушали Августа Бебеля, который стоял на разукрашенной красными гвоздиками трибуне и ясно, уверенно и спокойно облекал в чеканные слова свои мысли, Фридрих Бернер, главный редактор «Гамбургского эха», просматривал за сценой готовые полосы завтрашнего номера. Редактор партийной газеты, маленький, сухощавый человечек, имел обыкновение на любой вопрос, даже если он его прекрасно слышал, неизменно отвечать: «Как вы сказали, простите?» — после чего вопрос задавался вторично, а Бернер выгадывал время, чтобы обдумать ответ или принять нужное решение. Лицо его обращало на себя внимание на редкость большим и острым носом; два крошечных, круглых, как шарики, темно-серых глаза за выпуклыми стеклами очков производили тем более странное впечатление, что бровей вовсе не было. С подбородка свисала, словно приклеенная, полоска русых волос, над верхней губой — от ноздри до ноздри — топорщилась такая же узенькая щеточка усов. Бернер никогда не выступал публично, красноречием он не отличался. Но его заметок и статей боялись — столько вкладывал он в них неуемной злобы, яда, коварства. Все это он обрушивал не только на головы врагов, но и тех членов социал-демократической партии, которые смели спорить.

Фридрих Бернер удивленно поднял свои серые мышиные глазки на сидевшего перед ним репортера Лормана и с яростью прошипел:

— Что это еще за бред о захвате политической власти?

— Но они об этом говорили, товарищ Бернер, — отвечал репортер.

— Не хватало только этих дурацких формулировок сейчас, когда начинается выборная кампания.

Р-р-раз! Р-р-раз! Красный карандаш Бернера несколько раз прошелся по бумаге. Он стал читать дальше. Прочтя несколько фраз, он опять сердито и удивленно вскинул голову.

— Час от часу не легче! Не понимаю, как вы могли написать такую галиматью. Хороша предвыборная агитация, нечего сказать!

Снова несколько энергичных взмахов красного карандаша. Всплеск аплодисментов заставил редактора прислушаться.

— Что это он сказал?

— Я не слышал, — отвечал репортер.

Бернер вскочил и проворно побежал на сцену, к столу президиума.

— Что он сказал?

— Он привел цитату из Готфрида Келлера: «Сердце наше бьется слева».

— И за это ему так аплодировали? — удивился Бернер.

— Он предостерегал от компромиссов с буржуазией, напомнил уже сказанные им однажды слова о смертельной вражде классов в буржуазном обществе.

— Гм! Гм! — промычал Бернер. — Спасибо, Герман. Мне там кое-что еще нужно закончить к завтрашнему номеру, я не имею возможности внимательно следить за его речью.

Бернер вернулся к своему столу за сценой и снова взялся за заметку репортера. Долго он возился с ней, что-то вычеркивал, наконец сказал:

— В таком виде может пойти, — и протянул листки Лорману. — Нечего так размазывать. В нашей партии ветеранов много; если мы по поводу каждого будем разводить такие рацеи, куда это нас заведет?

— Товарищ Бернер, а вы не думаете, что старик рассердится за эти исправления?

— Какой старик?

— Я… Я имею в виду Хардекопфа.

— Рассердится? Да вы шутите! Он будет счастлив, что его имя упомянули в газете.

Новый гром аплодисментов прокатился по залу. Все сидевшие за столом президиума встали. Бернер опять засеменил на сцену и подошел прямо к Герману Байеру.

— Что он сказал, Герман?

— Он назвал наш Дом профессиональных союзов кузницей оружия гамбургского пролетариата.

— Великолепно! — воскликнул Бернер и тоже принялся хлопать. — Вот это замечательный заголовок для завтрашнего номера: «Кузница пролетарского оружия».

Карл Брентен стоял в самом конце зала. Тысячи людей, не попавшие в помещение, дожидались на улице. Брентен толкнул своего соседа, коренастого черноволосого мужчину, и указал на эстраду.

— Видите — вон тот, пятый слева, с длинной бородой? Это мой тесть, товарищ Иоганн Хардекопф.

Черноволосый искоса поглядел на Брентена и ничего не ответил. Вдруг распахнулись боковые двери, новый поток людей хлынул в зал; началась страшная толчея. Карла Брентена вместе с другими вынесло вперед. Слова Бебеля едва можно было разобрать. Кругом шикали и призывали к порядку, но это лишь усиливало беспорядок.

— …Неужели христианскому богу все еще мало отданных ему на закланье мужчин, женщин и детей? Неужели мало разоренных и сожженных дотла селений и городов? Неужели нужно безжалостно губить еще тысячи и тысячи жизней? Вот что несет с собой этот разбойничий империалистический поход, эта карательная экспедиция, предпринятая под флагом христианства…

Аплодируя, Бернер наклонился к Герману Байеру.

— Старик опять сорвался с цепи! А наш брат расхлебывай. Представляешь себе, какие громы на нас завтра обрушатся?

Карл Брентен заговорил со своим новым соседом:

— Видите, товарищ, там, в президиуме, пятый по счету… Да-да, этот самый, с седой бородой. Мой тесть. Он знал Бебеля, когда тот еще… Он еще в молодости знал его. Факт! Факт!

Важно, с достоинством сидел Хардекопф за столом президиума, всей своей осанкой выказывая качества, вовсе ему не свойственные, и особенно в эту минуту. Его мучило, что у него не хватило мужества довериться Августу Бебелю. Быть может, он исцелился бы от своей душевной раны. Ему, и только ему, он мог бы и должен был все сказать. Виноват ведь был не он, об этом Бебель публично заявил еще тогда, тридцать лет тому назад. И все же он, Хардекопф, был бы спокойнее, если бы рассказал все…

Брентен, стиснутый со всех сторон толпой, становился на цыпочки, вертел головой, чтобы увидеть тестя, которого заслоняли от него спины стоявших впереди людей. «Старик это заслужил, — думал он, — вполне заслужил». Глядя, как Хардекопф, закаленный борец, сидит в президиуме, он вспоминал зарисовки и портреты коммунаров, которые видел в иллюстрированной книге Лиссагаре, — ее читали у них в цехе. Брентен гордился своим тестем. Он всегда ценил его, теперь он им восхищался.

Август Бебель перешел во второй зал, концертный, где его ждали новые тысячи людей; в Большом зале Карл Фроме закрывал митинг. За сценой редактор Бернер просматривал запись речи Бебеля. Курьер из типографии ждал у стола. Бернер изменил некоторые формулировки, хотя стенограф Альтерман все время уверял его, что он строго придерживался подлинных слов Бебеля.

— Прекрасно, товарищ, вы свое дело сделали, — отвечал Бернер скучающим голосом, не поднимая головы. — Мое же дело — отшлифовать и закруглить… хотя бы ради прокурора. — Он собрал листки и отдал их курьеру.

— Может быть, следует все-таки показать окончательный текст интервью товарищу Хардекопфу? — спросил Лорман, которому было не по себе от этих листков, испещренных красным карандашом.

— Вздор!

— И Бебелю не показывать?

— Что вы ко мне пристали, черт вас возьми! — не скрывая раздражения, крикнул редактор. — Неужели вы думаете, что Бебелю охота возиться с такими пустяками?

Бернер вышел на сцену как раз в ту минуту, когда Карл Фроме с мелодраматическим пафосом говорил:

— У этих варваров пушки и винтовки, но они мало им помогут; наше оружие — избирательные бюллетени; в них совесть и воля народа. И наше оружие сильнее пушек.

— Браво! — громко крикнул Бернер и принялся аплодировать. Но лишь немногие последовали его примеру. Бернер присел к столу президиума; за стеклами очков его маленькие, прищуренные глазки подозрительно, почти враждебно скользили по толпе.

Глава пятая

1

Верный своему намерению, Карл Брентен с головой окунулся в политическую работу. Все вечера он посвящал только подготовке к выборам. Собрания, совещания, уличная агитация следовали друг за другом непрерывной чередой. Даже скат был заброшен. Разговоры вращались исключительно вокруг политических вопросов и новостей. Так всегда бывало в предвыборные кампании. За пятилетним отливом следовал пятинедельный прилив. Брентен носился по лестницам, раздавал листовки, в день выборов стоял с плакатом перед избирательным участком, а вечером вместе с представителями буржуазных партий присутствовал при подсчете голосов. Так как в Гамбурге на протяжении последних двух десятилетий почти всегда побеждали кандидаты социал-демократической партии, то после выборов обычно два-три дня пили во славу победы, а затем… затем жизнь снова медленно входила в свою привычную колею.

В эти дни, полные предвыборного оживления и шума, Карл Брентен оказался, можно сказать, в центре внимания всего цеха. Была опубликована беседа Хардекопфа с Августом Бебелем, и Брентен грелся в лучах славы своего тестя.

Подкручивая усы, толстяк Антон задумчиво говорил:

— Что ж, Карл, теперь ты, наверное, скоро совсем перейдешь на политическую работу, а?

Брентен смущенно улыбался.

— Может быть, и в бюргершафт попадешь, а?

— Брось пустяки болтать, — отвечал Брентен, наклоняясь над горкой табака, чтобы скрыть краску, заливавшую лицо.

И в литейном цехе на верфях все расспрашивали Хардекопфа о подробностях его беседы с Бебелем. Рабочие приходили пожать руку Хардекопфу, гордясь тем, что Бебель беседовал с одним из их товарищей. Даже мастер Пельброк спросил:

— Вы, наверное, давно знаете Бебеля, Хардекопф?

— О да, лет тридцать.

— Ого! Ого! — покачал головой Пельброк, вплотную придвигая к Хардекопфу свою противную, сизую физиономию, одутловатую и пятнистую, словно пораженную какой-то дурной болезнью. Пельброк, отчаянный пьяница, ежедневно приносил с собой в цех бутылку тминной водки и в завтрак, в обед, а то и во время работы не отказывал себе в удовольствии приложиться к ней. Казалось, что вся утроба у него горит огнем.

— Если вы так давно его знаете, — сказал он, таинственно понижая голос, — почему же он до сих пор ничего для вас не сделал?

— А что же ему для меня делать? — удивленно спросил Хардекопф.

— Ну, например, устроить вас на какую-нибудь работенку в новом Доме профессиональных союзов, на какое-нибудь тепленькое местечко.

— Пельброк! — Хардекопф был искренне возмущен. — Партия ведь не для этого существует!

— Разве? — Мастер уставился на Хардекопфа стеклянными, влажными глазами. — Не знаю. Там ведь вертится много всякого народа, и один помогает другому устроиться.

Хардекопф впервые по-настоящему разозлился на мастера. Пельброк, правда, иной раз смотрел сквозь пальцы на кое-какие неточности при определении выработки, но Хардекопф не выносил его за пьянство. Какая подлая мысль! Не водка ли тому причиной? Конечно, проклятое зелье портит людей. Такой что угодно втопчет в грязь. Тепленькое местечко! Больше для них ничего не существует. Тьфу ты, пропасть! Чтобы Бебель устроил его на хорошую должность!.. Вот как эти люди смотрят на партию!..

Подошел Фриц Менгерс и, насмешливо улыбаясь, сказал:

— Ну, Ян, значит, Август Бебель почтил тебя своим вниманием?

— Брось, Фите, сам понимаешь, что твои насмешки неуместны.

— Ну, ну… не сердись, пожалуйста! Я ведь ничего не имею против нашего старика. А если и имею, то самую малость, — поправился он. — Зато меня с души воротит, когда я вижу тех, что роятся вокруг него, как навозные мухи.

— Тебе-то как раз следовало бы лучше думать о нем, — сказал Хардекопф. — Я ему рассказал о твоих сомнениях.

— О моих сомнениях? — Менгерс насторожился. — О каких моих сомнениях?

— Да о том, что, по-твоему, выборы одни ничего не решают, и все такое.

— Это ты рассказал Бебелю?!

— О чем же я тебе толкую?

Фриц Менгерс, которого Хардекопф несколько лет назад привлек в партию, превратился в непримиримого спорщика. Менгерс всегда находил в работе партии какие-нибудь недочеты. Это был статный смуглолицый человек лет под тридцать, с живыми, умными глазами, вспыхивающими то боевым задором, то насмешкой. В его манере держать себя чувствовалось достоинство и энергия.

— Ты ему рассказал? — недоверчиво повторил Менгерс. — И что же он ответил тебе?

— В том-то все и дело, Фите. Об этом-то я и говорю. Он совершенно согласен с тобой. Он сравнил партию с рекой, набирающей силу, но сказал, что реке этой нельзя мелеть и останавливаться: иначе река может обратиться в болото. Это были его слова.

— Да, старик умен. — Менгерс задумался.

— А те, кто хотят, чтобы река стала болотом, сказал Бебель и признал, что в партии такие люди есть, это вредители, так он и заявил — вредители, и с ними надо бороться. Про недовольных в партии — он и тебя разумел, Фите, — Бебель сказал, что не в них опасность. Наш Август Бебель постарел, но это все тот же прежний Бебель. Ты ж, наверное, сам читал, что он сказал в своей речи.

— А почему же, Ян, ты не велел напечатать в газете то, что ты мне только что рассказал? В газете об этом ни слова нет.

— Я репортеру все это выложил. Значит, просто не уместилось. Однако все было так, как я тебе говорю.

Литейщик нахмурился. Он испытующе взглянул на Хардекопфа.

— Не уместилось! — пробормотал он. В его живых глазах блеснула насмешка. Хардекопф встал коленями на песок и принялся за работу. Менгерс неожиданно крикнул:

— Вечно та же история! Мошенники, подлецы!

Хардекопф поднял голову и сердито спросил:

— О ком это ты?

— Да что там толковать, проклятая банда! — Менгерс убежал.

Хардекопф углубился в работу. С кем ни поговоришь, одни огорчения. Сначала Пельброк, теперь Менгерс. Какая муха его укусила? Горячая голова этот Менгерс. Неплохой малый, совсем неплохой, но ужасно вспыльчивый. Кое-кто из наших называет его анархистом. Ну, это, конечно, вздор. Но терпения ни на грош. Дело, по его мнению, движется чересчур медленно. Все не по нем, все-то он критикует. Огромные успехи партии он ни во что не ставит, словно их никогда и не было. Интересно, как ему живется дома. Хардекопф задумался о своем товарище. Он женат, дочка у него. Как мало они друг о друге знают, хотя уже столько лет изо дня в день работают в одном цехе. Может быть, у него неудачно сложилась семейная жизнь? Рабочий должен найти радость хотя бы в семье, иначе ему не снести такого ада. Многое из того, что говорил Менгерс, не так уж неразумно, признал Хардекопф. Он до всего доходит своим умом. А главное: глубоко вникает в интересы рабочих. Любопытно, что могло его сейчас так взвинтить?

Очень скоро Менгерс вернулся.

— Слушай, Ян! — крикнул он угрожающе, словно во всем виноват был Хардекопф. — «Эхо» неспроста не напечатало слова Бебеля о реке. На глазах у Бебеля газета перевирает то, что он говорит. В том-то и горе. Мы все погрязли в болоте, все. И Бебель видит это, но ничего не предпринимает. Могу себе представить, черт бы их всех побрал, что за компания сидит в редакции «Эха»! Ты же видишь — они искажают слова самого Бебеля.

— Но послушай-ка, — сказал Хардекопф, недоумевая. — Чего ты кипятишься? Кто и что искажает?

— Не понимаешь? Пораскинь мозгами! Пораскинь мозгами! — Обрушив на Хардекопфа эти гневные слова, Менгерс умчался.

Когда Менгерса что-нибудь бесило, он не менее десяти раз на день бегал от своей плавильной печи к рабочему месту Хардекопфа, выкрикивал какое-нибудь новое обвинение и под конец неизменно повторял: «Пораскинь-ка мозгами!» — после чего, не дожидаясь ответа, убегал. Бывший ученик Хардекопфа решительно все подвергал суровой, непримиримой критике.

— Социалистические кооперативные и потребительские организации… Это хорошо и прекрасно. Но неужели ты думаешь, Ян, что им дали бы дышать, если бы они представляли собой малейшую угрозу для капитализма? А нас они только отвлекают, уверяю тебя. Мы забываем о действительности, забываем о самом важном — о том, что необходимо уничтожить капитализм. Пораскинь-ка мозгами!

Не проходило и получаса, как он снова прибегал к Хардекопфу.

— Ты говоришь, — без бюрократии, без оплачиваемых работников дело не пойдет. Согласен, согласен. Но жалованье, милый мой, эти кругленькие суммы, эти славные месячные оклады растапливают с течением времени самое твердое сердце, растапливают, как масло. Установить бы такое правило, чтобы всем служащим профессиональных союзов платить не больше того, что в среднем зарабатывают рабочие, которых они представляют, вся картина сразу бы изменилась, и мы бы очень от этого выиграли. Пораскинь-ка мозгами!

Наспех проверив, в порядке ли его плавильная печь, он тут же прибегал снова.

— Ты посмотри-ка, — говорил он, — на наших бонз: они уделяют гораздо больше внимания какому-нибудь полукустарному предприятию с горсткой рабочих, нежели крупному заводу. А разве не в крупных предприятиях наша сила? Разве не им надо уделять внимание в первую очередь? Пораскинь-ка мозгами!..

Всякий раз он требовал, чтобы Хардекопф «пораскинул мозгами», подумал над тем, что он, Менгерс, сказал.

Хардекопф не понимал этого вечно беспокойного, вечно недоверчивого человека. Ему были чужды и боевой темперамент Менгерса, и его склонность все подвергать критике. Старик даже жалел людей такого скептического склада, как Менгерс, считая, что в глубине души они, должно быть, несчастны, ибо неспособны ни в чем находить чистую, неомраченную радость и лишены веры в лучшее будущее. Они постоянно отравляют себя вечными сомнениями и недоверием. Жизнь для них — сплошное огорчение. Хардекопф принадлежал к разряду миролюбивых и безропотных, преданных и доверчивых, и он улыбался порой, глядя на своего беспокойного друга, повсюду и везде находившего фальшь и подлость. И как только Менгерс может сосредоточиться на своей работе, если голова его вечно забита всеми возможными и невозможными, иногда совсем отвлеченными вопросами и проблемами? Просто удивительно, о чем только он не думает! Но чувствовалось, что критикует он и брюзжит не ради собственного удовольствия, что он бьется над разрешением важных вопросов, опасаясь ошибок и неудач. И Хардекопф, сам того не замечая, все чаще «раскидывал мозгами» над словами своего товарища. Однако врожденное миролюбие и терпимость брали верх — его простодушная вера и убежденность в правильности действий партии оставались непоколебимыми.

2

Иное дело Карл Брентен. Узнав от Хардекопфа, что газета «Эхо» выбросила наиболее важные места из беседы тестя с Бебелем, он тоже возмутился и стал наседать на старика, чтобы тот потребовал в редакции объяснений. К изумлению Хардекопфа, Карл тоже считал, что тут кроется нечто большее, чем простая небрежность. Брентен даже предложил написать по этому поводу Августу Бебелю. Но Хардекопф и слышать об этом не хотел. Чего доброго, люди еще подумают, что он хвастает тем, что Бебель с ним разговаривал. В конце концов все это, честное слово, не так уж важно, есть вещи поважнее. Фрау Хардекопф была того же мнения. Ей чрезвычайно польстило, что имя мужа упомянули в газете, да еще с таким почетом, но ввязываться в политический спор — нет, только не это, такие дела ни к чему хорошему привести не могут.

В первый четверг каждого месяца в пивной социал-демократа Гейна Трибена на Нидернштрассе происходили собрания членов социал-демократического избирательного ферейна Альтштадта. Хардекопф зашел за Карлом, чтобы пойти вместе, но не застал его дома. К Гейну Трибену он попал задолго до начала собрания, пожал руку лысому, заплывшему жиром трактирщику, заказал пива и отхлебнул из кружки. У стойки теснилось много народу: портовые рабочие, отправляясь в ночную смену, забегали в пивную зарядиться стаканчиком тминной с кружкой пива. Поэтому Хардекопф, забрав свою кружку, отправился в клубный зал, расположенный позади стойки, в первом этаже. Кельнер Пауль вошел вслед за ним и зажег все три газовых рожка на большой люстре.

— Напрасно зажигаешь, Пауль, — сказал Хардекопф.

— Почему напрасно? Скоро ведь соберутся.

Хардекопф сел на свое постоянное место, поставил перед собой кружку и достал из кармана приготовленную на этот вечер сигару.

На одном из рожков сетка была повреждена, и голубоватое пламя неспокойно мигало. Хардекопф устремил взгляд на грубо раскрашенную олеографию «Марсельезы» Доре, висевшую на стене над председательским креслом. Из пивной доносился гомон, обрывки шумных разговоров, громкий смех. Почему никого нет? Разве так рано? Хардекопф поднялся с места и стал рассматривать давно изученные фотографии и дипломы в рамках, развешанные по стенам. Вперемежку с портретами Маркса и Энгельса, Лассаля и Бебеля висели изображения мускулистых атлетов. Это были борцы и штангисты из рабочего клуба атлетов «Голиаф», который пользовался для своих собраний этим же залом, а в подвальном этаже занимал помещение для тренировочных занятий. Вот диплом трактирщика Гейна Трибена, выданный ему по случаю двадцатипятилетнего пребывания в социал-демократическом избирательном ферейне в качестве его верного члена. Рядом с дипломом — портрет Трибена, запечатлевший молодого, лихого малого в форме альтонского артиллериста. Да, Гейн Трибен тоже участвовал в походе семидесятого — семьдесят первого года. Взгляд Хардекопфа остановился на другом дипломе в рамке, присужденном клубу атлетов «Голиаф» за победу, одержанную им в греко-римской борьбе над «братским» клубом «Ахиллес». «В сущности, глупо, что я пришел первый и болтаюсь здесь без дела», — подумал Хардекопф, продолжая машинально рассматривать снимки социал-демократов, висевшие на другой стене, так называемой «стене усопших», — лица на фотографиях были подернуты желтизной, будто покойники умирали здесь вторично. Среди этих фотографий висел большой портрет Адольфа Бонзака, одного из основателей социал-демократической организации Альтштадта; Хардекопф знал его… Без особого интереса переводил он взгляд с портрета на портрет кабинетного формата, визитного; они были развешаны без всякой системы. Вот парикмахер Карл Герлянд, с его черной бородкой и курчавыми волосами; он в самые тяжелые времена закона о социалистах был председателем районной организации; умный, энергичный товарищ… А это — как удачно схвачено! Да, это его, Кудделя Бемке, усмешка, слегка ироническая… Когда он говорил, в его словах всегда звучала ирония…

— А-а! Хардекопф, ты уже здесь! — Председатель районной организации Фридрих Альмер и несколько товарищей, вошедших вместе с ним, крепко пожали руку Хардекопфу. Его поздравляли, просили подробно рассказать о беседе с Бебелем.

Приходили все новые и новые люди; быстро наполнялось помещение клуба, такое низкое, что табачный дым, подымаясь под прокопченный потолок, висел прямо над головами собравшихся, так что люди, сидящие в разных концах зала, уже не видели друг друга.

Кельнер Пауль обходил столики и заменял пустые кружки полными. Альмер позвонил в колокольчик и, сказав несколько слов о значении предстоящих выборов, призвал присутствующих высказаться:

— А теперь, товарищи, переходим к прениям!

Никто не хотел начинать первым. В зале стоял приглушенный гул разговоров и перешептываний, — организация этого района состояла преимущественно из судостроительных и портовых рабочих, не очень больших говорунов. Наконец из задних рядов кто-то крикнул:

— Здесь вот один парень сказать хочет!

— Пусть говорит, предоставляю ему слово, — отозвался Альмер.

— Товарищи, я хотел сказать несколько слов по поводу очень важного дела…

Хардекопф, рассматривавший в этот момент «стену усопших», удивленно повернулся на голос. Его зять! Но радостная улыбка на губах Хардекопфа тотчас же застыла, как только он услышал, о чем говорит Брентен.

— По-моему, если слова Бебеля, — сказал Карл Брентен, — передают в искаженном виде или вовсе замалчивают важнейшие его высказывания, то, на мой взгляд, это касается всех нас. Что, собственно, думают товарищи редакторы, хотел бы я знать…

Лицо Хардекопфа побагровело. Боже мой, какой ужас, Карл вытаскивает эту злополучную историю на публичное обсуждение!

— …Я не знаю, что сказал бы товарищ Бебель, если бы ему стало известно, с какой легкостью редакторы расправляются с его высказываниями. Мой тесть, товарищ Хардекопф, которого вы все хорошо знаете, во всяком случае, точно передал репортеру содержание беседы с товарищем Бебелем.

Хардекопф не знал куда глаза девать. С ума, что ли, сошел Карл, чтобы так взять да и осрамить его при всех. Черт бы его побрал, сидел бы уж лучше дома! Хардекопф чувствовал на себе взгляды товарищей. От смущения он отпил несколько глотков из кружки и, опустив голову, упорно глядел в пол.

— Быть может, кое-кого из редакторов слова Бебеля задели за живое…

Поднялся страшный шум. Одни кричали, что это срыв предвыборной кампании, и заклинали товарищей не нарушать единства и не устраивать склоки; другие громко возмущались редакторами, которые делают что хотят, преследуя свои цели, и даже бебелевских слов не уважают… Хардекопф беспомощно смотрел на кричавших людей. Его блуждающий взгляд встретился с глазами Фридриха Альмера, укоризненно покачавшего головой. Хардекопф виновато пожал плечами и снова опустил голову.

Альмер позвонил в колокольчик, и, когда шум несколько улегся, он в спокойных и продуманных словах выразил сожаление по поводу неприятного инцидента, пообещав доложить обо всем партийному руководству и комиссии по вопросам печати. И, в случае если выдвинутые здесь обвинения подтвердятся, — сделать предупреждение редакции «Эха» за неточную информацию. Он просит товарищей пока что не поднимать этот вопрос, так как есть более важные задачи, требующие немедленного разрешения. И он снова заговорил о неотложной предвыборной работе.

Весь обратный путь Хардекопф упрекал своего зятя. Ни в коем случае, говорил Хардекопф, он не желает ввязываться в партийную распрю. А уж перед выборами затевать такую историю — недостойный и вредный поступок.

— Так, по-твоему, значит, редакторы могут писать все, что им вздумается? Я считаю, что такие вещи нельзя замазывать.

Карл Брентен возражал с таким жаром, что в конце концов его тесть умолк. «Такая же горячая голова, как Менгерс», — подумал Хардекопф. Он не удивился бы, если бы услышал сейчас от Брентена: «Пораскинь-ка мозгами!»

3

Комиссия по вопросам печати, разобрав заявление Брентена на районном собрании, послала письмо в правление партии, а оно поставило этот вопрос на своем очередном заседании. Вместо того чтобы высказаться по существу упреков, брошенных ему, редактор Бернер назвал Карла Брентена известным интриганом и склочником, который, очевидно, задался целью затруднить партии предвыборную борьбу.

Некоторые из членов правления одобрительно кивали головой, словно им и в самом деле хорошо был известен этот «интриган» и «склочник». Но кое-кто осмелился взять его под защиту. Эпизод грозил разрастись в крупный политический скандал. Но это опять-таки не отвечало интересам Бернера. Уж лучше просто отмахнуться — пустяк, мол, о котором говорить не стоит.

После заседания Бернер и Шенгузен обменивались мнениями в коридоре.

— Эта нерешительность — наша гибель. Говорю тебе: его надо выбросить из партии. Без всяких церемоний.

Луи Шенгузен, прищурившись, посмотрел на взбудораженного Бернера, усмехнулся и, сложив на животе руки, ответил:

— Если бы это зависело только от нас!

— Проклятая нерешительность, — пробурчал опять Бернер. — Когда я был секретарем союза, я поступал проще. Если мне попадался этакий смутьян, я несколько недель не взимал с него взносы, а затем его автоматически вычеркивали из списка членов союза. И инцидент исчерпан!.. Ну, а эти колебания, эта нерешительность…

Луи Шенгузен высказал мысль, что зачинщик тут, в сущности, не Брентен, а скорее другой, его тесть Хардекопф. Старик пока держится в стороне, но, конечно, он всему причина. Этого ни в коем случае нельзя упускать из виду, если будут приниматься какие-нибудь организационные меры против зятя Хардекопфа. И поэтому здесь требуется сугубая осторожность. Хардекопф, по всей вероятности, поддерживает личные отношения с Бебелем, и Бебель его, очевидно, ценит.

— Скорей всего, Брентен всю эту историю уже расписал и послал письмо в Берлин, — крикнул Бернер. — Тогда я…

— Я знаю Брентена, — перебил его Луи Шенгузен, — и постараюсь повлиять на него. Ручаюсь, что он откажется от своих интриг. Если другого выхода не будет, я устрою так, чтобы его выбрали в правление союза табачников, — это польстит его тщеславию. Я знаю: он об этом мечтает. Организационная работа в аппарате и не таких вояк обламывала. Главное же, он будет тогда под моим контролем. Думаю, на этой работе он может даже оказаться полезен: человек он не без политической смекалки. Предоставь это дело мне.

Бернер одобрительно похлопал Шенгузена по плечу и сказал:

— Ты дипломат, Луи, дипломат!

4

В воскресенье перед выборами Пауль Папке ни свет ни заря ввалился к Карлу Брентену. Супруги еще лежали в постели, и Папке пришлось дожидаться на кухне, пока Карл поспешно натягивал на себя брюки.

— Все-таки хорошо, что я так рано пришел, — сказал Папке, здороваясь с приятелем, когда тот, зевая, вышел из спальни. — По крайней мере застал тебя.

— Ах, — вздохнул Карл и потянулся. — Ну и денечки, ты и представить себе не можешь. Изо дня в день с утра и до ночи мотаешься.

— Ты не щадишь себя, Карл! — Пауль Папке сделал вид, что это обстоятельство крайне его беспокоит. — Взгляни на себя, до чего ты похудел. И цвет лица нездоровый. За несколько дней — и так сдать! При этакой лихорадочной деятельности ты долго не протянешь, Карл. Опомнись, ты разрушаешь свое здоровье… Бог ты мой, нельзя же до такой степени забывать о себе!

— Долг, мой милый, — серьезно ответил Брентен и пустил из крана воду в таз для умывания. Музыкой звучали для него речи Папке. — Долг совести и убеждений. Быть социал-демократом — значит нести определенные обязанности.

— Ну, еще неделя, и все будет кончено. Да и пора уже: в ферейне, скажу тебе, все дела очень запущены. Разумеется, я делаю что могу, но одному никак не справиться. Да и скучно работать одному. Я рад буду, когда вся эта волынка кончится.

Карл Брентен поливал голову холодной водой, крякая и фыркая от удовольствия.

— А кто тебе сказал, что после выборов все будет кончено?

— Что это значит? Как прикажешь понимать тебя? — запальчиво спросил Папке.

— А если я решу окончательно перейти на политическую работу? А если я пришел к заключению, что политическая работа важнее, чем работа в «Майском цветке»?

— Да что ты! — Председатель сберегательного ферейна «Майский цветок» был в ужасе. — Да ты серьезно? Ты же видишь, что получается: переутомление, преждевременная старость, а там, глядишь, — и ты уж полная развалина. Сказать «прости» всем радостям жизни, вечно кипеть, как в котле… Нет, Карл, не может быть, чтобы ты это серьезно… Скажет же такое!.. А обо мне ты подумал? А члены ферейна? Ты ведь знаешь, как они тебя ценят. Неужели ты думаешь, что без тебя я останусь председателем? В таком случае я тоже откажусь. Раз так, пусть все прахом идет!

Брентен, польщенный тем, что ему придают такое значение, сказал с наигранной небрежностью, тщательно вытирая лицо:

— Еще не знаю, как все сложится. Поживем — увидим.

— Тебе известны мои правила. Ты, как слепой, ходишь по краю пропасти. Нет, никогда я этого не допущу: я удержу тебя… спасу… Карл! — Папке глубоко вздохнул, провел рукой по лбу, как будто только что избегнул ужасной опасности. — Боже мой, как ты меня напугал, Карл! — Словно в полном изнеможении, он откинулся на спинку стула и закрыл глаза.

Тем временем Карл, не торопясь, чуть ли не священнодействуя, заканчивал свой туалет. Фрида дала ему парадную сорочку и шепнула на ухо, чтобы он поставил вскипятить воду. Она быстро заварит кофе. Карл посмотрел на приятеля; тот сидел молча и как будто спал. Брентена тронула привязанность и забота, выказанные Паулем, хотя он и не совсем доверял его напыщенным восклицаниям, сомневался в их искренности. Всякий, кто соприкасается с театром, легко может заразиться лицемерием и фальшью. Он знал «правила» Папке. Они гласили: берегись любви и политики и в обоих случаях не теряй головы. Холостяк Папке подтверждал обычно свои теории бесчисленными рассказами о загубленных жизнях, о несчастных случаях с его знакомыми, о самоубийствах и преступлениях, — и всегда причиной всех бед, по его словам, была любовь или политика. «Женщин лучше провожать на кладбище, чем вести к венцу», — говорил Папке. «Политика, мой милый, что раскаленное железо, берегись — обожжешься!» Такими афоризмами он любил уснащать свои проповеди. Сам он, Пауль Папке, главный костюмер городского театра, благодарение богу, независимый, свободный человек; не такой он дурак, чтобы по доброй воле пойти в кабалу к женщине или политической партии; нет, он не из таких.

И вот опасения Папке подтверждаются: его друг сам на себя не похож. А все оттого, что связался с политикой. Пауль был полон самых мрачных предчувствий. Вместе вышли они на улицу и, раньше чем расстаться, выпили по стакану вина у Нимайера на Моленхофштрассе. Пауль Папке направился в погребок на Санкт-Паули выпить свою утреннюю кружку пива, а Карл Брентен — проводить агитацию среди огородников.

5

На протяжении нескольких десятков лет гамбургские рабочие с ликованием встречали результаты парламентских выборов. Для этого имелись все основания: Гамбург посылал в рейхстаг только социал-демократов. На сей раз после выборов победных празднеств не было. Правда, красный Гамбург опять избрал трех социал-демократов, но общий результат выборов оказался удручающим: вражеский блок добился того, что, несмотря на прирост голосов в четверть миллиона, количество социал-демократических мандатов в парламенте сократилось наполовину.

Карл Брентен ходил как пришибленный. Сколько недель работы! Сколько волнений! И для чего? Ведь он, как и многие другие, надеялся, что осталось сделать лишь последний рывок. Сильное впечатление на него произвели слова одного старого социал-демократа:

— Вся эта канитель с выборами — чистейшее надувательство, — сказал он. — Только народ морочат. Как было в тысяча девятьсот четвертом году? Когда у нас в гамбургском бюргершафте оказалось тринадцать депутатов, толстосумы в спешном порядке провели реакционный избирательный закон, который лишает нас возможности получить большинство. Никакие выборы нам не помогут. Кто палку взял, тот и капрал!

После неожиданного поражения на выборах Брентен надолго притих. В цехе он сидел перед горкой табака молчаливый и злой. Его участие в политических беседах выражалось теперь в едких саркастических репликах по адресу собственной партии, собственной наивности и наивности других. На фоне всех этих событий история с заметкой в газете «Эхо» забылась. Старик Хардекопф был этим весьма доволен; к поражению он относился спокойнее других — он очень хорошо помнил так называемые «карнавальные выборы»; это было двадцать лет назад, и тогда тоже, несмотря на прирост голосов, число социал-демократических мандатов сократилось. Поэтому он по мере сил подбодрял Брентена, заклинал его не отчаиваться. Победа дается лишь упорным и стойким. На следующих выборах, возможно, и даже наверняка, все будет по-другому.

Брентен, по всей вероятности, внял бы этим увещаниям, не случись происшествия, которое разрушило все добрые намерения Карла и бросило его в объятия Мефистофеля — Пауля Папке. И Карл вновь ушел с головой в дела ферейна «Майский цветок».

После неблагоприятного для социал-демократов исхода выборов предприниматели подняли голову и пошли в наступление, стремясь извлечь выгоду из своей победы. Не отставал от других и Рихард Шапер, сей патриархальный и «справедливый» фабрикант. После выборов он стал реже проходить по цехам, не вступал больше ни в какие политические разговоры с рабочими, зато на губах его все чаще появлялась оскорбительно-насмешливая улыбочка. И наконец в один прекрасный день «гад» от имени хозяина распорядился: чтение политической литературы прекратить. Хватит! Если бы Шапер, как другие фабриканты, объявил о снижении сдельной оплаты, это был бы неприятный сюрприз, и рабочие повели бы с предпринимателем длительную борьбу; эта же мера настолько возмутила рабочих, что мгновенно вызвала стихийный протест. Решено было запрещение игнорировать. На следующий день чтение продолжалось по-прежнему. «Гад» прошелся по всем цехам. Через час все чтецы получили уведомление, что они уволены. Это было открытое объявление войны. Все сигарщики и сортировщики бросили работу и покинули фабрику. Восемьдесят четыре человека, все как один, направились к новому Дому профессиональных союзов.

Секретарь союза Луи Шенгузен встретил их с кислой миной.

— Так я и знал, что и вы какую-нибудь глупость учините, — ворчал он. — Наша касса будет разорена вконец. — Узнав, что дело идет вовсе не о сокращении заработной платы, а о праве читать вслух во время работы, он еще больше разворчался. — Да вы что, ума лишились, что ли? Тут ничего не поделаешь. Можно ли требовать от предпринимателя, чтобы он терпел этакие вещи? Я поговорю с Шапером. Чтецов он на работе восстановит, а уж вы подчинитесь его указаниям. В конце концов можете устраивать чтения и после работы.

— Это наша давнишняя привилегия, — запротестовал взбешенный Карл Брентен. — Мы должны ее отстоять!

— А ты думай, прежде чем говорить, — отвечал Шенгузен. — Войди в положение предпринимателя. Ты бы на его месте разрешил своим рабочим заниматься политическим просвещением в рабочее время?

— Я не предприниматель и не желаю думать за предпринимателя, — крикнул Брентен.

На следующий день под вечер Луи Шенгузен повел переговоры с Рихардом Шапером. После пятидневной забастовки работа на фабрике возобновилась; чтения, этот пережиток «доброго старого времени», остались под запретом, однако уволенные чтецы были возвращены на работу. Только двое из них остались за бортом: Карл Брентен и сортировщик Рудольф Дикман. Их, как главных смутьянов, хозяин отказался принять обратно.

6

Карл Брентен от злости прямо-таки заболел. Мысль о собственном бессилии и о той подлости, какая окружала его, приводила его в бешенство. Он бродил по улицам с несколькими медяками в кармане: жалкого пособия, которое Луи Шенгузен с покровительственным видом разрешил ему выдавать из кассы профсоюза, и то после долгих унизительных переговоров, едва хватало на черствый хлеб. Где деньги — там черт, а где денег нет — там дюжина чертей. Правда, старик Хардекопф время от времени помогал, но как быть дальше? Брентен обивал пороги многих предприятий, и повсюду — отказ: ясное дело — его занесли в черный список. В эти беспросветные дни в нем крепко засело недоверие ко всяким шенгузенам — в партии и в профессиональных союзах. Разве не ведут они себя так, точно они заодно с предпринимателями? Именуют себя лидерами социал-демократии, а от рабочего требуют, чтобы он вошел в положение фабриканта и ни в чем ему не перечил.

Пауль Папке разыграл из себя спасителя. Широким жестом он одолжил приятелю двадцать марок, не отказав себе, правда, в удовольствии приправить их елейными напыщенными нравоучениями:

— Все политика, мой милый… Я же тебя предупреждал… Она отравляет жизнь… Разрушает человека… Говорил я тебе: берегись, обожжешься. — Он предложил Брентену: — Поступай ко мне в помощники костюмера, Карл, как-нибудь пока продержишься. Уж я это обстряпаю. Само собою, что с политикой тебе придется распрощаться. Понравится — устроишься на постоянное место. При моих связях… да что тебе говорить, ты и сам знаешь.

Оскорбленному и разочарованному Брентену нетрудно было отречься от своих политических планов. Да и вообще, что такое политика? То, что творят шенгузены? Ну ее к черту тогда, всю эту политику! Прижимать товарищей, а перед предпринимателями вилять хвостом, — нет, покорно благодарю, Брентен о себе лучшего мнения. И вообще он в партии и в союзе ничто, нуль, — он, делающий погоду в «Майском цветке»!

Гордые мечты рассыпались в прах.

За кружкой пива — угощал Папке — они, скрепляя старую дружбу, называли политику грязным ремеслом, проклинали всех бюрократов, и в первую голову — Луи Шенгузена. Брентен грозно предсказывал, что настанет день, когда засилью шенгузенов придет конец и массы начнут действовать через головы своих вождей. Тогда, о, тогда он потребует расплаты, он сведет счеты. А пока — выпьем за процветание ферейна «Майский цветок», ибо в «Майском цветке», и только там, — что доказано уже не раз, — еще сохранились честность, дух товарищества и согласие.

7

В годы замужества Фриде Брентен временами жилось хуже, временами лучше, правда, чаще хуже, чем лучше; но теперь настали черные дни. Брентен, под тем предлогом, что вечерняя работа в городском театре вынуждает его ужинать вне дома, без дальних слов урезал пять марок из тех денег, которые он еженедельно выдавал Фриде на домашние расходы. Фриде приходилось теперь вести дом на десять марок в неделю. Что ей оставалось делать? Она молчала, но по ночам все чаще наведывалась в мужнин кошелек.

Однажды, когда Карл Брентен вернулся домой слегка навеселе, Фрида прикинулась спящей, а сама зорко следила за каждым его движением. Она видела, как он вытащил кошелек из брючного кармана и осторожно сунул его под подушку. Скоро Карл уснул и громко, безмятежно захрапел во все носовые завертки.

Фрида остолбенела от этой новой подлости. Борьба обострялась. Фрида решила идти ва-банк. Долго лежала она без сна, не спуская глаз с мужа. В ней поднималась ненависть к этому недоверчивому, эгоистичному человеку, который когтями и зубами цеплялся за свои деньги. Малышу необходимо купить новое пальто. У нее самой, кроме двух застиранных блузок, ничего нет. Он же, как ей казалось, живет припеваючи, а поди вырви у него хоть грош. Попробуй веди хозяйство на несчастные десять марок в неделю: каждый медяк три раза перевернешь, раньше чем истратишь. А у него в кармане всегда полно серебра. Для себя, для своих удовольствий, для своей бездонной утробы он ничего не жалеет.

Карл Брентен заворочался и повернулся к жене лицом. Она мгновенно закрыла глаза, опасаясь, что он тоже не спит и следит за ней. Немного погодя она чуть-чуть приподняла веки и осторожно взглянула на него. Полуоткрыв рот, он ровно и сладко храпел, дыша ей в лицо противным пивным перегаром.

Фрида сильно толкнула его в бок.

— Карл! Карл, повернись, не храпи так! Ты мне спать не даешь!

Он что-то недовольно промычал, однако покорно повернулся на другой бок. Подушка сдвинулась, и кошелек выскользнул. Фрида торжествующе улыбнулась. Она лежала, напряженно прислушиваясь к дыханию мужа, и, когда снова раздался успокоительный храп, схватила маленький кожаный кошелек, вынула все, что в нем было, за исключением одной марки серебром, и сунула добычу за подкладку ночной туфли. «На этот раз, — подумала она, — деньги заработаны честно, — ведь на колокольне святого Якова только что пробило три часа. А теперь спать! Надо наверстывать потерянные часы сна».

На следующее утро — день был воскресный — Фрида, сама проспав чуть не до полудня, вернувшись из кухни в спальню, увидела, что муж ее с растерянным видом сидит на постели.

— Да вставай же наконец, — сказала Фрида, словно она уже давным-давно встала. — Спишь до одури.

Он уставился на нее заспанными глазами. В руках у него, зияя пустотой, лежал кошелек.

— Ты что, в постель с собой кошелек берешь? — не удержалась Фрида от коварного вопроса.

— Здорово я хватил вчера? — удрученно спросил он.

— Изрядно, — коротко ответила она, — должно быть, большое удовольствие напиться до бесчувствия.

— Хотел бы я только знать, кто меня так обчистил? — пробурчал он себе под нос.

— Что ты говоришь? — воскликнула она. — Тебя обокрали?

— Вздор! Никто меня не обкрадывал. — Ему не хотелось давать ей козырь в руки. Скажет еще, что собутыльники обчищают его карманы. Он мрачно вылез из постели и подставил тяжелую голову под струю холодной воды.

Фрида тем временем пересчитывала в уборной свою добычу. Семь марок и пятьдесят пфеннигов. Неплохо!

8

Так день за днем, год за годом текла семейная жизнь супругов Брентен. Случалось, что они месяцами встречались лишь мимоходом, оба неприветливые, надутые, озлобленные, мысленно упрекая друг друга во всех смертных грехах. Временами Брентен раздумывал над тем, что же не нравится ему в жене, что его так злит, так раздражает. Это были тысячи мелочей, какое-нибудь слово, движение, укоризненный взгляд. И он говорил себе: «Разве я не прав? Ничего не остается, как идти своим путем».

А Фрида? Более умная женщина на ее месте, более мягкая, отзывчивая, гибкая играла бы на слабостях мужа: иной раз уступала бы ему, пылкой, самозабвенной чувственностью усиливала бы в нем желание, а главное — давно расколола бы треклятую тумбочку в щепы и таким образом добилась бы более мирных, по крайней мере — более сносных супружеских отношений. Но она была слишком горда, чтобы приспособляться к мужу и считаться с его характером. И получилось так, что они жили не вместе, а рядом, и Карл ощущал свою семейную жизнь как бремя. Он чувствовал себя не мужем, а только кормильцем.

Вальтер подрос, на будущий год мальчик уже пойдет в школу. У дедушки и бабушки, где он проводил большую часть времени, он нашел ту атмосферу любви, которой ему недоставало в родительском доме. Особенно много внимания уделял ему старик Хардекопф; по воскресеньям он водил внука гулять, дарил ему то игрушки, то книгу с раскрашенными картинками, рисовал для него забавных человечков и зверюшек. Вскоре Вальтер и вообще переселился к бабушке с дедушкой; Фрида Брентен, стремясь к материальной независимости от мужа, решила вернуться на фабрику. Она взялась за свое старое ремесло коробочницы, но поступила не к Шаперу, который вряд ли принял бы ее, а на сигарную фабрику братьев Вольф. С этого дня семейная жизнь Брентенов стала быстро разваливаться. Супруги, правда, ночевали под одной крышей, но общего между ними оставалось мало.

В дело снова вмешалась фрау Хардекопф. Она серьезно поговорила с дочерью, укоряла ее, доказывала, что именно она, Фрида, виновата в семейном разладе.

— В несчастном браке редко бывает виноват мужчина, — утверждала она теперь и советовала дочери: — Либо разойдитесь, Фрида, либо живите в ладу. Ведь это же мука для вас обоих. И разреши сказать тебе: все в твоих руках. Только от тебя зависит сохранить семью иди развалить ее.

Развод всегда пугал Фриду. Правда, она уже почти не надеялась, что из ее семейной жизни может выйти что-нибудь путное. Но был сын, которому скоро исполнится семь лет. А что скажут родные и знакомые, члены ферейна «Майский цветок»? Нет, на развод у Фриды не хватало мужества. Но что же тогда делать?

«Все в твоих руках, — сказала мать. — Все только от тебя зависит». Авторитет матери по-прежнему был для нее непререкаем: «Все в твоих руках».

Следуя советам матери, Фрида для начала решила никуда не отпускать мужа одного; она повсюду сопровождала его и часто прикидывалась в обществе более веселой, чем была на самом деле. Если она и скучала иной раз, она и виду не подавала. Соберутся мужчины у Хардекопфов на скат, и она идет туда с мужем. Фрау Хардекопф зовет Рюшер, и женщины болтают на кухне за чашкой кофе. А уж в «Майском цветке», разумеется, ни один вечер без Фриды не обходился. Иногда она подолгу ждала мужа у театра. Сначала это неприятно удивляло Карла, он раздраженно ворчал, что не нуждается в гувернантках, и всячески ершился. Но так как Фрида пользовалась у его знакомых успехом, так как они охотно шутили с ней и делали ей комплименты, он покорился. Очень скоро ему даже начали льстить похвалы, которые приятели расточали по адресу Фриды. А когда один молодой, очень славный статист, зубной техник по профессии, стал ухаживать за ней, Брентена сначала это позабавило, а потом удивило. Он поймал себя на том, что разглядывает Фриду совсем другими глазами, — так обычно он смотрел только на посторонних женщин.

Как-то на одном из вечеров в «Майском цветке» Папке, протанцевав с Фридой вальс, крикнул Брентену:

— Карл, у тебя роскошная супружница!

Слова эти, услышанные из уст Пауля Папке, Брентен воспринял, разумеется, как оскорбительнейшую иронию. Поэтому он поспешил с преувеличенной готовностью согласиться:

— Знаю, мой милый, знаю!

Но позднее он все же усомнился в ироническом смысле комплимента Пауля.

Глава шестая

1

У кого свои заботы, тот забывает о горе и невзгодах окружающих. Фрау Хардекопф меньше думала теперь о дочери, ибо с некоторых пор сыновья доставляли ей все больше и больше огорчений. Если не говорить об Эмиле, все складывалось до сих пор на редкость благополучно. Оба парня были освобождены от военной службы: Людвиг из-за плоскостопия и болезни желудка, Отто по росту не соответствовал предписанной норме. (Карла Брентена не взяли в армию по той же причине.) Но в последнее время в жизни ее сыновей произошли перемены, и Паулина материнским сердцем почуяла, что это не к добру. Людвигу минуло двадцать пять лет. Простак и флегматик, он оставался верен своей «любви к природе», но вместе с тем, как знала мать, и своей толстой Гермине. А легкомысленный повеса Отто? И он совершенно неожиданно стал проявлять постоянство. Паулина знала, что Отто уже много времени встречается с одной и той же девушкой. Что это значит? Неужели и его сумела поймать в свои сети женщина? Только Фриц — он обучался ремеслу судостроителя на верфи — остался прежним мечтательным, пылким мальчиком; как и в раннем детстве, он бредил приключениями, подвигами. В часы досуга зачитывался книгами о морских путешествиях, войнах и завоеваниях. На верфи он явно чувствовал себя несчастным.

Паулина все чаще вспоминала о своем старшем сыне Эмиле. Пусть он отрезанный ломоть, чужой человек, в семье о нем никогда не говорили, но мать часто думала о нем, и, сдавалось ей, Иоганн — тоже. Эмиль Хардекопф пропал без вести, бесследно исчез. Прежде она еще писала ему, но письма оставались без ответа, и в конце концов она замолчала. Муж тайком от нее даже посылал время от времени деньги в Бевенсен, где Эмиль жил в учениках у портного. Не знала ничего Паулина и о тех тяжелых днях, которые пережил ее муж после того, как зять Карла, Густав Штюрк, сказал ему однажды с упреком: «Не понимаю, Иоганн, как ты мог послать туда парня. Ведь там из мальчика выбьют всякое человеческое достоинство, все хорошие задатки вытравят». Хардекопф промолчал, пристыженный, чувствуя угрызения совести, а когда вскоре «Гамбургское эхо» напечатало материалы о порядках в альстердорфском воспитательном доме (один из пятнадцатилетних питомцев покончил с собой), он потерял всякое душевное спокойствие.

Но с тех пор прошло много лет. Сыновья подросли; Эмиль, как только кончились годы ученичества, отправился странствовать и как в воду канул.

Матушка Паулина, быть может, не стала бы так тревожиться о будущем, если бы старик не прихварывал. Ведь Иоганну было под шестьдесят, более сорока лет тянул он лямку, и здоровье его мало-помалу начало сдавать. Старик стал жаловаться на сердце, нарушилось пищеварение, желудок все чаще и чаще причинял ему беспокойство. Он ел мало, мало спал, его свежее лицо осунулось, покрылось морщинами, пожелтело; в глазах проглядывала усталость.

Как-то в воскресенье, когда Хардекопф ушел с Карлом Брентеном на рыбный рынок купить свежей камбалы, Паулина собрала своих трех сыновей и обратилась с настоятельной просьбой к Людвигу и Отто — подождать с женитьбой и хоть несколько облегчить отцу последние годы жизни. Им, старикам, ничего не удалось отложить про черный день, слишком велика была семья, а чтобы прокормиться и дать возможность Фрицу кончить ученье, пенсии не хватит. При желании Людвиг и Отто могли бы давать в дом не по двенадцати марок в неделю, как до сих пор, а по пятнадцати, и на квартиру еще по пять марок в месяц. Другой возможности избавить отца от тяжелой работы на верфи нет.

Отто скроил кислую мину. У него и так не хватает карманных денег; и без того ему приходится отказывать себе в самых невинных развлечениях. Людвиг с ужасом подумал о данном Гермине обещании — жениться на ней в этом году. Один только Фриц тотчас же сказал:

— Знаешь, мама, можешь мне не давать пятидесяти пфеннигов на карманные расходы. Плати только за абонемент в библиотеке.

Фрау Хардекопф ласково погладила своего младшего по русой головке.

— Хорошо, мальчик.

Старшие сидели, глядя куда-то в пространство, взвешивали, подсчитывали, думали о своих невестах.

Матушка Хардекопф, для которой секреты ее сыновей уже давно перестали быть секретами, испытующе и вопросительно посмотрела на Людвига и Отто. Оба упорно отмалчивались, но мать решила во что бы то ни стало вызвать их на откровенность.

— Что вы сидите, словно воды в рот набрали? Скажите же, как вы на это смотрите, что думаете на этот счет. Только не вилять, не лицемерить, я хочу, чтобы вы по-честному, прямо сказали свое мнение.

— Ты, конечно, совершенно права, мама, — начал наконец Людвиг. — Я и сам уже думал об этом, — соврал он. — Отцу следовало бы отдохнуть; в цехе он почти что самый старый. Меня уж и то спрашивают, как это я допускаю, чтобы такой старик еще работал.

— Ну, это уж ты через край хватил, — вставила мать. — Но все-таки на покой ему пора.

— Я тоже считаю, — сказал Отто. — Только вот как раз теперь мне попалась такая невыгодная сдельная работа, что я даже еще не знаю, сколько буду вырабатывать.

— Ну, значит, мы в общем договорились, а о подробностях всегда столкуемся.

Хардекопф принес восемь камбал, каждая величиной с тарелку и толщиной в палец, и две коробки мягкого, как масло, сыра «камамбер». Обед прошел в тягостном молчании; старик испытующе вглядывался в лица сыновей и вопросительно смотрел на жену.

После обеда Людвиг и Отто поспешили убраться — один к Гермине, другой к Цецилии. Выйдя одновременно из дому, они часть дороги прошли вместе. Оба шагали мрачные, ни на кого не глядя. Отто сердито пробормотал:

— Никакой тебе личной жизни.

— Не могли же мы отказаться, — произнес удрученный Людвиг.

— Конечно, не могли! — В этом они были единодушны и не скрывали друг от друга, что неохотно берут на себя жертву, которой потребовала от них мать, что всем их планам и надеждам грозит крах. И оба единодушно решили пока что утаить все от своих невест.


— Что у вас тут было? — спросил Хардекопф у жены.

— Да ничего особенного… Мальчики говорили со мной о том, что пора тебе бросать работу на верфи. Тебе надо отдохнуть и подумать о своем здоровье…

— И потому такие похоронные лица? — Хардекопф невесело усмехнулся, сразу разгадав прозрачную дипломатию жены. — Паулина, — сказал он, — пусть все остается по-старому. Пока я держусь на ногах, я на покой не уйду.

— Вечное твое легкомыслие, хотя бы раз в жизни здраво рассудил, — вспылила она. — Ты же надрываешься. До каких пор будешь тянуть? Силы ушли, ты болен, тебе нужен покой. И мальчики охотно принесут эту маленькую жертву. Еще бы! Ведь ты десятилетиями жилы из себя тянул для них, и они обязаны…

— Пусть все остается как есть, Паулина, — перебил он разгорячившуюся жену. — Я еще не нуждаюсь в отдыхе. Без работы я быстро зачахну. Не желаю я записываться в старики.

2

В майские дни 1908 года Карл Брентен получил письмо с черной каймой, немало его взбудоражившее.

Умерла его сестра Дора, и Мими, старшая сестра, извещала его об этом…

«Сообщаем тебе, что в воскресенье, двадцать пятого мая, наша искренне любимая сестра Дора тихо почила… Она завещала тебе свой письменный стол красного дерева, унаследованный от блаженной памяти Адольфа Беккера. В последнее время она жила на Венусберге, 7, задний флигель, третий подъезд, 4-й этаж».

И ни звука об имуществе покойной. Карл Брентен сразу почуял новое предательство и решил, что его опять обошли. О Доре Беккер, державшейся особняком от семьи Брентен и с детства отличавшейся некоторыми странностями, шла молва, что она скрывает свои капиталы. После смерти ее мужа, подрядчика, братья и сестры пытались было сблизиться с овдовевшей сестрой, но Дора резко отклонила все попытки. Тогда-то и стали говорить, будто покойный оставил ей значительное состояние и скаредная женщина не желает ни с кем делиться. Даже когда Дора Беккер нанялась гардеробщицей в какое-то увеселительное заведение близ Бланкенезе, эти слухи не прекратились, — напротив. Ведь сколько писали в газетах про таких вот богачек, которые прикидывались бедными и даже побирались, а денежки хранили под тюфяком. Слухи эти дошли и до Карла Брентена, и он подозревал, что его родственники уже завладели имуществом сестры, а от него хотят отделаться, швырнув ему какую-то рухлядь. Как бы то ни было, он решил возможно скорее забрать письменный стол красного дерева. Может статься, что он, Карл, окажется счастливым золотоискателем, и в ящиках найдет какие-нибудь ценности.

Вечером того же дня в квартире Брентенов раздался звонок — у дверей стояли мужчина и женщина с ребенком. В полутемном коридоре ничего нельзя было разглядеть, и Фрида спросила, что им угодно.

— Здравствуй, Фрида, — сказал мужчина. — Не узнаешь?

Какое-то смутное предчувствие шевельнулось в душе Фриды, но она сказала:

— Нет, не узнаю. А кто вы?

— Твой брат Эмиль.

— Ах!.. Кто бы мог подумать! Ну, войди! Здравствуй!.. Вот неожиданность!.. Да входите же!

Эмиль Хардекопф с женой и ребенком вошли. В кухне тоже стоял полумрак, брат и сестра и здесь не могли разглядеть друг друга.

— Заходите в комнату, там светло! Ну, дай посмотреть на тебя! Сколько лет мы не видались!.. Да ты уже настоящий мужчина!.. Подумать только!.. Боже мой, ведь когда ты от нас уехал, ты был совсем малыш…

Карл Брентен изумленно вскинул глаза на шурина, которого он впервые в жизни видел и который вместе с женой и ребенком ввалился к нему в дом. Эмиль Хардекопф, мужчина среднего роста, с коротко остриженными волосами, маленькими усиками и небольшими хитрыми глазками, судя по костюму, не очень-то преуспевал. Протянув руку Карлу Брентену, он пробормотал:

— Рад познакомиться!

Затем выдвинул вперед жену, узкоплечую маленькую женщину с черной бархоткой вокруг тонкой белой шеи, грациозно выступавшей из воротничка дешевенького темно-синего платья, отделанного кружевами. На ней была широкополая шляпа из лакированной соломки с кроваво-красными стеклянными вишнями. В ее смуглом лице, быстрых черных глазах, в низком хрипловатом голосе было что-то цыганское. Она подтолкнула вперед своего трехлетнего мальчика и велела ему подать дяде и тете руку.

— Ну, как тебя зовут? — спросила Фрида.

— Эдмонд, тетя Фрида.

— А, ты меня уже знаешь, — рассмеялась она и взяла ребенка на руки. — Значит, тебя зовут Эдмунд. Эдмунд Хардекопф.

— Нет, Эдмонд, — поправил отец.

— Эдмонд… Так, так; редкое имя: Эдмонд. Но ты ведь и мальчик, видно, редкий?

Уселись пить кофе; Вальтера, который играл на улице, послали за пирожными.

Разговор с нежданными гостями вышел принужденный, вымученный. Гости и хозяева украдкой наблюдали друг друга. Эмиль Хардекопф еще не был у родителей и, как он выразился, его не очень-то к ним и тянуло. Он лишь вчера утром прибыл с женой и ребенком в Гамбург и намерен был обосноваться здесь. Эти подробности Фрида с трудом вытянула из него. Жена Эмиля молча сидела за столом, скользила беспокойным взглядом по комнате, рассматривала резной шкаф с безделушками, низкий комод у окна и высокую стеклянную вазу с искусственными цветами, стоящую на комоде. Ее внимание привлекла также единственная картина — лев, отдыхающий у пещеры, в которой дремлет более чем легко одетая девушка. Один раз гостья даже обернулась и с детским любопытством стала рассматривать две фотографии, висевшие над диваном, где она сидела, — Карла и Фриды Брентен, когда те были женихом и невестой.

Тем временем Эмиль рассказывал, что он долго жил в Дортмунде, где работал на фабрике мраморных изделий, так как к портняжному делу у него душа не лежит. Шить-то он умеет и свои три года ученичества отбыл, но скорее согласится возить мусор, чем сидеть раскорякой на портняжном столе. В Дортмунде же он познакомился со своей женой; она служила там в гостинице. И теперь она тоже хочет поступить на работу. Оба они решили жить экономно, чтобы наконец выбиться в люди.

— А куда вы денете малыша? — спросила Фрида.

— Да, Фрида, вот об этом… вот в этом-то вся загвоздка, — удрученно ответил Эмиль Хардекопф. — И поэтому я думал… мы пришли… не можешь ли ты на некоторое время взять его? То есть, пока мы найдем квартиру… пока мы…

Фрида растерянно посмотрела на брага и затем на мужа: она не смела сама принять решение. Карл Брентен взглянул на Эдмонда — что же, как будто спокойный, разумный мальчик. Карл почувствовал, что Фрида ждет его слова. А Карл Брентен не умел отказывать. Кроме того, он хорошо понимал, что ребенок, конечно, большая помеха, когда устраиваешься в новом городе. К тому же мальчик ему понравился.

— Ну что ж, пока вы найдете подходящую квартиру и устроитесь, пусть малыш поживет у нас, — сказал он.

Фрида была поражена таким скоропалительным решением. Эмиль Хардекопф пробормотал:

— Спасибо, зять! — И круто переменил разговор. Он не нашел ничего лучшего, как заметить: — А «Михель»-то, оказывается, сгорел!

— Сгорел, — подтвердила Фрида. — Мы уже почти забыли об этом: пожар-то случился два года назад. До чего же было страшно!

И она рассказала, как маленький Вальтер, лишь только по городу разнеслась весть, что горит церковь св. Михаила, побежал вместе с толпой на место пожара… А она кинулась его искать. Она стояла у Герренграбена, когда всю башню уже охватило пламенем, и явственно слышала, как сторож на башне в последний раз протрубил в рожок за несколько минут до того, как здание рухнуло и погребло его под своими обломками. Но беглеца она в этой огромной толпе так и не отыскала, зато случайно натолкнулась на дедушку, который как раз в это время возвращался с работы.

— Старик все еще работает у Блома?

— Да, отца не переспоришь. Но в последнее время он сильно сдал.

— А Людвиг и Отто здоровы?

— Да, оба здоровы. Людвиг уже помолвлен. Он член общества «Друзья природы». Каждое воскресенье отправляется за город, в Гааке или в Заксенвальд.

— А Фриц? Ведь он тоже уже… Сколько же ему теперь?

— Фриц по-прежнему мечтает стать моряком. Как ты когда-то.

— Да, как я, — прошептал Эмиль и мрачно уставился вдаль.

— Он учится на судостроителя.

— Значит, она и с его желанием не посчиталась?

— Пусть сначала научится ремеслу. После может делать все, что ему угодно, — ответила Фрида. — Ты же знаешь, отец придает большое значение ремеслу. — Она хотела выгородить мать и поэтому свалила все на отца.

Единственный человек, о котором не осведомился Эмиль Хардекопф, была мать, словно она давно умерла. Для него и в самом деле она, видимо, не существовала.

Как часто люди, встретившись после многолетней разлуки, говорят о самых несущественных вещах. Брентены узнали, что маленькому Эдмонду дали имя в честь Эдмонда Дантеса, графа Монте-Кристо. Этот толстый бульварный роман был для Эмиля Хардекопфа книгой книг. Ему не надоедало без конца приводить в качестве сравнений наиболее комические и броские места из «Графа Монте-Кристо»…

— Граф Монте-Кристо курил турецкие сигареты — два франка за штуку, а я курю сигареты по пфеннигу за штуку. К тому же граф, по своей аристократической привычке, бросал сигарету, докурив ее лишь до половины. О милостивый боже, если бы я захотел хотя бы чуточку походить на такого аристократа, я должен был бы бросать сигарету после первой затяжки, — говорил с кисло-сладкой усмешкой Эмиль Хардекопф.

— Нет, дядя Эмиль, — воскликнул на это маленький Вальтер, — ты ее и закурить не должен был бы, а сразу взять да бросить.

Взрослые долго хохотали.

Эмиль рассказывал дальше:

— Да, этот Эдмонд Дантес был парень хоть куда! Одному из своих врагов, который стал богатым банкиром, Дантес решил показать свое богатство и власть. Он отправился к банкиру и сделал вид, что хочет просить у того ссуду. «Сто тысяч франков вас устроит?» — спросил банкир. «Вы шутите, почтеннейший. Я не разговариваю о чаевых». — «Вам угодно, быть может, три миллиона?» — «Что? Три миллиона?» — спросил граф Монте-Кристо и презрительно улыбнулся. И вот тут-то и произошло самое замечательное… «Три миллиона?» Граф опускает руку в жилетный карман и вытаскивает чек на три миллиона. «Три миллиона я всегда ношу в жилетном кармане». Великолепно, верно?

Карл Брентен громко рассмеялся. Улыбнулась и Фрида. А малышу Вальтеру этот граф и вправду показался удивительным человеком. Три миллиона в жилетном кармане!

— Однажды, — рассказывал Эмиль Хардекопф, — я решил выработать в себе иммунитет против яда. Как паралитик из того же романа «Граф Монте-Кристо», я принял сначала маленькую дозу яда, затем несколько большую и так далее. Я полагал, что, постепенно увеличивая дозу яда, приучу к нему организм. Но спустя какое-то время я вдруг заболел, — по-видимому, принял чересчур большую дозу. Тогда я это дело бросил.

— Почему паралитик хотел выработать в себе нечувствительность к яду? — спросила Фрида.

— Потому что его хотели отравить, — ответил Эмиль.

— А разве тебя тоже хотели отравить? — испуганно спросила Фрида.

— Нет! Что ты! Ах, ты имела в виду?.. Нет, меня никто не хотел отравить… Мне просто захотелось проверить, возможно ли такое?..

Таков был брат Фриды, Эмиль, и такую беседу вел он после десяти лет разлуки. Поздно вечером Эмиль и Анита ушли. Ребенка они оставили у Брентенов. Фрида временно устроила его на диване и побежала к матери сообщить новость.

Карл Брентен, работавший теперь в маленькой сигарной мастерской на Бундесштрассе и, кроме того, в городском театре помощником костюмера, на следующий день попросил разрешения отлучиться с работы, чтобы забрать свое наследство из квартиры покойной сестры на Венусберге. Он нанял тележку, посадил в нее сына и повез его по портовым улицам на Венусберг.

Неряшливо одетая болтливая старушка, жена швейцара, встретила его с чрезмерной приветливостью и сообщила, что во всей квартире остался один только письменный стол. Всю остальную мебель наследники уже увезли. Она заперла все ящики и спрятала ключ у себя, чтобы в столе не рылись кому не полагается.

— Правильно я поступила?

— Очень разумно, дорогая фрау, — подтвердил наследник и сунул ей в руку талер, что сделало ее еще более говорливой и услужливой.

В темной заброшенной квартире, помещавшейся в низеньком обветшалом заднем флигеле, царило полное запустение. Со стен свисали обрывки засаленных обоев. Потолки облупились, а в мрачной кухне из-под осыпавшейся штукатурки проступала дранка. Пол был усеян клочками бумаги, черепками разбитых кувшинов, ваз, безделушек. В так называемой гостиной — узкой комнате не более трех метров в длину — стоял письменный стол, оставленный в наследство Карлу Брентену. Это был модный в прошлом столетии «секретер» с опускающейся крышкой. Перламутровая оправа, украшавшая некогда замки, была содрана. Задняя стенка покоробилась от сырости. Но материал — красное дерево — все же представлял некоторую ценность; пожалуй, если стол привести в порядок, какой-нибудь любитель еще охотно купит его.

Карл Брентен притих, он чувствовал себя виноватым. Здесь долгие годы жила его родная сестра Дора, и никто из родственников, в том числе и он, не интересовался ею. Не похоже, чтобы она была богата. Как она жила? Как умерла? Пристально следившая за ним привратница многословно отвечала на все его расспросы. Она хвалила покойницу, вспоминала, как в этой самой комнате они за чашкой кофе частенько калякали о том о сем. В знак благодарности фрау Беккер завещала ей кое-какие мелочи. Какие именно мелочи, она умолчала. Напрасно Карл Брентен сверлил ее подозрительным взглядом, — старушка все тараторила и тараторила, но сказать ничего не сказала.

Получив ключ от письменного стола, Карл Брентен несколько раз повторил старухе, оглушавшей его своей болтовней:

— Хорошо, хорошо, многоуважаемая, я запру квартиру и принесу вам ключ.

Старуха неохотно удалилась, продолжая что-то бормотать, а Брентен дрожащими руками отпер письменный стол. По обе стороны его было по три маленьких ящика, а в середине один большой. Ожидая самых невероятных сюрпризов, Брентен осторожно вытащил один из ящиков. В нем лежали бумаги, фотографии, пилюли, иголки — ничего существенного. В остальных тоже не оказалось ничего ценного. Внимание Брентена привлекла китайская шкатулка, разрисованная золотыми драконами. В ней лежал голубовато-серый порошок: Карл понюхал — никакого запаха. «Не перец ли?» — подумал он, послюнявил указательный палец, обмакнул в порошок и лизнул. Никакого вкуса. Нет, не перец. Он поставил шкатулку назад, стал рыться в остальных ящиках, но ценной находки, на которую он все еще надеялся, так и не оказалось. Наконец Карл решил, что он дома на досуге предпримет более основательные поиски.

Немалых трудов ему стоило втащить письменный стол к себе в квартиру. К счастью, помог сосед Боллерс, но после всех хлопот и возни надо было, конечно, для поддержания сил пропустить пару-другую кружек пива.

Вернувшись из пивной заметно навеселе, Карл снова взялся за розыски. Каждая бумажка, фотография, коробка были тщательнейшим образом обследованы. Вокруг стояла вся семья: жена, Вальтер и Эдмонд Хардекопф. Все, что проходило через руки Карла, подвергалось вторичной проверке Фридой.

— Здесь что такое? — спросила она, указывая на открытую китайскую шкатулку.

— Понятия не имею, — проворчал он. — Ни вкуса, ни запаха.

В одном из боковых ящиков они нашли старую деревянную коробку с разными бумагами; это были письма и заметки давно умершего Адольфа Беккера, счета, какие-то планы, чертежи и прочее.

— Придет же в голову хранить такое среди всего этого хлама! — воскликнула Фрида, читавшая какую-то записку.

— Что хранить? — быстро спросил Карл, надеясь, что наконец-то найдено нечто стоящее.

— Здесь сказано, — вероятно, Дора сама это и писала, — что в китайской шкатулке хранится пепел ее возлюбленного Адольфа.

У Карла Брентена вся кровь отхлынула от лица и глаза чуть не выскочили из орбит; он пошатнулся, ухватился за письменный стол. Его вдруг стошнило, и он захрипел, как умирающий…

Четыре дня пролежал он в постели, проклиная свою покойную сестру Дору и оставленное ему «наследство», которое в первый же день выкинули из дома. Письменный стол забрал Густав Штюрк: он решил его отремонтировать и продать.

3

Болезнь, приковавшая Карла к постели, оказала на него самое благотворное действие. Впервые за восемь лет брачной жизни он несколько дней подряд провел дома. Все это время, если не считать двух-трех случайных посетителей, он находился в обществе жены, сына и маленького Эдмонда. Фрида недолго думая бросила работу на фабрике и нежно ухаживала за больным мужем. Тараканы, прежде служившие поводом для бесконечных упреков и ссор, — однажды Брентен даже выудил таракана из супа, — исчезли. Фрида вывела отвратительных насекомых керосином: квартира сверкала чистотой; Фрида хозяйничала не покладая рук. Больному подавались его любимые кушанья, малейшее его желание выполнялось беспрекословно. Заботливый уход, вкусная еда возымели свое действие. Карл блаженствовал; он начинал понимать, что мирная семейная жизнь и домашний уют имеют свою прелесть — стоит лишь устранить досадные мелочи.

Вальтер уже второй год ходил в школу. Брентен впервые стал проверять заданные сыну уроки, и ему доставляло удовольствие слушать, как малыш читает вслух; Карл рассказывал ему о большом городе Кельне, о Рейне и Бельгии, о Брюсселе и Генте и, главное, о Париже, куда его когда-то так влекло.

Пока Вальтер был в школе, Эдмонд кувыркался на постели Брентена, который так полюбил малыша, что к немалому испугу Фриды выразил желание обзавестись еще одним «карапузом».

Вообще Карл, присмотревшись в эти дни к жене, пришел к выводу, что она вовсе не лишена женского обаяния, как он всегда внушал себе. Он даже открыл в ее облике что-то трогательное, свежее, девичье, что выгодно отличало Фриду от всех известных ему женщин. Свершилось невероятное: после восьми лет брака Карл Брентен снова влюбился в собственную жену. Теперь он хотел быть нежным и внимательным, но это плохо ему удавалось: он стыдился, боялся показаться смешным. Однако Фрида почувствовала перемену — то, чего не могли выразить слова, выдавали взгляды. Она стала обращать больше внимания на свою внешность, старалась принарядиться, причесаться к лицу; она была весела и мила, попросила у матери швейную машину «Зингер» и с давно забытым усердием перешивала из старых тряпок костюмчики для обоих мальчиков, переделывала свои блузки, штопала чулки, а однажды — деньги ей дала взаймы мать — купила себе недорогой пестрый капотик, от которого вся квартира стала как-то светлее и уютнее и в котором она казалась мужу еще милей и краше. Он читал ей вслух газету: о зверском убийстве с ограблением, совершенном в пригородном поезде между Бланкенезе и Альтоной молодым парнем из хорошей семьи; о страшном землетрясении в Мессине, на острове Сицилия.

Когда навестивший приятеля Пауль Папке, театрально жестикулируя, стал уверять, что постановка «Риенци» не удалась, ибо из-за отсутствия Карла статисты, изображавшие войско в третьем акте, с опозданием вышли на сцену, и режиссер Еленко по этому поводу рвал и метал, — Брентен едва удержался, чтобы не расхохотаться. Он не понимал, как мог он когда-либо находить удовольствие в обществе этого пустомели!

Проводив Папке, Карл стал вспоминать прежние разговоры с ним. В один из первых дней работы Карла в театре, когда статисты уже были одеты для выхода на сцену, Папке сказал ему: «Ступай, Карл, на колосники и посмотри, как женщина может погубить хорошего человека». Ставили «Кармен». И в самом деле, что бы ни шло на сцене: «Сельская честь», «Паяцы», «Отелло» — всюду мужчины гибли из-за женщин. А оперы со счастливым концом, такие, как «Нюрнбергские мейстерзингеры» или «Виндзорские кумушки», Папке, называл «халтурой», да еще «фальшивой халтурой», которую и смотреть не стоит, — они, мол, ничему не научат.

Раньше только худосочные статисты, пробовавшие перед поднятием занавеса голоса и выводившие «ми-ми-ми», будто каждому из них предстояло исполнить труднейшую арию, хотя все назначение их заключалось в том, чтобы «заполнить сцену», казались Карлу кривляками, самовлюбленными ничтожествами; теперь таким же кривлякой и ничтожеством показался ему вдруг и сам Пауль Папке, главный инспектор костюмерной статистов, вполне серьезно считавший себя первым лицом в театре.

Нет, Карл Брентен решил покончить со всем этим театральным пустозвонством и больше времени посвящать жене и детям. Скоро ему стукнет тридцать, пора уже, думалось ему, оглянуться на себя, остепениться. Годы праздных забав миновали. Какая же это жизнь в вечной ссоре и сваре? Иначе зачем было, собственно говоря, и жениться? Нет, этому пора положить конец — надо начать новую жизнь.

Ночью, когда Карл чувствовал себя смелее и не так стыдился вновь пробудившейся в нем нежности к жене, он рассказывал ей о своих новых планах и обещал стать другим человеком. Она принимала доказательства его любви, но недоверчиво улыбалась, хотя делала вид, что верит его словам.

4

Пока Брентен болел, он рисовал себе свою будущую жизнь в самых радужных красках; но вот он выздоровел, и все пошло по-старому. Ибо, как говорит известная пословица, у больного одно на уме, у здорового — другое. Он по-прежнему дружил с Паулем Папке, по-прежнему работал помощником костюмера в театре. Страх перед скукой семейной жизни снова толкнул его в объятия веселых собутыльников, и вскоре он по-прежнему с головой ушел в дела ферейна «Майский цветок». Когда тот или другой из членов ферейна уверял его, что рождественский или другой какой-нибудь бал удался на славу, что он прирожденный организатор и блестяще справляется со своей задачей, Карл чувствовал себя на седьмом небе.

Так вскоре жизнь его снова пошла по старой, проторенной дорожке. Но вдруг на семью обрушилась беда.

Маленький Вальтер после обеда ежедневно отправлялся к бабушке. Там его всегда ждал тот или иной сюрприз: конфетка, которая извлекалась из пестрой коробочки, спрятанной в ящике, или — что было еще лучше — стакан карамельного пива с сахаром. Если помешать сахар, то сразу подымется светло-коричневая пена, и тут уж не зевай, пей скорей, а то пиво побежит через край. Любил он ходить с бабушкой за покупками: она всегда рассказывала ему о знакомых, которые попадались им навстречу и с которыми она иногда останавливалась поболтать.

— Господина Пинлендера надо пожалеть, мальчик, — говорила бабушка. — Его жена уже много месяцев лежит в больнице. Она тяжело больна. Болезнь ее всю скрутила, и никто не знает, что это такое. Вот бедному Пинлендеру и приходится самому везде хлопотать: убирать квартиру, торговать в лавке, стряпать. А ведь у него на руках еще маленькая Элли; ты ее знаешь: ей нет еще и трех лет. И за ней надо присмотреть. До чего же его жалко, господина Пинлендера. Честный, трудолюбивый человек.

Когда Вальтер слушал бабушку, ему тоже становилось ужасно жалко Пинлендера, у которого была лавка колониальных товаров и который каждое воскресенье дарил ему пакетик леденцов; малыш теперь совсем по-другому смотрел на лавочника.

Когда навстречу бабушке и внуку попадался угольщик Виттенбринк, бабушка Хардекопф так холодно и часто высокомерно отвечала на его поклон, что это даже маленькому Вальтеру бросалось в глаза. Лицо и руки этого высокого, широкоплечего человека почти всегда были отчаянно выпачканы. Он снимал шапку перед бабушкой Хардекопф и добродушно улыбался. Белые зубы его блестели, а толстые губы были неестественно красны. Иной раз он бывал пьян, и тогда ему непременно хотелось заговорить с бабушкой. Она же грубо и очень свысока обрывала его.

— Дорогая фрау Хардекопф, я… я в самом деле опять… опять хватил немного лишнего!

— Свинья! — сквозь зубы бросала фрау Хардекопф и проходила мимо.

Вальтер как-то спросил бабушку, почему она так сердится на угольщика.

— Он бьет свою жену, сынок, — ответила бабушка Паулина. — А мужья, которые бьют своих жен, это плохие, гадкие люди!

Вальтер помолчал. Через минуту он спросил:

— А почему он ее бьет?

Бабушка ответила:

— Это все равно. Хороший муж никогда не бьет жену.

Малыш, закинув голову, посмотрел на бабушку, потому что она все еще продолжала что-то бормотать себе под нос.

Однажды мальчик спросил:

— Почему фрау Роде такая набожная?

— Потому что у нее не все дома, — тотчас же ответила бабушка, — да вовсе она и не набожная: она только прикидывается, лицемерит.

Вдова Роде по утрам распевала псалмы у открытого окна. На шее у нее висел большой черный крест. Ругая детей, игравших во дворе, она кричала визгливым голосом:

— Милосердный бог все видит. Уж он вас накажет! — Или: — Господи Иисусе, что за сатанинское отродье! Проклятые озорники, черт бы вас всех побрал!

Мальчик гордился, что бабушка не боится этой страшной женщины, — многие ее боялись.

Вальтер любил бывать у бабушки. Ему нравилось лихо съезжать на перилах с верхнего этажа. С третьего на второй приходилось, к сожалению, сбегать по ступенькам, так как там не хватало перил, но дальше можно было опять скатиться. Вальтер так навострился в этом искусстве, что даже предостережения бабушки («Малыш, да перестань: ты шею себе сломаешь!») звучали не особенно веско и убедительно. Пока однажды не случилось несчастье: Вальтеру не удалось остановиться на третьем этаже — он свалился вниз, в пустоту, несколько раз стукнулся головой о выступы ступенек, и его без сознания, с окровавленным лицом и переломанными руками выбросило на плиты двора.

Ужас и растерянность обуяли Брентенов и Хардекопфов. Фрида ходила как помешанная, глаза у нее опухли от слез. В душе у Карла Брентена воскресла угасшая было злоба против тещи, которую он считал виновницей случившегося. Ежедневно Фрида бегала в больницу, а Карл после работы спешил домой, чтобы узнать о состоянии мальчика. В те вечера, когда Карл бывал свободен от работы в театре, он сидел дома с женой; в эти недолгие вечерние часы они говорили о своем ребенке больше, чем за все предшествующие годы.

Узнав, что жизнь сына вне опасности, что он не останется калекой, они от радости упали друг другу в объятия. Снова давали они от чистого сердца обеты и клятвы и в избытке блаженства, вызванного выздоровлением мальчика, — к тому же они в это время ждали появления на свет дочери, — строили самые широкие планы.

Загрузка...