В прошлом столетии город Гамбург постигли большие бедствия — гигантских размеров пожар и эпидемия холеры. Очагом их были старинные узкие переулки и закоулки Альтштадта. За каких-нибудь пять-шесть недель мор унес почти девять тысяч жизней, а сенат все не приступал к оздоровительным мерам; государственные средства ушли на расширение порта, его судьбу отцы города принимали ближе к сердцу, чем жилищные условия рабочего люда. Только под непрерывным нажимом социал-демократов и ввиду вечной угрозы новых эпидемий сенат соблаговолил наконец приступить к широким оздоровительным работам: портовую часть Альтштадта решено было снести. На Шюценштрассе и Нидернштрассе предполагалось начать работы в первую очередь; уже были назначены сроки переселения. Многие альтштадтовцы, годами требовавшие, чтобы им предоставили здоровые, светлые, просторные жилища, впали в глубокое уныние, когда пришла пора покидать тесные, затхлые и темные, но обжитые квартиры. В назначенных к сносу ветхих домах разыгрывались трагедии. Чета престарелых супругов покончила с собой: оба старика всю свою жизнь прожили в маленькой квартирке на Нидернштрассе и решили в ней же умереть. Семидесятилетняя вдова, ютившаяся где-то на задворках одного из обреченных домов, повесилась: когда ее хотели согнать с насиженного места, ее охватил непреодолимый страх перед жизнью. Рассказы о подобных происшествиях, со всевозможными прибавлениями, передавались из уст в уста, нагоняя тоску на обитателей Альтштадта.
Вскоре начался массовый исход и со Штейнштрассе. Улицу длиной в полкилометра населяло чуть ли не десять тысяч человек. Жизнь в грязных домах с островерхими крышами замерла, иной раз на целый дом оставалась одна семья. Обезлюдели узкие темные дворы. Грызуны и насекомые нагло вылезали на свет из щелей и нор. Крысы среди бела дня носились по дворам и подъездам. Покинутыми жилищами безраздельно завладели полчища тараканов. Для тех, кто еще оставался в этих домах, жизнь стала невыносимой. Вдобавок ко всему, в опустелых жилищах находили себе убежище бездомные; воровские банды устраивали здесь потайные склады, поползли слухи о страшных преступлениях, совершаемых в подвалах и подземных ходах старых домов. Но вот и последние обитатели покинули обреченные на уничтожение старые кварталы.
Толпами устремились сюда со всех концов Германии туристы, жаждавшие хоть еще раз насладиться «романтикой» старого Гамбурга. Безработные матросы и портовые рабочие, в качестве новоявленных гидов, водили целые орды туристов по улочкам и переулкам, по дворам и переходам, таким низким, что пройти можно было только согнувшись. А на каналах, на старых мостах, в этих «живописных уголках», сидели длинноволосые художники в светлых куртках; на их холстах руины старого города преображались в волшебный мир сказок.
Воскресным утром старик Хардекопф спустился в гавань. Он бродил по заброшенным, почти совсем обезлюдевшим узким переулкам. Ему было и весело и больно прощаться с этими местами. Судьба Альтштадта, казалось ему, была символом судьбы Гамбурга, больше того — всей страны. И в Германии скоро пойдет на слом все, что уже давно прогнило, и на месте старого возникнет лучшее — демократическое — государство. Проходя по древним зловонным и тесным улочкам, он готов был крикнуть: «Сгиньте! Прочь с дороги! Дайте место большим, красивым зданиям, где люди заживут радостной, здоровой жизнью». Но в то же время ему было грустно; с нежной благодарностью вспоминал он старый дом на Штейнштрассе, затерянный среди этих грязных, затхлых и тесных закоулков…
На углу Моленхофштрассе играли уличные музыканты. Дети, на потеху взрослым, забавно и грациозно кружились в вальсе. Прелестнее всех была маленькая девочка; она танцевала на редкость грациозно и с очень серьезным видом. Мелодия вальса показалась Хардекопфу знакомой. Где он слышал ее? Когда? Но тут музыканты опустили инструменты, и маленьким танцовщицам захлопали. Они захихикали и вдруг застеснялись. Около Хардекопфа кто-то напевал песенку на мотив сыгранного вальса. «В зеленые рощи и долы она, моя Мелани, была влюблена». И Хардекопф сразу вспомнил, где и когда он слышал эту мелодию. Ох, как давно это было! Он тогда впервые увидел и услышал таких вот уличных музыкантов. На Баркхофе. И именно этот вальс… Но только на тех музыкантах были цилиндры и белые перчатки. Их было тоже трое, совсем как сегодня…
Хардекопф стоял в толпе зевак, слушающих музыку. Эта песенка в темпе вальса… Ария из одной оперетты, которую он с Паулиной слушал потом в «Тиволи». Сколько лет прошло с тех пор? Десять? Двадцать? Нет, почти тридцать. Тридцать лет! Хардекопф невольно оглянулся. Церковь св. Иакова закрывала вид на Баркхоф. Тогда, тридцать лет назад, подле церкви разбросаны были маленькие нарядные балаганы, которые жались к мощным церковным стенам. В рождественские дни здесь гудел веселый шум. Прямо на улицах стояли сияющие огнями елки. Все было покрыто снегом. Сипло пели шарманки. Всюду — пестрые краски, яркий свет. Лотошники на все лады расхваливали хозяйкам полезные в домашнем обиходе предметы, стараясь сбыть всякую дребедень в эти дни дешевых распродаж. Петрушка убивал наповал черта, расправлялся со смертью и под громкое ликование детворы получал руку и сердце прекрасной королевны. Торговец в черном цилиндре, в штанах до колен и темном, тесно прилегающем в талии сюртуке продавал копченых угрей. Веселыми возгласами и смехом толпа встречала медленно трусившего по улице незабываемого Кирхгофа в его противохолерном одеянии — желтом костюме, с перекинутыми через плечо простынями, бутылками, свертками…
Некогда улицы и переулки Гамбурга оживляли оригинальные фигуры. Был здесь водонос Хуммель (что означает шмель) в щегольском цилиндре на голове; завидев водоноса, уличные мальчишки кричали ему вслед: «Хуммель, хуммель!» А когда в ответ на их поддразнивание грозно раздавалось знакомое: «Вот я вас розгой!» — озорники, которые только того и ждали, с диким шумом бросались врассыпную. Популярней бургомистра были и этот водонос, и похожая на гнома Анна-карлица, и Иетта-лимонщица, и Юли-воробушек. Народные типы… Некоторых из них Хардекопф еще знавал.
Старый, патриархальный, уютный Гамбург! Электрические трамваи не грохотали по его улицам: вполне обходились извозчиками и конкой. Не строились океанские гиганты пароходы, один больше другого. Город не нуждался в исполинских магистралях, для строительства которых необходимо сносить целые районы… Да, нелегко все-таки расставаться со старым, привычным, обжитым…
Уличные музыканты играли теперь на углу Нидернштрассе, возле кабачка «Большая бочка». Медленно шел Хардекопф вниз по Моленхофштрассе вслед за музыкантами. Его обступили воспоминания о прежнем Гамбурге; разве не был тот Гамбург прекраснее и как-то беззаботнее нынешнего…
Через несколько дней после того, как они с Паулиной поселились на Штейнштрассе, в дверях их квартиры появился человек с трубой под мышкой. И юная Паулина спросила незнакомца:
— Что вам угодно?
— Я музыкант, — сказал незнакомец.
— Что такое? Что за музыкант? — с удивлением переспросила молодая женщина.
— Да! Уличный музыкант; мне полагается два пфеннига с вашей милости.
— Два пфеннига? А за что? — поинтересовалась молодая фрау Хардекопф.
— За музыку, сударыня. Вы что, живете здесь недавно?
И фрау Хардекопф дала незнакомцу два пфеннига. С тех пор он аккуратно каждый четверг приходил взимать свою дань. За эту плату трио играло во дворе две пьесы, а если кто-либо угощал музыкантов пивом, они играли и третью. В тот вечер, когда трубач впервые пришел за двумя пфеннигами, Хардекопфы от всей души посмеялись над забавными уличными музыкантами, и потом уже всегда, когда те играли, фрау Хардекопф, как и все женщины, высовывалась из окна и слушала музыку, чтобы хоть что-нибудь получить за свои два пфеннига.
И вот опять уличные музыканты играют ту же песенку — вальс из «Веселой войны». Но на головах у них теперь не цилиндры, как тогда, а обыкновенные котелки. И сюртуки у них не новые, а изрядно потрепанные, и у трубача даже вылезает из ботинка большой палец.
Исполнив свои пьесы, музыканты молча разошлись в разные стороны: сначала пошли по магазинам, потом по этажам близлежащих домов. А маленькие девочки дожидались их, чтобы побежать за ними до следующего угла и снова там потанцевать. Хардекопф зашел в «Большую бочку», велел нацедить себе бокал золотистого рейнвейна и, залпом выпив его, пошел дальше к гавани.
Как часто в прежние годы Хардекопф, стоя на Штинтфанге, любовался открывающимся перед ним портом, вновь и вновь восхищался лесом мачт на бесчисленных судах, прибывших из всех стран света. Огромные пароходы, характеризующие облик сегодняшнего порта, в ту пору были еще диковиной; какой-нибудь пузатый колесный пароходишко — и тот уже вызывал всеобщее удивление. Как-то лучше было прежде, сердечнее. Вместо мощных буксиров и шустрых катеров на воде покачивались тяжелые шаланды да парусники с белыми и коричневыми парусами; при неблагоприятном ветре они еле двигались, тяжелые, неповоротливые.
…«Интересно, каков был город, когда стенами его замыкался лишь маленький клочок земли от Эльбы до Альстера», — думал Хардекопф. Когда плаванье по морю было чуть ли не подвигом и купцы, которых называли adventurers — авантюристы, искатели приключений, — носили панцири и мечи. Века прошли с тех пор, века, полные жестоких битв, вероломных убийств из-за угла, бесчисленных предательств и беззакония. Победителем выходил тот, кто не знал, что такое совесть, кто ни перед чем не останавливался; так было всегда, так оно и теперь. Так и теперь, хотя все эти судовладельцы и маклеры надменно величают себя «королевскими негоциантами», чванясь своей принадлежностью к ганзейской знати.
Он живо вспомнил, как однажды посетил музей истории города Гамбурга.
…Там, на Гразброке, где над старыми лабазами возвышаются ныне унылые газгольдеры, преданы были казни злейший враг патрициев и друг плебеев Штёртебекер и его соратники. В один день здесь сложили головы сто семьдесят один человек. А еще дальше, у моста, где начинается Штинтфанг, в самом порту стоит памятник голландскому мореплавателю Симону фон Утрехту, который избавил толстосумов, трепетавших за судьбу своей торговли, от пиратов.
Поколения за поколениями отходили в вечность, а город оставался, постоянно меняя свой облик, непрестанно разрастаясь. Чего только не видели его старинные башни! Ожесточенную борьбу ремесленников-горожан со спесивой городской знатью, костры и виселицы, чуму, пожары, войны, осады, чужеземных завоевателей… Нередко завоеватели приходили издалека. Французы из Прованса, казаки из Донских степей. Англичане блокировали устье реки, датчане осаждали город, раскинув лагерь у самых его стен.
Моряки, сукновалы, пекари, бочары, ткачи и кузнецы — весь трудовой люд в 1790 году, в первую годовщину штурма Бастилии, устроил в Гамбурге большой народный праздник. Сенат же, состоявший из патрициев, только тогда примирился с событиями по ту сторону Рейна, когда наполеоновский генерал Даву вошел со своей армией в город. И когда Гамбург стал французским городом, сенат торжественно установил в ратуше бюст французского императора. Это, однако, не помешало тем же сенаторам через короткое время восторженно приветствовать русского генерала Тетенборна и его казаков как своих освободителей и провозгласить фельдмаршала Блюхера почетным гражданином города Гамбурга. Да, порода толстосумов издавна отличалась хитростью, беспринципностью, цепкостью, всегда держала нос по ветру, всегда умела приспособляться. Но что в ней королевского?
Хардекопф помнил много скандальных историй, о которых писало «Гамбургское эхо». Королевские негоцианты? Современные пираты — вот они кто, эти судовладельцы… Их суда — плавучие тюрьмы для матросов… Работорговля, жульнические махинации со страховкой судов, контрабанда и торговля из-под полы, спекуляции и мошенничество вместе с бессовестной эксплуатацией судовых команд — вот что сделало их богатыми и могущественными. Девиз, который гамбургский судовладелец Р.-М. Сломан начертал на своем гербе: «Пфенниг правит миром!» — с таким же основанием могла бы провозгласить любая другая фирма. Ради пфеннига совершались и совершаются подлоги и мошенничества, грабежи и убийства.
Всякий раз когда Иоганн Хардекопф глядел отсюда, с высокого берега Эльбы, на панораму города и порта, им овладевали мечты о грядущем справедливом, разумном порядке. Это была его вера, и, представляя себе будущее, он неизменно настраивался на торжественный лад. Он смотрел на могучую, мутную реку и на огромные океанские суда, на верфи и доки «Блом и Фосс», где в будни и он делал свое дело, потом, повернувшись в противоположную сторону, любовался Морской обсерваторией, зданием витцельского отеля и начинавшимися за ним оживленными улицами Санкт-Паули. Это было любимое место Иоганна Хардекопфа; здесь чувствовал он себя в самом сердце города.
Людвиг открылся сестре: Гермина, с которой он давно уже тайно помолвлен, ждет ребенка. Но у него пока не хватает средств, чтобы обзавестись собственным домом. Вот ему и пришло в голову: нельзя ли временно снять у Брентенов, в их новой квартире, маленькую комнату. Карла Брентена такая перспектива не слишком прельщала, но Фрида, которой хотелось помочь брату, сумела уговорить мужа. В конце концов и ему показалась заманчивой возможность за счет сдаваемой комнаты покрыть квартирную плату. Условились фрау Хардекопф пока ничего не говорить об этих планах, а когда Людвиг переедет, поставить мать перед совершившимся фактом. Людвигу как-никак уже двадцать семь лет, — в эти годы человек имеет право распоряжаться собой.
Отто последнее время, точно снедаемый тяжелым недугом, ходил бледный и растерянный, избегал танцевальных залов и уныло слонялся по городу. Вопреки уговорам матери, он упорно отказывался обратиться к врачу. Тщательно исследовав ящик, где Отто хранил письма и фотографии, фрау Хардекопф обнаружила наконец причину его страданий. Она улыбалась при мысли, что ее сын переживает муки любви! О господи! Неужели всем людям суждено испытать одно и то же, пройти через одни и те же неизбежные радости и горести? Неужели наступил черед и этого ветреника, который бегал за каждой юбкой без разбора? Чем же околдовала мальчугана эта стрекоза, что он так смертельно затосковал? Но, слава богу, от несчастной любви редко кто умирает; надо надеяться, что и Отто как-нибудь справится и вскоре его коллекция фотографий пополнится новыми экземплярами.
Гораздо больше беспокоили фрау Хардекопф письма толстой Гермины. Из них видно было, что Людвиг не только помолвлен с ней, но, очевидно, скоро станет отцом. В напыщенных выражениях Гермина распространялась о том, что сына, который у них родится (глупая гусыня, а если будет не сын, а дочь?), они назовут Карл-Гейнц и это непременно будет «великий человек».
Качая головой, мать старалась вникнуть в стихи, без которых не обходилось ни одно письмо и где воспевались луга и рощи, любовь и «охотник в зеленом». Людвига, что ли, она разумеет? Тоже нашелся охотник! Мать с некоторым юмором относилась к любовным переживаниям сыновей. Порой она задумывалась над непонятной ей жизнью старшего, которого мучили вопросы, совершенно не интересовавшие ее в юности. Гермина писала о женском равноправии, о новых отношениях между мужчиной и женщиной, о вегетарианстве и движении за трезвость. В своих письмах она никогда не называла свое будущее жилье квартирой, а всегда «гнездышком», и слова «свет» и «солнце» повторялись десятки раз. «Удивительные любовные письма», — думала фрау Хардекопф.
— Романтическая молодежь, — заметил Иоганн Хардекопф, когда она рассказала ему об этих письмах, — но знаешь ли, Паулина, я бы на твоем месте не совал нос в секреты мальчиков…
— Стало быть, Иоганн…
— Зачем ты это делаешь, Паулина? — перебил он ее. — Если они узнают, тебе уже трудно будет вернуть их доверие… И вообще… — Он не договорил; улыбаясь, смотрел он на жену.
Замолчала и Паулина. А потом оба усмехнулись: они уже примирились с мыслью, что дети идут своим путем, и каким бы странным ни казался этот путь, родители ничего тут поделать не могут.
Наступили горячие дни переезда, и, хотя фрау Хардекопф и Фрида Брентен стонали и жаловались, обе с жаром принялись за дело и, как выражалась фрау Хардекопф, прямо душой расцвели. Брентены и Хардекопфы сняли квартиры на Рабуазах — между Баркхофом и Бинненальстером, на несколько мрачной, но спокойной и приятной боковой улице, куда не доносился грохот трамваев. Дома, выстроенные в середине прошлого столетия, после большого гамбургского пожара, не походили на современные здания, и квартиры в них были просторные, светлые, с окнами на улицу. Сначала женщины принялись за уборку брентеновской квартиры, только что побеленной и оклеенной новыми обоями. С помощью всех Хардекопфов перенесли брентеновскую мебель со Штейнштрассе на Рабуазы. А когда все было водворено на место, сразу же взялись за устройство жилища стариков, которое тем временем успели отремонтировать. Снова общими усилиями за один вечер перетащили всю обстановку из старой квартиры в новую. Все это заняло не больше недели. Фрау Хардекопф, усталая и разбитая, гордо расправив плечи, с удовольствием озирала поле битвы.
Эти новые жилища облегчали и упрощали домашнюю работу. Керосиновые лампы убрали в чулан: в новых квартирах было газовое освещение. И со стряпней стало меньше возни: в каждой кухне стояла газовая плита. На лестничных площадках помещались большие ящики для мусора, так что мусорные ведра выносить хозяйке не приходилось. Но главное, Брентенам действительно нужна была более просторная квартира — семья увеличилась: весною у них родилась дочь, названная Эльфридой.
Когда расставляли мебель, Фрида Брентен открыла наконец матери секрет:
— А тут, мама, будет жить Людвиг со своей женой. Временно, конечно, пока они не найдут себе подходящей квартиры.
Фрау Хардекопф смерила дочь долгим соболезнующим взглядом. Так смотрят на ребенка, который, вопреки всем наставлениям взрослых, упорно повторяет свои прежние ошибки.
— Стало быть… так уж это им срочно понадобилось? — спросила она сухо.
— Да, мама, именно срочно. Сердись не сердись, сделанного не воротишь. Значит, надо помочь, верно?
— В таком случае, дорогая моя, — ответила фрау Хардекопф спокойно, но с нескрываемой иронией, — совет вам да любовь.
Маленький Эдмонд сновал среди вещей, лазил на стулья, диваны. Фрау Хардекопф задумчиво посмотрела на своего внука и, кивнув в его сторону, спросила:
— А где его родители? Они все еще не устроились?
Фрида промолчала. С того первого неожиданного посещения ни Эмиль, ни его жена не появлялись; Фрида не знала, нашли ли они работу и кров, не знала даже, в Гамбурге ли они.
— Мальчишку, во всяком случае, ты себе навязала на шею, — заключила фрау Паулина, угадав мысли дочери. — И толстуха, наверное, скоро облагодетельствует тебя. Вот и будет у тебя на руках четверо сопляков. Ну что ж, опять-таки совет да любовь.
Фрида Брентен ничего не ответила. Но ей как-то сразу стало не по себе. В душе она была согласна с матерью. Ее возмущало поведение Эмиля. Что, если теперь и с Людвигом повторится та же история?
— А как твои дела с Карлом?
— Лучше, мама. Много лучше.
— В самом деле? Рада за тебя. — И фрау Хардекопф продолжала: — Ты, кажется, вчера была в больнице, ну, как Вальтер?
— Пока все идет хорошо. Руки еще в гипсе. Мальчик очень скучает. Отчего бы вам не навестить его в воскресенье?
— Кому — вам?
— Тебе и папе, конечно.
На окраине города, недалеко от Аусенальстера, среди зелени раскинулись корпуса новой городской больницы. В воскресенье после обеда сюда со всех концов города стекались посетители. У главного входа выстраивались цветочницы и торговцы фруктами. Продавались здесь и дешевые игрушки, ветряные мельницы, разноцветные воздушные шары. Ровно в три часа распахивались большие больничные ворота, и в течение полутора часов не прекращался непрерывный поток посетителей.
Стоял жаркий, душный июньский день. Все говорили о погоде, проклинали невыносимый зной, пророчили на завтра грозу. На женщинах были легкие длинные платья и большие соломенные шляпы, защищавшие от солнца. Мужчины пыхтели в узких жилетах и крахмальных воротничках; почти все были в соломенных шляпах, прикрепленных черным шнурком с патентованным зажимом к петлице лацкана — на случай бурных порывов ветра. Но ни бури, ни даже ветерка пока что не предвиделось; воздух был неподвижен и так плотен, что затруднял дыхание.
Брентены и Хардекопфы уговорились вместе пойти в больницу навестить маленького Вальтера. Женщины собирались по дороге поглядеть витрины магазинов на Штейндаме, а на обратном пути пройтись по набережным Альстера, совместив таким образом посещение больницы с приятной воскресной прогулкой.
Фрау Хардекопф удовлетворенным взглядом окинула дочь, одетую в простенькое светло-голубое ситцевое платье, легкое, воздушное и не бросающееся в глаза. Не нравилась ей только черная шляпа Фриды из блестящей соломки с крашеным страусовым пером. Перо казалось Паулине излишне большим, вся шляпа — кричащей.
— Это та шляпа, которую ты откопала на весенней распродаже?
Фрида, испуганно глянув в сторону Карла, смущенно ответила:
— Да, мама!
«Ей неловко, — подумала Паулина. — Наверно, уж сама поняла, что шляпа чересчур помпезная». Паулина гордилась своим светло-серым суконным платьем, которое сама сшила. Хотя уже не раз она советовала и дочери шить себе самой, Паулина все же сказала:
— Тебе следовало бы приучить себя к шитью. Ты и деньги сэкономишь и всегда будешь хорошо одета.
— А тебе не жарко сегодня в твоем платье? — спросила Фрида, все еще в страхе, что Карл вдруг заинтересуется ее шляпой, а шляпа недешево ей обошлась.
— Нисколько! — Фрау Хардекопф испытующе оглядела себя, словно ища подтверждения того, что ей в этом платье не жарко. Нет, она вполне довольна его фасоном и его цветом. Оно, разумеется, с высоким воротником, — ведь она уже не девочка. Правда, косточки, подпирающие воротник, не очень удобны. Но зато широкие рукава модны и приятны. А светлые пуговицы, складочки и кружева смягчают строгий покрой.
— Платье для среднего возраста, — сказала она и улыбнулась.
— Да, мама, оно тебе к лицу. И волосы у тебя красиво уложены.
Паулина легким жестом прикоснулась к тугому узлу густых волос на затылке.
А у Фриды с волосами была беда — они выпадали целыми прядями. Ей пришлось обзавестись так называемым «Вильгельмом» — искусственной косой. Завитушки, падавшие на лоб, были из собственных волос, но коса, уложенная венчиком на темени, была несколько светлее. Не только мужчины считали пышные волосы признаком красоты.
Иоганн Хардекопф и Карл Брентен шли впереди. Мать и дочь, достаточно оглядев друг друга, перенесли свое внимание на мужей. «Белые брюки с темным пиджаком все-таки идут Карлу, — подумала Фрида. — А Карл все боится, говорит, что для такого сочетания он слишком мал ростом и толст».
— Ну и шляпа у Карла — человека убить можно! — заметила фрау Хардекопф. — Гигантские зубцы!
Фрида тоже полагала, что эта «круглая пила» несколько экстравагантна, но она встала на защиту мужа и его шляпы.
— Последняя американская мода, мама.
— Конечно, моя милая, но есть и модные глупости. — Она чуть было не сказала: «Посмотри на своего отца, он тоже одет по моде, но не похож на чучело гороховое».
С удовольствием смотрела она на своего Иоганна, на котором был его парадный костюм цвета соли с перцем, широкополая мягкая шляпа, а в правой руке — толстая красивая трость.
Неторопливым шагом, попыхивая сигарами, которые Карл умудрялся доставать по дешевке — недаром же он сигарный мастер! — Хардекопф и Брентен шли, наслаждаясь праздничным досугом; женщины то и дело задерживались у витрин, обмениваясь глубокомысленными замечаниями насчет выставленных на продажу вещей; обе четы вышли из дому заблаговременно, и спешить было незачем. Карл Брентен нес под мышкой небольшой сверток: лото, две книжки и несколько плиток шоколада. У старика Хардекопфа был в руках пакет с бананами и яблоками. Тесть с зятем оживленно разговаривали на самые разнообразные темы: о погоде — что за духота, быть грозе, — о видах на урожай, о прокладке туннеля под Эльбой — грандиозное сооружение, можно будет пешком прогуляться под рекой, под проплывающими океанскими судами, в Штейнвердер и обратно, и никакого тебе парома не нужно! А ведь строятся еще подземная и надземная дороги. Это очень облегчит движение по городу. Потом речь зашла о курьезных партиях в скат, о прошлых и будущих вечерах и о других увеселениях, организуемых в «Майском цветке». Карл Брентен полагал, что осеннее гулянье следовало бы устроить где-нибудь на воде; однако Хардекопф был против этого, он напомнил о несчастном случае с пароходом «Primus» и о трех молодых девушках, которые, говорят, в прошлом году во время такого же празднества утонули возле Штаде. Он предлагал выбрать для гулянья тенистое местечко, где-нибудь в Гааке или в Заксенвальде. Осенью в лесу так чудесно!.. Не обошлось без политики, заговорили о широкой внутрипартийной дискуссии по колониальному вопросу, обнаружившей несколько разных течений — не то три, не то четыре или даже больше. Хардекопф назвал позицию Бебеля в этом вопросе убедительной и ясной. Карл Брентен сказал, что нельзя отмахнуться и от доводов Розы Люксембург и Ледебура. Империализм обостряет военную опасность. Брентен осуждал линию английских профессиональных союзов, которые открыто защищали политику своих капиталистов и грабеж колоний. Разговаривая на такие волнующие темы, мужчины меньше замечали жару и не так злились на своих жен, которые с трудом отрывались от каждой витрины.
К больнице подошли ровно без пяти минут три.
— Превосходно рассчитали! — воскликнул Карл Брентен, взглянув на свои золотые часы — единственную ценную вещь, доставшуюся ему по наследству от отца.
— О господи, сколько же больных людей! — воскликнула Фрида, глядя на толпу, которая собралась у главного входа в больницу.
— Те, что здесь стоят, здоровы, — сухо заметил Хардекопф.
— Это-то я понимаю, папа, но ведь в больнице, должно быть, лежит столько же больных.
— Полагаю даже, что гораздо больше.
И они заговорили о пропускной способности больницы св. Георгия. Карл Брентен будто бы где-то читал, что она славится лучшим в Европе по своему оборудованию хирургическим отделением, после реконструкции в ней можно разместить одновременно две тысячи больных. Хардекопфу эта цифра показалась слегка преувеличенной, но он промолчал и только сомнительно покачал головой. Его жена сказала:
— Была бы такая больница во время холеры, многим тысячам людей спасли бы жизнь! — И только Паулина собралась рассказать о тогдашней эпидемии — она пошла тогда в добровольные сиделки и в конце концов сама заболела, — как толпа заволновалась. Все устремились к большим решетчатым железным воротам, которые наконец распахнулись перед посетителями.
Хардекопфы и Брентены увидели Густава и Софи Штюрк, которые пришли сюда с сыном Эдгаром и дочкой Анни.
— Вы ни словом не обмолвились, что собираетесь навестить Вальтера! — воскликнула Фрида, здороваясь с зятем и золовкой.
Карл Брентен сказал:
— Как это мило, что вы пришли!
Увлекаемые потоком посетителей, они шли по главной аллее больничного парка.
— Вальтер в корпусе «В», это туда дальше, в самом конце, — возбужденно говорила Фрида; она радовалась, что сейчас увидит сынишку, у которого не была уже два дня.
— Ну, как дела, Анни? — живо спросила она племянницу.
— У меня все хорошо, тетя, спасибо!
— А ты как? — обратилась Фрида к племяннику Эдгару. Это был уже юноша, работавший учеником у одного коммерсанта.
— Спасибо, тетя, — тихо, как больной, ответил Эдгар.
Она искоса посмотрела на него. Ее удивила болезненная бледность юноши. Но Фрида уже не думала о нем. Всем существом она устремилась к сыну.
Чем ближе маленькое общество подходило к корпусу «В», тем быстрее шла Фрида, Первой влетела она в обширную палату. Десятки бледных и худых детских лиц обратились к ней, но она видела только своего ребенка, там, слева, в третьей кроватке. Маленький Вальтер сидел, выпрямившись, в постели, глаза его, полные ожидания, были устремлены на дверь. Увидев мать, он громко крикнул: «Мама!» Фрида подбежала к нему, обняла, расцеловала, спросила, как он себя чувствует. Так как обе руки у бедняжки были еще в гипсе, гости, здороваясь с ним, похлопывали и гладили его по щекам. Бабушка крепко поцеловала его.
— Верно, ждал уже нас, плутишка, а?
Дядя Штюрк не удержался от замечания:
— Да, мой милый, так всегда бывает, когда катаются на перилах!
— Пожалуйста, без упреков! — с досадой воскликнула Фрида. — По крайней мере пока он не поправится.
— Правильно, — сказала бабушка. — А когда он выздоровеет, мы его отшлепаем как следует.
Торжественно выложены были на кроватку подарки: бананы, яблоки, шоколад, конфеты и «Сказание о героях» — подарок Густава Штюрка. Маленькие больные на других кроватках вытягивали шеи, сгорая от любопытства. Какой-то ребенок громко плакал, потому что к нему никто пока не пришел. Фрида Брентен сидела на постельке Вальтера слева, бабушка Хардекопф — справа. Они выспрашивали мальчика, что сказал во время последнего обхода врач, хорошие ли сестры, что дают на завтрак, обед, ужин и прилежно ли Вальтер готовил уроки, не то ведь потом ему будет трудно догнать свой класс.
Неожиданно к кроватке подошли Алиса Штримель и ее новый жених, молодой человек с бледным лицом, жиденькими усиками и вьющимися темными волосами. Он походил не то на скрипача из цыганского оркестра, не то — на парикмахера. Но, как всем было известно, этот молодой человек служил доверенным лицом у одного пароходного маклера. Штримели имели дело только с доверенными лицами. Алиса поставила перед Вальтером хорошенькую корзиночку с виноградом. Ее жених раскланивался со всеми сдержанно и благородно, ни дать ни взять — барон, да и только.
Еще не успели опомниться от прихода Алисы с ее женихом, как вдруг фрау Хардекопф вся подалась вперед и широко открыла глаза: в дверях стояли Людвиг и толстая Гермина.
— Меня сейчас удар хватит! — вырвалось у нее. — Только этого еще недоставало!
— Что случилось, мама? — недоумевая, спросила Фрида.
— Стало быть… Ну, погоди же, голубчик…
Тут Фрида наконец увидела, какой их ждет «приятный» сюрприз.
— Мама, — с ужасом зашептала она, — только, ради бога, не вздумай устраивать здесь, в больнице, скандал!
— Ну что за дурень, — негодовала фрау Хардекопф. — Позволить себе притащить сюда эту толстуху!
Людвиг Хардекопф увидел родных у постельки Вальтера. Он робко приблизился. Его жена — несколько дней назад они тайком обвенчались — мелкими шажками засеменила вслед за ним. Все повернулись к подходившим. Людвиг представил Гермину; ее круглое лицо источало потоки доброжелательства. Старик Хардекопф, в первый раз узревший свою невестку, с трудом сдерживал смех. «А ведь Паулина права — форменный куль с мукой, — подумал он. — Что и говорить, странный вкус у парня!» Он взглянул на жену. Лицо ее побелело как мел. Она вся напряглась: видно было, что она борется с собой, не зная, как поступить.
На Гермине Хардекопф — теперь она звалась фрау Хардекопф — было светлое свободное платье из суровой холстины с пестрой вышивкой. Старик Хардекопф вспомнил «ночную рубашку» и нашел, что это определение не лишено меткости. Закрученные лепешкой на ушах соломенного цвета косы делали ее и без того круглое лицо плоским, как блин. На шее, покрытой, как и лицо, темным загаром, висел на тоненькой серебряной цепочке медальон в форме сердца.
— Добрый день, — сказал старик Хардекопф, забавляясь в душе изумленным и как будто восхищенным взглядом своей улыбающейся невестки.
Фрида подала руку Гермине.
— Здравствуй! — сказала она. — Очень мило, что ты пришла.
Алиса между тем отвела в сторонку дядю Карла и спросила у него, кто эта немыслимо толстая, бесформенная особа. Жених Алисы с веселым интересом уставился на Гермину и вдруг круто отвернулся, пряча готовый вырваться смех.
Фрида Брентен легонько подтолкнула Гермину, кивком показав ей на мать.
Гермина протянула руку фрау Хардекопф и тихо произнесла:
— Добрый день!
Паулина Хардекопф сидела, опустив глаза. Заметив протянутую руку, она взглянула на Гермину и после минутного колебания, пересилив себя, пожала руку невестке. При этом она что-то пробормотала, по-видимому — приветствие. Людвиг, со страхом наблюдавший эту сцену, покраснел от радости, облегченно вздохнул и улыбнулся. Он подошел к кроватке больного и положил ему на колени толстую книгу — богато иллюстрированные «Сказки братьев Гримм». Вальтеру не терпелось поскорее увидеть картинки, и он стал просить полистать ему книгу. Глаза мальчика заблестели, когда он увидел парнишку, который хотел узнать, что такое страх, и большого и маленького Клауса, и «столик, накройся, ослик, скройся».
— Это очень хорошие сказки, — сказала малышу Гермина.
— Да, — ответил он. — Некоторые я уже знаю. Но не столько, сколько здесь.
— Это самое лучшее издание, какое только есть, — сказал Людвиг. — Тетя Гермина отыскала его для тебя, Вальтер.
— Поблагодари, Вальтер, — приказала мать.
— Большое спасибо, — послушно проговорил малыш.
— Выздоравливай поскорей! — Гермина пухлой рукой погладила малыша по головке.
Дедушка Хардекопф улыбался, глядя на сияющее лицо мальчугана. Лишенный возможности брать в руки рассыпанные перед ним подарки, карапуз прямо-таки пожирал своими сверкающими глазами все эти чудесные вещи. Еще так недавно он, бывало, тщетно просил: «Деда, подари мне книжку с картинками!», «Деда, купи мне плитку шоколада!», «Деда, мне так хочется иметь лото!» А деда все говорил, что это стоит очень много денег. А где их взять? Маленькие ручонки прилипали к стеклам витрин: красивые картинки, игрушки, сласти были недосягаемы. А теперь, когда мальчик с забинтованными руками сидел в кровати, все то, о чем он мечтал, и еще больше того, лежало перед ним, предназначалось ему, — и опять было недосягаемо, он мог сколько душе угодно смотреть на все это богатство, но прикоснуться к нему не мог. «Да, мой мальчик, — думал Иоганн Хардекопф, — так оно и бывает в жизни: то, чего мы хотим, мы не можем иметь, а когда наконец оно приходит к нам, мы часто бессильны им воспользоваться».
Палата наполнилась посетителями. Сестры, проходя между рядами кроватей, то и дело покрикивали: «Не ешь, Эрни!», «Не говори так много, Вилли!»
Больше всего гостей собралось вокруг кроватки Вальтера. Они, однако, были прежде всего заняты собой, а не больным, которого пришли навестить. Карл Брентен и Густав Штюрк завели серьезный разговор о распределении призов в этом году на выставке птиц в «Альстерлусте». Алиса и ее жених, отойдя в сторонку, стали о чем-то шептаться, и вдруг громко, без всякого стеснения расхохотались. Людвиг Хардекопф разговаривал с Софи Штюрк; она, против обыкновения, слушала, вместо того, чтобы самой тараторить.
У кроватки Вальтера, избегая глядеть друг другу в глаза, стояли три женщины, и время от времени то одна, то другая, чтобы рассеять неловкое молчание, задавала мальчику какой-нибудь вопрос.
— Ты всего этого сам и не съешь, пожалуй, — сказала Гермина Хардекопф.
— Конечно, — живо ответил Вальтер. — Когда все разойдутся, сестры соберут гостинцы и разделят поровну между всеми ребятами.
— Это очень хорошо придумано, — заметила фрау Хардекопф.
Но дочь ее Фрида придерживалась иного мнения:
— Не знаю, право: в конце концов ведь не для чужих детей все это тащишь сюда?
— Мама, полистай мне сказки, я еще не все картинки посмотрел, — попросил Вальтер.
Гермина просияла — это она купила книгу, которая так заинтересовала малыша.
— Дать тебе винограду? — спросила Фрида.
— Нет, сейчас не хочу.
— А потом ведь все разделят, — озабоченно сказала мать.
— Тогда и мне дадут, — ответил Вальтер.
— Да, но тогда тебе дадут немножко, а теперь он весь твой.
Тем временем Густав Штюрк и Карл Брентен пришли к единодушному заключению, что судью по выдаче призов нельзя назначать из числа экспонентов-птицеводов. Людвиг Хардекопф убеждал Софи Штюрк, что корсет чуть ли не главная причина всех женских болезней. Жених Алисы, смеясь, уверял ее, что не жалеет о посещении больницы: родственники его невесты, мол, весьма занятные люди. Фрида Брентен была довольна, что между матерью и женою Людвига наметилось какое-то сближение. Довольна была и фрау Хардекопф: так удалось избежать худшего; но про себя она твердо решила, что родственных отношений с этой толстой кривлякой у нее не будет и вообще она постарается на пушечный выстрел не подпускать ее к себе. Более всех был доволен старый Хардекопф. Под предлогом, что он не выносит больничного запаха, он вышел в парк и долго гулял среди корпусов. Втайне он вдоволь посмеялся над своей невесткой. Что думал о своих гостях маленький больной — об этом никто не спрашивал; одно бесспорно — грудой игрушек, на которые он смотрел, не веря своим глазам, он остался очень доволен.
Но вот старшая сестра возвестила:
— Время истекло!
Вальтер не успевал отвечать на обращенные к нему возгласы: «Прощай, дружок!», «Выздоравливай поскорее!» И, пока мама и бабушка, надававшие ему кучу советов, еще и еще раз обнимали его, остальное общество уже выходило в парк.
У ворот больницы стали прощаться. Алиса и ее жених сказали, что собираются где-нибудь поесть, а на вечер у них билеты в театр Карла Шульца. Карл Брентен предложил Людвигу и его жене потихоньку, не спеша пройтись вдоль Альстера; услышав это, фрау Паулина сейчас же заявила, что очень устала и хочет как можно скорее домой.
— Мы с тобой на трамвае, Иоганн, да?
Старый Хардекопф кивнул. И они простились.
Но Хардекопфы не поехали на трамвае, а пошли пешком по Бреннерштрассе и Бремерскому ряду. Штюрки же с детьми, Брентены и Людвиг со своей Герминой направились к Альстеру.
— Стану я с такой коровой ходить по улицам на посмешище людям! — сказала фрау Хардекопф мужу. — Ну вот, теперь, стало быть, ты ее увидел. Какая наглость со стороны этой особы навязываться нам! Понравилась она тебе?
— Нравится она мне или нет — это в конце концов не так важно. А Людвигу она, видно, нравится.
— Ну не сумасшедший ли парень?
— Должно быть, он любит пухлых.
— Пухлая, это уж ладно, — дело не в этом! — возразила фрау Хардекопф. — Самое ужасное — безнравственность. Ведь это же просто непристойно — в таком виде показываться на людях. Она похожа на больную, сбежавшую из дома умалишенных в ночной рубахе. Всю жизнь мечтала я о такой… ладно уж, не произнесу этого слова. И чтобы я с этой особой пошла по Альстеру? Удивляюсь Фриде, как она терпит ее? И Карл, — в этих делах ведь он так щепетилен!
Старый Хардекопф усмехался в бороду и не мешал раздосадованной жене изливать душу.
Можно себе представить, в какой ужас пришла бы Паулина Хардекопф, если бы вдобавок ко всему слышала, как Софи Штюрк поддакивала толстухе Гермине, соглашалась с нею и давала клятву отныне никогда не носить корсета. Несомненно, только этой бессмысленной шнуровке она обязана опущением матки! Это Гермина установила с абсолютной непоколебимостью. И если бы фрау Хардекопф еще слышала, как все три женщины, включая и ее Фриду, обрушились на своих мужей! Густава Штюрка, говорившего о благотворном действии мясной пищи на человеческий мозг, Гермина решительно назвала «чудовищем и каннибалом». Карл Брентен, легкомысленно заявивший, что у женщины должны быть узкие бедра, это-де придает ей грациозность и «нечто такое этакое», был заклеймен как развратник, которому узкие бедра и «нечто такое этакое» в женщине дороже ее здоровья. Кроме того, Густаву Штюрку и Карлу Брентену пришлось услышать от Гермины Хардекопф, что они насквозь отсталые, несовременные люди. Нет, всего этого Паулина Хардекопф не слышала, иначе она все-таки, несмотря на все свои усилия, взорвалась бы.
Около двух часов ночи в дверь брентеновской квартиры постучались. Карл проснулся первый и разбудил жену.
— Вот так так! Кто бы это мог быть? Среди ночи!
Фрида почему-то сейчас же подумала: «Эмиль!».
— Ты лежи, — сказала она мужу, встала и накинула на себя капот.
— Кто там?
— Это я, Анита, жена Эмиля!
«Так я и знала!» Фрида зажгла газовый рожок и отперла дверь.
— Почему в такой поздний час? А где Эмиль?
Анита Хардекопф, беспомощная и растерянная, стояла посреди кухни. Обезображенное лицо ее, с синими кровоподтеками под глазами, вспухло, правый глаз почти закрылся, синие кровоточащие губы вздулись, на шее под подбородком рдела большая рваная царапина, белый воротничок блузки был испачкан кровью.
— Можно мне у тебя переночевать, Фрида?
— Скажи сначала, кто тебя так разукрасил, Эмиль?
— Да, Эмиль.
— Ужасно! Изверг какой! — возмутилась Фрида.
— Я боюсь идти домой. Он такой вспыльчивый!
— Свободной кровати у нас нет, Анита. Вот только эта кушетка на кухне.
— Ну и хорошо, большое спасибо.
— Подожди, я принесу тебе одеяло. Может быть, хочешь умыться? Компрессы положить? Погоди, я сейчас дам тебе полотенце. Тазик вон там. Налей пока воды.
Только лежа в постели, Фрида вспомнила, что Анита даже не спросила о своем сыне. Странная мать! Карл кипел — его возмутило это ночное вторжение.
— Навязали мы себе на шею камень. Завтра того и гляди явится еще Эмиль и тоже захочет у нас поселиться. Какой-то цыганский табор! Лопнет у меня терпение, возьму да и выгоню всю компанию.
— Ты бы посмотрел, как он ее разделал! — ответила Фрида.
— А за что это он ее так?
Фрида не знала; как, в самом деле, ей не пришло в голову спросить Аниту. Что могло произойти между ней и Эмилем? На кухне, стараясь не шуметь, возилась невестка. Слышен был плеск воды.
— Что бы между ними ни произошло, — сказала Фрида, — так избивать человека, а тем более собственную жену, никто не смеет. Этакая скотина!
Наутро она узнала все. Фрида была в ужасе.
— Как ты могла спутаться с чужим человеком?
Но в ответ она услышала о таких делах, что у нее язык прилип к гортани. Анита рассказывала и рассказывала. Фрида сидела с пылающими щеками, не в силах слова вымолвить.
Это началось еще в Дортмунде. Эмиль никак не мог найти работу, есть было нечего. Он послал Аниту на улицу. На заработанные таким путем деньги они жили. Потом, когда он снова начал работать, он запретил жене «ходить на заработки». А сегодня, встретив ее с незнакомым мужчиной на улице, он тут же жестоко избил ее.
— Мы живем теперь в Парадизхофе на Штейнвеге, снимаем там меблированную комнату. Эмиль работает в порту не каждый день, но три дня в неделю он занят.
Они решили во всем себя урезывать, копить деньги и как можно скорее снять квартиру и устроиться. Анита служила горничной в гостинице Штрейта на Юнгфернштиге.
— Если бы я держалась недотрогой, я бы не только не получала за сверхурочные часы, Фрида, я бы наверняка потеряла работу, а Эмиль не выносит, когда я торчу дома и ничего не зарабатываю.
После обеда Фрида отправилась в Парадизхоф. Ей повезло, она застала брата дома.
— Ага! — встретил он ее. — Значит, ты приютила эту потаскуху!
— Постыдился бы, Эмиль!
— Вот это мило, мне еще стыдиться! Может, прикажешь просить у нее прощения?
— Послушай-ка, Эмиль…
Вечером Анита Хардекопф с перевязанной головой поплелась назад к мужу, в Парадизхоф. Карл Брентен всячески содействовал примирению, — он боялся, как бы, помимо Эдмонда, им не пришлось приютить у себя и его мать.
Фрау Хардекопф обо всем этом не сказали ни слова.
У краснодеревщика Густава Штюрка была собственная мастерская в подвале дома на Рабуазах, и в том же доме, на третьем этаже, — квартира. Он принадлежал к числу тех мелких ремесленников, которые с ожесточением и упорством борются в своих крохотных мастерских против конкуренции крупных предпринимателей и видят свою гордость в том, чтобы противопоставить серийным фабричным товарам искусную, добротную работу кустаря. Конечно, Штюрку давно уже пришлось бы закрыть мастерскую, если бы не заказы по ремонту мебели; клиентами его были торговцы и экспедиторы, агенты и комиссионеры, адвокаты и нотариусы, снимавшие большие торговые помещения и конторы на новой Шпиталерштрассе и Менкебергштрассе. Время от времени он делал комоды, а для заказчиков, обладавших средствами и вкусом, — книжные шкафы или полки, сообразуясь с особенностями комнаты и обстановки. Так ему удавалось сохранить самостоятельность и вместе с тем зарабатывать на жизнь. Когда же он получил в наследство от умершего брата около одиннадцати тысяч марок, он стал считать себя богачом.
Сдержанный и скромный, Густав Штюрк производил впечатление человека замкнутого; и в самом деле, лишь немногим удавалось сблизиться с ним. Но те, кому это удавалось, могли составить себе представление о том особом типе ремесленника, философа-самоучки, который в прежние времена встречался чаще, нежели теперь, и немало способствовал обогащению народной культуры и росту самосознания представителей этого сословия. Штюрк питал особую склонность к естественным наукам и, читая Дарвина, этого «Коперника органического мира», натолкнулся на Иосифа Дицгена, которого высоко ценил. Благодаря Дицгену он и стал социал-демократом.
Но портрет Густава Штюрка был бы не полон, если бы мы не упомянули о его пристрастии к канарейкам. В гостиной у Штюрка стояла большая птичья вольера, а во всех остальных комнатах, не исключая и кухни, — множество клеток поменьше; и каждая из птичек, палевых, золотисто-зеленых, оранжевых и ярко-желтых, носила особое имя — Финхен, Фипс, Троль, Бинхен, Хенсхен. Любимого кенаря, гарцского свистуна Хенсхен, получившего приз на птичьей выставке в «Альстерлусте», великолепного певца с чистейшим голосом, Штюрк, уходя по утрам в мастерскую, брал с собой. Свободно порхающая по комнате птичка любила садиться на плечо своему хозяину; она без устали щебетала и пускала трели, а столяр строгал или клеил, размышляя о последних результатах исследований пластид. За обедом и ужином Хенсхен сидел на плече у Штюрка, с жадностью заглядывая в тарелку: не перепадет ли немножко теплого картофельного пюре, которое ему поднесут на кончике пальца.
Густав Штюрк обычно выражал свое мнение словами: «Что верно, то верно». Выискивая всегда «зерно истины» даже в ошибочных, неприемлемых для него взглядах, он прекрасно умел находить золотую середину и мирить спорщиков. Эта способность как раз и пригодилась ему, когда после ухода старика Хардекопфа он был избран казначеем ферейна «Майский цветок». Он постоянно выступал в роли посредника и быстро восстанавливал согласие между «первым председателем», склонным к внезапным вулканическим вспышкам, и Карлом Брентеном, который тоже мгновенно вскипал и, в свою очередь, набрасывался на бушевавшего Папке.
Жена Штюрка, Софи, урожденная Брентен, — почти на две головы ниже ростом и на четырнадцать лет моложе своего супруга, — была образцовой женой и хозяйкой. Она произвела на свет шестерых детей — двух девочек и четырех мальчиков, из которых двое уже жили самостоятельно: старшая, Элизабет, служила в Бергедорфе у врача, а следующий за ней Артур, малый среднего роста и атлетического сложения, был отдан в ученье к слесарю в Глюкштадт. К огорчению Штюрка, ни один из его сыновей не обнаруживал склонности к столярному ремеслу. Эдгар, бледный, хилый, мечтательный юноша, хотел стать коммерсантом и поступил учеником к одному хлебному маклеру; а брат его Фридрих, который в будущем году кончал школу, возымел необычное для горожанина намерение посвятить себя сельскому хозяйству.
Фрау Штюрк была самой маленькой в семье — даже ее младшие дети, Анни и Герберт, и те переросли ее. Кругленькая и живая, как все Брентены, но без причуд и претензий, которыми отличались ее сестры Мими и Лизбет, она держалась просто и естественно. Софи любила хозяйничать; с раннего утра и до поздней ночи она носилась по дому, скоблила, чистила, мыла, стряпала, шила, и если присаживалась, то только на минутку — перевести дух. Чуть отдышавшись, она срывалась с места и снова принималась за хлопоты. Врожденный юмор и неиссякаемая жизнерадостность никогда не покидали ее, Можно было подумать, что эта вечная неистовая спешка доставляла ей истинное наслаждение: она щебетала и пела, соперничая с канарейками, гремела горшками, звенела тарелками, то и дело восторженно восклицая: «А-ах!», «Ух ты!..».
Когда на них, словно с неба, свалилось наследство, она сейчас же вспомнила о брате.
— Теперь мы можем помочь Карлу открыть лавку. Надо же и ему когда-нибудь прочно обосноваться — а, Густав?
Штюрк задумчиво молчал.
— Или ты хочешь расширить мастерскую?
Нет, о расширении мастерской столяр и не помышлял. К чему, раз ни один из сыновей не желал стать его преемником. Для заказов, которые он имел, большей мастерской не требовалось. Все реже и реже заходили клиенты заказывать мебель; люди предпочитали покупать готовую обстановку в магазинах крупных мебельных фирм. Скоро другой работы, кроме починок и поделок, и вовсе не будет; не нужны теперь никому краснодеревщики.
— Я поговорю с Карлом, — ответил он жене.
И в собственной семье, и в кругу родных и знакомых к Густаву Штюрку относились с величайшим почтением: ведь он посвятил себя изучению непонятных и весьма высоких материй; в особенности удивляло всех, что человек, обладающий такими большими знаниями, «не задирает нос».
Старик Хардекопф попросился в ученики к Штюрку; он регулярно брал у него номера журнала «Космос», прочел «Мировые загадки» и «Чудеса жизни» Геккеля; вечерами они нередко оживленно спорили, и старик Хардекопф шутки ради позволял себе иногда привести забавное сравнение, смелое замечание. Но однажды он открыто выступил с критикой.
— Густав, — сказал Хардекопф, лукаво усмехаясь, — с тех пор как я прочел «Чудеса жизни», я, как только завижу какую-нибудь извозчичью клячу, тут же начинаю прикидывать, в какой степени родства я с ней состою.
— Что верно, то верно!
И оба весело расхохотались.
— А между тем это именно так. Только так! — И уже серьезно Штюрк продолжал: — Гете говорит: все, что мы наблюдаем в природе, сводится к одному: сила поглощает силу; нет ничего остановившегося во времени, все преходяще; тысячи существ погибают, тысячи каждое мгновение рождаются; великие и значительные, многообразные до бесконечности: прекрасные и уродливые, добрые и злые — они с одинаковым правом на существование живут рядом. — Вклад, сделанный Гете в естествознание, восхищал столяра, и он любил ссылаться на него. — И вот тебе, Иоганн, старый вопрос, над которым уже Гете задумывался и который затрагивает тайну тайн: появилась сначала курица, а потом яйцо, или яйцо, а потом курица?
И Штюрк заговорил о зарождении жизни на земле: о первом простейшем растении и первом простейшем животном, о протоплазме и гаструле. И теперь Хардекопф мог уже без труда следить за его мыслью; время от времени он вставлял свои замечания.
— Да, Густав, вот это я понимаю, вот это теория сотворения мира; от медузы да к красотке девушке. — Штюрк испытующе посмотрел на своего старого друга.
— Ты так… ты, по-видимому, сегодня в духе, Иоганн.
— Да, да, — ответил Хардекопф, — верно, у меня прекрасное настроение. — И без всякого перехода продолжал: — Я думаю, Густав, что мы занимаемся науками чересчур односторонне.
Штюрк удивленно молчал.
— Да, Густав, я, право, не знаю, как это выразить, но что-то тут не так, здесь есть какое-то упущение. Мне это сегодня вдруг стало ясно, сам даже не знаю почему. Ты меня понимаешь? Как бы тебе объяснить?
Штюрк только удивленно посмотрел на друга.
— Тебе ведь это должно быть интересно. Я попытаюсь… Только не знаю…
— Да говори же. Конечно, это меня интересует.
Хардекопф поерзал на стуле, по своему обыкновению провел тыльной стороной руки под бородой. Серьезно и вместе с тем весело взглянул на примолкшего столяра, глубоко перевел дух и начал:
— Знаешь, Густав, в «Мировых загадках» мне запомнилась фраза, которую Геккель, по-видимому, высказал мимоходом, как мало относящуюся к делу. А по-моему, она очень даже относится к делу, это важнейшая мысль, и Геккель против нее грубейшим образом грешит… Как бы это яснее выразить?
— Да валяй, я пойму, Иоганн.
— Вот, Густав, что я имею в виду. Геккель говорит: «По сравнению с нашими изумительными успехами в естественных науках, государство и общество еще пребывают в состоянии варварства». Так он говорит в самом начале «Мировых загадок», — помнишь? Верно ли это? Безусловно, верно. Но почему из этой мысли не делаются выводы? Написал и забыл. Геккеля, по-видимому, интересует только чистое естествознание. Так чего же он удивляется, если государство и общество остаются на ступени варварства, наперекор всем научным открытиям? Мне кажется, что ему следовало бы связать свои исследования со всеми другими человеческими… как бы это выразиться? Ну, стремлениями, и прежде всего социальными, и с их прогрессивными представителями — другими словами, с социализмом… Короче говоря, Густав, нельзя влезть с головой в одну специальную науку, забывая о великих социальных проблемах.
Штюрк тихо сказал:
— Я тебя понял. — И, взглянув другу прямо в глаза, прибавил: — Значит, я по-твоему, с головой влез в одну специальную науку?
— Я хочу сказать — мы. Густав, мы. В наших спорах…
— Да, понимаю.
— В самом деле понимаешь?
— Да, да, ты хочешь внести политику в науку.
— Если ты ставишь вопрос так, Густав, я отвечу — да. Скажи сам: можно ли оставить ее за порогом?
Штюрк молчал, и Хардекопф продолжал:
— Я, конечно, во всем этом не очень разбираюсь, но одно для меня ясно: все надо рассматривать во взаимной связи. Нельзя искусственно отрывать одно от другого. Иначе получается, что чистая наука, ведь и ты иногда это говоришь, делает гигантские успехи, а люди остаются в состоянии варварства.
Штюрк по-прежнему молчал.
— Мне не нравится весь этот монизм, — снова начал Хардекопф. — Говори что хочешь, но у меня такое чувство, что, несмотря на противоположные утверждения и заявления, «милосердный боженька» проглядываем через все щели этой системы. И чего стоит уж одна эта «монистическая религия» — «за истинное, доброе, прекрасное»! Что это значит? Да, Густав, рассуждения о начале жизни важны, но только если они связаны со стремлением вывести нашу современную жизнь из состояния варварства. Если естествознание к этому не стремится, если не считает это своей прямой задачей, так ну его, — на что оно мне?
Штюрк усмехнулся необычной горячности Хардекопфа; он одобрительно похлопал его по колену.
— Да, Иоганн, что верно, то верно!
— Видишь ли, Густав, мы в прошлый раз говорили о душе и выяснили, что такое жизнь и смерть с точки зрения физиологии. Твои слова: «Жить — значит умирать» — конечно, верны; между прочим, я у Геккеля их не нашел; но мы слишком много рассуждаем о душе; верно, что она попросту является функцией жизни, — я все это понимаю, тут ничего не скажешь, — однако я нахожу, что мы обязаны больше заниматься этой «умирающей» жизнью, чем философствовать о смерти, черт возьми! У нас есть все основания задуматься о жизни, на мой взгляд, она весьма и весьма нуждается в улучшении. «Варварское состояние» — это очень правильно сказано.
— Что верно, то верно!
Но на самом деле Штюрк не вполне был согласен со стариком. Не раз он в этот вечер повторял:
— Во всем, что ты говоришь, Иоганн, есть доброе зерно истины. Это я признаю. Но уж эти мне политики! Один Луи Пастер сделал для человечества больше, чем все Луи Бонапарты вместе взятые.
В следующее воскресенье, в солнечный июльский день три члена правления «Майского цветка» отправились отыскивать подходящий ресторан с залом и садом для осеннего гулянья. Карл Брентен добился чего хотел: решили искать в лесистой местности. Пауль Папке, который долго не соглашался, — он все ратовал за реку или озеро, — сдался, когда Брентен сказал ему, что возможны несчастные случаи. Было решено обследовать рестораны в Заксенвальде.
Ранним утром тройка устроителей встретилась у Берлинертор. В пригородном поезде, — разумеется, в мягком вагоне, ведь поездка оплачивалась из кассы ферейна, — Пауль Папке сообщил, какой намечен маршрут: подходящий ресторан имеется в Рейнбеке, он принадлежит некоему Августу Майеру и называется «Лесной замок». На расстоянии часа ходьбы, близ Фридрихсруэ, есть еще два ресторана: «Древние саксы» и «Старый канцлер».
— «Старый канцлер»? Исключается! — воскликнул Карл Брентен. — Одно название чего стоит. — И с насмешкой прибавил: — Может, прикажешь после гулянья сходить поклониться праху Бисмарка, а?
— Кто предлагал Заксенвальд — ты или я? — вспылил Пауль Папке.
— Да, да, что верно, то верно, — заметил Густав Штюрк.
Что именно было верно, никто не знал, но раздражение Папке улеглось.
— Во всяком случае, мы ведь можем осмотреть помещение, не правда ли? — продолжал Папке уже более миролюбивым тоном.
— Само собой, — согласился Карл Брентен. — Можем даже немножко «пощипать» хозяина.
— Так не говорят, — наставительно сказал Папке. — Я написал всем рестораторам, — продолжал он, — они извещены о нашем приезде и, значит, приготовились нас принять. Я, кстати сказать, заказал и разослал визитные карточки. Это производит впечатление, я знаю по опыту. — Пауль Папке достал пачку маленьких белых карточек. — Вот, Карл, твои!
— Мои?
— Да, твои.
Карл Брентен повертел в руках одну из визитных карточек, которые заказал для него Пауль Папке. Он прочел на ней свое имя; внизу было напечатано мелким шрифтом: «Maître de plaisir».
— Что это означает?
— Ну, это по-французски. Означает — распорядитель по части развлечений. Нельзя же на визитной карточке напечатать просто «распорядитель». Как-то плохо звучит!
Густав Штюрк прочел на своих карточках «Столяр-краснодеревщик и Главный казначей». Он с удивлением повертел карточку в руках.
— Я думал, что такие штуки бывают только у графов и баронов…
— Вздор! — воскликнул Пауль Папке. — Каждый порядочный человек заводит себе визитные карточки!
Карл Брентен захотел взглянуть на карточки Папке. Они были с золотым обрезом, посредине красовалась надпись: «Инспектор Гамбургского городского театра», а внизу слева: «Первый председатель ферейна «Майский цветок».
— Да, Пауль, здорово накручено!
— А «мэтр де плезир» — разве хуже? — обиженно отозвался Папке.
Все сунули в карман свои визитные карточки, на каждого приходилось по три дюжины.
— Разумеется, пользоваться ими только по делам ферейна, — подчеркнул Папке, — я поставил их в счет.
— Мы ведь не остановимся на первом же ресторане, верно? — спросил Штюрк.
— Никто и не помышляет, — сказал Папке. — Ты же слышал, что мы собираемся побывать в трех местах.
В купе, кроме них, никого не было. Благодушно настроенный Карл Брентен расположился на серо-зеленом бархатном сидении и удобно вытянул ноги. Посасывая сигару, он глядел в окно на заливные луга. Ловкая же собака этот Пауль: визитные карточки, будь они прокляты! Придет же такое в голову! Поглядишь на него, так, пожалуй, поверишь, что он и в самом деле инспектор, а послушаешь, так выше его и начальства нет. Он покосился на Пауля Папке, сидевшего напротив, у окна. На Папке был элегантнейший костюм в светлую полоску. У портного да чтобы не было вкуса! В багажной сетке лежала его панама. И булавка в галстуке тоже, видно, не из дешевых. А может быть, и дерьмо, поди разбери. Инспектор… «Да, — размышлял Карл Брентен, — этот далеко пойдет». И вдруг всякое дружеское расположение к Папке улетучилось, — Брентен почувствовал к нему зависть. «Некоторым людям все само дается в руки, а другие всю жизнь бьются, и без толку. Визитные карточки, мэтр де плезир — до этого я бы никогда не додумался», — грустно размышлял Брентен.
— Что я хотел спросить у тебя, Карл: ты еще не отказался от своего намерения открыть табачную лавку? — обратился к нему Густав Штюрк.
Карл Брентен, озадаченный, повернулся к зятю.
— Я?.. Ах, лавку… Да, разумеется, это было бы неплохо… Но, знаешь, деньги — товар довольно редкий. Кое-что у меня есть, — соврал он, — но недостаточно. Придется повременить.
— Сколько, по-твоему, нужно, чтобы в хорошем районе снять небольшое помещение и обставить его?
У Карла Брентена уже вертелся на кончике языка резкий ответ. К чему эта болтовня, смеются над ним, что ли? Где ему взять деньги на наем лавки? Чистейший абсурд. Но все-таки он ответил рассудительно:
— Сколько нужно? Наем помещения в более или менее приличном районе встанет в две-три тысячи. Да затем еще по крайней мере тысяча марок, чтобы все оборудовать и иметь хоть какие-нибудь оборотные средства. Сигареты можно получать в кредит, ну а сигары… Это уж я сам бы… По Адаму-Ризе[10], выходит примерно три с половиной — четыре тысячи. Но как мне такую сумму сколотить, Густав? С моими сбережениями далеко не уедешь.
— Я не зря спрашиваю, — сказал Густав Штюрк. — Я мог бы помочь, ссудить тебе немного денег… Если, конечно, ты захочешь.
Брентен едва перевел дух от изумления. Пауль Папке тоже удивленно взглянул на столяра. Мысль Брентена лихорадочно работала: табачная лавка… Конец работе на фабрике… Сам себе хозяин… Сигары ручной свертки нашли бы себе покупателя… Он во все глаза глядел на зятя.
— Ты что, Густав, сто тысяч выиграл?
— Нет!.. А впрочем, может и выиграл. Брат оставил мне небольшое наследство.
Нет, в самом деле, он, кажется, не шутит. У Брентена вся кровь прилила к лицу. Небольшое наследство, — уж, верно, целая куча денег, если он говорит о покупке магазина, как о самой простой вещи.
— Вот это я понимаю! — воскликнул Папке и подумал, с завистью глядя на приятеля: «Ну и везет же подлецу! Откуда ни возьмись является зять и говорит: не хочешь ли магазин? Деньги я тебе дам. Мне бы такого зятя!»
— Не зевай, скажи скорехонько: да, — и аминь! — крикнул Папке и поощрительно толкнул Брентена, словно от души радуясь за него.
— Такие дела наспех не решаются, надо все как следует обдумать, — серьезно и веско возразил Брентен. Он сумел овладеть собой, хотя ему, разумеется, до смерти хотелось тут же принять предложение зятя. — Большое спасибо, Густав, я подумаю. Мы еще вернемся к этому разговору.
— Что тут раздумывать, — сердито взревел Папке. — Выберешься наконец из болота. Станешь самостоятельным человеком, будешь работать на себя, перестанешь бегать каждый день на фабрику. Ведь это твоя давнишняя мечта!
— Да ты-то чего волнуешься? — Брентен насмешливо посмотрел на Папке. — Выбраться из болота! Думаешь, я так вот и начну швырять зря деньги своего зятя? Я сначала все хорошенько обмозгую, подсчитаю и тогда только решусь. В делах ты, как видно, ни черта не смыслишь. Уж ты меня извини.
— Я тебя понимаю, Карл, — сказал Густав Штюрк. — Торопиться некуда.
Пауль Папке замолчал, но все покачивал головой, бросая на приятеля укоризненные взгляды.
Помолчав, Папке опять начал:
— Вот, Карл, будь у тебя магазин, ты бы снабжал табачными изделиями рестораны, где мы будем устраивать наши праздники. Мы можем даже ставить такое условие. Уже одно это даст тебе приличный доход.
Карл Брентен с негодованием обрушился на Папке:
— Ты с ума сошел, Пауль! Я просто не понимаю тебя! Неужели ты думаешь, что свою общественную должность в ферейне я когда-нибудь использую для устройства личных дел? Никогда не позволю себе извлекать выгоды из моей деятельности в «Майском цветке». Никогда!
— Вот этого уж я никак не пойму, — не менее запальчиво возразил Папке. — По-твоему, нечестно делать дела, если человек занимается коммерцией?
— Извлекать деловую выгоду из моей деятельности в «Майском цветке»? Никогда! — резко повторил Брентен. — Разве не так, Густав?
— Что верно, то верно, — подтвердил зять.
Проехали Бергедорф. Поезд шел мимо лесов и нив, мимо богатых помещичьих усадеб.
— На следующей станции нам выходить, — напомнил Пауль Папке.
Они молча выглянули из окна купе.
— И не забывайте, в присутствии хозяев мы друг с другом на «вы».
Лишь за завтраком в «Лесном замке», у Рейнбекского озера, — хозяин ресторана, господин Майер, накрыл для них стол в одной из боковых комнат, — между ними снова завязалась непринужденная беседа. Пауль Папке бросил испытующий взгляд на стол, где стояло масло, несколько сортов мармелада, нарезанное ломтями мясо, колбаса, яйца. Он даже понюхал дымящийся кофейник и сказал достаточно громко, чтобы хозяин мог услышать:
— Знаете ли, господин Штюрк, уже по завтраку я могу судить о том, чего можно ждать от ресторана.
— Все это довольно заманчиво выглядит, — смущенно ответил Штюрк, которого коробила такая развязность.
— Да, да, ничего не скажешь, — подхватил Папке. — Но важно знать, какое здесь пиво: ведь наши ферейновцы, как вам известно, любители пива, и притом крепкого.
Хозяин за стойкой навострил уши. А чего он недослышит, о том шепнет ему потом кельнерша, обслуживающая этот стол. Восемьсот, а то и тысяча гостей — блестящее дельце! Роскошного завтрака не пожалел, неужели пожалеет нескольких литров пива! Он оглядел всех трех посетителей и решил, что тон задает первый председатель, от которого он получил письмо; ему-то и надо угодить.
— Чудесная местность, — громко заметил Пауль Папке.
— Только вот вода близко, — вставил Брентен. — Озеро, верно, глубокое, как бы чего не случилось.
— Но оно-то и придает ресторану особую прелесть, — с негодованием вскричал Папке, искоса поглядев на хозяина. — И учтите, два кегельбана. Большой сад для детей. Кухня, надо думать, превосходная. И пиво, по-видимому, неплохое. Ну, мы еще посмотрим. Затем — близко от вокзала. Последний поезд уходит поздно ночью. Большой танцевальный зал с зеркальным паркетом, — не то, что в каком-нибудь деревенском шинке. Чего вам надо еще?
— Озеро, — настаивал Брентен. — Еще раз напоминаю, что недавно в одном ферейне три молодые девушки…
— Да что вы заладили — девушки да девушки, — перебил его Папке, — в таком случае нельзя и в лес повести нашу публику. Чего доброго, рухнет дерево и уложит сразу троих.
— Вам хорошо говорить, — ответил Брентен. — Вы не несете ответственности. Ведь распорядитель-то я.
— А вы как думаете, господин Штюрк? — спросил Папке.
— Что верно, то верно, — сказал Густав Штюрк и отрезал ломоть копченого сала.
— Ливерная колбаса — чудо! — воскликнул Папке. — Попробуйте непременно, господин Брентен. Пальчики оближешь.
— И кофе отличный! — Брентен с наслаждением отхлебнул из своей чашки.
А Густав Штюрк подтвердил:
— Что верно, то верно!
После завтрака добросовестно осмотрели весь ресторан. Хозяин угодливо семенил впереди.
— Да, господин ресторатор, тысяча человек, заметьте! Пожалуй, наберется даже и тысяча сто. Но не меньше тысячи. И люди в таких случаях особенно расположены… Они разрешают себе и одно и другое. Не считают каждый пфенниг. А залы достаточно большие?
Прошли через просторный прилегающий к озеру сад, где сидело за завтраком множество народа. Пауль Папке восхищался и посыпанными гравием дорожками, и увитыми виноградом беседками со столами и стульями на самом берегу озера. Карл Брентен опытным взглядом осмотрел кегельбаны и похвалил их. Очень хорошо, лучше быть не может (невзирая даже на близость воды). Танцевальный зал тоже заслужил одобрение всех троих.
На обратном пути, проходя через сад, Пауль Папке спросил об уборных.
— Это весьма важно, — серьезно сказал он и прибавил, обращаясь к Брентену и Штюрку: — От состояния ватерклозетов многое зависит.
Брентен и Штюрк вернулись к своему столику. Тотчас же подбежала кельнерша и поставила перед ними две кружки пива.
— Недурное обслуживание, — одобрительно сказал Густав Штюрк.
— Да уж чего лучше, — подтвердил Карл Брентен. И тихо прибавил: — Куда девался Пауль?
Хозяин, как и ожидал Папке, последовал за ним.
— Господин Папке, разрешите спросить: довольны ли вы? — сказал он заискивающе.
— Местоположение ресторана неплохое.
— Господа могут сами принять окончательное решение? — пожелал знать осторожный хозяин.
— Вы говорите о моих спутниках? — спросил Пауль Папке. — Ну, решение-то принимаю я сам. Ведь председатель ферейна я.
— А господин Брентен, почтеннейший «мэтр де плезир»?
— Да знаете ли… Господин Брентен — наш распорядитель, весельчак, душа-человек. Что же касается решений, то тут все зависит только от меня.
— Очень признателен за сведения, господин Папке. Прошу вас, не истолкуйте этого как-нибудь… но ведь у вас издержки и прочее… Разрешите мне… Но только прошу, не истолкуйте превратно.
О превратном истолковании не могло быть и речи. Пауль Папке привычно-непринужденным жестом взял золотые монеты и сунул их в жилетный карман. Он даже не поблагодарил, сказал лишь:
— Господин Майер, имейте в виду, это не значит, что я принял окончательное решение…
— Ну конечно же нет! Я и не думал ничего такого! Я вас понимаю. Вполне понимаю.
Карл Брентен встретил Папке словами:
— Ну-с, господин председатель, вы там, надо сказать, основательно задержались.
— Хорошие уборные для меня — все, дорогой Брентен, — громко ответил Папке.
— Ну, и как они? — поинтересовался Штюрк.
— Очень приличные. Чисто, приятно. Вообще, замечательный ресторан. — И еще громче: — Нашей публике, безусловно, понравится. А как пиво?
Кельнерша как раз поставила кружку и для Папке.
— Пиво лучше всего остального, — ответил Карл Брентен, обтирая пену с усов.
Они пошли берегом озера. На расстоянии часа ходьбы находился лесной ресторан «Древние саксы», расположенный «в гуще великолепного леса», как значилось в проспекте. «Мы будем у вас около полудня и осмотрим ваш ресторан», — написал хозяину председатель ферейна «Майский цветок».
— Пройдите-ка вперед, — сказал Папке, — я тут за деревьями на минутку задержусь.
— Боже мой, опять! — воскликнул Брентен. — Я-то думал, что после «Лесного замка», где такие удобства…
Но Паулю Папке ничего не требовалось; его интересовало содержимое его жилетного кармана. Укрывшись за деревом, он осторожно извлек монеты. Две по двадцать марок! Ишь ты! Неплохо! Не поскупился! Ну, посмотрим, как пойдет дальше!
Густав Штюрк спросил у шурина, как здоровье Вальтера, и они заговорили о болезнях и больницах.
— О чем это вы разговариваете? — спросил повеселевший Папке, нагнав друзей. — Не понимаю я вас. Неужели вас не волнуют красоты природы? Неужели вы лишены всякого чувства поэзии? Равнодушно проходите мимо такой благодати и рассказываете друг другу какие-то истории. Откройте глаза! Расправьте грудь! Вздохните поглубже! А-ах! Что за чудный лесной воздух!
— Что ты строишь из себя классного наставника, как будто мы школьники на прогулке, — с досадой сказал Брентен. — Воображаешь, что только у тебя есть глаза и только ты чувствителен к красотам природы?
— Саксонский лес — один из самых прекрасных лесов во всей Северной Германии, — продолжал Папке, словно не слыша раздраженные замечания Брентена. — Я люблю этот лес больше, чем леса Гааке. Как хороши эти могучие стволы буков, не правда ли? А дорога среди берез?
— Но тебе ведь хотелось к воде? — язвительно напомнил Брентен.
— Что это за пестренькая птаха, Штюрк? — спросил Папке, оставаясь глухим к словам Брентена.
— Зяблик.
— А вот та, черная, с длинным клювом? Черт возьми, ну и длинен же у нее клюв!
— Это дятел, — ответил Штюрк.
И Папке разыграл из себя старого птицелюба, питающего особое пристрастие к канарейкам.
— Они удивительно забавны, — восторгался он, — но немного однообразны по расцветке, не ярко окрашены.
— Ну, это уже вздор! — горячо возразил Штюрк. — Так обычно принято считать. Но, кроме желтых канареек, бывают пестрые или в полосах, как у тигра, бывают и белые, и темно-желтые с коричневым отливом. А вот английские цветные канарейки, так у тех оперенье коричневое с красноватым отливом, в полоску, как у ящерицы.
Штюрк разгорячился; он обрадовался, что кто-то проявил интерес к канарейкам, его любимым птичкам.
— Канарейки ведь требуют заботливого ухода, не правда ли? — подстегивал его Папке.
— Что верно, то верно! Для них нужен определенный корм. Воду они очень любят. А на ночь надо хорошенько прикрывать их от света, иначе пострадает их голос.
— Хорошо, когда любишь птиц, — восторженно воскликнул Папке. — Я непременно заведу себе канарейку. Самца, разумеется. Чтоб он звонко пел.
— Так сказать, саксонский лес в комнате, — вставил Карл Брентен. Весь этот разговор показался ему глупым, а интерес Папке к канарейкам — фальшивым.
— Оставь свои дурацкие замечания, Карл! — веско и с достоинством произнес Пауль Папке и ехидно добавил: — Ведь и «мэтр де плезир» не всегда должен говорить глупости.
«Это, однако, уж слишком, — подумал Брентен. — Потешается над званием, которое сам же мне и навязал. Да и означает ли вообще «мэтр де плезир» — распорядитель? Если он меня разыграл — конец нашей дружбе, — мысленно поклялся Брентен. — Эх, вот будет у меня сигарная лавка, тогда сам и одевай своих голодранцев-статистов, господин инспектор костюмерной». Инспектор костюмерной — но этого он не написал на своей визитной карточке.
— Да, Пауль, у тебя на карточке напечатано «инспектор Гамбургского городского театра», но ведь ты инспектор костюмерной, вернее, инспектор костюмерной статистов Гамбургского городского театра.
— Что ты хочешь этим сказать? — Лицо у Папке пошло красными пятнами.
— Я хочу сказать… — Брентен заметил, как покраснел его приятель. «Не хватил ли я через край?» — подумал он. — Я хочу сказать, что это не совсем точно.
— Не точно? Так, так! А я думал, ты собираешься утверждать, что я совершил подлог, мошенничество или еще что-нибудь в этом роде.
Несколько десятков шагов они прошли в полном молчании. Брентен знал, что Пауля опасно выводить из себя, возьмет да и бросит поиски ресторана. Папке думал: «И это называется друг? Одни только колкости и слышишь. Не может придержать свой проклятый язык. А ведь я его устроил в театр, без меня он пропал бы. Нет на свете истинной дружбы».
— Идут! Идут! — закричал кельнер, когда три члена правления ферейна «Майский цветок» вошли в сад ресторана «Древние саксы».
Кельнера специально отрядили дежурить у калитки. В ресторане поднялась суматоха. Хозяйка одергивала на себе шелковую летнюю блузку, туго обтягивающую ее могучий бюст; она покраснела от волнения, у нее началась одышка. Хозяин, нервно и смущенно потирая руки, бегал от буфетной стойки к накрытому обеденному столу у окна, чтобы опять — в который раз! — удостовериться, все ли приготовлено. «Один из старейших гамбургских ферейнов по устройству развлечений, — гласило письмо, — пользующийся хорошей репутацией и уважением во всех слоях населения…» И затем: «Восемьсот постоянных членов и, кроме того, сто друзей ферейна. Вы можете рассчитывать на тысячу двести, тысячу четыреста человек». Как же было не волноваться хозяину и всему штату прислуги загородного ресторана: ведь ждали виднейших членов ферейна во главе с председателем, чтобы договориться об устройстве осеннего праздника.
Пауль Папке, заметив какого-то субъекта, стоящего возле кустарника у входа в сад, не очень торопился войти в ресторан; он остановился, обвел взглядом обширный летний сад, раскинувшийся несколько в стороне, где за столиками расположилось множество экскурсантов, и намеренно громко произнес:
— Очень мило, не правда ли, господин Брентен?
«Комедиант несчастный», — подумал Карл Брентен, но ответил не менее громко:
— Замечательное местоположение, чего уж лучше!
— Ресторан производит солидное впечатление, не так ли? — кричал Пауль Папке. — Чистота, уют, изящество! И так стильно все! Должен сказать, мне здесь положительно нравится!
— Но на дорожках не гравий, а только желтый песок, — заметил Густав Штюрк. — Да и столы расположены на самом солнцепеке.
— Желтый песок — это-то как раз и замечательно! — завопил Пауль Папке. — Куда приятнее гравия. И потом, дорогой Штюрк, ведь теперь июль, и солнце жарит вовсю, потому и мечтаешь о тени, но учтите, что мы привезем сюда членов нашего ферейна осенью, когда солнце уже утратит свою силу и каждый солнечный луч, последний, так сказать, будет особенно дорог. Очень хорошо, что столы стоят на открытом месте, где нет тени.
«Чего ради он так орет? — подумал Карл Брентен. — Все на нас оглядываются, а хозяева нас все равно слышать не могут». На человека, который возился у кустов и для которого Папке дал это маленькое представление, полагая, что тот специально послан хозяином и все доложит ему, Брентен не обратил внимания.
Хозяин ресторана, высокий, грузный мужчина с плешью во всю голову и с усами а-ля Бисмарк, вышел к ним навстречу. Он низко поклонился гостям.
— Добро пожаловать! Мой дом к вашим услугам. Прошу вас, войдите!
Пауль Папке ответил:
— Господин Вальдерслебен, если не ошибаюсь? Разрешите представиться: Папке! Вы, надеюсь, получили наше письмо?
Они пожали друг другу руки.
— Разрешите, господин Вальдерслебен, познакомить вас: господин Брентен, наш «мэтр де плезир».
Новое рукопожатие.
— Господин Штюрк, наш главный казначей.
Опять рукопожатие.
— Прошу, господа, — угодливо сказал хозяин, открывая дверь и пропуская гостей вперед.
— Господин Вальдерслебен, мы тут прошлись немножко пешком, — сказал Папке. — Волшебная местность. Я уж говорил своим уважаемым спутникам. Саксонский лес, сказал я, это самый прекрасный лес во всей Северной Германии.
— Да, наш Саксонский лес бесподобен! — подтвердил хозяин. — Но, господа, надо полагать, устали и нагуляли аппетит. Надеюсь, наша кухня придется вам по вкусу. Мы намеренно не готовили каких-либо парадных блюд, чтобы вы, быть может, не подумали… Разрешите познакомить: моя супруга.
— Папке, сударыня! — Папке отвесил глубокий поклон.
Господи! Брентен во все глаза уставился на Папке. Неужели он целует ей лапу? Нет, так только показалось.
— Брентен, сударыня!
— Ах, очень приятно! — сладко пропела толстая гусыня.
— Штюрк, сударыня!
— Очень, очень рада! Это действительно мило с вашей стороны, что вы решили посетить нас предварительно.
Предварительно? — Карл Брентен ухмыльнулся. Предварительно — это славно! Толстуха не сомневалась, что заяц уже у нее на сковороде. Не на дураков напала.
Кланяясь и сладко улыбаясь, хозяин проводил святую троицу к накрытому столику.
— Садитесь, господа. Подкрепитесь слегка. Вы — мои гости. Прошу вас. О делах потом. Время терпит, не так ли?
— Господин Вальдерслебен, — мечтательно сказал Папке, — вам можно позавидовать, вы живете среди всего этого великолепия, вдали от шума больших городов. У вас здесь лес, птицы, луга, солнце… Нет, вам действительно можно позавидовать.
— О да, господин Папке, — подхватил хозяин. — Грех жаловаться. Я доволен судьбой, ниспосланной мне нашим господом богом. И тут ведь поблизости похоронен наш великий экс-канцлер. Вон там, наверху, недалеко отсюда, его могила. В прошлое воскресенье над ней пролетел цеппелин и сбросил венок. Вы, вероятно, и в Гамбурге видели этот воздушный корабль, не правда ли?.. Князь был удивительный человек. Его светлость нередко заглядывал сюда, к нам.
— Вы знали его лично? — воскликнул Папке, делая вид, что крайне поражен и заинтересован.
— О да, сударь. Он частенько заходил сюда. Чудесный человек. Такой простой. Однажды ему захотелось закусить. «Подайте, говорит, мне жареной свинины с красной капустой». И вот — представьте: у нас в доме не оказалось красной капусты!
— Тц! Тц! Тц! — зацокал Пауль Папке и покачал головой.
— «…Ваша светлость, — говорю я, а у самого поджилки трясутся. — Ваша светлость, говорю, тысяча извинений, но у нас нет красной капусты». И знаете, что мне ответил старик, то есть, извините, его светлость? Он сказал: «Дорогой мой Вальдерслебен, — сказал он, — так принесите мне что-нибудь другое!» Трогательно, не правда ли?
— Удивительно, — согласился Папке, — вот это истинное благородство.
— Да, да, Германия осиротела, когда его не стало. — Хозяин печально поник головой.
Карл Брентен сидел как на угольях. Этого только не хватало. Если бы старик Хардекопф узнал! К счастью, Густав Штюрк с его философской невозмутимостью, наверное, потешается про себя, но вслух протестовать не будет. Брентену хотелось взбунтоваться: встать и уйти из ресторана. Надо же, — угодить к почитателю Бисмарка. Пауль, вероятно, не в своем уме, что привел нас сюда.. Боже ты мой, если бы члены ферейна видели нас здесь!
Хозяин приказал:
— Подавать! Подавать!
Появились две девушки, у каждой в руках поднос с тарелками, салатницами, судками.
— Добрый день господам! — бойко поздоровалась одна из них, смеясь и глядя прямо в лицо гостям.
— Добрый день! Добрый день!
— Разрешите узнать, как вас зовут, фройляйн? — спросил Папке, бросая на девушку обольстительные взгляды.
— Матильда, милостивый государь!
— Ваше имя не менее прекрасно, чем вы сами, фройляйн Матильда, — сказал Папке, скаля зубы.
Подали «весенний» суп со спаржей, цветной капустой, свежим горошком, нарезанной квадратиками морковью и мясными кнелями.
— Что с тобой? — шепнул Брентен Паулю Папке. — Ты знаешь ведь, что политика и женщины…
— Брось хотя бы здесь подпускать свои шпильки, — прошипел Папке.
— Мы попали в форменное гнездо реакции, — невозмутимо продолжал Брентен.
— Что верно, то верно! — подтвердил Штюрк.
— Так или иначе, но суп замечательный! — сменил гнев на милость Брентен.
— Ну как, господа, наша кухня? — Хозяин незаметно вошел в комнату.
— Превосходно! — воскликнули Брентен и Штюрк. Пауль Папке даже причмокнул:
— Чудесно!
— Очень рад. Прошу вас, ешьте, ешьте! После такой прогулки всегда разыгрывается аппетит. Дела от нас никуда не убегут. Поговорить успеем.
Пауль Папке кивнул с набитым ртом: он собирался сказать любезность хозяину, но прежде чем обрел способность говорить, тот исчез из комнаты. Блюда следовали одно за другим в таком изобилии, что разговор умолк; слышно было лишь, как работают челюсти. Форели в масле, дичь с гарниром из разных овощей. На столе появилась бутылка рейнвейна. Пауль Папке стал бесцеремонно разглядывать этикетку.
— Девяносто восьмого года, — пробормотал он. — Недурно.
Все трое жевали с какой-то молчаливой яростью. Брентен придумывал, как бы побольней уязвить приятеля, который, во-первых, предостерегал его от знакомства с женщинами, а сам заигрывал с ними, а во-вторых, задумал социалистический ферейн свести с почитателем Бисмарка. Правда, ресторан «Древние саксы» не значился в списке бойкотируемых организованными рабочими ресторанов, но здесь прямо-таки смердит бисмарковщиной… А Пауль Папке готов был избить Брентена за его безобразную манеру всюду и всегда язвить и насмешничать. Он решил при случае хорошенько отчитать Карла. Когда подали окорок козули с красной капустой, Густав Штюрк лукаво улыбнулся и вполголоса сказал:
— Ведь мы можем снять только один ресторан? Так как же — будем платить за обед или нет? В том случае, конечно, если мы не здесь устроим наше гуляние.
Пауль Папке испуганно оглянулся. Не слыхал ли хозяин или кельнерша это дурацкое и по меньшей мере наивное замечание? Но у буфета никого не было, кельнерша Матильда — «между прочим, премиленькая девочка» — тоже куда-то исчезла.
— Ради бога, молчите, Штюрк, — шепнул Папке. — Вы что, впервые ездите с нами выбирать ресторан?
— Что верно, то верно, — ответил Штюрк.
— Ах, так вот оно что, — сказал Папке несколько спокойнее. — Но тогда, дорогой мой, помолчите, умоляю вас.
После этой маленькой интермедии они снова посвятили себя молчаливому истреблению все новых и новых блюд, следовавших одно за другим. Ломтиками нарезанное жаркое из свинины, компот, салат. Опорожненная бутылка рейнского вина «Либфрауенмильх» была заменена новой. В заключение подали сыр и божественное ароматное кофе мокко.
Хозяин принес сигары, но Брентен уже роздал свои. Он предложил сигару хозяину, — мы, мол, не какие-нибудь невежи и скряги.
— Собственного изготовления господина Брентена! — Папке делал вид, что с наслаждением нюхает черную, как деготь, бразильскую сигару. Он обыкновенно курил более легкие, но на сей раз сделал над собой усилие и сунул в рот крепкую сигару, предложенную ему Брентеном.
Хозяин тоже привык к другому сорту, но и он, презрев смерть, отважно задымил.
— Ну как, господа, довольны обедом? — спросил он, улыбаясь в предчувствии утвердительного ответа. — Может быть, господа желают отдохнуть, прежде чем осмотреть помещение?
Пауль Папке, прищурясь, поглядел на хозяина. Готов ли он? Не требуется ли еще немного пришпорить его? Что-то мнется, надо подбодрить.
— Господин Вальдерслебен, — попросил он, — покажите нам, пожалуйста, наши залы. После такой обильной трапезы хорошо чуть-чуть поразмяться, не правда ли?
Они прошли через танцевальный зал, через тир — кегельбана при ресторане не было — и вышли в сад. Пауль Папке сумел опять устроить так, чтобы остаться с глазу на глаз с хозяином и сделать ему несколько, как он полагал, достаточно прозрачных намеков. Но оказалось, что господин Вальдерслебен не может конкурировать с господином Майером. Когда Пауль Папке понял, что «смазки» не будет и что дело тут не в робости хозяина, а в том, что он считает окорок козули и две несчастные бутылки рейнвейна достаточной мздой за благоприятный для него исход дела и уже не сомневается в благоволение гостей, Пауль Папке изменил тон. Заметно охладев, он вдруг заявил, что они очень торопятся, и стал прощаться.
Да, да, он непременно напишет, и, когда все будет решено, они еще раз повидаются. Да, да, конечно и эти господа приедут вместе с ним. Да, да, они охотно привезут с собой своих дам. И вот они уже за порогом, а ресторатор Вальдерслебен смотрит им вслед, прищурившись и почесывая плешивый затылок. Он рассчитывал, что они тут же ударят по рукам.
— И зачем ты здесь так долго канителился? — с досадой пробормотал Брентен, когда хозяин скрылся из виду. — Излюбленный ресторан Бисмарка для нас не очень-то подходящее место.
Пауль Папке сердито и обиженно молчал.
Брентен продолжал:
— Говорят, Бисмарк был великим дипломатом. Может, оно и так. Но одно несомненно: помимо всего прочего, это был мелкий плут и скареда.
— Карл! — испуганно вскрикнул Папке и боязливо оглянулся по сторонам. Убедившись, что никто не мог слышать Брентена, он с облегчением вздохнул, но пришел в сильнейшее негодование. — Что это тебе вздумалось держать здесь такие речи? Здесь, где перед Бисмарком благоговеют больше, чем перед самим господом богом?
— А мне наплевать на всех, кто перед ним благоговеет, — ответил Брентен. — То, что я говорю, я могу доказать. На фактах.
— Но почему же плут? — спросил Густав Штюрк.
— Боже мой, сколько раз еще вы будете это повторять? — воскликнул насмерть перепуганный Папке.
Брентен повернулся к своему зятю.
— Ты разве не знаешь известной истории с лесником Ланге, Густав? Не знаешь? Ланге с юности служил у Бисмарка, позднее — сопровождал его на охоту. Когда канцлера выставили, у него появился избыток досуга, и он без конца рыскал по своим охотничьим угодьям, охотился.
Папке застонал. Точно овчарка, забегал он то справа, то слева и все время озирался по сторонам.
— Знаешь, как велики владения Бисмарка? Это не только Саксонский лес, который старик в дополнение к своим прежним владениям получил в дар за подделку Эмзенской депеши. Их не перечислить! — продолжал Брентен. — Но я хотел рассказать тебе об этом леснике! Когда он от старости уже и двигаться не мог, Бисмарк отказался платить ему пенсию. Уверяю тебя, что злейших эксплуататоров, чем восточно-эльбские бароны, свет не видывал!
— Что верно, то верно! Значит, лесник так ничего и не получил?
— Ну, понимаешь, старый лесник подал в суд на светлейшего. Можно себе представить, что леснику-бедняге туго пришлось. А чем все кончилось? Ему швырнули кой-какие крохи из княжеских отбросов. Как отслужившему свое псу.
— Кто непременно хотел поехать в Саксонский лес, ты или я? — крикнул Пауль Папке.
— Да, Карл, что верно, то верно!
— Не отрицаю, в Саксонский лес я предлагал поехать. Но это же не означает паломничество ко гробу Бисмарка, — ответил Брентен. — Да и, кроме того, Пауль, ты меня поражаешь — откуда у тебя это донжуанство? Просто удивительно!
— Не мели чепухи! — буркнул Папке.
— На земле существуют лишь две замечательные женщины, верно, Пауль? Одна из них умерла, другую днем с огнем не сыщешь. Если память мне не изменяет, это твоя излюбленная поговорочка, а?
— Обед был превосходный, — сказал Густав Штюрк.
— Но все остальное не подойдет, — воскликнул Пауль Папке. — Я это понял, как только мы вошли. Достаточно взглянуть на руки хозяина… Ты заметил, Штюрк? Ни тени интеллигентности.
— А сейчас мы домой? — спросил Густав Штюрк.
— Как домой? А ужин? Нет, Штюрк, — важно сказал Папке, — наша миссия далеко еще не окончена. Это было бы чересчур просто. Члены нашего ферейна вправе требовать самого лучшего ресторана для своего праздника. А мы, мы обязаны искать, невзирая ни на какие трудности.
День был знойный. Июльское солнце стояло почти лад головой и жгло немилосердно.
— Куда мы, собственно, топаем? — спросил отяжелевший после обеда Брентен.
— Я думаю, мы насладимся немного природой, побродим, пойдем, пожалуй, вон в тот лесок, где, видишь, публика гуляет. День чудесный, а до ужина времени еще много.
Ресторан «Старый канцлер» был расположен на холме, с него открывался великолепный вид на Заксенвальд, на Фридрихсруэ и Шнекенберг с гробницей Бисмарка. Хозяина Адольфа Крумгорна заменял его отец, Крумгорн-старший, какой-то деревянный, точно высушенный старец, с седыми бакенбардами и на редкость густыми кустистыми бровями: сын поручил ему принять и обслужить гостей. Да, кивнул он, сын говорил, что господа предупредили его о своем приезде; но старик, по-видимому, и не думал предложить им поужинать. Они долго и тщательно осматривали ресторан. Пауль Папке, не жалея красок, расхваливал его местоположение, сад и зал для танцев и несколько раз бегал в уборную. Все осмотрев, они вновь очутились у буфетной стойки, и Пауль Папке с возмущением шепнул Брентену:
— Если этот тип не предложит нам сейчас ужин, мы уходим!
До этого, однако, не дошло: немного погодя старик, шаркая, подошел и ровным безучастным голосом попросил гостей отужинать.
Ну, значит, все в порядке, и Пауль Папке громко возгласил:
— Это, несомненно, лучший ресторан во всей окрестности и расположен куда красивее, чем «Древние саксы» там, внизу.
Вкусно и обильно поели, выпили две бутылки бургундского и, порешив на сегодня закончить поиски ресторана, отправились на вокзал в Фридрихсруэ; сытые до отвалу, сильно навеселе, они так и повалились на мягкие сиденья купе. Вино подействовало на Пауля Папке и Карла Брентена умиротворяюще, они забыли утренние распри и снова, как друзья, обменивались безобидными на сей раз шутками. Оба в один голос утверждали, что они прямо-таки созданы для высоких обязанностей, возложенных на них ферейном, и, пока слегка охмелевший Штюрк клевал носом, Папке и Брентен строили планы на несколько ближайших воскресений. Оставалось еще обследовать немало мест. Пауль Папке кое-что уже наметил и выписал из путеводителей адреса подходящих ресторанов. В Гааке, например, есть ресторан «Золотая колыбель». Можно побывать в окрестностях Рацебурга и Мельна. А Гёрде! Ведь это бесспорно красивейший лес в Северной Германии! А так называемая «пуща» возле Унтерлюса? Перед нами грандиозные задачи! Папке вызвался все подготовить и организовать. На следующей неделе они поедут либо в Рацебург, либо в Гёрде.
Расставались очень довольные проведенным с пользой днем и питая самые теплые чувства друг к другу. Карл Брентен, с нетерпением ожидавший минуты, когда можно будет наконец поговорить с глазу на глаз с зятем насчет покупки лавки, стал прощаться с Паулем Папке. Но тот еще долго и горячо убеждал его в понедельник явиться в театр без опозданий. Ведь в «Кармен» все статисты должны быть готовы к выходу уже в первом акте. Затем Папке подозвал извозчика и посоветовал Брентену и Штюрку последовать его примеру.
— Этот расход ферейн может взять на себя в награду за все наши труды, — сказал он.
Но Густав Штюрк с ним не согласился:
— Ведь мы в пяти минутах от дома; трамвай останавливается почти у наших дверей.
— Пролетарии! — Презрительно улыбаясь, инспектор Папке вскочил в пролетку и крикнул извозчику: — Гриндельаллее, сто двенадцать!
И укатил, на прощание еще раз помахав рукой приятелям.
В воскресенье после обеда Фриц Хардекопф сидел у стола в столовой; перед ним лежала чертежная доска, линейка, циркуль и угольник. Фриц чертил схему парусного судна. Это занятие доставляло ему великую радость. Он работал с увлечением. Рассматривая свое творение, делая расчеты, он вполголоса напевал:
Судохозяину лафа,
Набита золотом мошна.
Пусть пароход и очень стар —
Закрасит все грехи маляр.
Напевая, он то и дело брался за карандаш.
Но вот посудина бум-бом,
И опрокинулась вверх дном…
Дверь вдруг открылась.
— Скажи-ка, что это за песню ты поешь?
— Старинная гамбургская песенка, мама, матросская, — ответил Фриц с довольной усмешкой.
— Матросская? И в ней поется о посудине, которая «опрокинулась вверх дном»?
— А что ж, — ответил Фриц, смеясь. И беспечно прибавил: — Такие вещи случаются.
— Так-так. А если такие вещи случаются, что тебе за охота идти в матросы?
Фриц весело расхохотался.
— Господи, какая ты смешная! Ты послушай, как дальше поется. — И он продолжал высоким, совсем еще мальчишеским голосом:
Слыхать, матросы все пропали,
Их дикари живьем сожрали.
— Ну, знаешь, покорно благодарю…
Но нет, те слухи неверны:
Все моряки уж спасены.
На Гамбург моряки плывут
И у хозяев стекла бьют.
Совет наш, юноша, прими:
От доли моряка беги.
— Да, да, совет наш, юноша, прими, — иронически повторяет мать. — Песня, оказывается, умнее, чем я думала, — говорит она в заключение и выходит из комнаты.
Вслед ей раздается смех сына. Он громче прежнего поет:
Наш пароход на юг идет.
Сухари матрос грызет,
Солонина вся сгнила,
Десять лет уж ей сполна.
Фрау Хардекопф беспокоит судьба младшего сына: ведь один он у нее, можно сказать, и остался. Людвиг живет со своей Герминой у Фриды. Отто хоть и ночует еще дома, но мать понимает, что это недолго продлится: он помолвлен с девушкой, какой-то Цецилией, и в их последних письмах только и речи, что о свадьбе. А самый младший — матушка Паулина не обманывается на этот счет — ждет не дождется конца ученичества, чтобы уйти в плаванье. Его заветное желание — повидать белый свет — с годами только окрепло. Фрау Хардекопф даже опасается, что он, не доучившись, возьмет и сбежит. Ведь вот Штюрку как не повезло с Эдгаром. Такой честный, порядочный человек, а сын — мошенник: стащил у хозяина тысячу с лишним марок и удрал в Америку… Нет, этого ее Фриц никогда не сделает… Но и он в один прекрасный день уедет в Америку… Кто знает, не близок ли этот день. Уж и теперь как-то пусто стало в доме. Скоро останутся они с Иоганном вдвоем, одинокие старики.
Хардекопф приходил домой угрюмый, раздраженный, еле волоча ноги. «Замучился совсем», — думала Паулина. Трудно ему становится работать… Долго он так не протянет… Несколько дней назад он жаловался ей, что надо ловчить и так и этак, иначе ничего не заработаешь — расценки сильно снижены. Фрау Хардекопф делала все, чтобы по крайней мере дома он мог отдохнуть и прийти в себя.
Однако не работа в литейном цехе утомляла Хардекопфа, и не расстроенное здоровье было причиной его усталости и раздражительности; он был, в общем, здоров, если не считать желудка, время от времени дававшего себя знать, да одышки. Нет, все дело в вечном брюзжании Менгерса. Его страсть к спорам и критике стала сущим наказанием для окружающих. «Что за беспокойный человек!» — думал Хардекопф. Придира, пессимист. Теперь предметом его обличений и нападок стал партийный съезд, заседавший в Магдебурге. Все то, что возмущало Менгерса в прошлые годы, он опять выволок на свет божий. Старик Хардекопф давно обо всем и думать забыл, а Менгерс, оказывается, все это таил в душе, вел счет ошибкам и промахам.
— Что говорил в тысяча девятьсот пятом году на Йенском партийном съезде Бебель о массовой политической стачке? А какова теперь его установка? Борьба против монархии, юнкеров, промышленников отходит на второй план: руководство партии считает теперь, видно, самым важным вести борьбу против левых течений в собственной партии. Пораскинь-ка мозгами! — сказал ему Менгерс сегодня и тотчас же убежал.
Но не прошло и нескольких минут, как Менгерс под каким-то предлогом снова очутился возле Хардекопфа.
— А как подло нынешний магдебургский съезд отнесся к товарищу Розе Люксембург? В конце концов она одна поехала в Россию, когда там началась революция, и на месте изучила события. А наши делегаты потешались над ней, называли ее фройляйн Люксембург. Пораскинь-ка мозгами, Ян!
Вскоре он опять примчался.
— Ты помнишь, что сказал Бебель на партийном съезде в Йене? «Берегитесь! — обратился он к правым. — Подумайте о том, что вы делаете, вы вступили на опасный путь, который вас же приведет к гибели!» Пораскинь-ка мозгами!
Фриц Менгерс часто не вырабатывал нормы. Он бегал изливать свое негодование не только к Хардекопфу, но и к другим товарищам. Альфреду, его напарнику у печи, приходилось в таких случаях отдуваться за двоих. Сегодня мастер Пельброк подошел к Менгерсу и прямо сказал ему, что он отстает. Но на Менгерса предупреждение мастера, видимо, не подействовало. Как ни посмотришь — он все торчит то около одного, то около другого и ораторствует. Очевидно, его мало беспокоило, что в конце недели он принесет домой тощую получку.
Хардекопф уже привык к тому, что Менгерс обзывает руководителей профессионального движения, Бемельбурга и Легина, «тупицами», что товарищ Ауэр, по его словам, «заступник и покровитель всех бюрократов, он только перекрасился в социалиста»; эти выпады не особенно трогали Иоганна. Но сегодня Менгерс бросил ему в лицо такие упреки, которые заставили его призадуматься; они уже затрагивали не только партийных бюрократов, но и рядовых членов социал-демократической партии, таких, как он сам, Хардекопф.
— Это мы-то собираемся захватить в свои руки политическую власть, править государством, строить его? Мир хотим перевернуть? — издевался Менгерс. — Умора, да и только! Давай-ка поглядим на себя, давай посмотримся в зеркало. Хороши ниспровергатели! Пивохлебы мы, помешанные на ферейнах, картежники, кегельные души. Дома после работы мы усаживаемся в мягкое кресло, почитываем «Эхо» и «Якова», качаем головой, сетуя на неблагоустроенность этого мира, и радуемся, когда Бебель в рейхстаге опять задаст этим господам жару. А потом, довольные собой, заваливаемся на боковую и погружаемся в дремоту. Дремлем, дремлем, а там, глядишь, победа сама и пришла. Ну, а пока носим прическу а-ля Бебель и бережно храним в шкафу свою черную широкополую шляпу «демагог». Как же, ведь в одно прекрасное утро мы проснемся в социалистическом народном государстве, а его ведь надо встретить при полном параде. Разве неверно? Помни: без энтузиазма ничто великое в этом мире не делается. А где у нас энтузиазм? Где страсть? Где фанатизм? Мы — революционеры? Мы — перевернем мир? Черта с два! Ферейновские дурачки, вот мы кто! «Товарищи социалисты, братья по классу, завещайте своим близким, чтобы тело ваше после смерти было предано сожжению. Да здравствует кремация!» Ну, как здесь не прийти в отчаянье! Пораскинь-ка мозгами, Ян! Поразмысли хорошенько!
И в самом деле, Хардекопф уже не мог отмахнуться от этих мыслей. Как заноза, засели в нем слова Менгерса. Впервые в жизни он задавал себе вопрос: неужели мы живем не так, как надо, неправильно поступаем? Разве мы не желаем блага всем людям? Разве не стараемся вести более чистую, более нравственную жизнь, быть порядочными людьми, не обижать ближнего своего, соседа и товарища по работе, не предаваться пьянству, не бить жену, вырастить детей честными людьми, научить их ремеслу… Да, так мы живем, и именно этого требуют наши социал-демократические убеждения. А Менгерс рвет и мечет. Чего он, в сущности, хочет? Все идет своим чередом, своим естественным порядком. А революция, о которой мечтает Менгерс, не менее ужасна, чем война. Хардекопф так никогда и не осознал до конца, что именно ужасы Венсенна толкнули его на путь, приведший его к социал-демократии. Вспоминая об осаде Парижа, он видел перед собой только растерзанные тела, ему все мерещились тот французский литейщик, разрушенные дома, горе, голод и поражение. Неужели такая междоусобная война неизбежна? Неужели нет иного пути? Не может не быть, — это путь мирного осуществления воли большинства.
Краснобаи, пивохлебы, ферейновские дурачки, картежники, кегельные души… Разве нет в этом известной доли правды? Разве все эти обывательские доблести не заглушили политических идеалов? Взять хотя бы нашего Карла Брентена; нельзя отрицать, что у Карла есть политическая жилка, а ведь он весь без остатка поглощен ферейновской возней. А сыновья? Людвиг ищет разрешения всех социальных недугов в безраздельном слиянии с природой. Отто политикой вовсе не интересуется. Думает только о собственной драгоценной особе. Хардекопфу хотелось себя уверить, что все это свойственно только молодому поколению. Нет у этого поколения той любви, той верности и преданности идее социализма или, говоря словами Менгерса, того энтузиазма, которым горели Хардекопф и его сверстники в годы своей юности. Молодежь преступно равнодушна, в этом Менгерс прав. Сыновья платят членские взносы, во время избирательных кампаний посещают предвыборные собрания, а в остальном глубоко ко всему безразличны. Видимо, они считают, что в один прекрасный день им на блюде поднесут социалистическое народное государство в награду за сплошь заклеенные марками членские билеты…
Сначала старик Хардекопф совершенно искренне сваливал всю вину на молодежь. Молодые, если вообще речь может идти о чьей-либо вине, до сих пор плохо выполняли свой долг. Но потом Хардекопфа стало брать сомнение: правильно ли он воспитывал сыновей? Уделял ли им достаточно внимания? Сделал ли для них все, что было в его власти? Нет, Иоганн Хардекопф не мог не признать, что был плохим воспитателем. Свое неумение он прикрывал теорией, которая в ту пору казалась ему очень передовой. Детей, мол, следует только вывести на правильный путь, а дальше уж пусть шагают сами. Если задатки здоровые, дети всегда разберутся в том, что хорошо и что плохо. Ну, а если дурные, то тут уж ничем не поможешь — ни лаской, ни палкой. Примерно таковы были принципы его педагогики. Дети подросли, один из сыновей, согласно этой «теории», уродился с дурными задатками, и Хардекопф ночей не спал, он начал сомневаться в правильности своих положений и, после долгих и мучительных раздумий, решил испробовать иные методы воспитания.
Он стал вести с Людвигом и Отто беседы на животрепещущие политические темы, стараясь вызвать у мальчиков интерес к политике. Настойчиво внушал сыновьям: «Солидарность рабочих — основа их силы!» Или: «Богатство и бедность, эксплуатация и наемный труд — интернациональны, поэтому и борьба рабочих должна быть интернациональной». Когда он находил такую четкую, содержательную, как ему казалось, формулировку, он старался, беседуя с сыновьями, так повернуть разговор, чтобы привести ее лишний раз. Он надеялся этим путем привить своим детям важнейшие принципы социализма. Иногда рассказывал им о своей юности, о войне семидесятого года (только о Коммуне он говорил неохотно), о первых попытках агитации в деревнях, когда крестьяне спускали на агитаторов цепных псов. Но очень скоро сыновья начали задавать вопросы, приводить тысячу, возражений. Для того чтобы правильно ответить на их вопросы и встретить во всеоружии все возражения, в особенности зятя Карла, который был не только начитан, но и боек на язык, Хардекопф, как ни трудно было ему, принялся за чтение социалистической литературы. «Женщина и социализм» Бебеля показалась ему чертовски сложной книгой, но все-таки он одолел ее. Книгу Каутского о предшественниках социализма было уже легче читать. Но по-настоящему восхитила его и утвердила в сознании величия, правды и красоты социалистического мировоззрения книга, в которой не говорилось ни о теории, ни об исторических событиях, а изображалась сама жизнь, — роман «Пелле-завоеватель»[11].
Эта книга, переведенная с датского, имела в ту пору огромный успех. В библиотеке Центрального комитета по просвещению рабочих «Пелле-завоеватель» всегда был на руках. Книгой зачитывались; чтобы получить ее, предварительно записывались и терпеливо ждали очереди. В «Гамбургском эхе» печатались отдельные главы. Какой-то профессор написал о герое романа Пелле две большие статьи. А по субботам в научно-художественном приложении к «Эху», которое называлось «В знании — сила», жирным шрифтом печаталось: «Товарищи, читайте «Пелле-завоевателя»!»
Наконец «Пелле» попал в руки к Хардекопфу. Прежде чем засесть за чтение, он перелистал книгу, выхватывая то одну, то другую страницу, читая где об Эллен, где о Ганне, папаше Лассе и сапожнике Андреасе, но не улавливая еще общей связи. В следующие вечера он уже сидел над книгой за полночь, он забыл верфи и семью, мысленно переживал все перипетии тяжелой жизни батраков на острове Борнхольм, посмеивался над хвастливым и слабым, но простодушным и добрым папашей Лассе, восхищался его сыном Пелле, который родился в «рубашке победителя», еще малышом вступил в единоборство с быками и по живости своей делал тысячи глупостей и ошибок, но все же неизменно, благодаря своим хорошим задаткам, снова находил себя, снова становился на правильный путь.
Паулина временами ворчала, удивляясь, откуда взялась вдруг у мужа такая страсть к чтению.
— У тебя глаза разболятся, Иоганн!
Но он только улыбался в ответ.
— Паулина, — говорил он, — тут описана наша жизнь. Непременно прочитай.
— А я думала, что это пишет датчанин о своих земляках?
— Конечно, но он описывает жизнь бедняков, рабочих и их борьбу за социализм.
— Так я и знала! Очень надо читать о том, что самой хорошо известно. Нет, если уж читать, так о чем-то совсем ином… красивом…
— Постой, постой, — весело воскликнул Хардекопф. — Минутку!
Он торопливо стал перелистывать книгу.
— Вот! Пожалуйста… Послушай, что тут написано, Паулина. Книга дает ответ на все, даже вот на то, что ты сейчас сказала. — И он прочел: — «Ты хочешь читать про графов и баронов, — сказал Мортен (это друг Пелле, Паулина). — Вот все вы таковы. Если уж сказать правду, то вы сами считаете себя сволочью. Да, именно! Только вы этого не сознаете! Таков ваш рабский характер: так смотрят на вас высшие классы, а вы невольно им подражаете. Да, нечего морщиться; это все-таки правда: вы не желаете ничего слышать о ваших собратьях, вы все еще не верите, что они могут добиться чего-то путного. Да, нужно быть «благородным», вся суть в «благородстве»! Что до прошлого, до родителей, то всего лучше на это наплевать, стать самому «благородным», а так как в жизни выходит иначе, то этого ищут в книгах…» Ну, Паулина, разве не так? Разве не правильно?
— Как всегда, здорово преувеличено, — отвечала Паулина. — Кто ж это хочет сам на себя плевать? Уж писатели всегда преувеличат.
— Нет, нет, Паулина, это чистая правда. Пораскинь-ка… — конец фразы Хардекопф проглотил.
Однажды он пришел домой с верфей на полчаса позже обычного. Под мышкой у него была книга.
— Ты ходил за новой книгой?
— Да!
— Сказал бы мне, и я бы…
— Эту книгу я купил.
— Купил? — Паулина с удивлением стала рассматривать книгу. — А разве это не та, которую ты только что прочел?
— Та самая.
— И ты ее купил?
— Да!
— Так ведь ты ее уже прочел?
— Ее можно десятки раз перечитывать, Паулина. Такую книгу нужно иметь дома.
— Стало быть… Стало быть, ты совершенно рехнулся, Иоганн!
Все это невольно вспомнилось сегодня Хардекопфу. Нет, он не очень-то помог своим сыновьям в поисках правильного пути. Папаша Лассе, впрочем, тоже не помог своему сыну. Тем не менее Пелле стал замечательным малым, хоть и он не раз спотыкался… Конечно, намерения у нашего брата всегда самые лучшие. Как у папаши Лассе. Но мы оказались неспособны, мы не сумели помочь нашим детям стать на ноги. Так же неспособны, как папаша Лассе. А ведь не все родятся на свет с такими хорошими задатками, как Пелле.
Молчаливый, погруженный в свои думы, сидел Хардекопф в столовой. Пообедав без особого аппетита, он по привычке взял в руки «Эхо». Потом развернул «Правдивого Якова»; на первой странице была карикатура на рейхсканцлера Бетмана-Гольвега. Канцлер, в костюме Фауста, допытывался у Мефистофеля — Якова, куда, собственно, они держат путь…
— Ты еще куда-нибудь собираешься сегодня, Иоганн?
— Нет, — ответил он, продолжая читать. Как-то само собой пришли на ум язвительные слова Менгерса: «Сидим дома, почитываем «Эхо» и «Якова»… Радуемся, когда Бебель… а потом, довольные, заваливаемся на боковую». Точно он подглядел, что я делаю и как живу! Взять, к примеру, зятя Карла. Вот уж кто наверняка мог бы найти себе лучшее применение, чем устраивать вечера для ферейна или работать костюмером в театре. Хардекопф решил поговорить с Брентеном, напомнить о его давнишних планах, убедить активней включиться в жизнь партии и профессионального союза. На два последних районных собрания Карл и вовсе не пришел.
— Ты не знаешь, Карл сегодня дома? — спросил Хардекопф жену.
— Он редко когда бывает дома.
— Я все-таки зайду к ним. Если не застану Карла, загляну к Густаву.
— Ты сегодня сам не свой, Иоганн, — сказала фрау Хардекопф и внимательно посмотрела на мужа.
Людвиг и Гермина заняли самую большую, лучшую комнату в квартире Брентенов, и толстая Гермина двигалась по ней точно изнемогающая мадонна. Она требовала мертвой тишины во всем доме — любой стук или шорох может ведь повредить ее будущему младенцу. К счастью, маленькая Эльфрида была спокойным ребенком. Трудно даже представить себе, какие бы разыгрывались сцены, если бы малютка часто плакала. Вальтер Брентен, вернувшийся из больницы таким же живчиком и непоседой, каким был до своего злополучного падения, и малыш Эдмонд ходили дома на цыпочках.
Кушать Гермине полагалось только самое дорогое и изысканное. Ведь питается не только она, но и ее ребенок. Работа была ей противопоказана. Фриде Брентен приходилось все делать за невестку: убирать ее комнату, стелить кровати, стряпать для нее и ее Луди. Беременная Гермина целыми днями сидела у окна и смотрела на улицу. Этот покой, поясняла она, необходим для ребенка. Если ей становилось скучно, она читала книгу под названием «Беременность здоровой немецкой матери». За чтением попивала токайское вино или карамельное пиво, если ее тянуло на пиво. Ела она непрерывно — то белоснежный хлеб, густо намазанный лучшим маслом, то фрукты. Все для ребенка.
— Материнство — самое высокое, самое благородное назначение женщины, — поучала она золовку, которая родила уже двоих детей. — Некоторые, — говорила она, — носят ребенка не думая, словно это самое обычное дело. Вот и производят на свет бог знает каких уродов.
Она же относится к своему призванию со всей полнотой ответственности; ее дитя — о! — это будет нечто из ряда вон выходящее И она и Луди решили жить и трудиться только для ребенка. Они позаботятся о том, чтобы у него была богатая, чудесная, осмысленная жизнь: ведь они передовые люди. Поэтому так велика их ответственность перед малюткой. Фрида не решалась возражать: стоило ей сказать слово, как Гермина начинала волноваться, а для будущей матери нет ничего вреднее «волнений», не уставала твердить Гермина.
Она могла без конца говорить о своем ребенке. У него будут белокурые волосы и глаза голубые, как небо. А до чего талантлив он будет! И, конечно, живопись и скульптуру он будет страстно любить. Когда она была совсем молоденькой, рассказывала Гермина, она проявляла поразительные способности в изобразительном искусстве, своими бегло сделанными набросками она буквально изумляла профессионалов. Ее дитятко, конечно же, наследует ее художественный талант.
— Но нет! — громко и горестно восклицала она. — Нет, я не хочу, чтоб он был художником. Жизнь художника беспокойная, безнравственная жизнь. Нет, нет, не надо ему быть художником! Ах, бедное дитя мое, значит, и твоему дару, как дару твоей матери, суждено зачахнуть! Бедное маленькое дитя мое, будем надеяться, что эта потеря не очень тяжело на тебе отразится. Твоя мамуся неизменно будет на страже и все другие твои таланты направит по правильному руслу… Нет сомнения, что мой ребенок будет музыкален. Ведь я обожаю музыку… Но музыкант? Нет, и это не то, что нужно. Музыка красит жизнь, да, верно, но жить на заработки музыканта? Нет! Никогда! И от этого я уберегу тебя, моя золотая крошка… Несомненно, он будет обладать сильнейшим даром слова или станет чудесным поэтом. Да, и этим талантом я награжу своего ребенка… Нет ничего страшнее, чем попасть в водоворот общественной жизни, стать еще, чего доброго, политическим деятелем… Боже упаси! Все, что угодно, только не политика! — Гермина, покачиваясь, мечтательно глядела вдаль. — Да, но кем же будет мое дитя, моя золотая крошка? Какой дар из всех тех, который он унаследует от своей мамочки, будет самым сильным? Люди будут только изумляться. О тебе, сердечко мое, они будут говорить с восторгом. Поражаться будут твоему уму. Ах, какой умный ребенок родится у меня! Чудесное дитя! Дитя-чудо! — И Гермина покачивала своего ребенка, сиречь — себя. Она гладила своего ребенка, сиречь — свой живот. Иногда она вспоминала даже и об отце будущего гения. — Послушным и смирным будем мой ребеночек, — мурлыкала она, — послушным и смирным, как его отец.
Однажды, разговаривая с соседкой, она сказала, что ей не нравится карьера художника для ее ребенка, ей было бы куда приятнее, если бы он стал способным коммерсантом или по крайней мере академиком, знаменитым врачом, а может и исследователем. Простодушная фрау Билефельд спросила:
— Ваш ребенок тако-о-й одаренный?
— Само собой, — ответила Гермина, задетая за живое, изумленная подобным неверием.
— А сколько ему? — полюбопытствовала соседка.
— Пять месяцев!
Фрау Билефельд удивленно покачала головой — пять месяцев и уже такой способный. А Гермина выпрямилась, осанкой и выражением лица как бы говоря: «Да, моя милая, мы тебе не первые встречные!»
Людвига Хардекопфа, когда он приходил с работы, ждала дома единственная обязанность: быть очень-очень милым со своей женушкой. Сидеть около нее, — это на нее действовало успокаивающе; иногда читать ей вслух, конечно, только что-нибудь изящное, трогательное, возвышенное, а не всякие зверские и грубые истории об убийствах, которые печатают в газетах. То и дело будущий отец обязан был прикладывать ухо к ее животу, и если он простодушно заявлял, что ничего не слышит, она выходила из себя, что, несомненно, ведь вредно отражалось на ребенке. Кончалось тем, что Луди слышал все, что она хотела, — постукиванье, дыхание, и если ей было бы угодно, то и писк. А Гермина была всего на пятом месяце! Роды ожидались только в ноябре.
Фриду Брентен возмущала самовлюбленная, властолюбивая и вздорная невестка, но она все сносила молча — только бы до матери ничего не дошло: ведь мать ей не только не посочувствует, а еще посмеется над ней.
В противоположность своей жене, Карл Брентен не потерпел бы всех этих «кукольных комедий», как он называл поведение невестки, если бы в эти дни все его время и все его помыслы не поглощало устройство магазина на Валентинскампе. Он снял там торговое помещение с примыкавшей к нему маленькой каморкой. Густав Штюрк изготовил по его чертежу оборудование для витрины. Кроме того, Штюрк смастерил красивый прилавок и по стенам — полки. Над входом, на ярко освещенной по вечерам вывеске большими буквами было выведено: «СИГАРЫ», а внизу «Гамбургская ручная свертка». На дверях значилось: «Владелец — Карл Брентен, сигарный мастер». В каморке Карл изготовлял сигары, которые и продавал в собственной лавке. Штюрк ставил это Брентену в заслугу; по его мнению, Брентен хорошо делает, не рассчитывая с самого начала жить только на доход с магазина. Днем, когда Карл отправлялся закупать табак для сигар или готовые сигары, Фрида сидела в магазине, к великому возмущению Гермины, — ведь некому было ухаживать за ней, а значит, и за ее будущим ребенком. Вечером, как только Карл сменял Фриду в магазине, она бежала домой, где ей приходилось еще делать всю домашнюю работу и стряпать.
Несноснее всего были для Фриды Брентен воскресные дни. Карл вместе с Густавом Штюрком и Паулем Папке все еще занимался поисками подходящего загородного ресторана для ферейновского гулянья, а Людвиг весь день молча и терпеливо сидел возле своей Гермины. По воскресеньям эта супружеская чета, провалявшись в постели все утро, — ребенку, мол, очень полезен покой, — вставала только к обеду. Во второй половине дня заявлялись обычно родители Гермины. Отец ее, закройщик, маленький, очень живой от природы человечек, говорливый и остроумный, и мать, такая же толстая, как дочь, но молчаливей и приветливей ее, — взирали на свое беременное чадо как на икону. Никто не смел хотя бы слегка повысить голос; и только будущая мать время от времени жалобно вздыхала, плаксиво охала, требуя к себе участия. Луди, полный самоотверженности, молча сидел рядом с супругой, похлопывая ее по пухлым рукам, и прикладывал ухо к ее животу, слыша там самые необыкновенные звуки. Фрида Брентен, как только крошка Эльфрида засыпала, брала своего сына и Эдмонда, этого маленького «графа», и бежала вон из дома. Приходя к матери, она лгала и лицемерила, только бы та не узнала, что происходит у них, Брентенов; и без того фрау Хардекопф была возмущена тем, что эта «раскормленная корова» на другой день после свадьбы бросила свое ремесло портнихи и бедному парню приходится теперь за все отдуваться одному.
— Стало быть, так оно и вышло. Этой толстухе замуж надо было, только и всего, Людвиг, дурень, здорово попался. Я прекрасно вижу, чем это все кончится.
Фрида молчала, но совесть ее была неспокойна. Она знала, что мать права, только не решалась вслух признать это.
Маленький «граф» заболел. У него появилась сыпь. Позвали врача, и тот велел смазывать болячки несколько раз в день. Малыш, обычно кроткий и послушный, хныкал, скулил и пронзительно визжал, когда Фрида, прежде чем смазать больные места мазью, протирала их спиртом. Гермина уже несколько раз в бешенстве выскакивала из своей комнаты, хваталась за голову и кричала:
— Это невыносимо! Невыносимо!
— Не корчи из себя барыни! — крикнула Фрида, у которой наконец лопнуло терпение.
— Верх безответственности. Ребенка нужно отправить в больницу!
— Если тебе так требуется покой, отправляйся в больницу сама! — бросила Фрида.
Удар попал в цель.
— Что? Как? — завопила Гермина. — О!.. И это ты говоришь мне? Мне? Которая всем жертвует, все берет на себя, безропотно сносит все неприятности, никогда не жалуется? Которая торчит в своей жалкой конуре, как заключенная? И мне это выслушивать! О! О! О!..
Она пулей вылетела из кухни и так хлопнула дверью своей комнаты, что ребенок в ее утробе уж, наверно, получил первый нервный шок.
Началась семейная война — война, которая с первого же дня переезда Гермины глухо рокотала где-то в отдалении, война, которой предстояло достигнуть невиданных пределов драматического напряжения.
Вечером Людвиг Хардекопф робко вошел в кухню.
— Фрида, Гермина рассказала мне…
Фрида Брентен ждала этого объяснения. Она ничего не стала оспаривать, она только просто и ясно сказала:
— Самое лучшее, Людвиг, если вы как можно скорее найдете себе квартиру. А не удастся найти квартиру, снимите комнату. Я не представляла себе, что значит поселить у себя в доме семью.
— Но ведь Гермина живет так замкнуто. И теперь, когда она ждет ребенка… Кроме того…
— Я уже навязала себе на шею ребенка Эмиля, родители и думать забыли о сыне. Я кормлю и ращу его, я бегаю по врачам, забочусь о нем. Не говоря уже о расходах. И даже спасибо никто мне за это не скажет. Родится ваш ребенок, и тоже, вероятно, мне на шею.
— Ну, что ты, Фрида, о нашем ребенке мы уж сами позаботимся; Гермина никого к нему не подпустит. Плохо ты ее знаешь!
— Так-так, — сказала Фрида. — Не подпустит! К грязи, которую она разводит, она, во всяком случае, охотно меня подпускает. Только к грязи она меня и подпускает. Я обязана убирать вашу комнату, проветривать и стелить вашу постель, варить вам жратву и, кроме всего прочего, еще быть у твоей Гермины на побегушках.
— Но теперь, в ее положении…
— В ее положении? Потеха, да и только! На пятом месяце! Да я на девятом, за две недели до первых родов, на фабрике работала, а она на пятом не может комнату подмести! Смешно! Кривляние это все, лень, самовлюбленность. Ей бы надо выйти за барона, чтобы он окружил ее целым штатом прислуги. А я ей не прислуга, запомни хорошенько.
— Этого, конечно, от тебя никто не требует, — ответил Людвиг, окончательно присмиревший при виде взволнованной и разгневанной сестры. — Но считайся с ней все-таки…
— А со мной кто-нибудь считается? Кто со мной когда-нибудь считался? Я не злой человек, ты это очень хорошо знаешь, но помыкать собой не позволю. И это мое последнее слово. Ищите себе комнату, и чем быстрее найдете, тем лучше. Я не хочу, чтобы мы расстались врагами. Нельзя в одну квартиру втиснуть две семьи, пусть даже родственников. Из этого никогда ничего хорошего не получится.
— Я поговорю с Герминой, — робко сказал Людвиг. Но прежде, чем вернуться к своей Гермине, он присел к кухонному столу и, подперев голову обеими руками, задумался. Бедняга давно понял, что он сам себе веревку свил, как пророчила ему мать. И не просто веревку, а настоящую петлю. О капризах Гермины, о молниеносных переходах от слезливой чувствительности к безграничному деспотизму он и не подозревал. Людвиг пытался себя утешить тем, что болезненная нервность Гермины объясняется беременностью.
После родов она, конечно, опять будет прежней кроткой Герминой, которая по воскресеньям вскакивала ни свет ни заря с постели, любила бродить по дальним лесам и полям, умела быть такой нежной и любящей. Нет сомненья, что ее теперешнее поведение объясняется только беременностью. Надо все сделать, чтобы она помирилась с Фридой. Нельзя же за короткое время до родов переселиться к чужим людям. «О боже, боже!» Людвиг Хардекопф стонал и думал, думал…
Фрида между тем уже жалела, что погорячилась. «Я, конечно, вспылила и наговорила много грубостей», — думала она. Ей было жаль Людвига. «Справится ли он когда-нибудь с этой бабой? Я их буквально выставила за дверь. — Она покачала головой, осуждая себя. — Нельзя так бесчеловечно поступать! В конце концов он мой брат… Но пусть он ей передаст все, что я ему сказала, это невредно, она, может, начнет по-иному вести себя».
Карл Брентен, придя домой, застал на столе свое любимое блюдо: свиную ножку с кислой капустой, — и его округлившееся за последнее время лицо расцвело. Фрида с некоторой опаской рассказала ему о своем объяснении с Людвигом.
— Не может быть! — недоверчиво воскликнул Брентен. — Ты так и сказала?
— Представь себе, — уныло подтвердила Фрида. — Так и сказала. Ужасно грубо, правда?
— Почему грубо? Замечательно! И когда они думают переезжать?
— Ну, об этом, кажется, рано говорить, — ответила она, смущенная восторженным одобрением мужа. Она ожидала упреков. — Я даже не знаю, согласятся ли они.
— Как это «согласятся ли»? Если ты им заявила, значит, они обязаны выехать. — Он впился зубами в розовое мясо. — Мне вся эта история давным-давно надоела. Я вообще не понимаю, как случилось, что они поселились у нас. И чем дальше, тем хуже будет, так пусть уж выезжают поскорее, до скандалов, а их ведь не миновать.
Раздался звонок. На пороге стоял старик Хардекопф.
— Ах, папа! Как хорошо, что ты вспомнил о нас.
— А Карл дома, Фрида?
— Вот как, — значит, ты только ради него пришел?
Хардекопф пропустил упрек дочери мимо ушей и спросил:
— Как живешь, дочка? Мы так редко тебя видим. Что малютка?
— У меня дел по горло, папа. Магазин, хозяйство, Эльф…
— Ну да, и маленький Эдмонд, и будущая мать, не так ли? Кстати, как поживают молодожены?
— Да ничего как будто… Пройдем на кухню.
— Здорово, Карл! — Хардекопф пожал руку зятю. — Решил проведать тебя, мы так редко в последнее время видимся.
— Да, отец! — Карл вздохнул. — Знаешь, с тех пор как у меня магазин, я совсем извелся. И потом еще ферейновские дела. Мученик я, да и только.
Хардекопф сел на стул, предложенный ему дочерью.
Тотчас же перед ним поставили чашку кофе.
— Значит, молодоженам живется хорошо? — спросил он еще раз.
— Молодоженам всегда хорошо живется, — уклончиво ответил Карл Брентен.
В это мгновение раздался визг Гермины. Пронзительный, истошный.
Старик Хардекопф высоко вскинул брови.
Что-то глухо грохнуло, потом послышался звонкий удар. Карл Брентен низко склонился над тарелкой. Старый Иоганн, подняв голову и глядя в потолок, прислушивался. Фрида дрожащими руками переставляла на плите какие-то кастрюли.
С треском распахнулась дверь в коридор. Кто-то, спотыкаясь, с шумом выскочил в переднюю. Хардекопф встал и открыл кухонную дверь. В темной передней стоял Людвиг и тер себе лоб.
— Что случилось? — спросил отец.
— А! А! Это ты, ты здесь… Здесь всегда, всегда так дьявольски темно… и я… я… я споткнулся и стукнулся о стенку.
— Что, сильно ушибся? — спросил отец. — Заходи на кухню!
Немного погодя Хардекопф и Брентен пошли подышать свежим воздухом.
— Что ж ты, отец, никогда не придешь взглянуть на мой магазин?
— Людвиг и в самом деле споткнулся?
— Очень возможно. Ты же видел, какая у него шишка на лбу, — ответил Брентен.
— Ну да, я думал, не Гермина ли… Она ведь за минуту до того кричала на него, они, видно, поссорились.
— Ах, знаешь, отец, они часто так беседуют, — солгал Брентен. — Такой уж у нее визгливый голос.
— А как они вообще ладят друг с другом? — допытывался что-то заподозривший отец.
— Да как тебе сказать? — Брентен подыскивал ответ подипломатичнее. — В ее теперешнем положении она, конечно, раздражительна и капризна. Но Людвиг как-то приспособился и умеет ее успокоить. Сейчас же после родов они собираются подыскать себе квартиру и выехать. По-моему, это правильно. Какая же молодая женщина не хочет обзавестись собственным домом? А вообще, где две женщины под одной крышей, там пух и перья летят. Я, конечно, не хочу этим сказать, что и у нас «пух и перья летят», — это я так, к слову.
Они шли по набережной Альстера, направляясь к Ломбардскому мосту. Тихий, теплый августовский вечер привлек на улицы много народу. Верхушки вязов вдоль набережной отсвечивали в сиянии дуговых фонарей матовой желтизной. Воздух напоен был сладкими ароматами, на губах оседала тонкая пыль, поднятая проезжающими экипажами. Женщины подолами своих длинных белых платьев и костюмов тоже взбивали облачка пыли. Мужчины провожали пристальными взглядами тех из них, кто решительным жестом подбирал юбки, открывая башмачок и край чулка. Бесшумно плыли маленькие белые пароходы по Бинненальстеру. Словно ночные светлячки, они скользили по темной воде, в которой отражались луна и огни фонарей.
Да, вот и туннель под Эльбой проложен — чудо техники! — теперь можно обойтись и без паровых паромов. Быстро подвигается и строительство надземной и подземной железной дороги, один за другим появляются огромные океанские пароходы, и там, где недавно разбегались во все стороны тесные улочки и переулки, вырос новый современный город. Взгляд Хардекопфа обращен на центральную часть города, между тем как Брентен залюбовался Аусенальстером, на отдаленном берегу которого можно различить Уленхорстовский ресторан-поплавок — место развлечений богатых гамбургских купцов.
— Чудесный вечер! — Хардекопф запрокинул голову, глядя в безоблачное темно-синее небо, по которому медленно поднималась желто-красная луна.
— Да, — согласился Карл, вспоминая тот декабрьский день, когда они со стариком, вот так же, как сейчас, бродили по этой же набережной. — Если погода продержится, наше осеннее гуляние удастся на славу.
— До этого еще далеко, — сказал Хардекопф. — Вы уже остановились на чем-нибудь?
— Нет еще! Папке непременно хочется съездить еще на Финкенвердер; я предложил Заксенвальд. В воскресенье мы осмотрим окрестности Рацебурга и Мельна.
— Заксенвальд — это неплохо, — похвалил Хардекопф.
— Конечно! Я тоже против близости к воде. Ведь с нами поедут и дети.
— Ну, а что поделывает политика, Карл? — без всякого перехода выпалил Хардекопф.
— Политика? Занимается обманом и торгашеством, — ответил, смеясь, Брентен. — Бетман-Гольвег уж посадит государственную колесницу в болото, можно быть спокойным на этот счет.
— Теперь, Карл, когда у тебя магазин, ты совсем забросишь партийную работу, да?
— Боюсь, что так оно и выйдет, — сознался Брентен. — Но мы остаемся солдатами великой армии, отец. Этого достаточно. А большего ничего и не требуется. Политика — грязный торг. Я предпочитаю торговать сигарами.
— А кто это собирается превращать политику в торговлю? — недовольно спросил Хардекопф.
— Я имею в виду политику как профессию, как кусок хлеба. У меня одно время было такое намерение, теперь-то я могу тебе в этом признаться. Но тут одно из двух: либо ты становишься прохвостом и в лучшем случае полупрохвостом, либо терпишь крах. Я это понял, отец, всю эту музыку постиг. Подальше от политики! Вот единственно разумный лозунг.
— Дорогой Карл! — начал старик Хардекопф почти торжественно. — Я давно уже наблюдаю перемену, происшедшую в твоих взглядах, и она меня очень удручает. Несколько лет назад у тебя были не только самые лучшие намерения, но и самые лучшие возможности. Мне очень хотелось видеть тебя в правлении партии. У тебя были все данные для этого, Карл. Нам нужны молодые люди, свежие, честные, энергичные. Жаль, что ты отошел от политики.
«Неужели он только для этого предложил мне пройтись с ним? — думал Брентен. — Он держит себя так, будто от него зависит распределение должностей в партийном аппарате».
Хардекопф против своего обыкновения говорил долго, и Брентен искоса с удивлением посматривал на него. «Как он постарел за последние годы, — с горечью отметил Карл. — Однако дряхлым стариком его никак не назовешь. По-прежнему прям и крепок, настоящий богатырь, хоть и совсем седой. Но цвет лица нездоровый. Кожа дряблая, морщинистая. Глаза совсем ввалились. Шея высохла, обвисла складками, как у черепахи. Долго не протянет. Ему надо бросить работу на верфях. Ведь глубокий старик! И отчего бы ему не прожить тихо и безмятежно свои последние годы? Он, конечно, отложил кое-что на черный день. Да и сыновья зарабатывают. А он вот все еще печется о партии…»
— Нет ничего неблагодарнее политики!
— Как ты можешь так говорить, Карл, — сказал старик с укором. — Кто ждет благодарности? Разве мы не социал-демократы? Разве у нас нет обязанностей? Идеалов? Неужели все, что было достигнуто, пойдет прахом? У нас мало энтузиазма в борьбе за наше правое дело! Нет той одержимости, которая нужна, чтобы довести его до победы. Больше веры, больше фанатизма! Самое худшее позади. Тебе ведь известны результаты дополнительных выборов? Партия быстро оправилась и собралась с силами. Вот увидишь, как далеко мы шагнем на следующих выборах.
— И без того дел не оберешься, отец. Нельзя поспеть всюду. У меня и магазин, и еще время от времени работа в театре, и…
— …И обязанности распорядителя в «Майском цветке», — подхватил Хардекопф. Он остановился под одним из самых ярких фонарей на Ломбардском мосту и посмотрел Карлу прямо в лицо. — Я был одним из основателей этого ферейна, как тебе известно. Но тебе не известно, сколько раз я его проклинал в душе.
Карл был поражен.
— То есть как так? Вот этого я уж совсем не понимаю…
— Я много лет подряд работал в ферейне, вот так же, как теперь ты, ради того, чтобы побольше да получше развлекать членов ферейна. Пойми: развлекать! Ради того, чтобы они могли провести приятный часок. Часок, когда забываются все заботы и невзгоды. Да, так мы говорили и, что греха таить, говорим и теперь. А что мы сделали для того, чтобы не было этих забот и невзгод? Ведь, казалось бы, это и есть главная задача социал-демократов. Ферейновские дурачки, пивохлебы, кегельные души, обыватели и мещане — вот кем мы стали. В том-то и беда. Увеселения для нас важнее, чем… весь социализм вместе взятый. Это относится не только к тебе, Карл. Это относится ко всем нам, в том числе и ко мне, даже главным образом ко мне.
Несмотря на оговорку старика. Карл принял эти упреки на свой счет. Он покраснел, смутился и в то же время почувствовал себя обиженным, но овладел собой и сдержанно сказал:
— Пожалуй, ты и прав отчасти. Но не мы, а наши бонзы омещанились, эти профессиональные политики, которых ты, по-видимому, так высоко ставишь. Я-то их знаю, поверь мне. В нашем союзе, например, есть такой — Луи Шенгузен. Да ты знаком с ним. Вот это пивохлеб и кегельщик! Сто очков вперед даст всем нашим ферейновским приятелям. Вдобавок ко всему он вообще тряпка и глуп как пробка. Это он требовал — ты помнишь? — чтобы мы вошли в положение предпринимателей, тогда, мол, сами поймем, что они вынуждены принимать против нас такие меры, и примиримся с ними. Поверь мне, отец, что неорганизованные массы еще когда-нибудь покажут нам, как делается революция! А от шенгузенов нам этого никогда не дождаться!
Хардекопф долго не отвечал. Молча прошли они мимо памятника воинам, павшим в 1870—1871 годах, и очутились на Эспланаде. «Тридцать лет с лишним отдать партии, отдать организации, чтобы напоследок такое вот услышать», — с горечью размышлял Хардекопф. Он всегда считал, что быть неорганизованным — позор для рабочего, а теперь его совершенно серьезно уверяют, что неорганизованные сделают революцию и завоюют социализм. И Менгерс говорит о самодовольных обывателях, ферейновских дурачках, кегельщиках. Что ему, Хардекопфу, на это возразить? Ведь заявляет это не кто-нибудь, а давнишний член социал-демократической партии! Собственный зять, на которого он в последние годы возлагал такие большие надежды.
— Я не верю, Карл, что ты это серьезно, — выжал наконец из себя Хардекопф.
Карл Брентен так разозлился, что не мог остановиться.
— Очень даже серьезно, как это ни печально. Я того мнения, что наши партийные и профсоюзные бюрократы все делают для того, чтобы преградить путь революции. А что, плохо, что ли, такому Шенгузену сидеть в своей канцелярии — тепло и не дует. Мы, отец, принадлежим уже, так сказать, к высшей прослойке, мы квалифицированные рабочие. Но широкие массы неквалифицированных, плохо оплачиваемых рабочих… Дай только нужде и нищете усилиться, — а это неизбежно, — и они сразу зашевелятся. От выборов и уж, во всяком случае, от шенгузенов ждать нечего, — сами массы, через головы таких руководителей, пойдут в бой. Надеюсь… Нет, уверен! Вот тогда, отец, ты увидишь меня на посту! Тогда в этом будет смысл. Но сидеть канцелярской крысой в Доме профсоюзов, заводить картотеки, душить забастовки, обливать грязью тех, кому надоело ждать, обивать пороги у власть имущих и предпринимателей, — нет, покорно благодарю, на такое я не гожусь. Я слишком себя уважаю.
Если бы Хардекопф мог предвидеть, что разговор примет такой оборот, он бы и не затевал его. Карл на пути к тому, чтобы стать врагом социал-демократии. Известно, что за радикальной болтовней часто прячутся враждебные взгляды. «Да, тут, конечно, влияние Папке, — решил Хардекопф. — Карл от нас ускользает». В чем же дело, почему молодые не могут его понять? Ни Карл, ни Людвиг, ни Отто, ни Менгерс. На многое, что было для него свято, они смотрят равнодушными глазами. А что предлагают взамен? Во что верят? Во имя чего работают? Нет, ничего, ничего не могут они противопоставить — одну лишь трескучую, бесплодную, разлагающую критику.
— Ты что, пристал к какому-нибудь оппозиционному течению, Карл? — спросил Хардекопф.
— Какое там! Шенгузены в партии держат ключи от кассы и от, картотеки под крепким замком. Эти люди уж если сядут, так их с места не сдвинешь.
— Да, вот до чего мы дожили, — сказал Хардекопф.
Глубокая грусть охватила его. На верфях — Менгерс. В семье — Карл. В угрюмом молчании, погруженные каждый в свои мысли, прошли они узкую Валентинскамп.
— Несколько дней назад я заходил в Дом профессиональных союзов, — заговорил наконец Карл Брентен. — Бог ты мой! Так и кишит чиновниками. И какого тонкого воспитания! В коридорах повсюду таблички с надписью: «Просьба соблюдать тишину!» Да-да, вот именно, тише, тише, бога ради, тише…
Хардекопф думал: «Я уже не в счет, мое время прошло. Может, я и на самом деле уже не понимаю молодых? Пережил себя. Вышел в тираж».
Брентен думал: «Надо надеяться, что старик не примет все это слишком близко к сердцу. Не повидаться ли мне сегодня с Паулем? Он, наверно, у тетушки Лолы. Нынче «Трубадур», значит, он может отлучиться. Но как отделаться от старика? Не брать же его с собой?»
Позади здания оперы, на Малой Театральной, которая огибает городской театр и сливается затем с Большой Театральной, приютился кабачок. Прохожие, торопливо пробегавшие мимо, редко замечали его, тем более что днем кабачок большей частью был закрыт. Однако для его владелицы, именовавшей себя «тетушкой Лолой», это было золотое дно. С наступлением вечера и до глубокой ночи здесь не умолкал гомон, смех… Во время спектакля рабочие сцены, которым театральный буфет был не по карману, да и неудобно было в служебные часы там показываться, тайком заглядывали к тетушке Лоле и на скорую руку пропускали рюмку-другую вина или кружку пива. Сюда же они приходили и после спектакля, вместе со статистами, хористами, пожарными, — у тетушки Лолы можно было всякого насмотреться. Но основную клиентуру кабачка составлял не этот театральный люд, а девушки с соседней Швигерштрассе — улицы, где помещались самые шикарные публичные дома Гамбурга. Владельцы этих домов по закону не имели права продавать у себя спиртные напитки. Это не значило, разумеется, что там нельзя было выпить. За вином бегали к тетушке Лоле.
А когда девушки из любовного гетто в коротких юбках, без чулок, с разгоряченными лицами забегали к тетушке Лоле, посетители кабачка получали бесплатное удовольствие. Девушки походили на только что упорхнувших со сцены балерин, но они были великодушнее тех, позволяли всякие вольности своим почитателям и в ответ на их грубые шутки за крепко приперченным словцом в карман не лезли. Пылкие статисты, взбудораженные видом балерин на сцене, но скованные там своей ролью живой декорации, шли к тетушке Лоле. Они несли в кабачок нерастраченный заряд предприимчивости и здесь беспрепятственно изображали героев различных опер и молодых любовников.
Стал постоянным посетителем кабачка тетушки Лолы и Пауль Папке. Началось с того, что то один, то другой статист приглашал господина инспектора костюмерной выпить у тетушки Лолы кружку пива. Со временем посещение кабачка вошло у Папке в привычку, ибо этот ярый женоненавистник не прочь был время от времени побаловаться пикантным зрелищем, пощекотать нервы. Этим он нисколько не изменял своему девизу: «Злая баба — погибель мужчины». Отнюдь, отнюдь! Ввести к тетушке Лоле Карла Брентена не стоило ему большого труда. Здесь, пока в опере шел спектакль, они пили и болтали. Вскоре столик у окна стал их постоянным местом, где они резались в скат. Третий партнер всегда находился. Несколько опер представляли для таких партий ската наилучшие возможности. Пауль Папке, знавший репертуар на много недель вперед, говорил как бы вскользь:
— В ближайшую субботу пойдет «Парсифаль», Карл. Это, как тебе известно, замечательная возможность всласть поиграть в скат. Придешь? О третьем партнере не беспокойся. Я позабочусь.
Или так еще:
— В понедельник ставят «Африканку», я занят только в третьем акте, где нападение на негров.
Карлу Брентену удалось быстро отделаться от Хардекопфа. Старик дружески похвалил маленький со вкусом оборудованный магазин зятя, но заметил, что поблизости слишком много конкурентов. Брентен этого не боялся. Кто только не пооткрывал табачных лавок! Он — другое дело, он специалист. Дорогу себе пробьет. Но тут нить разговора оборвалась. Хардекопф почувствовал, что зять нервничает; догадавшись, что Брентен хочет закончить вечер без него, он стал прощаться.
Брентен проводил старика до трамвайной остановки на Холстенплаце и, с облегчением вздохнув, помчался вниз по Валентинскампу в излюбленный кабачок позади городского театра.
За стойкой, на высоком табурете, сидела сама хозяйка — тетушка Лола, с толстой черной сигарой в зубах. Всклокоченные соломенно-желтые волосы, спускавшиеся на лоб челкой, вульгарное, одутловатое лицо, маленькие серые глаза под белесыми бровями и широкий, с опущенными уголками губастый рот — такова была тетушка Лола. Хриплым, скрипучим басом окликнула она нового гостя:
— Брентен, ваша «суматра» ни к черту не годится, зато «пятнадцатипфенниговая бразильская» — класс! Это теперь моя излюбленная марка. В ближайшие дни доставьте мне несколько ящиков «бразильских», чтобы в них не было недостатка, понятно?
— Что же, рад служить. Но «суматру» вы напрасно ругаете. Товар импортный. Без обмана.
— Да бросьте. В рот берешь — точно щетка, а на вкус — какой-то леденец. И слушать не желаю. Нет, нет, я не могу предложить ее моим гостям.
Брентен окинул взглядом кабачок. У окна сидело несколько статистов. Они поздоровались с ним. В задней комнате хихикала парочка.
— Вы ищете Папке? — спросила кабатчица.
— Да, я звонил ему.
— Ну, тогда он скоро будет. Что вы пьете?
«Она заказала два ящика «бразильских», нельзя скупиться», — подумал Брентен и, в свою очередь, спросил:
— Выпьете со мной рюмочку?
— С удовольствием!
Привычной рукой хозяйка налила две двойные рюмки коньяка самой дорогой марки, что Брентен, метнув быстрый взгляд, успел заметить.
— Ну как дела? — пробасила тетушка Лола.
— Понемножку идут! А уж если вы у меня будете брать товар на условиях еженедельного расчета, — успех моего дела обеспечен.
— Преувеличиваете! Но пусть так! Значит, пьем за еженедельный расчет.
Когда пили по третьей рюмке, явился наконец Папке.
— Карл, — крикнул он еще в дверях, — ты заждался, дружище. Понимаешь, в гардеробной у хористов был страшный кавардак. Пришлось наводить порядок. Неприятности все, одни неприятности!
Брентен, увидев, что глаза Папке прикованы к рюмкам с недопитым коньяком, испугался, как бы ему не вздумалось заказать коньяк и себе, — а тогда он наверно застрянет у буфетной стойки, — быстро сказал:
— Мне нужно с тобой поговорить, Пауль. — И он отвел Папке к первому свободному столику, подальше от дорогостоящего баловства коньяком.
— Что такое? — с любопытством спросил Папке. — Случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось, — зашептал Брентен, — но три двойных «Асбаха» я уже пропустил за галстук и за шесть еще должен заплатить.
— Два пива, — заказал Папке и спросил: — Ну как, составим партию? В моем распоряжении два часа.
— Знаешь, мне не до ската, — ответил Брентен и за пивом рассказал о своем разговоре со стариком Хардекопфом.
— Ты абсолютно прав, — похвалил Папке приятеля. — Не лезь в политику. Это клоака. Ты социал-демократ; превосходно, это ты можешь себе позволить. Все прочее — от лукавого. Политика не только портит характер — она развращает людей.
— Положим, старик честный, хороший человек, — возразил Карл Брентен.
— Ха! — воскликнул Папке. — Хороших и плохих людей нет, есть только слабые и сильные.
— Он желает только добра, — продолжал Брентен.
— Добра? — пренебрежительно повторил Папке. — Перевернуть все вверх дном — это, по-твоему, добро? Есть люди, которые до конца жизни тешатся детскими мечтаниями. Я не возражаю против новшеств, вовсе нет. Но если они вносят беспорядок, тогда я категорически против. Более всего на свете ненавижу беспорядок. Все должно быть на своем месте, это надо помнить.
— Вздор! — сердито крикнул Брентен. — Свои дурацкие поучения оставь при себе. А старика Хардекопфа не тронь, понял? Он… он чистый, справедливый человек, он выше всяких подозрений. Выше подозрений, понял?
Пауль Папке сразу свял. Понизив голос до шепота, он стал успокаивать приятеля.
— Ну, конечно, ты прав, Карл. Старик, можно сказать, трогательный. Да-да, чудесный, и уши у него вполне симпатичные, все у него как следует. Но пойми меня, Карл: политика и женщины! Я так часто твержу тебе об этом, что можно бы и не повторять.
И Папке оседлал своего конька. Желая отвлечь приятеля от принявшего неприятный оборот разговора, он тотчас стал рассказывать о сенсационном случае, происшедшем вчера в театре:
— Молодой статист, студент, ты его знаешь, с такими маленькими дурацкими усиками, бледный, в пенсне… Всегда такой тихий, меланхолик какой-то…
— Ну-ну, так что с ним?
— Слушай же! Вот, понимаешь, поймал он в люке балериночку и там ее потискал немного, несомненно без всяких дурных намерений. А эта чертовка подняла крик. Прибежал пожарный. Студент наутек. Девчонка упала в обморок. Конечно — одна комедия. Не знаю я женщин, что ли! Студент, значит, побежал. Пожарный за ним. Студент — вверх по лестнице на колосники. Пожарный за ним. И вот — ты только вообрази! Этот хилый ученый идиот бросается с колосников на сцену. Теперь он в больнице. Перелом черепа, два плечевых перелома, ребра сломаны. Ужас! И все из-за глупой девчонки, плутовки, у которой он за один талер мог получить все блаженство мира. Какие только беды не навлекают на нас женщины! На каждом шагу это видишь. Вспомни, сколько раз я повторял тебе: счастливы только те мужчины, которых любят, и несчастны те, которые влюблены. В особенности жалкие рабы инстинкта. Те подпадают под власть юбки… А политика, политика…
Пауль Папке повернулся как на шарнирах, провожая глазами пышную блондинку, которая вошла в кабачок и о чем-то разговаривала у стойки с тетушкой Лолой. Ярко-синее платье девушки едва доходило ей до колен. В электрическом свете ее открытые плечи соблазнительно отливали перламутром.
— Черт возьми, — процедил Папке сквозь зубы, — шикарная бабенка! А формы!
Некоторое время он еще говорил о несчастном студенте, о том, какой он способный статист, и вдруг вскочил, лихо подкрутил усы, развинченной походкой подошел к стойке и стал вплотную возле девушки. Папке словно обнюхивал ее, почти касаясь носом ее обнаженной шеи.
— Сигару мне, Лола, да покрепче, настоящую мужскую! — громко сказал он, бросая вызывающий взгляд на блондинку. Та искоса поглядывала на него. Кончиками усов он щекотал ей лицо.
Брентен сидел точно окаменев и наблюдал за приятелем, этим пламенным женоненавистником. Впрочем, он давно раскусил Папке и знал цену его словам. Случайно взгляд Брентена упал на входную дверь, и он увидел женщину, пристально следившую за маневрами Пауля. Неужели это… Если она…
— Пауль! — громко позвал он. И так как Папке не услышал, он крикнул, словно призывая на помощь: — Пау-у-уль!
Тот с досадой обернулся, но тут же вздрогнул, побледнел и, растерянный, неверными шагами подошел к Брентену. Ни слова не сказал он женщине, стоявшей на пороге. Ни слова — Карлу Брентену. Только молча протянул ему руку и чуть заметно передернул плечами, будто желая сказать: «Вот видишь, все женщины!» — и вместе с нежданной гостьей тихо и покорно покинул кабачок.
— Несчастный! — крикнула вслед ему блондинка. — Он не знает одиннадцатой заповеди!
Карл Брентен еще немного посидел за своим столиком. «Ну и вечерок — сперва разговор о политике, потом эта история… Значит, это и есть та самая вдова Адель… И почему Пауль до сих пор с ней не развязался? Они ведь даже и не женаты». О Папке все время шушукались, Карл Брентен давно это заметил, кое-какие слушки дошли и до него. Говорили, что Папке находится в рабском подчинении у женщины. Болтовня, пошлые истории, одна пошлее другой… Брентена взяло сомнение: нет ли здесь все-таки доли истины? Но Пауль-то, этот женоненавистник! Вот и разберись тут попробуй!
Брентен расплатился и вышел.
На улице он вдруг остановился, пораженный какой-то мыслью.
Потом опрометью кинулся обратно в кабачок и спросил у хозяйки:
— Скажите, что это за одиннадцатая заповедь такая?
— А вы не знаете? — прокудахтала тетушка Лола, скорчила гримасу, от которой углы ее рта еще больше опустились, затем хрюкнула и так захохотала, что ее могучий бюст ходуном заходил: — Одиннадцатая заповедь — важнейшая из всех заповедей: «Не попадайся».
Гамбургским бакалейщикам он был не нужен; сенат не только не выразил благодарности за предложенный городу дар, но крайне непочтительно отверг его. Еще и при жизни поэт, которого они знать не хотели, скитался по белу свету; и на сей раз скиталец явился каменным гостем, издалека, с берегов Средиземного моря, с идиллического острова Корфу. Холодных, черствых сенаторов не поколебало даже то, что статуя поэта, дважды отвергнутого родиной — и при жизни и после смерти, — прибыла из владений некой принцессы.
Нет, нет, отцы города Гаммонии не желали принять такого дара; они рады, что поэт-бунтовщик уже переселился в лучший из миров, что насмешливые его уста умолкли навек. Они без памятника прекрасно обойдутся.
Хардекопфа потешал трагикомический поединок, разыгравшийся между сенатом и Генрихом Гейне. Судовладельцы, маклеры, биржевики — все ганзейские пенкосниматели напрямик заявили, что в стенах города нет места для такого памятника: пусть непрошеный гость убирается восвояси. Гаммония повернулась к поэту «своим огромным, своим массивным задом».
Хардекопф прочел в «Гамбургском эхе»:
Мы, бургомистр и наш сенат,
Блюдя отечески свой град,
Всем верным классам населенья
Сим издаем постановленье.
Агенты-чужеземцы суть
Те, кто средь нас хотят раздуть
Мятеж. Подобных отщепенцев
Нет среди местных уроженцев.
. . . . . . . . . . . . . .
Случится трем сойтись из вас, —
Без споров разойтись тотчас.
По улицам ходить ночами
Мы предлагаем с фонарями.
Кто смел оружие сокрыть —
Обязан в ратушу сложить.
И всяких видов снаряженье
Доставить в то же учрежденье.
Кто будет громко рассуждать,
Того на месте расстрелять;
Кто будет в мимике замечен,
Тот будет также изувечен.
Доверьтесь смело посему
Вы магистрату своему,
Который мудро правит вами;
А вы помалкивайте сами[12].
Усмехаясь, Хардекопф подумал, что нет, пожалуй, ничего удивительного, если сенат не особенно благоволит к поэту. Он перечел стихи. Они понравились ему еще больше, и он прочел их Паулине, на что та лаконично заметила:
— Эту братию он, видно, знал насквозь.
Но любопытнее всего, что даже после смерти поэт одержал победу над сенатом. Нашелся купец, — белая ворона среди своих собратьев, — который приобрел памятник и заявил, что поставит его на своем участке, на Менкебергштрассе. Словно бомба разорвалась! Отцам города скрепя сердце пришлось примириться.
И вот, в день открытия памятника, воскресным утром Хардекопф вместо обычной прогулки на Рыбный рынок отправляется на новую, красиво асфальтированную Менкебергштрассе. Уже возле церкви св. Гертруды он видит, что, подобно ему, туда стекаются тысячи людей. Старик раскланивается с социал-демократами, с членами ферейна «Майский цветок»: все в приподнятом боевом настроении, вся толпа живет одним чувством. Со стороны Ратхаузмаркта движется длинная колонна юношей и девушек — Союз рабочей молодежи. Молодые сильные голоса выводят: «Тридцать три года… Тридцать три года… Тридцать три года… длится уже кабала!..» Из ворот казармы выехал отряд конных полицейских. «Н-да… — думает Хардекопф, — как бы не вышло свалки».
В этот воскресный день, жаркий, солнечный, летний день, с безоблачно синим небом, новые большие дома торговой части города кажутся особенно величественными и нарядными, праздничными, а светло-серый асфальт гигантским ковром стелется между зданиями. Хардекопф присоединяется к одной из групп, быстро идущей по Шпиталерштрассе, попадает в небольшой переулок, и вот он уже перед мраморным постаментом, на котором возвышается обшитое плотно досками сооружение. Рабочая молодежь заполнила весь переулок. Хардекопфу превосходно все видно: он стоит на ступеньках лестницы универсального магазина, расположенного напротив.
Вся Шпиталерштрассе, от Главного вокзала и до Баркхофа, черна от народа, а по Менкебергштрассе, говорят, вообще не пройдешь. Сопутствуемые гневными или ироническими возгласами и свистками, сквозь толпу прокладывают себе дорогу конные полицейские; они выстраиваются, подобно почетному караулу, перед дощатым сооружением.
Социалисты, тесней ряды смыкайте…
Тысячи людей снимают шляпы, фуражки. Социалисты Гамбурга приветствуют автора «Зимней сказки» и «Книги песен» в ганзейском городе, столь горько им осмеянном и все же столь им любимом.
Бьет барабан, знамена вьются!..
Двое рабочих в синих блузах и кожаных передниках молотками и ломами отбивают доски обшивки. Под их ударами дерево подается и доска за доской падает на землю.
Из рабства труд на волю рвется,
Свободу хочет воскресить!
Возле самого памятника возникает суматоха. По-видимому, кто-то порывается произнести речь. Конный полицейский что-то угрожающе кричит. Но слова его теряются в шуме, реве, песне:
За нас народ, победа с нами!
Опершись подбородком на руку, задумчиво глядит на толпу поэт. Разражается буря рукоплесканий. У одного из полицейских лошадь поднялась на дыбы. Первые ряды подаются назад, начинается давка, слышатся громкие крики, рев… Полицейские орут: «Назад! Назад!..»
Им отвечают пронзительные свистки.
Не знаю, что все это значит…
Одни смеются, другие подпевают; рабочая молодежь поет, а за нею тысячи, вся улица:
Сказка из давних времен…
Подпевает и старый Хардекопф, усмехаясь про себя, но все же захваченный торжественностью минуты.
Да, сенат отверг поэта, но дни всемогущества сенаторов миновали. Рабочие, простые люди, признали поэта своим и дали ему права гражданства. И вот он сидит, правда, задвинутый в угол между высокими торговыми зданиями, но все же в центре деловой сутолоки приэльбского города.
Еще до осеннего праздника «Майского цветка» в том же тысяча девятьсот десятом году разразилось событие, которое вторглось в мирную жизнь семейства Хардекопф, испортило праздничное настроение, вызвало припадок ярости у беременной Гермины и заставило Отто отложить на время мысль о женитьбе. Судостроительные рабочие потребовали повышения заработной платы и одновременно — учитывая большие государственные заказы (военный флот Германии в эти годы рос с неимоверной быстротой) — сокращения рабочего дня. Но император Вильгельм II не дремал; сославшись на все возрастающую дороговизну, он тоже потребовал от государства повышения оклада, и «отзывчивый» рейхстаг ассигновал три с половиной миллиона марок на увеличение его цивильного листа. Дирекция верфей не проявила такой отзывчивости по отношению к рабочим: она наотрез отказалась прибавить им десять пфеннигов к почасовой оплате. Представители профсоюзов вступили в переговоры с директорами. Около двадцати тысяч рабочих покинули верфи, в том числе и трое Хардекопфов. В тот же день к стачке примкнули портовые рабочие; порт замер. Иоганн Хардекопф, задолго до окончания работы ушедший с верфи вместе с толпой рабочих, слышал, как Фриц Менгерс сказал ему вслед:
— А за нашей спиной идет торг!
Хардекопф обернулся.
— Теперь не время мутить. Стачка началась, нужны сплоченность, единство. Решаем дело мы, а не должностные лица, выдвинутые нами.
— Золотые слова, Иоганн, — сказал Менгерс. — Будем надеяться, что ты прав. Давно уже у меня не было так радостно и хорошо на душе, как сегодня.
Когда решался вопрос о стачке, Отто Хардекопф поднял руку вместе со всеми, — ничего другого ему не оставалось. Но это неожиданное событие он принял как личный удар. Они с Цецилией собирались пожениться через месяц, в день ее рождения, и в последние дни даже начали готовиться к этому событию. Мать Цецилии была посвящена в тайну, а родителей Отто решили поставить перед совершившимся фактом. Уже присмотрели себе даже маленькую квартирку в новом доме, на Нордбармбеке, но, слава богу, еще не сняли ее. Купили уже кое-какую мебель, конечно, в рассрочку. Но теперь придется повременить с выплатой. Если затронуть сбережения, и без того довольно скудные, то неизвестно, чем все это кончится. Может даже свадьба расстроиться. Что скажет Цецилия? Что скажет ее мать? В мрачном раздумье побрел Отто Хардекопф домой в этот роковой день.
Но намного несчастнее чувствовал себя его брат Людвиг. И так они еле сводят концы с концами. Гермина вечно злится и хнычет, ей хочется то одного, то другого; все труднее становится угодить ей. Целыми днями бегает она по магазинам, накупила кучу пеленок, кофточек, чулочек и ботиночек. Недавно Людвиг осторожно, как бы шутя, спросил ее, не предполагает ли она, что у нее родится двойня, на что Гермина, в свою очередь, с раздражением спросила: неужели ее ребенок должен быть нищим, оборванцем?.. Как быть, что делать? Все их сбережения растаяли. Фрида отказала им от квартиры. Конечно, при сложившихся обстоятельствах она, вероятно, не выставит их. Но какие пойдут ссоры, раздоры, свара! А ему придется торчать дома. Он предпочел бы работать четырнадцать часов в сутки. Чертовски не повезло с этой проклятой стачкой. Конечно, и он голосовал за нее, но никогда еще он так не падал духом, как в этот раз. Замирая от страха, побрел он к своей Гермине.
С опущенной головой, вяло уронив на колени большие руки, с видом приговоренного к смерти, сидел Людвиг у окна, а Гермина, с залитым слезами лицом, с полуоткрытым ртом, с округлившимися глазами, бегала взад и вперед по комнате. Фрида Брентен, приоткрыв кухонную дверь, подслушивала, готовая чуть что мгновенно ретироваться.
— Что же теперь будет? — плачущим голосом вопрошала Гермина. — Что же теперь будет? — Она всхлипывала и охала. — Все твоя политика. Вот к чему она приводит. Я всегда тебе говорила — не ввязывайся в политику. Не говорила я тебе? Скажи: говорила или не говорила? — И голос Гермины поднялся до пронзительного визга.
— Да, да, — соглашался Людвиг. — Но… Но не я же в этом виноват.
— Нет, ты, ты, именно ты, — визжала она. — Вся твоя семейка, и ты тоже. Ты тоже. Надо же быть таким идиотом. Всегда плестись за красными. Вот и дождались. Да что говорить, это ведь только начало, начало; кто знает, какую еще беду ты на нас накличешь. — И она плакала, сморкалась, охала, ругалась. — Бедное мое дитятко, — причитала она, а слезы так и текли по ее пухлому покрасневшему лицу, и она гладила свой живот, выдававшийся под широким сборчатым платьем, — излюбленный фасон «друзей природы». — Бедное мое дитя!
— Вот мерзавка, — пробормотала Фрида на своем посту у двери. — Ему и без того тошно, так она его еще шпыняет! Что ему — штрейкбрехером стать, чтобы она могла набивать себе брюхо? Тьфу, черт, что за подлая баба…
— Теперь твоя родня себя покажет, — язвила Гермина. — Они, конечно, выставят нас за дверь. Вот увидишь. Какое им дело, что мы подохнем с голоду. Хороши социал-демократы! Хороши твои единомышленники! Одна шантрапа эти красные, — я всегда тебе говорила, а ты не хотел мне верить. Не го-во-ри-ла я тебе?
— Да подожди же, Гермина, ведь неизвестно еще, как все сложится. Зачем заранее волноваться…
— Чего мне ждать? — Она подошла к нему вплотную. — Если уж и прежде меня избегали, надо мной глумились, придирались ко мне, то теперь еще хуже будет, это уж наверняка. Тут и ждать нечего. Я всех насквозь вижу. Твой зятек загребает деньги лопатой, у него магазин, да еще в театре зарабатывает. Предложил он тебе хоть сколько-нибудь на обзаведенье? А твой отец? Думаешь, у него ничего не отложено на черный день, — ведь сколько лет вы давали деньги в дом, — помогает он тебе? Все думают только о себе. Только о себе. Социал-демократами называют они себя, а у самих одно на уме: «я», да «меня», да «мое» — все, все только для себя. Да еще прикидывают, как бы побольше заграбастать у тех, кто побогаче. А до тех, кому живется хуже, будь то их ближайшие родственники, им и дела нет. Хороши социал-демократы! Хороши социал-демократы! — Она бросилась на постель.
Людвиг мог бы сказать, что и родители Гермины пока ничем им не помогли, хотя старикам жилось неплохо, но он поостерегся высказать вслух столь крамольные мысли, — это лишь взвинтило бы Гермину еще больше. Он уставился в пол, он чувствовал себя несчастнейшим человеком на свете. Наконец, собравшись с духом, подошел к жене и попытался было утешить ее, успокоить, вдохнуть в нее бодрость, в которой сам так нуждался. Но, когда он приблизился, Гермина завопила:
— Не подходи! Не прикасайся ко мне! Ты накликал беду на меня и на моего ребенка!
Фрида, стоя на кухне, вся дрожала. Она стискивала зубы, чтобы не закричать. Боролась с собой, чтобы не ворваться к ним в комнату. С каким бы наслаждением она отхлестала эту тварь по щекам, убила, задушила собственными руками… Этакая дрянь! У Фриды хлынули из глаз слезы, слезы бессильного бешенства. «Все расскажу матери, пусть знает. Загубит Людвига его женушка».
Если уж начало такое, то каков же будет конец?
С такой же быстротой, с какой Гермина прибавляла в весе, Людвиг убавлял. За короткое время своей семейной жизни он стал похож на капустную кочерыжку. Щеки на высохшем лице запали, скулы обострились, вокруг рта легли глубокие складки; в сонных серых глазах, во всем существе Людвига чувствовалась какая-то притупленность, покорность судьбе, обреченность. Мог ли он когда-нибудь предполагать, что эта женщина станет такой? Он знал другую Гермину. Что же сделало ее такой взбалмошной, такой бешеной?
В первый же день стачки Карл Брентен позвал своего шурина на кухню и сказал, что, разумеется, о переезде сейчас не может быть и речи и квартирной платы на время стачки он не будет с них брать. У Людвига точно гора с плеч свалилась. Но Гермину это ничуть не успокоило.
— А на что мы будем жить? — спросила она. — Чем я буду питать ребенка? (Другими словами — себя!) Кто его оденет? Кто заплатит акушерке?
— Подождем, — успокаивал ее муж. Ну, и досталось же ему! Ей надоело ждать, кричала она, ей нужна уверенность в завтрашнем дне. Жизни впроголодь она не вынесет. Дома до замужества она не знала нужды, она как сыр в масле каталась.
И она оплакивала самое себя:
— О, я несчастная! И это в награду за мое великодушное решение выйти за него замуж! Если бы я только знала!
Фрида отважилась рассказать матери, что происходит в квартире у них, Брентенов. Старая Паулина спокойно ее выслушала.
— Стало быть, я тебя предупреждала. Ты сама хотела этого, дочка. Я убедилась, что своим жизненным опытом никого не научишь. Приобретай его сама. И извлекай из него уроки.
— Мне только Людвига жалко, — неуверенно сказала Фрида.
— Мне тоже, — по-прежнему спокойно ответила фрау Хардекопф. — Но тот, кто не слушает, платится собственной шкурой. Впрочем, ты ничего нового не рассказала: я все знаю, и знаю давно. Есть только одно средство образумить эту особу, но на это у Людвига не хватит мужества.
— Какое же это средство, мама?
— Ну, стало быть, надо ее как следует поколотить.
— Чтобы он бил собственную жену? Он, социал-демократ?
Фрида прекрасно знала, каких принципов в этом вопросе придерживается мать. Но она знала также, что мать решительно отбрасывает всякие принципы там, где они неприменимы.
— Ну да, современный человек, и прочее, и прочее… Так? — иронически ответила Паулина. — Еще и ты заведешь ту же песню, а? Стало быть, пусть живет как знает. Его предупреждали. Он у меня совета не спрашивал, когда женился, все было сделано за моей спиной.
На следующее утро, около десяти часов, Гермина вышла на кухню. Фрида, накануне вечером ходившая с мужем в «Вильгельмсгалле», мыла оставшуюся после обеда посуду.
— Доброе утро, — приветствовала Фрида невестку.
Гермина кивнула и заспанным голосом что-то пробормотала. Затем спросила, умываясь у рукомойника:
— Наша комната сегодня останется неприбранной?
— Почему же неприбранной?
— Ну, ведь теперь мы не платим.
— Не говори глупостей, Гермина.
— Разумеется, я говорю то-олько глупости.
— Я сейчас уберу. — сказала Фрида, оставив посуду и схватившись за швабру и тряпку.
— Тебе придется подождать, пока оденется Людвиг, — сказала Гермина и принялась расчесывать волосы. У Фриды на языке вертелись злые слова, но она прикусила губы и опять принялась за посуду.
Немного погодя Гермина снова заговорила:
— Я надеюсь, что эта идиотская стачка скоро кончится. И это в ваших же интересах.
— Я надеюсь, что это и в ваших интересах, — ответила Фрида. Но тут же испугалась, как бы невестка не обиделась и поспешила добавить: — Вам эта стачка особенно некстати. Это верно.
Гермина, пропустив мимо ушей последние слова, раздраженно ответила:
— Нечего тебе разыгрывать из себя благодетельницу. Не старайся! Ничего не выйдет!
Фрида промолчала.
— Ах, бог мой, я видела в своей жизни лучшие дни! — Гермина, вздыхая, причесывалась и причесывалась. — Мне просто стыдно перед родителями.
Фрида промолчала.
— Что ты сегодня готовишь на обед?
— Солянку со свиными потрохами.
— Не желаю я потрохов! — крикнула Гермина, дергаясь от отвращения. — Вечно мясо, мясо. Фу, какая гадость!
— Но моему мужу хочется мяса, — сказал Фрида.
— Нам, пожалуйста, приготовь что-нибудь другое. Людвиг тоже не охотник до мяса.
Фрида промолчала.
Гермина все расчесывала и расчесывала волосы.
— На обед вчера был старый картофель?
— Право, не знаю. Разве было невкусно?
— Ты, несомненно, сама заметила, что картофель затхлый. А может, вы другой ели?
— Нет, этот же.
— Тебе можно всякую дрянь всучить. Или тебе вдруг захотелось навести экономию?
У Фриды задрожали руки. Она почувствовала, как кровь прилила к лицу, но сдержалась и промолчала.
А Гермина с видом мученицы вышла из кухни, переваливаясь на ходу, как утка. Вслед за ней пришел умываться Людвиг.
— Доброе утро!
— Доброе утро, Людвиг!
Фрида на цыпочках подошла к нему и шепнула:
— Она, конечно, подслушивает. Открой кран. Я хочу только сказать тебе, что мне очень-очень тебя жаль: твоя жена бессердечная и подлая тварь — Она положила руку на плечо брату. — Бедный ты мой, бедный Людвиг!
Как только колокол на церкви св. Якова пробил пять, фрау Хардекопф проснулась, а немного погодя проснулся и ее муж. Так было все годы, десятки лет. Теперь они решили, что им наконец удастся как следует отоспаться, но это почему-то никак не получалось. Отто, возвращавшийся домой от своей Цецилии все позже и позже, тот действительно спал как сурок. Но сегодня парень назначен в пикет. Лег в третьем часу, а сейчас ему уже пора вставать. Раз в три дня старик Хардекопф тоже стоял в пикете на пристани, и так как в первый же день произошла стычка с полицией, Паулина несколько раз сопровождала своего Иоганна и до прихода смены ни на шаг не отходила от него.
Паулина, проснувшись, лежала в постели с закрытыми глазами. Ей вспомнилась толстая Хиннерк, тоже стоявшая в толпе забастовщиков, и то, как Хиннеркша хлопнула такого же тучного, как она, вахтмейстера по животу, обозвав его «мекленбургским боровом», и запретила ему пялить на нее, честную женщину, свои похотливые глазищи… Потом Паулине вспомнился Фриц Менгерс, литейщик, работавший вместе с мужем в одном цехе, — как он кипятился по поводу того, что профсоюз металлистов не желает расширять стачку, он горячо поспорил с Иоганном, но тут же тихонько шепнул ей, что Хардекопф — прекрасный товарищ, лучшего и быть не может… Затем среди этих несвязных картин выплыл образ фрау Рюшер. Ее соседка с Штейнштрассе, честнейшая женщина, преданная мать, на старости лет попала в сумасшедший дом. Фрау Хардекопф никак не могла прийти в себя от удивления. Она не доверяла сыновьям Рюшер, в особенности старшему — Паулю; он женился и, когда мать увезли, завладел квартирой и всей обстановкой. Паулина корила себя, что в свое время не поинтересовалась судьбой своей соседки. Бедная Рюшер, как рано состарили ее непосильный труд и заботы. А теперь она в сумасшедшем доме! Ужасно! Трижды заходила Паулина на квартиру старой приятельницы, и каждый раз ее грубо выпроваживала чужая женщина, пока наконец ей удалось поймать Пауля Рюшера. Мать, сказал он, бросилась на них с кухонным ножом… Это Рюшер-то, добрая душа, ровная, спокойная женщина? С кухонным ножом? Вздор! Басни! Что там такое произошло? Фрау Хардекопф собиралась сегодня же навестить ее в больнице и выяснить, в чем тут дело.
— Однако пора будить Отто! — сказала фрау Хардекопф не то себе, не то мужу.
Она поднялась, сунула ноги в шлепанцы, поставила в кухне кофейник на газ и отправилась в спальню сыновей.
Эта была узкая, полутемная комнатушка, выходившая на лестничную клетку; через крохотное окно скупо просачивался свет. Прежде чем подойти к постели Отто, фрау Хардекопф склонилась над младшим сыном. Одну руку Фриц положил под щеку, другая лежала у него на груди. За последнее время волосы у него потемнели, но все еще были необычного светло-золотистого оттенка. Лоб, упрямый и очень выпуклый, красил его и придавал всему облику что-то юношески задорное, своевольное. Рот — мягко очерченный, полный, как у девушки. Чем старше становилась фрау Хардекопф, чем старше становились ее сыновья, тем сильнее она привязывалась к младшему мальчику. Он казался ей теперь самым удачным, самым умным, самым приятным и по характеру и по внешности. Все любили ее Фрица — и товарищи по работе, и соседи, и, как это ни прискорбно, — девушки. К счастью, он, видно, не очень-то ими интересовался. Зато он больше, чем другие сыновья, корпит над книгами и газетами; умеет делать чертежи пароходов и парусников, со всем их такелажем, знает все технические словечки, разбирается в устройстве парохода, может вычислить водоизмещение судна. Не раз она тайком просматривала его книги. Все эти описания путешествий, приключенческие романы, повести, в которых отважные герои отправляются на луну, или месяцами плавают в глубинах океанских вод на подводных лодках, или за восемьдесят дней объезжают вокруг света, — наводили ее на тревожные мысли. Как ни был трудолюбив и старателен Фриц на верфях, — настоящий Хардекопф, — его стремление повидать свет, жажда приключений, какое-то странное беспокойство в нем, непоседливость доставляли ей немало огорчений и тревог.
Наравне с книгами о морских путешествиях и приключениях мальчик увлекался футболом — спортом, входившим тогда в моду. Фрау Хардекопф и тут не находила с сыном общего языка. Футбол она считала чересчур грубой игрой. А все эти непонятные выражения!
— Знаешь, мама, этот забил гол не хуже Адье! Классно!
— Что такое? Что ты сказал? Забил гол? Адье?
Фрау Хардекопф казалось, что мальчик говорит по-китайски.
— Что такое гол?
— Это когда мяч забивают в чужие ворота.
— Не понимаю. А кто такой Адье?
— Ах, мама, какая ты бестолковая. Ведь это Адольф Егер, из Альтоны девяносто три.
— Альтона девяносто три? Где это?
— Но это же знаменитый футбольный ферейн. Адольф — чемпион Германии.
Да, фрау Хардекопф была очень невежественна. Но кое-что она все-таки усвоила; например, когда мессинское землетрясение Фриц называл «классом», она уж понимала, что это значит. Новый океанский пароход «Августа-Виктория» тоже был «класс». Более загадочно звучали слова Фрица: «Дети капитана Гранта» — это класс!» Или: «Гол Адье — это класс!» Как бы ей хотелось понять и изучить все, что интересовало ее мальчика, но это ей никак не удавалось. Мальчик пересыпал свою речь английскими словами, и она вечно смешивала «кипер» и «бек», «гол» и «аут», а различные команды тоже постоянно путала.
Паулина нежно провела рукой по мягким, слегка вьющимся волосам и гладкому юношескому лбу сына. Только когда он спал, она позволяла себе приласкать его: у Хардекопфов не принято было нежничать. Затем она тихо подошла к постели Отто. Этот — совсем в другом роде; только на несколько лет старше, а уже настоящий мужчина. Он отрастил густые, пушистые усы, всячески холил их, ухаживал за ними. Сегодня Отто не повязал себе, как обычно, наусников, и кончики усов взъерошились, придавая спящему нелепое и жалкое выражение. Полуоткрыв рот, Отто мрачно храпел. «Эх, сынок, сынок, загубит тебя твоя Цецилия», — подумала фрау Хардекопф. Денег нет, а каждый вечер допоздна шатается. И где их только носит? Стоят, наверное, на перекрестках и милуются. Фрау Хардекопф в последнее время не была так хорошо осведомлена о ходе романа Отто: молодые люди перестали переписываться. Безошибочным инстинктом она чувствовала, что именно это особенно опасно: надо быть готовой ко всему.
Мать тряхнула Отто за плечо.
— Отто! — Она говорила тихо, чтобы не разбудить младшего. — Отто, пора вставать!.. Ты слышишь?
Прошло немало времени, прежде чем Отто проснулся. Он заворочался в постели и с сердцем сказал:
— Дай же мне выспаться. Что случилось?
— Вставай! Ведь сегодня твой день! Неужели ты забыл?
— Какой еще там день? — проворчал он, хотя по всему видно было, что он понял мать.
— Бог ты мой, — недовольно сказала она. — Ты ведь сегодня в пикете. И прекрасно это знаешь. Стало быть, вставай!
— Неохота.
— Что-о? Не выдумывай! Что тебе в голову взбрело? Подымайся, говорят. Хочешь, чтобы отец сгорел со стыда? Вставай сейчас же… Ну?
— Оставь меня в покое! — заорал он в бешенстве. — Я почти не спал… И я болен… Да!
— Болен? — воскликнула мать. — Шатаешься по ночам… Стало быть, ты не хочешь вставать?
— Не хочу и не встану! — И он решительно повернулся к ней спиной. — Оставь меня в покое!
С минуту фрау Хардекопф растерянно стояла у кровати, затем, не говоря ни слова, вышла из комнаты.
Когда она, с трудом подавляя ярость, рассказала мужу, что Отто отказывается стоять в пикете, Хардекопф встал, умылся и спокойно сказал, что пойдет за сына: ему это нетрудно.
Фрау Хардекопф, покачав головой, молча прибавила на ситечко немного цикория к кофе и подлила кипятку. Ей очень хотелось надавать Отто оплеух или обдать бездельника ведром холодной воды. Позор! Скандал! Она поражалась, что муж так спокойно отнесся к этому. А сегодня как нарочно ему придется идти одному — она ведь решила с утра навестить Рюшер.
— Только бы не вышло стычки, — сказала она, ставя перед ним стакан кофе.
— А с чего там быть стычке?
Паулина достала из шкафа хлеб, маргарин и кусок колбасы; она спрятала ее от сыновей в пустую коробку из-под соли. Намазывая мужу хлеб, она думала, что ему сегодня придется одному шагать по пустынным улицам и выстоять шесть часов на причале, где такой ветер. Она ясно видела всю картину: патрулирующие шуцманы, редкие цепи пикетов… В ушах у нее звенели язвительные возгласы, которыми кое-кто из рабочих — большей частью молодежь — «приветствовал» отряды полицейских. Может случиться, что на этот раз в пикете окажется много молодежи и горячих голов; тогда весьма возможно завяжется драка. И Паулина уже подумывала, не отложить ли ей поездку к Рюшер и не пойти ли с мужем. Но когда она сказала об этом Хардекопфу, он даже не дал ей договорить.
— Непременно проведай Рюшер, — сказал он. — Мне тоже хотелось бы знать, как она.
На том и порешили.
— Не забудь шерстяной шарф, Иоганн… И напульсники надень: по утрам адски холодно. Вот тебе полмарки, съешь бульон или выпей стакан горячего грогу, если захочешь… А если, не дай бог, что случится, не ввязывайся.
— Вечно невесть что выдумываешь, — недовольно проворчал старик.
Из соседней комнаты ясно доносилось мерное похрапывание — это спал молодой Хардекопф, забывший долг и совесть. Когда старик вышел, Паулина угрожающе сказала, со злостью глядя на дверь, за которой спали сыновья:
— Погоди, ты еще за это поплатишься! — Затем пошла будить Фрица — ученики не участвовали в стачке, дирекция верфей расторгла бы с ними договор на обучение.
Старик Хардекопф очень обрадовался, когда, подойдя к Баумвалю, где в пикете должен был стоять Отто, увидел среди других рабочих Фрица Менгерса. Разумеется, Менгерс, как всегда, что-то горячо доказывал; хотя вообще-то он был настроен более миролюбиво и весело, чем в последнее время в цехе.
— Здорово, Ян… ты? — Менгерс пожал Хардекопфу руку. — Я думал, сегодня твой сын…
— Отто болен, — ответил Хардекопф. — Вот я и пришел вместо него.
— Ну, в этом не было надобности, Ян! Но раз ты пришел, хорошо. Представь себе: мы уже поймали нескольких молокососов, поговорили с ними по душам и отправили восвояси.
И Менгерс рассказал, как они с полчаса назад заприметили нескольких молодцов и увидели, что мастер собирается их погрузить на один из баркасов. Но Менгерс и другие товарищи подоспели вовремя и не дали им выехать.
— Подумай, Ян, они выписывают людей из Киля и Фленсбурга. Приезжим ничего о стачке не сказали и наобещали с три короба. Не замечательно ли? Среди нас штрейкбрехеров не нашли. Приходится их завозить из Киля и Фленсбурга.
Хардекопф не узнавал приятеля: Менгерс сиял от радости, он полон был сил и решимости. Ни каверзных намеков, ни бесплодного брюзжания; смеясь, давал он советы товарищам или с обычной словоохотливостью излагал свои взгляды. Что с ним произошло? Хардекопф не переставал удивляться. Он тоже весело улыбался, искренне радуясь настроению товарища, который обычно так допекал его своей вечной критикой.
Было серое, сырое и холодное утро. Сквозь дымку тумана, стоявшего над водой, едва вырисовывались вдали верфи Штайнвердера. Темные остовы эллингов прорывали пелену тумана. Хардекопф облокотился на парапет набережной и стал вглядываться в противоположный берег… Там не вертелось ни одно колесо, не стучал ни один молот, не двигался ни один кран. В плавильных печах, вероятно, поддерживают температуру: иначе они выйдут из строя. Пельброк носится теперь один-одинехонек по цеху и, надо думать, пьян в доску.
Несколько в стороне от Баумвальской набережной стояли у пристани зеленые паровые паромы, названные в честь гамбургских сенаторов: «Сенатор Менкеберг», «Сенатор Борхард», «Сенатор Кирхенпауэр». Они праздно покачивались на воде у ног Хардекопфа, под стенкой набережной. Длинными рядами стояли ялики и баркасы — тоже безработные. Воды порта не бороздило ни единое суденышко, кроме новенького полицейского катера. Тихо было в гавани; ни один кран, ни одна лебедка не работали.
Все останавливается — стоит только рабочему захотеть. Эта мысль наполняла старика Хардекопфа гордостью и сознанием своей силы; и все же того энтузиазма, которым, видимо, был охвачен Менгерс, Хардекопф в себе не находил; ему почему-то было жалко, что вся эта деятельная суета замерла. Радости его не могло не омрачить сознание, что нормальная жизнь выбита из колеи. Что это — чувство ответственности?.. Ответственности перед кем? Или любовь к порядку?.. Но к какому порядку? Сознание долга?.. Нет, уж никак не это. Хардекопф знал лишь один долг: долг солидарности с товарищами по работе. Что же мешало ему, социал-демократу, состоявшему в партии более четверти века, всей душой радоваться прекращению работы на предприятиях? Хардекопф и сам не мог бы ответить, но в нем зрело смутное чувство недовольства.
Пока он стоял, погруженный в свои мысли, у большого моста в Вольной гавани возникла какая-то толчея. Со всех сторон туда сбегались рабочие. Хардекопф видел, как в толпе блеснуло несколько полицейских касок. Поднялся неистовый крик. «Боже мой, они дерутся», — подумал Хардекопф. Вдруг он увидел двух полицейских, схвативших Фрица Менгерса, который отчаянно отбивался.
— Стой! — крикнул Хардекопф так громко и таким взволнованным голосом, что некоторые рабочие обернулись.
— Сматывайся, старик! — крикнул кто-то возле Хардекопфа. — Тебя по бороде опознают.
«Вздор какой», — подумал Хардекопф и стал протискиваться сквозь возбужденную, кричащую толпу к задержанному товарищу. В ту же минуту кто-то изо всех сил ударил одного из полицейских, державших Менгерса, тот пошатнулся и грохнулся на мостовую. Менгерс вырвался и ударил второго полицейского. Раздались пронзительные свистки. С Баумваля бежал целый отряд шуцманов; они оттеснили рабочих с моста к парапету набережной и там их окружили. Хардекопф смотрел только на Менгерса, у которого лицо было в крови, а рукава куртки висели клочьями.
— Беги, Фите! — шепотом бросил Хардекопф; ему наконец удалось пробиться к Менгерсу.
Тот с удивлением поднял на него глаза и улыбнулся.
— Куда, Ян?
Хардекопф указал на реку.
— В воду?
— В один из баркасов.
Менгерс посмотрел вниз, пригнулся и пополз. Еще мгновенье — и Хардекопф увидел, как он вскочил в один из маленьких баркасов.
Все, кого удалось согнать и окружить на набережной, были арестованы и отведены в Баумвальский полицейский участок. Допрашивали поодиночке. Искали смуглолицего человека с черными усами. Почти все арестованные знали Фрица Менгерса, но полиции так и не удалось установить его имя. Обер-вахтмейстер допытывался, кто ударил полицейского. Многие из арестованных были очевидцами этой сцены, и «виновный» стоял среди них. Но и этого полиция не узнала. Арестованных держали до позднего вечера. Затем стали по одному выпускать. Около одиннадцати часов Иоганн Хардекопф с гордо поднятой головой вышел из ворот участка; он весело рассмеялся, увидев среди ожидавших на улице женщин свою Паулину.
Уже пора было запирать лавку, и Карл Брентен считал дневную выручку, когда вошел нежданный клиент, его зять Хинрих Вильмерс. Улыбаясь, подал он руку Брентену:
— Здравствуй, Карл!
Брентен, сам не зная почему, залился краской, пожал протянутую руку и ответил:
— Здравствуй, Хинрих… Давненько не видались!
— Иду это я случайно по Валентинскампу, вижу в окне великолепную ручной свертки «суматру», а на вывеске твое имя. Тут уж я, само собой, не устоял. У тебя собственное дело? Очень рад. Как семья? А ты сам?
— Благодарю, неплохо.
— Вот обрадуется Мими, когда узнает о нашей встрече. Ты превосходно выглядишь, Карл.
Карл Брентен оглядел зятя, которого не встречал уже много лет: статный, элегантный мужчина. А какой холеный! Все на нем добротное, дорогое: и светлый костюм, и серая велюровая шляпа, и легкое осеннее пальто, и черный в белую полоску галстук с жемчужной булавкой. Во всем чувствуется зажиточный буржуа. «Этот выбился в люди — ни дать ни взять тайный советник», — подумал Карл. Вслух он сказал:
— Да и ты превосходно выглядишь, Хинрих: по-видимому, тебе неплохо живется!
— Да, не сглазить бы, — тьфу, тьфу, тьфу! — отозвался Вильмерс и с улыбкой трижды стукнул по прилавку. — У нас также кое-какие перемены. И мы расширяемся.
«И мы», — мысленно повторил Карл Брентен.
— Гильда вышла замуж, Лизхен вот-вот выскочит. Обе расцвели, ты бы их и не узнал.
— Удачное замужество? — спросил Брентен, чтобы что-нибудь спросить. По существу ему было совершенно безразлично, как и за кого его племянницы выходят замуж.
— Очень удачное, — и Хинрих Вильмерс напыжился. — Муж Гильды — директор банка. Один из директоров Дрезденского банка. А Лизхен помолвлена с сыном судовладельца. На рождество сыграем свадьбу. Да, дочки наши счастливо устроились.
В душе Карла Брентена поднялась горечь старых обид. Наступила неприятная пауза. Каждый ждал, чтобы заговорил другой. Вильмерс, не выдержав тягостного молчания, рассказал, что он только что бродил по порту и не может опомниться от того, что там увидел. Доки и эллинги — точно вымерли. Не слышно веселого стука молотков. Ни одна труба не дымит. Гигантские верфи опустели. Зато возле порта всюду группы болтающихся без дела рабочих. Облокотясь на парапет набережной, они глазеют на бездействующие верфи и сплевывают в Эльбу табачную жвачку. Полицейских, на которых возложена задача охранять порядок, подымают на смех.
— Ну и времена… — жаловался он, покачивая головой и с наслаждением пуская кольца сигарного дыма.
Брентен молча смотрел на него недобрым взглядом.
— Седьмую неделю бастуют. Колоссальный ущерб для города.
Вильмерс назвал цифру понесенных городом убытков. Он это знает от своего зятя. Жаль налогоплательщиков: ведь расплачиваться за все это безобразие придется им. И он снова заныл:
— Страшная картина, когда вся деловая жизнь парализована, доки заброшены, суда стоят у причалов и не могут взять груза. Возможно, что безумие это перекинется и на другие предприятия. Уверяю тебя, Карл, из-за эгоизма рабочих станет вся торговля. Ты понимаешь, как ликуют дельцы Антверпена и Роттердама? Какую выгоду извлечет из этих событий Лондон?..
Карл Брентен резко его оборвал. Рассуждения зятя об эгоизме рабочих показались ему верхом бесстыдства, взорвали его: он и без того с трудом сохранял самообладание.
— Что ж ты думаешь, — запальчиво крикнул он зятю, — рабочие бастуют ради собственного удовольствия? Неужели ты настолько лишен воображения, что не можешь себе представить, как тяжко им живется? А вечные придирки, непрерывное ухудшение условий труда, алчность судовладельцев?! Я считаю по меньшей мере бестактным говорить об эгоизме рабочих. Стало быть, эгоистичны, по-твоему, именно рабочие? Замечательно! Хватает же совести у вашего брата!
Хинрих Вильмерс в ответ на это словоизвержение молчал, искоса, уголком глаза поглядывая на Брентена. «Все тот же Карл», — думал он, медленно пуская кольца дыма. И, будто он ни слова не проронил о стачке и Брентен ни словом не возразил ему, Вильмерс медленно огляделся и сказал:
— А у тебя здесь очень мило. Обожаю эти маленькие табачные магазинчики. Да, вот что: отпусти-ка мне ящик «суматры». Сотню, что ли? Ведь они хороши? Легкие?
— Самый ходовой товар, — ответил Брентен, тоже меняя тему и немало радуясь тому, что обрезал уважаемого зятя и напрямик сказал ему всю правду. — Не только оберточный лист светлый, вся она из лучших табаков. — Он взял ящик с полки и, проведя ногтем большого пальца по бандероли, открыл его. — Все как на подбор. И понюхай-ка: импортный товар, высшего качества.
— На вид хороши. Если на вкус не хуже, я твой постоянный клиент, Карл.
Брентен завернул коробку в коричневую бумагу, а Вильмерс достал бумажник.
— Мими часто вспоминает о тебе. «Это все чистое недоразумение», — говорит она… Сколько я тебе должен?
— Арифметика простая, — сказал Брентен, — десять пфеннигов штука, значит — десять марок за все!
— Вышло как-то очень странно, что ты тогда вдруг отдалился от нас, Карл. Мы и теперь еще не знаем — может, мы тебя чем-нибудь обидели… В чем, собственно говоря, дело? Да, кстати, при оптовых покупках разве скидки не полагается? — Вильмерс приторно улыбнулся.
— Оптовая покупка? Сотня сигар? Дорогой Хинрих, об оптовых покупках можно говорить, лишь начиная с тысячи. — И Брентен прибавил не без хвастовства: — Сотнями я продаю сплошь и рядом.
— А скидка на родство? — настаивал Вильмерс.
«Жалкий сквалыга», — подумал Брентен и ответил:
— Ты что, смеешься? О такой скидке я что-то не слыхивал…
— Нет? — воскликнул Вильмерс и с наигранным удивлением добавил: — А я всегда считал, что это само собой разумеется. Правда, наши родственники не придерживаются таких взглядов.
— Ну, раз так, в ближайшем будущем обязательно сниму квартиру в твоем доме, то-то будет дешевка!
Хинрих Вильмерс с минуту помолчал, потом рассмеялся и сказал:
— Почту за честь. — Он запустил руку в открытый ящик, стоявший на стойке, и вынул сигару. Обрезая кончик и зажигая ее, он сказал как бы мимоходом: — Но тебе пришлось бы сначала выбрать район, — у меня дома в Эйльбеке, Бармбеке и Эпендорфе.
— Здорово же ты пошел в гору! — удивленно воскликнул Карл Брентен. У него даже дух захватило: этого он никак не ожидал.
— Да, пожалуй, — Вильмерс затянулся, выпустил бледно-голубую струйку дыма и поглядел на кончик сигары. — И в самом деле, великолепный сорт.
— Эти по двадцать пять пфеннигов, — с раздражением заметил Брентен.
— Вот оно что, а я думал, это «суматра»… Так, так… Гм! Ну, посмотрим, какова-то она будет на вкус. Так вот тебе, дорогой мой, десять марок… Да, что же я еще хотел сказать? Обязательно навести нас как-нибудь. Мы живем теперь, правда, в Вандсбеке, немножко далеко от центра, но неплохо, неплохо… Мими ужасно обрадуется. А когда я ей расскажу, что у тебя свое дело, что ты самостоятельный коммерсант, она будет в восторге. Ведь она тебя обожает. «Наш младший брат, наш общий любимец, и почему-то мы как чужие!» Она мне все уши прожужжала о тебе. Значит, если будет желание, добро пожаловать.
Брентен, скрестив руки, смотрел на зятя. Вильмерс осторожно поглаживал усы самым кончиком указательного пальца и не сводил глаз с прилавка.
— Я по-прежнему чувствую себя рабочим, Хинрих, — сказал Карл.
— Так, так, — откликнулся зять и поднял на Карла глаза. — Значит, ты все еще социал-демократ?
— Разумеется, социал-демократ!
— Гм, неблагоприятное обстоятельство для коммерсанта. Поверь мне, Карл, весьма, весьма неблагоприятное… Но надеюсь, ты не трубишь об этом повсюду, не правда ли?
Брентен выпрямился.
— Не трублю, но прямо скажу каждому, кто меня спросит.
— О, это крайне неразумно, Карл, — Вильмерс кротко улыбнулся. — Коммерсант должен быть строго нейтрален. Ну, во всяком случае, я рад, очень, очень, Карл, искренне, сердечно рад. — Он подал ему руку. — И повторяю: загляни к нам. Прощай, Карл!
— Прощай, Хинрих!
Карл Брентен мрачно смотрел вслед зятю. Далеко пошел, будь он проклят! Три дома, и в зятьях директор банка да судовладелец. Наш брат бьется, бьется как рыба об дед и толку чуть, а такой вот, ничего не делая, тысячи загребает. «Но чего я-то в конце концов хочу? — спросил себя Брентен. — К какой я стремлюсь цели? Конкурировать, что ли, с этим буржуем?» Он вдруг покраснел, и сам этому удивился. Отчего бы ему краснеть? Он честно думал, что ни на шаг не отошел от своих социал-демократических убеждений. Он делал только то, стремился только к тому, что делали, к чему стремились другие. Не все ли равно, кто ты, — важны твои убеждения. Только это. Но Карла смутило, что Вильмерс, очевидно, счел его за своего, решил, что он, Карл, вступил на их дорожку. Брентен вспомнил свой разговор с тестем, который, хоть и не сказал этого вслух, но про себя тоже думал, что он, Карл, — полубуржуа. «Смешно! Этого только не хватало! К чему же я стремлюсь? Во всяком случае, не к тому, чтобы конкурировать с тобой, зять-буржуй. Пути наши не сходятся и никогда не сойдутся. И родство тут не поможет… Скидка на родство! Как это на них похоже! Спесивая банда, алчная, заносчивая, да еще с претензиями! А вид один чего стоит! Жемчужная булавка в галстуке. Велюровая шляпа. Вылощен и отутюжен, что твой денди. Чтобы я да к ним когда-нибудь пошел? Плевать я хотел на всю вашу мерзкую, чванливую шайку, пропади вы все пропадом!»
На празднествах ферейна присутствовала обычно вся семья Хардекопф, все их друзья и знакомые. На острове Финкенвердер, где происходило осеннее гулянье, о котором так давно и много говорили (Пауль Папке все же добился своего), тоже собрались почти все. Уже одно это было хорошо. Хардекопфы, бастовавшие вместе с другими почти три месяца, забрали все свои сбережения у казначея ферейна, Густава Штюрка. Это было приятное добавление к еженедельному пособию, которое профессиональный союз выплачивал бастующим, оно дало им возможность участвовать в празднестве; даже Людвиг и Отто впервые почувствовали, что откладывать деньги, пожалуй, дело стоящее. Людвиг и Гермина только после долгих колебаний решили принять участие в гулянье. Но они держались в стороне, и Людвиг должен был торчать возле своей толстой Гермины, поглаживать ей ручки, всячески обслуживать и развлекать ее.
Отто Хардекопф, расфранченный, в сером клетчатом костюме, шелковом белом жилете и черном котелке, пришел со своей невестой Цецилией Фогельман. Это была миниатюрная, веселая, как птичка, девушка, с белой нежной шеей и остренькой, как у мышки, мордочкой. Она была игрива, как котенок, и болтлива, как сорока. Вздернутый носик и светлые — то серо-зеленые, то серо-голубые — глаза придавали всему ее облику что-то загадочное. Но больше всего обращали на себя внимание рот — большой, с прямыми, почти без изгиба, губами, вовсе не подходивший к ее живому детскому личику и ко всей ее фигурке. Свои рыжеватые волосы Цецилия укладывала многоэтажной башней, отдавая дань моде и, вероятно, рассчитывая, что маленькое личико от этого покажется крупнее; но эффект получался как раз обратный. Туго зашнурованная талия была так тонка, что, казалось, вот-вот переломится; издали фигурка девушки напоминала муравья или цифру восемь. Такова была невеста Отто Хардекопфа, Цецилия, весьма странное, но, по-видимому, веселое и жизнерадостное существо.
Когда Отто познакомил ее в саду-ресторане на Финкенвердере со своими родными и знакомыми: «Цецилия Фогельман, моя невеста!» — он, к счастью, не заметил, что все онемели от удивления, а может, принял это за выражение восторга. Цецилия была более наблюдательна и лучше разбиралась в людях. Но, к счастью, природа одарила ее защитным оружием: бойким язычком и некоторым остроумием, и она широко пользовалась и тем и другим. Она умела сказать каждому несколько приятных слов, умела обронить шутку и тем привлекала к себе сердца. И смеялась Цецилия так искренне, простодушно, естественно, что все невольно смеялись вместе с ней, и победа оставалась за ней.
Не смеялась только фрау Хардекопф; она знала Цецилию по ее письмам, знала обо всем — начиная с «зова ее горячей крови» и кончая «ошибкой», о которой Паулине было известно только то, что она чуть не привела к полному разрыву между женихом и невестой. Когда фрау Хардекопф увидела эту девушку, эту Цецилию, во плоти и крови, у нее язык прилип к гортани, она не могла рта раскрыть, точно кто заклеил его. Нет, не такой она представляла себе женщину, перечеркнувшую коллекцию из почти семидесяти женских фотографий. Какая-то Сивилла, колдунья, ведьма, пусть молодая ведьма. Господи боже ты мой, где только ее мальчики выкапывают таких! Фрау Хардекопф машинально пожала поданную ей белую и мягкую детскую ручку. Никогда, видно, эта ручка не знала тяжелой работы и вряд ли когда-нибудь захочет узнать. Совсем они, что ли, с ума спятили, ее сыновья? Нечего сказать, обзавелись женами!
— Ну что, Иоганн? — спросила она мужа, на которого будущая невестка произвела, видно, такое же сильное впечатление.
Он задумчиво посмотрел вслед молодой парочке.
— Странная немножко, верно, Паулина?
— Я бы даже сказала: очень странная, — ответила она.
— Зато, видать, характер хороший.
— Гм, гм! — фрау Хардекопф посмотрела на своего Иоганна с досадой и сожалением. Тупоумный, как и все мужчины. — Ты, конечно, сразу же разгадал ее характер. Так, так! — Паулина имела больше оснований судить о характере Цецилии. — Я просто слов не нахожу.
— В зверинце господа бога много разных диковин, — весело сказал старый Хардекопф.
— Вот это ты правду сказал, Иоганн. Да, остается только диву даваться. Таких женщин я еще сроду не видывала. А оказывается, есть и такие! И что только подумают люди о нас и наших сыновьях?
Но старый Хардекопф и на этот раз усмехнулся, чем сильно раздосадовал жену. Он во всем видел забавную сторону. Эта пигалица и ему строила глазки, точно кокотка; фрау Паулина очень хорошо это заметила.
За соседним столом сидела семья Штюрков, вернее, они занимали несколько столиков: Артур, старший сын Штюрка, привел с собой приятелей; это была прощальная встреча: на следующий день он уезжал в Гарбург, в саперную часть, к «пруссакам». Обычно отъезжающие новобранцы, повязав на фуражки или шляпы пестрые ленты, горланили патриотические песни; иное дело — Артур Штюрк, руководитель группы Союза рабочей молодежи, он ненавидел все, связанное с военщиной.
Густав Штюрк сидел и безмолвна смотрел на сына. Артур, крепкий, умный юноша, политически на редкость развитый, хотя ему еще не исполнилось и двадцати лет, был его гордостью. Сыновья Хардекопфа, напротив, почти совершенно не разбирались в политических вопросах. Густав Штюрк знал, как его друг Иоганн Хардекопф завидует, что у него такой сын. Честный столяр нуждался в этом утешении, ибо и ему дети причинили немало забот. Эдгар не подавал признаков жизни. Добрался ли он до Америки? Хотя бы несколько слов прислал! Подлог, сделанный сыном, отец давно простил, а похищенную сумму полностью вернул. Может, все и к лучшему: ведь Эдгар мозговитый, ловкий, толковый парень. Говорят, что ловкие люди находят в Америке свое счастье. Если бы от Эдгара пришла весточка, Густав Штюрк ожил бы душой и забыл бы прошлое. За последние месяцы он стал стариком: волосы поседели, к прежним морщинам прибавились новые, и глаза смотрели печально и устало. Он пытался скрыть свое горе и говорил больше обычного.
Маленький, живой токарь-металлист Карл Хельмке, активный член Союза свободомыслящих, присел к Штюркам и завел разговор о христианстве. Он проклинал христианство и церковь, не оставляя от них камня на камне. Штюрк возражал ему в спокойном и поучительном тоне:
— Да, конечно, в том, что вы говорите, много верного, но не забудем, что первые христиане были для своего времени передовыми людьми. Да-да, они оказали благотворное влияние на развитие людей, населявших страну Заходящего солнца, то бишь Европу. Этого не следует забывать. Первые монахи были носителями культуры, первые монастыри — культурными центрами. Вырождение христианства пришло позднее, вы правы в том, Хельмке, что так называемое христианское средневековье, мировое господство папства ничего не дало своим современникам, кроме суеверий и костров, и после себя ничего не оставило человечеству: ни одной передовой идеи, ни одного прогрессивного деяния. Не помню, кто это сказал, что, начиная с императора Константина, объявившего христианство государственной религией, и до реформации, мир пребывал в состоянии безумия. В этом, согласен, много верного. Лишь в шестнадцатом веке возродилась духовная жизнь. Тогда прорвалось наружу то, что очень долго пребывало под гнетом. — Столяр Густав Штюрк говорил все с большим и большим увлечением. — Это было великое Возрождение: человечество словно пробудилось. Вы только подумайте: Коперник, Галилей, Джордано Бруно, Гуттенберг, Колумб, Лютер. А за ними Рафаэль, Дюрер, Микельанджело, Рембрандт, Шекспир, Сервантес. Несомненно, я еще многих не назвал. Какое столетие!
— И как только за таким веком могла последовать такая тьма? — опять воскликнул токарь.
— Что верно, то верно! Эпоха Возрождения — это торжество человеческого разума, прорвавшего тьму. И почти все эти великие ученые, первооткрыватели и художники были буржуазного или даже крестьянского происхождения. Следовало бы не от рождества Христова вести наше летосчисление, а от тех дней.
— Вы так прекрасно говорите, Штюрк, — сказал восхищенный Хельмке. — Хорошо бы вам прочесть у нас лекцию!
— Сохрани бог, — с ужасом воскликнул Штюрк. — Трудно найти более неподходящего человека для такого дела.
К столику Штюрков подходили члены ферейна, знакомые.
— Правда, Штюрк, что твой сын призван?
— Что верно, то верно!
И Артуру приходилось чокаться с приятелями отца, выслушивая при этом самые разнообразные напутствия.
— Держись стойко, парень, — сказал старый сапожник Крекельфельд. — Если какой-нибудь сумасшедший прикажет тебе стрелять в отца и мать, ты, надеюсь, будешь знать, в какую сторону повернуть винтовку?
— Известна тебе книга «Прусская солдатчина?» — спросил котельщик Адольф Пецольд.
— Конечно, — ответил Артур Штюрк.
— Хорошая, поучительная книга, — сказал котельщик. — Прочти-ка еще раз, и у тебя пропадет охота слепо повиноваться первому попавшемуся капитану, он может оказаться капитаном из Кёпеника.
— Смотри не рассказывай никому, что ты социалист, — посоветовал маленький тощий кладовщик Стефан Боле, — а то напустят на тебя сотни шпиков и доконают придирками. Но поступай всегда как социал-демократ. Будь, понимаешь ли, хорошим товарищем, не позволяй оскорблять свое человеческое достоинство и стойко держись вместе с другими против кровопийц!
— Да, и научись хорошенько стрелять, — прибавил токарь Хельмке. — Когда-нибудь да пригодится. Не для Лемана, а для себя, для нас!
Все эти добрые советы сопровождались обильными возлияниями, Артур Штюрк, который обычно даже пива не пил, на сей раз сделал исключение и с непривычки несколько охмелел. Но он не стал веселее и шумливее, а сидел тихий, задумчивый и, казалось, более грустный, чем всегда.
Ресторан «Солнце и морской бриз» расположен был около Финкенвердерской гавани; при ресторане был сад, разбитый позади дамбы и хорошо защищенный от ветра. Ласковое нежаркое осеннее солнце приятно грело. Когда пухлое белое облачко наплывало на солнечный диск, становилось прохладно и подымался ветерок. В саду росли яблони; их ветви гнулись под тяжестью бледно-зеленых плодов. С дамбы открывался чудесный вид на Эльбу; на противоположном берегу реки, среди лесистых холмов, прятались виллы гамбургских коммерсантов и судовладельцев, а ниже по течению на склоне горы виднелись красные черепичные крыши домов Бланкенезе. Время от времени на широкой реке, медленно катившей свои волны в море, показывался мощный океанский пароход, а ближе к берегу пробегали маленькие пароходики и парусные лодки или пузатые шаланды рыбаков — исконных жителей острова Финкенвердер.
Пауль Папке, выбравший этот ресторан и отстоявший его наперекор всем и вся, испытывал удовлетворение — члены ферейна были довольны. Ветер, дувший через дамбу, гамбуржцам был нипочем. Случись дождь, он, конечно, испортил бы все удовольствие; тесный ресторан не мог вместить всю массу гостей, расположившихся в саду. Но пока что все шло хорошо, и Пауль Папке сиял и важничал, произносил напыщенные речи, переходил от столика к столику, выслушивая слова одобрения и благодарности. Как это ему удалось отыскать такое замечательное местечко? Очень просто. Он увидел его и сразу же пленился. Здесь, сказал он себе, надо справить наш осенний праздник. Здесь — и нигде больше. Морской бриз, дамбы, Эльба, широкий горизонт. Может ли быть что-нибудь прекраснее? А финкенвердерские рыбаки — сама порядочность, сама честность. Так говорил Папке, а он умел говорить, знал, где повысить, где понизить голос. О том, что хозяин Хинерк Беевен, вступив в конкуренцию с господином Майером, одержал верх, сунув Паулю лишнюю золотую монету, о том, что морской бриз, Эльба и широкий горизонт пленили Пауля Папке лишь после полученной дани, — об этом члены ферейна ничего не знали и так и не узнали никогда.
Вдова Адель тоже принимала участие во всех праздниках «Майского цветка». Это было очень странно. Об эпизоде в кабачке тетушки Лолы ни Брентен, ни Папке ни разу даже намеком не вспомнили. И все же Брентену он дал пищу для размышлений.
Вообще в последнее время он над многим задумывался. События у него в доме явно принимали все более драматический характер. Чем ближе подходил срок родов у Гермины, тем несноснее она становилась. Надо было удивляться терпению Фриды. Он, Карл, во всяком случае старался по мере возможности не возвращаться домой, допоздна оставался в магазине, приходил только ночевать. Он ненавидел и проклинал эту бабу, которая была его невесткой, и от всей души жалел Людвига Хардекопфа. Однажды он в общих чертах рассказал о нем Папке. Тот вскочил, обрадованный. «Вот тебе еще пример! Ах, эти женщины, эти женщины!» — кричал он.
— Карл! — раздалось за спиной Брентена. — Карл! — Отто Хардекопф подошел к нему. — Карл, когда начнется художественная часть? Нам очень хотелось бы послушать квартет рабочих верфей. Кстати — ты знаком? Цецилия Фогельман, моя невеста. Мой зять Карл Брентен, распорядитель по части увеселений.
«Ой-ой-ой!» — подумал Карл Брентен, увидев эту чем-то выделяющуюся женщину. Он пожал руку Цецилии и даже склонился в легком поклоне.
— Очень приятно! — сказал он и удивленно уставился на нее.
— Ах, вы организатор сегодняшнего празднества? — спросила она.
— Да, фройляйн!
— Представляю себе, какого труда стоит устройство такого празднества, да еще чтобы все шло без сучка и задоринки и чтобы все получилось так мило и приятно, ве-е-рно? — Она прищурилась и улыбнулась.
— Да-да, это, конечно, очень сложно, — подтвердил Брентен, как зачарованный глядя ей в лицо.
На этом лице были крохотные темные веснушки. Как странно мерцают ее глаза, то серые, то желтые. А голос тонкий, высокий и такой ласковый. Брентен сам небольшого роста, но она еще меньше. И какие маленькие тугие груди под этим голубым платьем! А эта высокая, белая шея! Этот полный рот! Эта талия! Такой тонкой талии он, Брентен, еще в жизни своей не видел, хотя все женщины затягиваются в талии.
— Как прекрасно вы все это устроили, — нежно, вкрадчиво сказала она, улыбаясь.
Брентен не ответил. К счастью, Отто повторил свой вопрос.
— Ладно! Если вы хотите пойти погулять, квартет выступит немедленно.
— В самом деле? Ну, не может быть! — воскликнула Цецилия и в восторге захлопала в ладоши.
— Все зависит только от меня. Значит, через пять минут, Отто.
— Спасибо, Карл.
— И я также очень вам благодарна, — сказала Цецилия и опять подала ему руку.
Они отошли, а Брентен смотрел им вслед. Немыслимая талия! И вообще — опасная школьница. Он повел плечами, точно сбрасывая с себя сковавшие его чары. Эта девчонка может внушить страх. И она — невеста Отто? «Нет, нет, такой жены я бы себе не пожелал. Бог мой, какой взгляд, а рот, а голос!..»
Подбежал Пауль Папке.
— Черт побери, я ищу тебя больше получаса, — крикнул он.
— Спокойней, не кричи! Что подумают люди?
— Ты хочешь, чтоб я не кричал, когда ничего не ладится? — кричал Папке. — Только что один мальчишка чуть ноги себе не сломал, прыгая в мешке! А тебя видели на кегельбане. К детскому полонезу с фонариками все готово? Когда выступит хор? Чтица Эльмира заявила, что в сумерках она читать не будет. Что с тобой, Карл? Где твое честолюбие? Твой прежний пыл?
— Повторяю, перестань кричать, не то я тоже начну кричать, и пусть тогда люди думают о нас что хотят.
И Брентен начал что-то кричать. Папке немедленно притих и стал успокаивать приятеля. Но того уж нельзя было остановить. Он орал во всю глотку:
— Я здесь распорядитель, понимаешь? Я даю команду, понимаешь?
— Но успокойся же! — умолял Папке, опасливо оглядываясь. — Ведь кругом люди. Что они подумают! Ну, хорошо, хорошо! Я ведь только спросил. Само собой, я сделаю так, как ты скажешь. Само собой.
— Через пять минут выступит певческий квартет, — твердо заявил Брентен. — За квартетом — Эльмира. Затем соберем детей. Удовлетворен?
— Ну конечно! Да! Да! Все будет прекрасно. Ты же знаешь меня, Карл, ведь я никогда ничего дурного не думаю… Все мой живой темперамент… Уж я такой…
Отто Хардекопф и Цецилия сидели под грушевым деревом. Заходящее солнце бросало сквозь пожелтевшую листву свои последние лучи. Прохладный ветер шуршал в ветвях. Гости за столиками шумно веселились. Вокруг бегали дети. В зале заиграл оркестр, — начались танцы.
— Праздник удался, — сказала Цецилия и вдруг, ни с того ни с сего, скороговоркой: — Твой зять очень милый!
— О да! — подтвердил Отто. — Он очень отзывчив и очень трудолюбивый, толковый человек. У него есть магазин. Табачный магазин. Он, в сущности, сигарщик по профессии.
— Становится прохладно! — Цецилия повела плечиками. — Принеси, пожалуйста, из раздевалки мое пальто и горжетку. Захвати, кстати, и свое пальто.
Отто ушел.
Гермина и Людвиг уселись в сторонке; Гермина заметила, что свекровь прикидывается, будто не видит ее, и в отместку все высмеивала и держала себя так, будто это она сторонится окружающих. К тому же ее расстраивало, что, несмотря на широкое платье, ей не удается больше скрывать свое положение. На пароходе одна женщина, с которой она даже не была знакома, громко сказала: «О бедняжка, вы беременны?» Ну и манеры у этих людей, ужас!
Она осыпала своего Луди, который сидел как пришитый возле нее, упреками: зачем он притащил ее сюда? Все она находила безвкусным, пошлым, отвратительным. Разве можно хорошо себя чувствовать среди такой публики? Ее даже передернуло. Какие все вульгарные! Настоящие социал-демократы! Но больше всего досталось от нее женщинам. Эти дуры набитые, верно, приплелись сюда только ради кофе и пирожных. Бог ты мой, что за люди! Прогулка на пароходе — еще куда ни шло. Но шествие от пристани сюда! Впереди — оркестр и красное знамя ферейна с изображенными на нем зелено-белыми майскими цветами. Затем зять Карл и его приятель, похожий на Мефистофеля, а за ними — весь ферейн, мужчины и женщины с чадами и домочадцами. Как могут люди находить в этом удовольствие, как они не стесняются топать, словно бараны, друг за дружкой? А когда вошли в ресторан, с каким ревом они бросились, точно дикари, точно давно не кормленные звери, к столам, где стояло кофе с пирожными. Да и не только это. Гермина уверяла, что своими глазами видела, как некоторые женщины засовывали в громадные ридикюли остатки пирога и куски сахару. До ужаса вульгарно все это! Ни следа благородства, хороших манер, — одним словом: социал-демократы!
— Нет, второй раз меня сюда не залучить, — уверяла она своего Луди. — Так низко я еще не пала, слава тебе господи.
Людвиг сидел словно воды в рот набрал. Он бы не прочь пойти в буфет, встретиться со знакомыми, поболтать с отцом, но об этом и думать не приходится; не может же он оставить жену в одиночестве. Погруженный в свои мысли, он вздохнул.
— Отчего ты вздыхаешь? — спросила она строго.
— Я… я… я думаю, что ты права.
— Очень рада, что и тебе тошно от всей этой ярмарки. Что может быть у нас общего со здешней публикой?
Людвиг грустно смотрел, как в центре сада собирались дети с зажженными пестрыми фонариками, готовясь к полонезу.
— Смотри, твоему брату тоже все это наскучило, — сказала Гермина, — погляди-ка, они собираются уходить. Самое разумное, что можно сделать.
Отто принес своей Цецилии пальто и лисью горжетку. Он набросил мех на плечи девушки. Цецилия еще больше стала походить на лисичку.
— Иди сюда! — Она прильнула к жениху. — Придвинься поближе, согрей меня!
Отто придвинулся так, что они сидели теперь плечо к плечу.
— Обними меня, — попросила Цецилия.
— Ты озябла?
— Да, — шепнула она.
Он обхватил ее за плечи, и она прильнула к нему. «Хорошо, что мы сидим в саду, — подумал он. — Если бы мама видела! Вот бы подняла на смех».
Цецилия Фогельман служила продавщицей в универсальном магазине на Штейндаме. Когда Отто Хардекопф познакомился с ней на танцевальной площадке у Тютге, она отнюдь не была нетронутым бутоном. Он прямо с бала повел маленькую, резвую, весело щебетавшую даже во время танцев птичку на Репербан в американское фотоателье, намереваясь пополнить свою коллекцию. Отто и не подозревал, что это будет завершающий коллекцию снимок, последняя победа. Цецилия не отличалась красотой. Отто находил даже, что в его коллекции есть немало портретов несравненно более красивых девушек. К Цецилии его влекла не ее внешность. В этом маленьком создании было нечто волновавшее и трогавшее юного Хардекопфа; смелая, уверенная в себе, она вдруг становилась нежной и ребячески-доверчивой, почти беспомощной. Всякое сентиментальное жеманство было ей чуждо. Она не говорила о будущем — она жила и любила.
Они снова встретились во Флотбеке, в загородном танцевальном зале. Вокруг был лес, пустынные дорожки, скрытые в чаще скамейки. Они танцевали с полчаса, а затем побрели по аллеям парка, раскинувшегося по берегу Эльбы, и за полночь просидели в состоянии полного блаженства на скамье под старой липой, лишь изредка замечая окружающую их красоту — голубую реку, в кротком свете луны отливающую серебром, и листву, тихо шелестящую над головой, и звезды, мерцающие сквозь ветви. Отто Хардекопф был увлечен, восхищен и околдован своей новой возлюбленной. Как она к нему льнула! Эти легкие, молящие прикосновения ее маленьких ручек… Этот тихий, как дыхание, шепот, от которого мутится ум…
После второго воскресенья они уже не дожидались третьего. Не видеться целую неделю, не целоваться, не сжимать друг друга в объятиях казалось им невозможным; они встретились в понедельник. И назавтра опять, и потом — вечер за вечером. Отто стал серьезнее и в то же время веселее, он возмужал и держался увереннее. Стоя у токарного станка, он мечтал о Цецилии, вспоминал пережитые с ней часы и лихорадочно ждал новой встречи. Он покупал себе галстуки тех цветов, которые она любила, и, к величайшему удивлению своей матери, до блеска начищал ботинки, а иногда даже чистил зубы. Брюки приходилось то и дело утюжить. Если мать забывала об этом, он принимался за утюжку сам. Фрау Хардекопф пришла к заключению, что надо ждать событий.
Отто и Цецилия мало говорили о любви — они любили. Разговаривали они о своей работе, о своих близких. Отто мог часами слушать рассказы Цецилии обо всем, что происходило в универсальном магазине, где она служила. Он ненавидел администратора, этого идиота Иоахима Зоненфельда, который преследовал девушек своими придирками. Когда Цецилия рассказала, что однажды он сделал ей гнусное предложение, Отто пригрозил, что публично даст ему пощечину. Ей пришлось долго успокаивать разгневанного юношу. С тех пор она благоразумно умалчивала о подобных происшествиях. Зато рассказывала о любовных похождениях своих товарок, нередко ставя их имена на место собственного. В таких случаях Цецилия забавлялась в душе, глядя на Отто, который все принимал за чистую монету, ругал мужчин — неблагодарных, бессовестных, думающих только о собственном «удовольствии» эгоистов, и при этом начисто забывал о коллекции женских фотографий, хранившейся в его ящике в комоде.
Отто тоже рассказывал Цецилии о своей работе. Он с важным видом уверял, что самую сложную и тонкую работу мастер доверяет только ему: уж очень он искусный и способный. На самом же деле Отто был обыкновенным, даже посредственным токарем и в последнее время давал столько брака, что опасался, как бы его не уволили: меньше всего он думал теперь о работе. Разумеется, Цецилия узнала все, что делалось в семействе Хардекопф, и о том, что бразды правления держит в руках мать. Узнала даже об исчезнувшем Эмиле Хардекопфе, о котором говорили, что он женат на цыганке. Отто, в свою очередь, узнал несложную историю своей возлюбленной. Отец ее умер от рака желудка на операционном столе, мать — портниха. Дочь и мать жили очень уединенно, никуда не ходили, ни с кем не встречались. Они поселились на Дюстернштрассе, близ Кайзер-Вильгельмштрассе, в квартирке из трех маленьких комнат, выходящей окнами на канал. Вот о чем болтали Отто и Цецилия, как, вероятно, и все влюбленные на свете.
В одно из воскресений, когда они размышляли, куда бы пойти, Цецилия заявила, что ей наскучили вечные танцы, надоело жаться по темным углам. Отто не понимал, куда она клонит. Оставалось яснее дать ему понять.
Во вторую половину дня гуляли по центральным улицам, в кафе на Глокенгисервале выпили шоколаду и съели по ломтику торта, а когда наступил вечер, отправились в небольшую гостиницу, расположенную на пустынной улочке вблизи церкви св. Георга. Отто Хардекопфа удивило, почему Цецилия вспомнила именно об этой гостинице и откуда она вообще знала об ее существовании. Несмотря на свои многочисленные увлечения, ему впервые случалось идти с женщиной в гостиницу. Сердце у него билось довольно-таки сильно, и от сумасшедшего возбуждения теснило дыхание. По пути в гостиницу Отто был молчалив. Ему казалось, что все прохожие с каким-то особым любопытством смотрят на него и Цецилию и в душе смеются над ними и их намерением. При всем своем смятении и взволнованности он держался спокойно, самоуверенно, и вид у него был такой, словно то, что они собирались предпринять, для него самое простое в мире дело.
— Тебе, конечно, придется заполнить опросный листок, — сказала Цецилия. — Пиши, не задумываясь, свою фамилию, а меня выдай за жену. Ведь это одна формальность.
— Откуда ты все это знаешь, интересно? — выдавил он из себя.
— Да ведь это всегда так. Таковы правила.
— Но откуда ты так хорошо их знаешь? — повторил он свой вопрос.
— А как же мне не знать? — спросила она тоном превосходства. — Ты что думаешь, мы одни это делаем? Мои товарки мне все подробно рассказывали.
И Цецилия тотчас же высыпала несколько историй, происшедших якобы с ее товарками. Она говорила так легко и естественно, что подозрительность, возникшая было у Отто, быстро рассеялась.
За первым посещением гостиницы последовали другие, и чем дальше, тем чаще. Оба экономили деньги, начали даже скупиться: им жалко было тратиться на что бы то ни было, кроме оплаты гостиничного номера. Нередко они соединяли свои грошовые сбережения, стараясь собрать две марки пятьдесят пфеннигов, — стоимость номера на одну ночь.
Однажды, когда их обоих обуяло желание, но оба и одной марки сколотить не могли, Цецилия предложила Отто пойти к ней.
— Мама — человек разумный, не мелочный. Она часто мне говорит: «Дитя мое, ты пропадаешь где-то до поздней ночи, быть может, бродишь по паркам и садам и в конце концов можешь здорово простудиться. Лучше приведи, говорит, твоего друга к нам, посидишь с ним у себя в комнате, поболтаете. Зачем вам слоняться по улицам». Да, вот какая у меня мама, — с гордостью заключила Цецилия. — Рассудительная женщина. Знает жизнь. Все понимает.
Отто удивился. Его мать никогда, ни за что на свете не сказала бы такого. Он не мог не признать, что мать Цецилии действительно здравомыслящая и разумная женщина, но пойти на квартиру к девушке все же стеснялся. Когда он сказал ей об этом, она с наигранным изумлением спросила:
— Но почему же, ведь мы почти что помолвлены?
Это слово она произнесла впервые.
— Конечно, — согласился он, — почти, но не совсем.
— Ну так давай будем словно помолвлены, — сказала она, весело смеясь своей выдумке. — Пойдемте, господин жених, отпразднуем нашу помолвку.
Фрау Фогельман, женщина лет под пятьдесят, была такой же миниатюрной, как дочь, но в остальном имела лишь отдаленное сходство с ней. Острый длинный нос, темные глаза, печальный затуманенный взгляд. Резко очерченный подбородок, сильно выдающийся вперед; лоб — высокий, гладкий. Это лицо выражало упорство, энергию, ум. Фрау Фогельман встретила Отто Хардекопфа дружелюбной улыбкой, поправила волосы, собранные узелком на темени, попросила извинения за свой небрежный вид, оправдываясь тем, что не ждала гостей. Но повторила тепло и сердечно, что очень рада Отто. Цецилия, сказала она, так много рассказывала о нем. Однако Отто по-прежнему робел. Цецилия же вела себя очень непринужденно. Она взяла у него шляпу из рук, отнесла ее в переднюю; она носилась по квартире, все время что-то весело напевая. Вдруг побежала на кухню и о чем-то пошепталась с матерью, которая поставила кипятить воду для кофе.
Тем временем Отто, скованный и угнетенный, сидел на стуле в столовой и рассматривал старомодную мебель, дешевые картины, развешанные на стенах, швейную машину, стоящую у окна, и горку сшитого белья рядом. Здесь, значит, жила Цецилия. Мать Цецилии понравилась ему. Она, видать по всему, добрая женщина. А он, Отто, теперь помолвлен, значит. Это его первый официальный визит. Как странно все. Но больше того. Он как будто уже женат. «Если бы мама знала», — думал он, не подозревая, что она давно уже предполагала нечто подобное. Отто выглянул из маленького низенького окна. Квартира находилась на пятом этаже. Глубоко внизу протекал узкий канал, через который у Штейнвега был переброшен мост. Красивый вид. По мосту шли люди, катились фургоны, экипажи. По каналу медленно двигались тяжело груженные углем плоскодонные баржи. Люди на баржах передвигали их с помощью длинных багров. С силой навалившись плечом на длинный шест, опущенный в воду, они шаг за шагом вели свои суденышки, совершая так весь переход. Несладкая работа тянуть такую до отказа груженную баржу!
Фрау Фогельман вошла в комнату. Отто обернулся.
— Вы работаете на верфях, не правда ли? — спросила она.
— Да, фрау Фогельман, токарем.
Мать Цецилии вздохнула. После довольно долгого молчания она сказала просто, как о чем-то окончательно решенном:
— Я рада, что дочь моя выйдет замуж за рабочего. Вы же знаете, молодые девчонки мечтают, конечно, о принцах на белом коне. А я всегда говорила и говорю Цецилии: «Возьми, дочка, себе в мужья солидного, старательного рабочего, все равно какая у него специальность, тогда по крайней мере будешь знать, что у тебя есть муж, все остальное шатко, мишура одна». Она хорошая девочка, Цецилия. Только ветрена и легкомысленна. Но зато у нее доброе сердце.
Фрау Фогельман умолкла и задумчиво куда-то уставилась. Отто тоже молчал и думал: «Я уж будто женат. В самом деле, мы уже будто женаты». Ему это не было неприятно. Он хотел жениться на Цецилии. Его только удивляло, как внезапно все это произошло, точно иначе и быть не могло.
— Надо ей еще многое прощать, господин Хардекопф, — снова начала фрау Фогельман. — Она еще очень молода. Будьте энергичны, возьмите крепко ее в руки. И всегда помните, что она по-настоящему хорошее дитя. По-настоящему. Я хвалю ее не потому, что она моя дочь, но ведь в конце концов никто ее лучше не знает, чем я.
— Мы уж поладим, фрау Фогельман, — сказал Отто. — Мне кажется, что мы подходим друг другу. И я… я очень люблю ее.
Фрау Фогельман улыбкой поблагодарила его.
Цецилия принесла пирожные. Они сидели у окна, ели пирожные и пили кофе. Весь вечер только она одна и говорила, рассказывала своему жениху то о канале, на дне которого во время отлива шныряют огромные крысы, а люди копаются в иле, надеясь найти что-нибудь стоящее, то о своей работе в магазине, об интригах подруг и низости администраторов. Цецилия тараторила без умолку.
Однако вскоре после этой встречи произошло событие, чуть было не положившее конец их дружбе. Отто, накануне предупредивший девушку, что не сможет за ней зайти, так стосковался, что все же пришел. Он видел, как Цецилия вышла из магазина; но, прежде чем он успел приблизиться, какой-то молодой человек, который тоже, по-видимому, ждал ее, поздоровался с ней. Рука об руку они пошли по Глокенгиссервалю, направляясь к Альстеру. Отто побагровел, его охватил ужас. Сердце его бешено заколотилось. Горло сдавило, он задыхался, он чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Он не понимал: как это возможно? Ведь они встречались почти ежедневно.
Он пошел вслед за оживленно разговаривавшей парочкой. На Штейнвеге они зашли в кафе Годермана. Кто бы это мог быть? Что их связывает? Отто остался на улице, он заглядывал внутрь кафе сквозь щель в занавеске, хотя прохожие, как ему казалось, потешались над ним. Растерянный, в полном отчаянии, он до глубокой ночи бродил по берегу Аусенальстера, одинокий и несчастный. С чувством пустоты в груди пришел он домой. Лежа в постели, Отто дал себе слово, что между ним и Цецилией все кончено навсегда.
Не встретив его на следующий вечер на условленном месте у магазина, Цецилия послала ему письмо. Пусть он обязательно придет завтра, она будет его ждать, писала Цецилия. Отто решил не ходить. И пошел. Он видел, как Цецилия вышла из магазина. Видел, как она смотрела по сторонам. Более четверти часа она стояла и ждала. А он глядел на нее. На глазах у него выступили слезы, но он все-таки ее не окликнул. Между ними все кончено. Знать он ее не желает. Когда она ушла, он последовал за ней. Дошел до самого ее дома. Затем выпил две кружки пива и снова с тоской, с отчаяньем в душе бродил по городу. На Альстерлюсте Отто сел на скамью и машинально стал кормить лебедей. Нет, не такая девушка ему нужна. Это ведь просто… просто… Все кончено раз и навсегда. Знать он ее не желает.
На следующий день Отто получил второе письмо. Неужели он разлюбил ее? Она придет к нему, писала она. Вечером он ждал ее у магазина. Цецилия по его лицу поняла — что-то неладно… Она нарочно свернула на тихую боковую улицу.
— Брось ребячиться, бога ради! Что случилось? — с досадой шепнула она.
Отто испытующе посмотрел на нее. Потом спросил:
— Кто этот человек, с которым ты была в кафе Годермана?
На мгновение девушка опешила. Затем расхохоталась. Остановилась посреди тротуара и хохотала так, что прохожие оборачивались. Но смеялась она слишком долго и слишком громко. Она хотела выиграть время, чтобы придумать какую-нибудь правдоподобную историю. Но, как нарочно, ничего не приходило в голову. А он стоял, смотрел на нее и хоть бы улыбнулся.
— Значит, из-за этого? — воскликнула Цецилия и опять рассмеялась. — Ой, не могу!
Наконец, вдоволь насмеявшись, она рассказала, что ее кузен Альфонс из Любека приехал в Гамбург по делу и захотел ее повидать. И они решили выпить у Годермана по чашке шоколада.
— А к себе ты его позвала? — спросил Отто.
Цецилия молниеносно прикинула: что ему известно? Надо рискнуть:
— Конечно, он навестил мамочку.
— Так! — сказал он, глядя в одну точку.
Она перевела дух. Пока сходит.
— Хорошо, пойдем к вам.
— Ты мне не веришь? — спросила она.
— Нет!
— Так, так! Ну что же, пойдем!
Цецилия надеялась, что по дороге ей удастся отговорить его от этого намерения: ведь мать и понятия не имеет ни о каком кузене Альфонсе из Любека. Цецилия сделала вид, что обижена: как он смеет ей не верить? Она опять рассмеялась и начала вышучивать его. Отто молчал и мрачно, упорно шел по направлению к Дюстернштрассе. Значит, надо изменить тактику. Мысль ее лихорадочно работала. Молча шагали они рядом. Молча поднялись на пятый этаж.
Прежде чем войти, Отто еще раз взглянул на нее. Если она солгала, у нее есть еще время сознаться. Но Цецилия лишь тряхнула головой, пожала плечами и своим ключом отперла дверь.
Тотчас же побежала она к матери в столовую и громко крикнула:
— Мамочка, Отто не верит, что у нас был Альфонс. Ведь я тебе рассказывала, помнишь, раньше, чем идти сюда, он пригласил меня к Годерману? Представь себе, Отто ревнует. Он мне не верит. Он думает, что никакого кузена Альфонса Геллера у меня нет в Любеке. Ревнивый же у меня жених… До чего ревнивый! — И, обняв мать, которая упорно молчала, Цецилия, смеясь, воскликнула: — Но это лучшее доказательство того, что он меня любит!
Отто Хардекопф, стоя у порога, наблюдал всю сцену. Он подошел к фрау Фогельман, поклонился и серьезно спросил:
— Фрау Фогельман, был у вас во вторник ваш племянник из Любека?
— Да, господин Хардекопф, — тихо ответила она. — Да, конечно. — И прибавила, глядя на него умоляющими глазами: — Как же может быть иначе?
Отто посмотрел на Цецилию. Она иронически, с видом превосходства, улыбалась ему. Он протянул ей руку и сказал:
— Значит, я был несправедлив к тебе, Цецилия!
Она взяла поданную руку, притянула к себе его голову и поцеловала на глазах у матери. Фрау Фогельман сидела, сложив руки на коленях. С упреком, но так, чтобы Отто не заметил, смотрела она на дочь.
Да, такова была Цецилия, немножко опрометчивая и легкомысленная: девушка со слишком вместительным, но добрым сердцем.
На севере медленно рассветает, и так же медленно день погружается в сумрак и ночь. Отто и Цецилия видели, как зажглись огни маяков и бакенов, красные, зеленые, бледно-желтые. Огни вспыхивали и на судах. Очертания противоположного берега уже расплывались в темноте. Вверх по течению, там, где лежит Гамбург, на небе стояло розоватое сияние. Ветер доносил через реку и дамбу протяжные гудки океанского парохода.
Отто и Цецилия шли мимо маленьких рыбачьих хижин, островерхие крыши которых едва возвышались над дамбой; домишки прочно вросли в зеленые луга, лежавшие ниже уровня воды. Кое-где на дамбе стояли рыбаки и смотрели на реку. Иногда вспыхивал тлеющий огонек трубки. Рыбаки молчали. Никто не обменялся с парочкой вечерним приветствием. А Отто ясно чувствовал, что из темноты на них обращены любопытные взгляды.
— Куда же мы идем? — спросил он шепотом.
— Неужели ты устал? — разочарованно ответила она. — Чудесный вечер. Я рада побыть с тобой минутку наедине.
«Вот девушка! — дивился про себя Отто. — Ничего-то она не боится. Пришла бы сюда одна».
Из разорванных облаков проглянула луна. В просветах между ними мерцали звезды. Как странно: там внизу, на реке, темнота еще плотней, чем на дамбе, чем в вечернем небе. Отто оторвал взгляд от реки и поднял глаза к звездам.
— Вот Венера, — сказал он, указывая на мерцающую звезду.
Цецилия вздохнула.
— Когда вечером бродишь по такой пустынной местности, — продолжал Отто, — когда вокруг тебя темно и над тобою звезды, начинаешь чувствовать, как огромен мир, то есть вселенная, хочу я сказать, не только наша земля. Так огромен, что и представить себе трудно. Вселенная бесконечна, беспредельна и находится в постоянном движении. Один мой родственник, Густав Штюрк, все это прекрасно знает.
Цецилия вздохнула и подумала: «Какой ужас!»
— Всматривалась ты когда-нибудь в небо? То есть я хочу сказать…
— Я озябла, — прервала она Отто и прижалась к нему.
— Может, вернемся? — тотчас предложил он.
— Нет, нет, — воскликнула она и снова вздохнула.
Молча шли они все дальше и дальше. Где-то внизу плескалась вода. Волны ударялись о берег и снова откатывались. Временами ветер приносил издалека слабые звуки духового оркестра. На Эльбе глухо завыла сирена. Цецилия вздохнула.
— Что с тобой?
— Ничего.
— Почему ты все вздыхаешь?
Цецилия ответила не сразу.
— Лучше бы мы пошли в нашу гостиницу.
Он крепче прижал к себе ее руку.
— В субботу! — пообещал он, а сам подумал: «Ну и девушка! Одно у нее на уме!» И он обнял ее.
— Больше всего мне хочется быть с тобой совсем-совсем наедине, — прошептала она, прижимаясь к нему.
Члены ферейна, приехавшие с детьми, уже собирались возвращаться в город. В маленькой клубной комнате и в танцевальном зале собрались все, кому в саду стало прохладно. Теперь-то и обнаружилось, что для такого количества людей ресторан тесен. Многие из гостей отправились в «дом паромщика» выпить финкенвердерского грога.
Карл Брентен заказал для Хардекопфов и Штюрков угловой стол в клубной комнате, и они сидели здесь, пили пиво и слушали Паулину, она рассказывала, как навестила Рюшер в больнице. Фрида слушала этот рассказ в четвертый раз, а старый Хардекопф уже в восьмой, но для Штюрков он был нов. Софи, уставившись округлившимися глазами в рот Паулине, боялась проронить словечко. Сумасшедший дом — ведь про это не каждый день услышишь. Ей рисовалось нечто до жути страшное, и она была очень разочарована, услышав, что все там — как в обыкновенной больнице и что бедняги сумасшедшие ничуть не кажутся более безумными, чем другие люди. И все же Софи Штюрк получила полное удовлетворение, ибо фрау Хардекопф описывала в драматических тонах историю Рюшер, приукрашивая свой рассказ все новыми подробностями и дополняя его собственными домыслами и догадками, которые она преподносила как непреложные факты. Старик Хардекопф мог точно проследить, как эта история при каждом повторении обрастала все более удивительными сенсациями. То, что вначале было всего-навсего предположением, со временем становилось достоверностью: Рюшер в изображении фрау Хардекопф пала жертвой своих сыновей. Они запрятали ее в сумасшедший дом, чтобы завладеть квартирой и обстановкой… Произошло это так: Пауль Рюшер женился, и его жена, низкая тварь, просто выжила кроткую Рюшер из квартиры. Сначала, в изображении Паулины, — старый Иоганн прекрасно это помнил, — невестка якобы так извела Рюшер всякими придирками, что та бросилась на свою мучительницу с кухонным ножом. Теперь же фрау Хардекопф утверждала, что Рюшер, вероятно, давно бы убили, не найди она убежище в сумасшедшем доме: изверги-сыновья решили избавиться от нее любой ценой. Прежде Паулина рассказывала, что, по словам Рюшер, во Фридрихсберге не так уж плохо, что она не прочь здесь закончить свои дни. А потом «не так уж плохо» превратилось в «великое счастье». Рюшер блаженствует. Лежит она в чистой постели, ей не нужно больше спозаранок разносить хлеб и подметать залы в банке, терпеть придирки сыновей и их жен; короче говоря: она вполне довольна и счастлива, все простила своим сыновьям и невесткам, она им даже благодарна.
— Значит, она все-таки немножко свихнулась, а? — вставила Софи Штюрк.
— Что верно, то верно! — заключил ее муж.
Фрау Хардекопф спохватилась, что зашла слишком далеко, и стала решительно отрицать сумасшествие Рюшер.
— Да что вы, она ведет себя как всегда. Она разговаривала, конечно, о самых простых вещах: ведь избытком ума она никогда не отличалась. Но она производит впечатление вполне нормальной — такой, как всегда. И даже заплакала от радости, увидав меня. Ведь сумасшедшие не плачут, не так ли? Они вообще не узнают своих. Нет, Рюшер такая же, как всегда, только, правда, очень осунулась. Долго она не протянет, уж это наверняка.
Во время столь увлекательной беседы Артур Штюрк, будущий воин, лежал, сильно охмелев, на клеенчатом диване. Его товарищи уже уехали в город, а он решил вернуться вместе с родителями. Артур храпел, полуоткрыв рот, — в первый и в последний раз в своей штатской жизни он был пьян. И теперь отсыпался.
Фрида Брентен посадила рядом с собой своего Вальтера. Мальчик внимательно слушал рассказ бабушки и даже забыл выпить лимонад. Между колен он держал оранжевый фонарик, — их роздали ребятам, участвовавшим в торжественном шествии по саду.
В сизом от табачного дыма зале гудели голоса. Гости громко подзывали кельнеров. У стойки стояли два певца из квартета судостроительных рабочих: бородатый толстяк — бас и маленький, приземистый — баритон. Они оживленно разговаривали, а потом вдруг запели:
О чем, садовница, ты плачешь?
Не о фиалке ль голубой?
Публика, сидевшая за столиками, встретила пение одобрительными возгласами. Любители подхватили мелодию, и все хором подтянули:
О розе ли, что ты сломала…
Компания за угловым столом, где сидели Хардекопфы, сдвинулась плотнее, чтобы расслышать то, что рассказывала Паулина. Софи Штюрк подалась вперед всем корпусом: она боялась упустить какую-нибудь подробность. Когда вошел Карл Брентен, Софи сделала ему знак, чтобы он молчал. Карл безмолвно предложил сигары тестю и зятю, постоял и ушел, так как фрау Хардекопф, по-видимому, не собиралась кончать свое повествование.
Он пробрался к стойке и громко, на весь зал крикнул:
— Милостивые государи и товарищи! В танцевальном зале состоится лотерея в пользу бастующих судостроительных рабочих. Представляется единственный и неповторимый случай выиграть чудеснейшие вещи: прекрасные будильники, лучшие духи, забавные куклы, пепельницы и прочее. Прошу всех принять участие в лотерее.
Его услышали и за столом Хардекопфов. Старый Иоганн погладил свою серебряную бороду и с довольным видом подмигнул.
— Молодец, Карл, — сказал он. — Обо всем подумает.
В зал вошли Отто Хардекопф и его невеста. Гм! Гм! Во всей этой суматохе о них почти забыли.
— Прогулялись? — спросила Фрида у брата. Отто кивнул, Фрида села на клеенчатый диван рядом с Софи и ее мужем, уступив место Цецилии. Та поблагодарила кивком головы. Отто примостился рядом с невестой. Теперь и они стали слушать фрау Хардекопф.
— …А вместо спасибо — черная неблагодарность. Так, видно, всегда бывает на свете. Если тебя сразу не свезут в Ольсдорф, попадешь сначала во Фридрихсберг. Растишь, растишь детей, а как вырастишь, так никому ты больше не нужна, всем ты в тягость, и остается одно — на свалку.
— Да, да, вот именно. — согласилась Софи Штюрк.
Старый Хардекопф возразил:
— Зачем такие крайности, Паулина? — Он усмехнулся и погладил бороду. — Дорогу молодым!
— Как вам это нравится! — с раздражением крикнула фрау Хардекопф. — Уж эти мне мужчины! А нам, значит, в сумасшедший дом или прямым путем на кладбище — так, что ли?
— Почему же нам? — старый Хардекопф весело рассмеялся. — Нам? Но, Паулина, мы совсем не так уж стары.
Эти слова разрядили атмосферу; все рассмеялись и согласились с Хардекопфом. Конечно, не так стары. На свалку еще рановато. Даже тосковавший по сыну и всегда теперь мрачный Штюрк и тот улыбнулся, поднял стакан с грогом и сказал, повернувшись к Хардекопфу:
— Что верно, то верно! За твое здоровье, Иоганн! Ты у нас всем на удивление, ты просто несокрушим!
— Ну, ну, — запротестовал смущенный похвалой старик.
Все выпили за здоровье старого Иоганна. Цецилия притянула к себе голову Отто и шепнула ему:
— Замечательный у тебя отец!
Отто с гордостью кивнул.
Фрида Брентен всегда подавала нищим: она никому не могла отказать. Этой привычке не изменила она и после того, как у них поселилась Гермина, считавшая себя вправе командовать всем домом. Гермину раздражали вечные звонки и беготня к дверям; кроме того, она боялась «чужих людей»: ведь они могут ворваться в квартиру и убить ее. По требованию Гермины дверь круглые сутки держали на цепочке. У Фриды, однако, всегда были припасены двухпфенниговые монеты, которые можно было просунуть в щелку, не снимая цепочки.
Как-то утром, когда она уже подала троим и запас медяков иссяк, снова раздался звонок; за дверью стоял четвертый нищий.
— У меня ничего больше нет, — тихо сказала она и захлопнула дверь.
Тотчас вновь задребезжал звонок. Вот пристал! Чтобы отделаться, Фрида разыскала у себя пятипфенниговую монету, осторожно приоткрыла дверь и протянула ее.
— Фрида!
— Господи! — Она узнала своего брата Эмиля. — Это ты? — Она откинула цепочку. — Проходи на кухню! Только, бога ради, не шуми!
— Что, разве Карл дома? — осведомился Эмиль и, пугливо озираясь, присел на кухонную табуретку.
Фрида, сжав до боли руки, с ужасом и состраданием смотрела на брата. Бродягой стал он, нищим. И какой вид! Бледное, худое лицо обросло щетиной. Глаза запали, взгляд угрюмый, настороженный. А одет! Шея обмотана побуревшим от грязи красным шерстяным шарфом, пиджак весь измаран и порван. На обувь Фрида уж и не решалась взглянуть.
— Эмиль, — сказала она, — Эмиль, что случилось?
— Поесть у тебя найдется? — спросил он.
— Ну, конечно, конечно. — Фрида достала из шкафа хлеб, маргарин и колбасу. — Отрежь сам! Я пока поставлю воду и сварю крепкого кофе, хорошо?
Он только кивнул в ответ, отрезал хлеба и, намазав его маргарином, принялся жадно есть.
— Возьми колбасы, — сказала Фрида, ставя кофейник на газовую конфорку.
Брат ел, неподвижно глядя в одну точку. «А вдруг мама сейчас придет! — мелькнуло в голове у Фриды. — Не дай бог! Не дай бог, чтобы Гермина вышла». Она уселась напротив брата. Он избегал ее взгляда и молча жевал. Наконец Фриде стало невмоготу молчание и она спросила:
— Где Анита?
Эмиль исподлобья взглянул на сестру, но тотчас же спустил глаза и ничего не ответил.
— Что вы за люди! — воскликнула Фрида.
— Пусть только попадется мне в руки, задушу! — крикнул он.
— Ну и дурень. Порох, а не человек.
— Она уже была здесь? — спросил он, насторожившись.
— Нет, — ответила Фрида. — Но почему бы ей не прийти? — И Фрида прибавила с укором: — О ребенке вы, я вижу, и думать забыли.
Эмиль молчал. Фрида подала ему бутерброд с толстым куском чайной колбасы. Следя за ее движениями, он тихо спросил:
— Как он?
— Теперь ничего. А с месяц назад очень болел… Если бы Гермины не было дома, я бы тебе показала нашу маленькую Эльфриду; она сейчас спит.
— Да? У тебя второй ребенок?
— Такая прелесть! — Фрида хотела уже пойти в спальню за дочкой, но, увидев равнодушное лицо брата, отказалась от своего намерения.
Боже милосердный, — тяжелые шаги Гермины? Открыть кухонную дверь, увидеть за столом незнакомого человека, испустить крик и захлопнуть за собой дверь было делом одной минуты.
— Вот тоже нелегкая принесла, — пробормотала Фрида.
— Кто это?
— Жена Людвига.
— Они живут у вас?
— Да.
Наступило молчание.
— А ты где живешь? — немного погодя спросила Фрида.
— Я? Нигде.
— То есть как это? У тебя нет работы? Не можешь никак устроиться?
— Мне придется уехать из Гамбурга. Здесь я вряд ли найду теперь работу.
— Но почему же? Почему тебе надо уезжать отсюда?
— Я работал на верфях, — сказал он, глядя на бутерброд с колбасой.
— Ты работал… на верфях? — повторила она за ним.
— Когда была забастовка.
— Боже мой, Эмиль! — Фрида схватилась за голову. — Штрейкбрехером? Значит, и ты виноват в том, что забастовка фактически ничего не дала? Эмиль! Эмиль!.. Неужели ты не понимал, что делаешь! Рабочие месяцами бастовали, чтобы добиться хоть какого-то облегчения, а ты пошел в штрейкбрехеры… Твой отец, твои братья бастовали, а ты… Если бы отец узнал!..
— Отец? — крикнул Эмиль. — Пусть лучше молчит! Он один виноват, что я до этого докатился.
Хотя у Фриды не раз мелькала мысль: не повинны ли и родители в загубленной жизни Эмиля, но в эту минуту она горячо запротестовала:
— Как ты можешь так говорить? Во всем виноват ты сам. Ты достаточно взрослый человек, чтобы самому строить свою жизнь. Зачем ты сваливаешь вину на других?
Из соседней комнаты донесся голос Гермины:
— Фрида! Фрида!
— Я сейчас, — сказала Фрида брату и пошла в комнату невестки.
Гермина набросилась на нее.
— Что тебе вздумалось пускать какого-то проходимца в дом? — завизжала она. — Сейчас же выгони его, сию же минуту, или я закричу караул… Первого встречного жулика ты пускаешь в дом. Пока еще я живу здесь… Я запрещаю тебе… Выдумала еще — звать нищих на кухню и кормить их!
— Да не кричи так, опомнись, — ответила Фрида.
Невестка оборвала ее:
— Уж не собираешься ли ты читать мне наставления? Сию минуту выгони этого молодца! Сию же минуту, или я закричу! — Она уже кричала: — Какая безответственность! Какая низость! Я закричу, говорю тебе… Я за-кри-чу-у-у!..
Фрида вышла из комнаты. Это уже чересчур. С яростью хлопнула она дверью. Из комнаты донесся дикий вопль. Но Фриду теперь ничто не трогало. Она вернулась на кухню.
Эмиль Хардекопф встал.
— Я пойду, — сказал он. — Всегда она закатывает такие истерики?
— Она на сносях, — сказала Фрида. — Куда ты пойдешь? Что ты собираешься делать?
— Сам еще не знаю.
У Фриды было отложено несколько марок. Она собиралась купить сынишке пальто и маленькому Эдмонду новые штаны: мальчик вырос из всех своих костюмчиков.
— Вот шесть марок, возьми их. И сюда больше не являйся, а приходи в нашу лавку. Карл открыл на Валентинскампе табачный магазин. Днем я почти всегда там сижу. Только, прежде чем зайти, все-таки удостоверься, там ли я.
Эмиль сунул деньги в карман.
— Большое спасибо, Фрида. Ты меня спасаешь.
У дверей она спросила его:
— Ну, а мальчика своего ты не хочешь повидать?
— А где он?
— На сквере, тут, на Розенштрассе. Совсем рядом. Пройди двором: так ближе.
И Эмиль Хардекопф ушел.
«Какое несчастье, — думала Фрида. — Какое несчастье! Куда девалась Анита? Бросила его, наверное… А у меня еще их ребенок на шее… Если бы мама все это знала! Ведь он буквально умирал с голоду…»
Людвиг отвез жену в родильный дом. Последние несколько дней были более чем бурными. Гермина беспрерывно хлопалась в обморок. Людвиг чуть не валялся в ногах у сестры, умоляя ее сжалиться. Гермине не хотелось ложиться в клинику. Но Фрида была неумолима. Людвиг всегда был ее любимцем, ради него она готова и сейчас и впредь на многие жертвы, но с этой женщиной она больше под одной кровлей жить не желает.
— С меня довольно, — заявила она. — Сыта по горло. После родов ищите себе другую комнату. Забастовка кончилась, и ты опять зарабатываешь. Изволь сам кормить свою семью. А с меня хватит! Хва-тит! Раз и навсегда.
— Почему ты все же впускаешь в дом всяких бродяг? — укоризненно спросил Людвиг. — Ведь это и в самом деле странно.
— Мой милый Людвиг, об этом уж предоставь судить мне!
— Ты спроси у нее: кого это она принимала? — подзуживала Гермина, бросая выразительные взгляды на Карла Брентена.
— Верно, кто был этот бродяга? — вторил жене послушный муж.
— Этот «бродяга» был твой брат Эмиль, если ты хочешь знать! — крикнула, вспылив, Фрида.
Карл Брентен, свидетель этой сцены, смотрел на свою жену во все глаза. Такой он ее еще не видел. Он никогда и не подозревал, что Фрида может быть столь решительной и твердой. Черт возьми, вот когда в ней сказалась истинная дочь старой Паулины! Он вполне одобрял ее решение и всячески ее поддерживал: он хочет жить у себя дома своей семьей, к тому же он не собирается весь век кормить еще и Людвига с супругой: пусть Гермина рожает в родильном доме.
— Но у нас нет денег, — чуть не плакал Людвиг.
— Карл одолжит тебе, — ответила Фрида.
Карл Брентен сказал ворчливо:
— Так, правильно: люди рожают детей, а я выкладывай денежки.
Все же он согласился, но под условием, что после родов Гермина и Людвиг немедленно выедут.
— Ты ведь достаточно зарабатываешь, — взвизгнула Гермина.
— Но вовсе не затем, чтобы тебя кормить, — возразил ей Карл.
Гермина Хардекопф закатила глаза и упала в обморок, но все же успела крикнуть:
— Хороши социал-демократы!..
И вот она наконец в родильном доме. Карлу Брентену это обошлось в шестьдесят марок.
Эмиль Хардекопф едва ли не ежедневно стал наведываться в лавку на Валентинскампе, чтобы запастись сигаретами и перехватить деньжат. Все, что Фрида раньше ухитрялась припрятать для себя, переходило теперь в карман брата. И еще кое-что в придачу, так что при подсчете выручки в конце недели у Карла Брентена вытягивалось лицо, и он никак не мог понять, почему при сравнительно неплохом обороте столь невелик доход.
Фрида узнала от Эмиля, что в один прекрасный день его Анита как в воду канула. Она утащила с собой все, что у них было, и, кроме того, всюду, где можно, назанимала денег. Эмиль решил наняться на какое-нибудь судно, идущее в Америку. Он заявил, что в Германии для него все пути заказаны.
— А сын? — спросила Фрида. — О нем ты подумал? Его он, конечно, не может взять с собой!
— Значит, я обязана его растить, — так, что ли?
— Да, пожалуй.
— Почему же я «обязана»? Об этом речи не может быть.
Эмиль сказал, что другого выхода он не видит.
— Ну, значит, придется отдать ребенка в сиротский дом, — сказала Фрида.
Если она так бессердечна, то ребенка, конечно, придется отдать в сиротский дом, ответил Эмиль Хардекопф.
— Как вам только не стыдно! — воскликнула Фрида в сердцах. Слезы готовы были брызнуть у нес из глаз. — Вы не стоите того, чтобы иметь детей.
Эмиль курил сигарету, пуская дым через ноздри, и молчал.
На нем был старый, еще вполне приличный пиджак Карла. Фрида снабдила его также верхней рубашкой, галстуком и парой полуботинок, — вещи, которых муж ее вряд ли хватится.
— Я должен сегодня уплатить за квартиру, — сказал Эмиль.
— Ты так и не собираешься искать работу? — спросила сестра.
— Я не могу найти никакой работы, — ответил он, разглядывая свою сигарету.
— Деньги я даю в последний раз, — решительно сказала Фрида. — Больше не могу. Карл и так уже заметил. Наши доходы не бог весть какие, и мои «комбинации» рано или поздно откроются.
Он молча сунул в карман пять марок.
— Не разживусь ли я у тебя пачкой «Куки»?
Да, Эмиль Хардекопф опять уже настолько «оперился», что курил только папиросы определенной марки, а не первую попавшуюся дрянь. Небрежным жестом он сунул в карман пачку «Куки». Раньше он хоть говорил «спасибо». Теперь же считал это совершенно излишним.
Сестра Карла Брентена, Лизбет Брентен, по мужу Штримель, скончалась. Как-то неожиданно. Говорили, что у нее был рак желудка, и она долго мучилась. Алиса сообщила об этом дяде Карлу. «Похороны состоятся в воскресенье на Ольсдорфском кладбище, вынос тела из девятой часовни».
Карл Брентен раскошелился, купил роскошный венок — темный лавр с алыми тюльпанами — и, наняв извозчика, отправился на Ольсдорфское кладбище. Ведь он в конце концов коммерсант, а положение, что ни говори, обязывает. На нем был сюртук и цилиндр, и когда он в пролетке подъехал к кладбищу, это произвело впечатление, а его венок все единодушно признали самым роскошным.
Первой подошла к Карлу расслабленной походкой, вся в слезах его сестра Мими.
— Наша бедная Лизбет…
— Все там будем, — отрезал Брентен, по-видимому, нисколько не растроганный. — Один раньше, другой позже.
Родственники решили, что он ведет себя как невежа, что он бесчувственный, а ведь подумать только — принес такой богатый венок! Хинрих Вильмерс шепнул жене:
— Сразу видать социал-демократа! Нет у них почтения ни к живым, ни к мертвым.
По окончании церемонии — на прощанье каждый бросил в могилу по три лопаты земли — все, согласно обычаю, направились в кондитерскую Ретгера, расположенную рядом с кладбищем, и там за чашкой хорошего кофе — кто с солидным куском торта, кто с миндальным пирожным — удостоверились, что они-то, во всяком случае, еще живы. Мужчины, как правило, особенно долго засиживались за рюмкой тминной или за кружкой пива, наслаждались радостью бытия, в такой день особенно ощутимой.
Омраченные скорбью лица постепенно разглаживались, оживали, розовели. Женщины, сдвинувшись потеснее, шушукались. Муж покойной, Феликс, отсутствовал. Кто не был в курсе дела и удивлялся этому обстоятельству, мог получить исчерпывающее объяснение: Феликс наверняка опять сидит за подлог и мошенничество. Поспорили: одни говорили, что он получил два года тюрьмы, другие определенно утверждали, что он осужден на девять месяцев.
Дети покойной сразу же после похорон поехали домой. За столиком в кондитерской Ретгера выяснилось, что у Алисы опять новый жених, директор филиала Дарбовена — оптово-розничная фирма по продаже кофе. Алисе обещали в ближайшее время место контролера в одном из отделений фирмы. Но, если станет известна «история» с ее папашей, дело, вероятно, сорвется. Контролер — лицо доверенное.
Мужчины сидели на другом конце стола и говорили обо всем на свете — только не о той, которую только что опустили в могилу. По мнению Хинриха Вильмерса, в воздухе пахло порохом. В Мексике беспорядки. На Балканах тоже что-то затевается. А отношения с Францией из-за марокканского вопроса не только что хорошими, но даже терпимыми не назовешь. Густав Штюрк с сомнением покачал головой. Он не верит в возможность войны. Мексика и Балканы… да, там в любой день можно ждать чего угодно. Но вообще… Густав Штюрк считал, что сильные мира сего боятся последствий войны…
— Боятся международной социал-демократии, — уточнил Карл Брентен.
— Что верно, то верно, — подтвердил Штюрк.
— Но нам нужны колонии! — воскликнул Хинрих Вильмерс.
— Кому «нам»? — спокойно переспросил Штюрк. — Мне, во всяком случае, нужно совсем другое.
Карл Брентен рассмеялся и сказал:
— Хинрих причисляет нас к господствующему классу.
— При чем тут господствующий класс? Все это одни слова, вы уж меня извините! Колонии нужны для благосостояния всего нашего народа. Настоятельно нужны.
— Да что ты говоришь! — насмешливо воскликнул Брентен. — Наше благосостояние ни на йоту не повысилось с тех пор, как Германия завладела юго-западной Африкой и Камеруном. Другое дело — благосостояние Вермана или, скажем, Круппа…
Мими Вильмерс крикнула через стол:
— Ну, так и есть, опять за политику взялись! Еще передерутся чего доброго! Эти мужчины ни о чем другом говорить не могут. Прямо-таки ужасно!
Софи Штюрк сказала повелительно:
— Густав, оставь в покое политику. И часу нет, как Лизбет похоронили.
— Какое это имеет отношение к политике? — поинтересовался Карл Брентен.
Мужчины рассмеялись. Но женщины были возмущены.
Когда стали прощаться, Хинрих Вильмерс отвел Брентена в сторону.
— Карл, — сказал он, — у меня есть для тебя хорошее дельце, правда, не совсем обычное, но прибыльное. Через знакомых моего зятя могу устроить тебе аренду нескольких общественных уборных. Скажем, у Загебиля, у Вахтмана, в «Звездном зале», у Тютге и еще в некоторых загородных ресторанах. Ты получил бы все эти уборные в аренду, и все, что от тебя требовалось бы, — это нанимать сторожей и уборщиц и наблюдать за ними.
«Почему он мне это предлагает? — думал Брентен. — Будь это прибыльное дело, не стал бы он так великодушно отказываться от него». И он спросил:
— Почему же ты сам не берешь этой аренды?
Хинрих Вильмерс улыбнулся.
— Ну, знаешь ли, мне неудобно. Как-никак я обязан считаться с зятьями: они этого не допустят.
«Ага! — подумал Брентен. — А мне, значит, удобно. Я, пролетарий, для этого гожусь!» Он сказал:
— Знаешь, Хинрих, у меня магазин. Буду уж заниматься своими сигарами.
— Все-таки подумай, — сказал Вильмерс. — Время терпит. И вот еще: почему ты никогда не заглянешь к нам, Карл? Мими на тебя в обиде.
Карл Брентен обещал при случае зайти.
Гермина до родов пролежала в клинике целую неделю. Каждый раз, когда Людвиг возвращался от жены и сообщал, что она еще не разрешилась, Фрида только головой качала.
— Этакая комедиантка, — бранилась она, — другие еле до клиники добираются, ждут до последней минуты.
Она сейчас особенно жалела брата. Но он вовсе не хотел, чтобы его жалели. Гермина — его жена, заявлял он, он от нее не отступится, это его долг. Фрида молчала, понимая, что спорить с Людвигом бесполезно: кто стелется под ноги, того и топчут.
И вот наконец свершилось: Людвиг Хардекопф стал отцом. Он был на седьмом небе, плакал от радости, ничего не ел, не пил и прямо с работы сломя голову мчался в родильный дом.
Гермина после родов уже не вернулась к Брентенам, а поселилась у своих родителей. Сделано это было в пику Фриде и Карлу, — пусть знают, как она их презирает. Но Брентены были только рады. Людвиг же, напротив, ходил мрачный. Как-то раз он сказал сестре:
— В субботу я переезжаю. Мы сняли маленькую квартирку в Винтерхуде.
— Ну, вот и хорошо, — ответила Фрида. — Наконец-то вы заживете своим домом.
— Да, я обязан этим родителям Гермины: они ссудили нам пятьсот марок.
— Как так ссудили? Значит, они требуют, чтобы вы вернули деньги?
— Конечно. А ты как думала? Неужели они в состоянии подарить такую сумму?
— Нет, разумеется, я этого не думала… Но тебе придется попотеть, пока ты расплатишься с этим долгом.
— Справлюсь как-нибудь, — упрямо буркнул он.
В субботу Людвиг увязал свои пожитки в узел и ушел.
— Говорил он тебе, когда намерен уплатить за комнату и вернуть деньги, которые я дал ему на клинику? — спросил Брентен у жены.
— Этого только не хватает! — крикнула Фрида. — Бедный парень и так уж совсем голову потерял.
— Значит, пиши пропало, — сказал Карл Брентен. — Дорогое же оказалось удовольствие. И не из приятных к тому же.
— Как бы там ни было, а мы от них избавились, — сказала Фрида и с облегчением вздохнула.
Вечером пришли старики Хардекопфы. Атмосфера очистилась. Фрау Хардекопф снова могла бывать у дочери.
Она спросила, почему молодожены так внезапно выехали, — видно, догадывалась, что дело не обошлось без скандала. Фрида поклялась молчать обо всей этой неприятной истории и коротко объяснила:
— Появился ребенок, вот они и решили зажить собственным домом. Сняли квартиру в Винтерхуде. Родители Гермины деньгами помогли им.
— Как же назвали малютку? — спросила фрау Хардекопф.
Фрида улыбнулась. «Все-таки ей любопытно», — подумала она.
— Лизелоттой назвали.
— Гм! Так-так, — сказала фрау Хардекопф. — А ведь, помнится, ждали мальчика? Стало быть, Лизелотта. Это на них похоже. Только бы почуднее! Ли-зелот-та!
Мужчины курили сигары и пили пиво. Они говорили о закончившейся несколько недель назад стачке. Почти три месяца длилась стачка, а результаты ничтожны. Карл Брентен полагал, что можно было добиться большего.
— Предпринимателям легче держаться, чем нам, — сказал старик Хардекопф.
— Конечно, если сравнивать наши и их материальные возможности, — ответил Брентен.
— Теперь, пожалуй, только одно может помочь: всеобщая забастовка.
— А о чем же я всегда и говорил, — сказал Брентен. — Наша сила — широкие массы. Следовательно, их тоже нужно ввести в бой. Ведь я всегда это утверждал, верно?
— По крайней мере металлистам следовало бы примкнуть к забастовке, — сказал Хардекопф.
— Конечно, — согласился Брентен, — и шахтерам тоже. А такая вот забастовка — только бесполезная трата сил. Рабочие небось очень разочарованы.
— Нет, не сказал бы. Но, разумеется, и радоваться нечему.
— Радуются только бюрократы из Дома профессиональных союзов. «Кузница» превратилась в кладбище, где мирно покоятся несколько сот бюрократов. «Просим соблюдать тишину», «Ради бога, тише… тише…».
Фрида тем временем сварила кофе. Сидели за столом, говорили о всякой всячине. Хардекопф спросил Карла о Пауле Папке. Брентен рассказал, что хочет устроить Паулю договор на аренду уборных в десяти увеселительных заведениях. Вильмерс предложил это дело ему, Карлу, но он не желает бросать свою специальность и размениваться на мелочи. Заговорили о «Майском цветке», о том, что рождественский бал в этом году предполагается устроить в залах Тютге. Потом фрау Хардекопф удивила всех неожиданной новостью:
— На рождестве Отто женится. Конечно, на этой самой — на Цецилии.
— Да что ты! — изумилась Фрида. — И где предполагается свадьба?
— У его тещи. Моей ноги там не будет, можете в этом не сомневаться.
— Быстро это у них, — сказала Фрида.
— Да, пожалуй, слишком быстро, — согласилась мать не без сарказма. — Быть может, и тут уж младенец ожидается. Кто знает?
— Странная какая-то девушка, эта невеста Отто, верно? — заметил Карл.
— Более чем странная, — сказала его теща. — Семейство Хардекопфов становится настоящим зверинцем: одна невестка похожа на бегемота, другая — на помесь лисицы с канарейкой.
Эта меткая характеристика вызвала дружный взрыв хохота. Фрида сквозь смех сказала:
— Ну-ну, мама, язычок у тебя все такой же острый.
— Да, стало быть, скоро наш дом совсем опустеет. Верно, отец?
— Что ж поделаешь, — отвечал старик. — Так уж оно водится.
— А на пасху и Фриц кончает ученье, — выпалила Фрида.
— Ты думаешь, и он тягу даст?
— Да нет, мама, совсем я этого не думаю.
— А он непременно уедет. Его дома не удержишь. Я рада, что хоть учение-то кончит. В будущем году в это время он будет далеко, как пить дать.
Мужчины, конечно, заговорили о политике. Последние месяцы не раз казалось, что марокканский инцидент вот-вот приведет к войне. И одна и другая сторона разговаривали в довольно-таки повышенном тоне. А затем «прыжок пантеры» в Агадир. Угрозы воинственного Лемана. Сухой, вызывающий и торгашеский язык англичан. Еще немного — и вспыхнула бы война. К счастью, в последний момент все-таки пришли к компромиссному соглашению.
— Нашей партии следовало бы тверже проводить политику мира, — сказал Брентен. — Речь Бебеля была неплохой, но вопрос о мире следует поставить в центр всей нашей политики. Заявить прямо и ясно: если вы объявите войну, мы объявим всеобщую забастовку. И уже сейчас вести подготовку, чтобы не растеряться и знать, что делать, даже если переарестуют всех наших депутатов рейхстага. Тогда эти господа хорошенько подумали бы, прежде чем пускаться в военные авантюры.
— Полагаю, кое-что в этом направлении сделано, — сказал Хардекопф, он был целиком согласен с Брентеном. — В речи Бебеля уже можно найти кое-какие намеки на такую линию, — продолжал он, — может быть, и войну-то удалось предотвратить только потому, что партия была начеку.
Обе женщины внимательно прислушивались к разговору.
— Неужели действительно мы были на волосок от войны? — спросила Фрида.
— Да, еще немного — и заварилась бы каша, — ответил отец.
— Опасность пока еще вовсе не миновала, — вставил Брентен.
— Нет, на какое-то время миновала, — возразил Хардекопф. — Какая ужасная и бессмысленная штука война! — Хардекопф задумался, он говорил вполголоса, как бы забыв о присутствующих. — Словно мясник, вспарываешь штыком живот неизвестному тебе человеку, целишься, стреляешь… От твоей пули человек без ноги остается, а ты и в глаза его не видел и никогда не увидишь… Безумие… Чистейшее безумие… Да, на войне действительно теряешь разум…
По мнению фрау Хардекопф, всех зачинщиков войны следовало бы предавать суду. Как уголовных преступников, как самых закоренелых убийц.
Брентен ответил ей:
— Нынешние судьи — это такие же зачинщики войны и врагами своими считают как раз противников войны.
— В таком случае их всех нужно вешать или убивать без всякого суда! — воскликнула фрау Хардекопф.
— Только не говори этого вслух, — улыбаясь, посоветовал жене старик Хардекопф.
— Мы не какие-нибудь нигилисты, — пылко пояснил Брентен своей теще. — Мы опираемся на организованные массы. Если мы, рабочие, не захотим, наши правители не смогут вести войну.
— Да никакой войны не будет, — продолжал Хардекопф, — а если она и вспыхнет, это будет началом их конца.
— Или нашего конца. — Фрау Хардекопф отнюдь не была убеждена в правоте своего мужа.
Заговорили о другом. Хардекопф спросил, как дела в магазине. Похвалил сигару, которой Брентен его угостил. Карл откровенно признался: он никогда не думал, что торговля приносит так мало барыша. Столько времени прошло, а он выплатил Густаву Штюрку, и то с величайшим трудом, сущие пустяки.
Фрида густо покраснела и под каким-то предлогом выбежала на кухню. Мать заметила ее смущение. Конечно, она помогает Людвигу, а Карл ничего об этом не знает. Фрау Хардекопф решила, что нужно успокоить зятя, и сказала:
— Ну, может быть, теперь дела пойдут лучше.
— Почему именно теперь? — спросил он.
— Да, стало быть… я полагаю, потому, что… вообще положение улучшится.
— Пока я этого не замечаю.
Это был первый приятный вечер, который Карл Брентен после долгого перерыва провел дома. Раздеваясь, он с чувством облегчения и радости сказал Фриде:
— Как хорошо, что мы избавились от них.
Для полного блаженства он откупорил еще бутылку пива и, ложась, закурил сигару. С удовольствием вытянувшись на мягкой перине и пуская дым в потолок, он сказал мечтательно:
— Когда эта толстуха жила здесь, я не раз желал, чтобы она сломала себе шею, теперь же я от души желаю ей всяческих благ.
Вот уже одиннадцать лет, как Фрида Брентен замужем; сыну ее, Вальтеру, минуло десять лет, маленькой дочурке — три года. Эмиль Хардекопф снова пропал без вести. Эдмонду идет шестой год. Людвиг вот уже почти год как женат, и его дочке Лизелотте исполнилось шесть недель. А Отто ждет наследника в июне следующего года. Фриц через три месяца кончает учение. Он уже добился согласия отца на то, чтобы сразу же после экзаменов уйти в плавание. Пусто и одиноко стало в доме стариков Хардекопфов. Иоганн — ему стукнуло шестьдесят три — по-прежнему изо дня в день отправлялся на верфи; он казался несокрушимым. Паулине Хардекопф тоже перевалило уже далеко за пятьдесят; она несколько утихомирилась, меньше суетилась по хозяйству. Да и для кого надрываться? Гнездо почти опустело. Она пристрастилась к картам и два раза в неделю играла в «шестьдесят шесть» с Софи Штюрк, с фрау Штрасбургер, женой владельца колбасной на Рабуазах, и со своей соседкой, фрау Погенмейль. Эти встречи за картами, хороший кофе с белым хлебом и ботинки из мягкой кожи, изготовленные на заказ, — в последнее время ее мучила подагра, — утешали Паулину в ее горестях. Бывала она только у Фриды. Зятя своего Карла предпочитала всем трем старшим сыновьям вместе взятым. Она так прямо и говорила. И если муж Фриды стал дельным человеком, заявляла она старику Хардекопфу, то это заслуга ее, Паулины.
Даже на свадьбу Отто она не пошла. Старику Хардекопфу пришлось одному отправиться на торжество и вручить новобрачным свадебный подарок: столовый сервиз. Цецилия Хардекопф — ибо так она звалась теперь — была в восторге от своего свекра, да и фрау Фогельман тоже. Торжество происходило в самом тесном семейном кругу. Граммофон с большой зеленой трубой — подарок молодоженам от фрау Фогельман — заводили без конца, хотя пластинок имелось пока только три.
Новобрачная предложила Иоганну Хардекопфу посмотреть их квартирку.
— Наша спальня, — сказала Цецилия, лукаво улыбаясь.
Хардекопф увидел подержанную, но застланную свежим бельем кровать с двумя подушками, над кроватью картину, изображающую отшельника на фоне пустынных гор. У окна — маленький комод с фаянсовыми кошечками и собачками.
— А это наша столовая.
Хардекопф вошел в небольшую квадратную комнату с видом на канал. Почти новый, красиво отполированный шкаф с богатой резьбой был главным ее украшением. Заметив удивленный взгляд Хардекопфа, Цецилия с гордостью сказала:
— Это от мамы, — и открыла обе створки. Внутри аккуратными стопками лежало белоснежное белье, сшитое ее матерью.
— Очень мило, — сказал старик и обвел глазами комнату.
Узкий стол, два стула. На дверях деревянная вешалка, а на стене большая фотография — портрет мужчины с живыми глазами и тоненькими усиками — и множество маленьких снимков, веером расположенных вокруг.
— Твой отец? — осведомился старик.
Цецилия кивнула.
— Очень мило, — снова похвалил Хардекопф.
— Все это пока, временно, — поторопился заверить отца Отто. — Постепенно мы приобретем новые вещи.
— Но ведь все это очень мило, — повторил старик, и молодые люди обменялись счастливым взглядом.
Выйдя от новобрачных, Хардекопф решил не торопиться домой: он побрел вдоль канала, по узким и тихим переулкам, окутанным туманом. Еще у Фогельманов он слышал пушечные выстрелы со стороны Штинтфанга: знакомый каждому гамбуржцу сигнал, возвещающий наводнение. Этого следовало ожидать. Было полнолуние — пора сильных морских приливов. Резкий норд-ост гнал низко нависшие над вечерним городом дымчато-серые тучи. Мол и причалы уже затопило, и многие портовые извилистые улочки превратились в каналы. Ломовые бросали свои фуры, выпрягали лошадей и, держа их под уздцы, выводили из воды. Мужчины в высоких резиновых сапогах шлепали по бурлящей воде, готовые помочь там, где их помощь потребуется. Уличные мальчишки с криком и гиканьем гонялись за уносимыми течением ящиками, досками, мусорными ведрами и старыми кастрюлями — рухлядью, выплеснутой потоком из подвальных помещений.
От реки подымался густой, холодный, влажный и липкий туман, сковавший всякую жизнь в порту. Люди забились в свои жилища. Склады и пароходы стояли как заколдованные в серой паутине испарений, в которой тусклыми пятнами света выделялись судовые и уличные фонари. Где-то в тумане непрерывно, все на одной и той же тоскливой ноте, глухо выла сирена. Казалось, что это туман, словно чудовище, охватившее весь город своими щупальцами, бросает в пустоту жалобные и грозные вопли. Из гавани доносился тревожный перезвон судовых колоколов, а ниже по Эльбе через короткие промежутки резко и пронзительно ревел пароходный гудок.
Погруженный в свои невеселые думы, Хардекопф наугад брел сквозь туман. Сначала он пошел по Герренграбену, но скоро ему пришлось свернуть, так как водный поток добрался и туда. Хардекопф свернул на Гопфенмаркт и шел, шел, сам не зная куда. Там, на Дюстернштрассе, в доме у самого канала, он только что расстался с сыном и его женой. Вот они начинают свою серенькую жизнь. Его, Иоганна Хардекопфа, жизнь осталась позади, как будто он где-то по дороге обронил ее… Стар ты становишься, Иоганн Хардекопф, чертовски стар. Пора на свалку. Что, тяжеленько тебе, Иоганн? Хардекопф безмолвно усмехнулся. Нет, не так уж тяжело. Паулине, той много труднее. Но было время, когда ты большего ждал от жизни. Не для себя, для детей своих, для сыновей. Пока сыновья были около него, он чувствовал себя молодым и вместе с ними переживал былые юношеские сумасбродства, надежды, разочарования. А под конец — остались только разочарования, одни разочарования…
Из тумана вынырнула человеческая фигура, портовый рабочий. Он возбужденно крикнул Хардекопфу:
— Кремон и Рейхенштрассе под водой! Ступайте лучше к Бурштаху!
И снова растаял в тумане.
Хардекопф пересек Гопфенмаркт, решив оттуда добраться до Фишмаркта, расположенного выше. Одно мгновение он постоял, вслушиваясь в туман. Глухой вой сирены отдавался у него в висках. Если бы не пронзительный рев пароходных гудков, он решил бы, пожалуй, что оглох.
— Ладно, Бурштах так Бурштах, — сказал он себе, пробираясь дальше по площади.
…Как у них все убого. Граммофон и кровать с подушками в заплатанных наволочках. Вид на зловонный канал. Квартира — и та не своя. Хорошо, что Паулина осталась дома… Нелегко придется парню… Всем, всем нелегко… Людвигу, что ли, легче или Эмилю? Эми-и-иль. Лицо старика омрачилось. Этого сына он прогнал, отказался от него и вот уж десять лет не видел…
Хардекопф зашагал быстрее. Призрачным силуэтом вырос перед ним черно-серый фасад церкви св. Николая. Держась за железную решетку, Хардекопф ощупью брел вдоль церковной ограды. Высокая башня, уходящая своим шпилем в туман, расплылась смутной тенью. Хардекопф думал о сыне, которого прогнал, с мучительной ясностью, до мелочей вспоминая, как все это началось. «Хватит с него, Иоганн, он больше не будет». — «Упрямый черт, мальчишка!» Он порол его жестоко, до изнеможения. Паулина выследила Эмиля. Эмиль воровал деньги и состоял членом буржуазного гимнастического ферейна. Щеголял в белых брюках, красной рубашке, спортивных туфлях. Потихоньку покуривал. Тайком читал книжонки в ярких разноцветных обложках, восхвалявшие бандитскую мораль.
— Помяни мое слово, Иоганн, парень вырастет бандитом, — сказала Паулина. — Гром меня разрази, что я так говорю о родном сыне, но так оно и будет. Надо что-то предпринять: за ним нужен неусыпный надзор.
Хардекопф обеими руками закрыл лицо и долго молчал, хотя прекрасно понял, о чем идет речь, — исправительный дом! Но, может, этого еще удастся избежать?
На следующий день негодяй Эмиль стащил у матери две марки, и Паулина сначала пришла в бешенство, кричала, а потом горько заплакала. Они тогда сидели рядышком, мучительно искали выхода и не могли найти. Но каждый про себя думал: исправительный дом! И пугался этой мысли.
Дня через два к ним вдруг влетела соседка Виттенбринк, страшно рассерженная, взволнованная. Она попросила Эмиля кое-что купить, а потом обнаружила, что у нее не хватает трех марок.
— Фрау Хардекопф, да как же так, да может ли быть, чтобы это сделал ваш Эмиль?
Фрау Хардекопф считала это не только возможным, но и бесспорным. Украл, да еще у Виттенбринкши!
Так Эмиль Хардекопф попал в исправительный дом, так был он изгнан из семьи. Много воды утекло с тех пор. Эмиль давно уже взрослый человек, у него жена, ребенок, и, должно быть, хороший. Но жизнь Эмиля, по всему видно, искалечена. Несмотря на исправительный дом? Или по вине исправительного дома? Нельзя было этого делать. Нельзя! Ни при каких обстоятельствах…
Хардекопф почти бежал, сам не замечая, как прибавляет и прибавляет шагу… Где же Фишмаркт? Должно быть где-то здесь. Сквозь туман ничего не видно. Здание, мимо которого он только что прошел, — Восточно-африканский торговый дом. Хардекопф бежал и бежал, точно боясь опоздать. Его гнала тревога, гнала нечистая совесть. Нет, Иоганн Хардекопф, ты поступил не как социалист. Любой ограниченный обыватель и тот, прежде чем решиться на такой шаг, тысячу раз подумал бы.
Чем больше он удалялся от порта, тем слабее становился вой сирены и долгие пронзительные крики пароходов. Туман несколько рассеялся, его седые космы лениво цеплялись за выступы фасадов.
Когда Хардекопф пересек Фишмаркт, перед ним вдруг оказались какие-то руины: поле, усеянное развалинами. Вот высится половина фасада, вот торчит часть ворот. Прогнившие балки свисают над кучами мусора. Пройдя несколько шагов, Хардекопф скорее угадал, чем узнал колокольню св. Якова; ее исполинский силуэт, точно страж, возвышался над этим миром развалин. Хардекопф попал в район, предназначенный на слом.
Старик опять замедлил шаги; внимательно присматриваясь, шел он по Моленхофштрассе. Справа и слева — остатки снесенных домов. Во время франко-прусской войны он проходил по такому же вот разрушенному французскому городку. Совершенно та же картина. Но нет, так только кажется на первый взгляд. Дома эти сносят, чтобы на их месте воздвигнуть более просторные, светлые, здоровые жилища. Жизнь идет вперед… Да полно, так ли?.. А Отто? Разве не живет он в старом доме на Дюстернштрассе, на берегу грязного канала? Может, и здесь, на Штейнштрассе, как на Баркхофе, построят только торговые дома и магазины, оптовые склады и конторы, а жилых домов и вовсе не будет? Может, нашему брату век суждено ютиться в старых трущобах, и все разговоры о прогрессе — один обман? Может, прогресс прогрессу рознь? Может, одни идут вперед, а других, несмотря на все достижения прогресса, чья-то воля все время сталкивает вниз? Значит, он сомневается в прогрессе? Он, Иоганн Хардекопф, социал-демократ?..
И вот он стоит у ворот того дома на Штейнштрассе, где прожил десятки лет. Дом еще не успели снести, но повсюду в этом призрачном мире мертвецов чувствовалась мерзость запустения. В темные пустые глазницы окон забились клочья тумана. На когда-то замощенном дворе зияли выбоины, валялись балки, куски обвалившихся карнизов, обломки кирпича.
Хардекопф брел по пустынному двору, словно совершая путешествие в свое собственное прошлое, в ту пору своей жизни, когда сегодняшнее называлось будущим и манило светлыми надеждами на счастье.
За этим туманным днем последовали другие, еще более непогожие. Но выдался вдруг один сияющий солнечный день — он рассеял глухую печаль, давившую грудь Хардекопфа, и воскресил его похороненные было надежды. Казалось, что мечта его юности, которую он уже считал почти несбыточной, все же осуществится.
Под руководством Августа Бебеля социал-демократы решительно выступили против военной политики пангерманцев и на последних выборах взяли реванш за свое поражение на выборах 1907 года. Они получили сто десять мандатов и стали сильнейшей фракцией в германском рейхстаге.
Да, Иоганн Хардекопф мог снова гордо поднять голову: народ высказался за Августа Бебеля; победа осталась за социал-демократами. Четыре десятилетия он, Хардекопф, не щадя сил, трудился ради этой победы, терпел разочарования и горечь поражения — и вот близка она, конечная победа. Август Бебель, некогда безвестный агитатор, мишень для насмешек и глумления, стал одной из самых значительных и популярных фигур в стране. Теперь не только взоры Германии, но и всего мира обращены к нему. Он приведет германский народ в социалистическое государство будущего. Буржуазия задыхалась от ненависти и страха. Отныне, вопила она, существуют два деспота в мире — царь в России и Август Бебель в Германии.
В эту предвыборную кампанию впервые прозвучали лозунги: «Демократическая республика!», «Экспроприация капиталистов!», «Создание социалистической системы управления хозяйством и государством!».
Сын старого Вильгельма Либкнехта, бывшего соратника Августа Бебеля, доктор Карл Либкнехт, выставил свою кандидатуру в Потсдаме-Остгафельланде, в прусской королевской резиденции.
Ничто так не бесило германского кайзера, как эта кандидатура. Через третьих лиц он предложил руководству социал-демократической партии снять ее. Молодой Либкнехт, так же как его отец, был непримиримым врагом прусско-германского милитаризма. Социал-демократы кандидатуру Либкнехта не сняли, и тогда кайзер пригрозил, что августейшей ноги его не будет в Потсдаме, если жители этого города изберут в рейхстаг красного.
И вот в вечер последнего дня перебаллотировки Хардекопф вместе с многотысячной толпой гамбуржцев стоял на Генземаркте, перед зданием газеты «Генераль-Анцайгер», где на огромном экране вспыхивали световые цифры. Незабываемый вечер! Поединок чисел! Каждая новая цифра предварительного подсчета вызывала ликование и восторг. С каждой цифрой росло напряжение… Уже в первом туре победа социал-демократов была значительной; перебаллотировка дала еще более благоприятные результаты. Рабочая молодежь пела: «Вперед, кто право чтит и правду». Произносились импровизированные речи. «Синих» теперь уже никто не боялся. Чуть только где-нибудь показывался полицейский, его встречали насмешками и улюлюканьем.
Результаты выборов в Потсдаме были объявлены в последнюю очередь. Против Карла Либкнехта объединилась вся буржуазия. Тысячи пар глаз были прикованы к экрану; казалось, что в Потсдаме решается: социал-демократия или монархия. Число голосов, поданных за социал-демократов по всей стране, резко возросло; решающий ход делался в Потсдаме; решающий ход — «шах королю»! Чем же кончатся выборы в этой старой, неизменно реакционной королевской резиденции Гогенцоллернов?
«Результаты перебаллотировки в Потсдаме!» — читала многотысячная толпа затаив дыхание. «Форсберг — свободный консерватор», затем пустой экран. И вот на нем появляется цифра — число поданных голосов: «18 243». На площади по-прежнему тишина. Хардекопф у себя за спиной слышит чей-то бас:
— Ну да, значит, прошел.
Новая строчка на экране: «Социал-демократ д-р Либкнехт». Пустой экран. Наконец цифра: «22 751». И вслед за цифрой строчка: «Избран доктор Либкнехт (с.-д.)».
Шум, возгласы, крики, смешавшись в один оглушительный рев, наполняют площадь. В неудержимой радости трезвонят вагоновожатые. Шоферы такси оглашают воздух буйной симфонией гудков. Извозчики звонко щелкают бичами. Вот запела рабочая молодежь, Песню мгновенно подхватывает вся площадь. Мужчины обнажают головы.
Хардекопф, стоя в ликующей, поющей толпе, не может сдержать слез. «Интернационал» сопутствовал всей его жизни. Этот гимн родился, когда он, Хардекопф, стоял под Парижем, а коммунары умирали на баррикадах. И вот снова звучит «Интернационал» — на этот раз во славу блестящей победы партии, к которой он принадлежит. Слезы старика Хардекопфа — это слезы радости, слезы счастья, слезы упования. Народ вынес свой приговор над кайзером. Если только германский монарх сдержит свое слово, — что, впрочем, сомнительно, — ему нельзя показаться в Потсдаме, в своей собственной резиденции.
В эти дни радостного подъема Иоганн Хардекопф в обеденный перерыв старался уйти в укромный уголок за плавильной печью, чтобы спокойно съесть свой завтрак и без помехи поразмыслить, не боясь, что сюда вторгнется со своими язвительными замечаниями Менгерс. Торжествуя, читал Хардекопф полные страха и ярости высказывания буржуазной прессы об исходе выборов и предстоящих сенсационных столкновениях в рейхстаге, когда соберутся вновь избранные депутаты. «Гамбургское эхо» преподносило своим читателям целые подборки таких выдержек из буржуазной прессы. И какое уже удовольствие — по этим исполненным яда словоизвержениям разъяренного противника судить о собственной мощи!
Ему, Иоганну Хардекопфу, суждено было дожить до этой минуты! Каждый третий избиратель — социал-демократ. День окончательной победы осязаемо приближается. Хардекопф вчитывался в эти строки, вдумывался в эти слова и время от времени медленно проводил черной от копоти рукой по лбу и глазам. Непостижимо! Совсем как в сказке! Вот она, значит, награда. Теперь он знал, для чего жил и боролся. Светлая мечта воплотится наконец в жизнь; свобода, справедливость и братство восторжествуют.
Хардекопф, отдавшись своим светлым мыслям, рассеянно смотрел сквозь буро-серую мглу литейной. Только немногие рабочие ушли в «обжорку», повсюду кучками сидели товарищи, они жевали, читали, спорили. Порою доносился голос Менгерса. Даже теперь, несмотря на только что одержанную победу, Менгерс не мог обойтись без желчных замечаний. Удивительный человек! Почему он не разделяет общей радости? Почему недоволен партией даже тогда, когда каждому ясен ее несомненный успех?
Хардекопф опять заглянул в газету. Сто десять депутатов социалистов! Взгляд его, оторвавшись от печатных строк, скользнул по цеху и сквозь слепые от грязи стекла устремился вдаль… Вот перед его мысленным взором встал Берлин… Как торжествуют наши депутаты, какой великий день для Августа Бебеля! Хардекопф закрыл глаза, чтобы как можно яснее вызвать в памяти его доброе и умное лицо, серебристо-белые волосы, светлые глаза, ласковый и горящий взор… Хардекопфу казалось, что он чувствует, как тогда, — а с тех пор прошло ведь уже пять лет! — руку Бебеля на своем плече, слышит его голос. Вот он стоит — гордый победитель, окруженный ликующими товарищами, и сотни рук тянутся к нему, нет, не сотни — сотни тысяч, миллионы рук. Хардекопф отчетливо слышит слова Бебеля: «Взгляните, товарищи, взгляните на нас, стариков! Когда в волосах у нас еще не было ни сединки, мы оба стояли уже в рядах партии…» Блаженные воспоминания. Незабываемые, счастливые минуты, воскрешенные памятью.
…Еще только раз побыть бы с ним. Еще только раз услышать его просьбу все рассказать о себе, о рабочих… О, теперь бы Хардекопф многое мог порассказать Августу Бебелю. Все, все поведал бы ему. Теперь бы он мог. Начал бы с молодого крестьянина-француза, который со страха бросился на него, а он, Хардекопф, проткнул ему штыком грудь. Рассказал бы о четырех коммунарах, которых он передал в руки версальцев и которые были расстреляны на его глазах. Он сказал бы: «Товарищ Бебель, войн больше быть не должно, никогда не должно быть! Из всех бедствий, которые могут обрушиться на человечество, самое ужасное — война». Да, так бы он сказал… Поделился бы с ним своими мыслями о нынешней молодежи, идущей своим, порой довольно странным путем. «Четыре сына у меня, товарищ Бебель. Один, старший, сбился с пути. А остальные три… Они социал-демократы, но я недоволен ими, нет, недоволен. Как должное принимают они то, что мы с таким трудом добывали потом и кровью. Сами же они ничем не хотят жертвовать. Как же это получилось? Кто виноват?» Да, так сказал бы он Августу Бебелю сейчас. Хотя бы еще разок встретиться с ним!
Хардекопф заглянул в «Гамбургское эхо», лежащую у него на коленях… Господин Шпан отказался сидеть в президиуме с социал-демократом. Ну что же, не желает, пусть убирается на все четыре стороны. Да, вот оно как, — нынче им, врагам социал-демократии, приходится ретироваться. Хардекопф, усмехаясь, глядел на карикатуру, перепечатанную из одной консервативной газеты. Филипп Шейдеман, в нелепом картузе, сидит в кресле президента рейхстага. Дико всклокочена его остроконечная бородка. Под ногами — художник нарочно изобразил Шейдемана косолапым — лежит растоптанный прусский орел. Левой рукой Шейдеман звонит в огромный председательский колокольчик, правой замахивается здоровенной дубинкой. Под карикатурой подпись: «Новый президент германского рейхстага».
«Да, милостивые государи, получилось не так, как вы думали, а? — Хардекопф весело усмехается. — Теперь от страха у вас душа в пятки ушла, дьявол бы вас всех побрал, проклятое семя!»
Хардекопф, чрезвычайно довольный, еще и еще раз вглядывается в изображение Шейдемана, сидящего в президентском кресле. Над ним жирным шрифтом набран гордый заголовок: «Товарищ Шейдеман будет председательствовать в рейхстаге…»
Когда гудок возвестил конец обеденного перерыва, Хардекопф, повязавшись кожаным фартуком, с юношеским пылом схватился за тяжелый ковш и пустил такую сильную струю расплавленной стали, побежавшей по черным формам, что его подручный, по крайней мере вдвое моложе Иоганна, испуганно крикнул ему с удивлением и досадой:
— Эй, Ян, что с тобой? Не так шибко!
Что ж удивительного в том, что после столь многообещающего начала нового года Карл Брентен вновь почувствовал неодолимую тягу к политике? Он забросил магазин, забросил семью, самого себя; его увлек общий подъем. Он раскаивался, что в последние годы отстранился от политической и профсоюзной работы. Не прогадал ли он? Луи Шенгузен, например, этот толстозадый бюрократ, играет теперь первую скрипку на собраниях рабочих табачной промышленности и расхаживает с таким видом, точно победа на выборах исключительно дело его рук.
Недовольство собой Карл Брентен вымещал на Пауле Папке. У тетушки Лолы между приятелями разыгралась бурная сцена. Началось все с безобидного разговора о выборах и их результатах. Папке, высмеивая предвыборную горячку, стал напевать одну из своих любимых песенок: «Воздушные замки, милый дружок, нам горе и беды несут». Ведь все эти людишки — сплошь нули, которые тогда лишь становятся величиной, если к ним слева приставить единицу.
— Надо стать единицей, — поучал он Брентена, — личностью. Тогда нули сами к тебе потянутся. Кто смешался с толпой, тот так и будет век свой пребывать в нулях.
Это была новая, недавно познанная им истина, и он носился с ней, разумея, конечно, под единицей себя.
— Ну, — заявил он в заключение покровительственным тоном, — ты ведь, во всяком случае, доволен исходом выборов, не так ли?
— Надеюсь, что и ты доволен, — ответил Карл Брентен.
— Боюсь, что, если так пойдет дальше, нас ждет полный хаос.
— Ты говоришь, как гейдебрандский или бетмангольвегский молодчик, — сказал Брентен пока еще довольно спокойно.
— Согласись, — продолжал Пауль Папке, — что нули неспособны править государством.
— И не подумаю. Насчет нулей все это чушь. Теперь правят нули, бесспорно. Бебель однажды сказал, что если бы люди знали, как глупо подчас ведется управление государством, они потеряли бы всякое уважение к государственным мужам.
— Нет, я иначе смотрю на эти вещи, — ответил Папке. — Взять хотя бы наш театр. Не всякий способен руководить подобным предприятием так, чтобы все шло гладко, без сучка и задоринки: и план надо составить, и репетиции провести, и обеспечить успех постановок, распродать билеты, вовремя выплатить жалованье и гонорары, и так далее, и так далее. Серьезная работа, говорю тебе. Сложная механика. Прогнать директора — это проще простого! Но кто его заменит? Есть у партии люди, которые смогут разобраться в таком деле? Ведь что для одного потолок, то для другого — пол, просто потому, что он живет этажом выше.
Брентен саркастически рассмеялся. Он легко мог бы доказать Папке совершенно обратное. Разве простой портной Пауль Папке не стал очень быстро инспектором и не постиг всю театральную «механику»? Разве партия не имеет в своем распоряжении члена партии Папке, который в совершенстве овладел этим сложным механизмом? Разве оба они, и Папке, и он, Брентен, не были способными, предприимчивыми организаторами, на которых держался весь ферейн? Откуда вдруг у Папке такая неожиданная скромность? Карл Брентен мог бы привести приятелю все эти доводы, но ему вдруг стало скучно и противно. Он лишь пренебрежительно процедил:
— О господи, ты уж чересчур носишься со своим театром.
— Уверяю тебя, в случае чего, театр надолго выйдет из строя.
— Хотя бы и так, невелика беда, — с раздражением крикнул Брентен, — новое государство от этого не пострадает. И тем более — рабочий класс. Оперу теперь все равно посещает одна только буржуазная публика.
Папке закусил нижнюю губу и ничего не ответил. Когда он выходил из себя, слова водопадом извергались из его уст, но если он чувствовал себя глубоко задетым, он молчал. Ему и хотелось бы как следует обругать Брентена, но он сдержался: пока Карл был ему нужен. Не закончилось еще дело с арендой, которое устраивал зять Брентена. С главным арендатором Папке пришел к соглашению, оставалось только подписать договор. Но надо было представить заявление Карла Брентена о том, что он, Брентен, отказывается от аренды; без такого письменного заявления Хинрих Вильмерс не хотел ничего предпринимать. Если Брентен откажется в пользу Папке, тот становится арендатором. Дело обещало быть прибыльным, поэтому Папке терпел выходки Брентена, как бы глубоко они его ни задевали.
Брентен же принял молчание Папке за знак согласия. Его радовало, что Пауль не так уж глуп, чтобы считать театр центром вселенной. Поэтому он продолжал непринужденно болтать о политических событиях и проблемах. Основным по-прежнему оставался вопрос войны и мира.
— Господа капиталисты поостерегутся затевать войну, — сказал он, — рабочие смешают им карты. Повсюду — во Франции, в России, в Англии, в Германии.
Папке не хотелось снова пускаться в политические споры, но он не мог отказать себе в удовольствии кольнуть Брентена:
— Здесь, в Германии, только вы будете мутить, а во Франции, в Англии, в России рабочие и не подумают выступать против своих правительств. В них сильно национальное чувство, они дорожат своим отечеством. А у нас по вашей милости начнется хаос, на нас нападут, разгромят, унизят.
— Я почему-то все время слышу «вы», «по вашей милости», — сказал Брентен. — Ты разве к нам уже себя не причисляешь?
— Тш, тш… — шикнул Папке, пугливо озираясь. — Какой ты неосторожный. Ты прекрасно знаешь, чем мне это грозит.
Брентен вынужден был с ним согласиться: ведь Папке приходится скрывать свои политические убеждения, иначе он может лишиться должности в театре. И Карл стал успокаивать приятеля:
— Да уж ладно, ладно. Понимаю. Но нас ведь никто не слышит.
Некоторое время они молча сидели друг против друга. Возобновил разговор опять-таки Брентен.
— Читал о новом военном законопроекте? Если он пройдет, Германия получит колоссальный флот. Ты не думаешь, что Англия попытается…
— Прошу тебя, давай не будем говорить об этих делах, — ответил Папке. — По-моему, с некоторого времени весь мир помешался на политике, прямо наваждение какое-то. Ты знаешь, я всегда держался в стороне. У меня и своих дел достаточно. Ты уж прости меня, обижаться тут, право, нечего, но поверь, это выше моих сил. — Он поднял плечи, развел руками и беспомощно опустил их, как подбитые крылья.
— Да-да, конечно, политика и женщины…
— Брось, пожалуйста, — крикнул Папке с досадой, — прошу тебя.
Брентен замолчал.
— Я говорил с юристом, доктором Хаммером, — сказал немного погодя Папке.
— С кем? — переспросил Брентен.
— С доктором Хаммером, помнишь? Насчет аренды. — И прибавил с нарочитой развязностью: — Ну, словом, насчет «клозетного предприятия».
— Так ты все-таки решил взять аренду?
— Думаю, да, — ответил Папке и вздохнул. — Представь себе, что будет, если меня прогонят из театра… По политическим мотивам, скажем. Ведь это вполне возможно. Тогда я останусь без всяких средств. Для меня эта аренда в некотором роде страховка, так я на это и смотрю.
— А не слишком ли обременительно для тебя? — выразил опасение Брентен.
— Что поделаешь, — опять вздохнул Папке.
— В таком случае, желаю удачи!
— Значит, ты ничего не имеешь против?
— А что же я могу иметь против? Ведь я сам тебе предложил.
В действительности Брентен не предлагал, а лишь рассказал об этом деле приятелю. Но Папке сразу же загорелся.
— В таком случае, Карл, дай подписку, что ты отказываешься в мою пользу.
— А зачем это нужно?
— Не знаю, но юрист настаивает. Полагаю, что и зять твой тоже.
— Что же, могу.
Пауль Папке вынул из кармана заготовленную бумагу.
— Здесь уже все написано. Тебе остается только поставить свою подпись.
— Превосходно! — сказал Брентен.
Однако поспешность Папке смутила его. Что-то он слишком заинтересовался «клозетным предприятием». Брентен пробежал глазами бумагу. В ней было сказано, что он уступает инспектору городского театра Паулю Папке все права на заключение договора на аренду.
— Я принесу чернила и перо, — услужливо сказал Папке, поднялся и направился к стойке.
Карл Брентен посмотрел ему вслед. Как жадно он ухватился за это дело! Не намерен ли он вовсе уйти из театра? Тогда зачем эта сверхосторожность в политике? Ну, впрочем, это уж его забота.
Вопрос был исчерпан. Брентен подписал и перестал об этом думать. Папке положил бумагу в карман и заказал еще пару пива.
Распрощались они мирно, как самые добрые друзья.
Так счастливо начавшийся год оказался весьма переменчивым и бурным. Он нес с собой ливни, вихри, град, грозы с Запада и Востока, он принес долгую череду ненастных туманных дней, суливших беды. На горизонте, готовясь к прыжку и оскалив зубы, притаилась, как хищный зверь, война. Еще не окончилась триполитанская, а уж на Балканах готовилась новая война против «больного человека» на Босфоре. Гражданские войны бушевали в Мексике. Марокканский вопрос держал в напряжении великие державы Европы, среди которых намечались, с каждым днем все яснее, две группировки. Что ни месяц, собирались все новые и новые дипломатические конференции: то в Венеции, то в Ревеле, то в Париже; беспрерывно рождались тревожные слухи, повергавшие в лихорадку народы Европы.
Но все это не так сокрушало Хардекопфа, как Первое мая этого года; оно впервые поколебало его веру. Союз металлистов потребовал, чтобы рабочие верфей и судостроительных заводов проголосовали — выходить или не выходить на работу Первого мая. Но зачем голосовать? Разве не ясно само собой, что это день праздничный? Уже много лет Хардекопф, как и все его товарищи, не выходил Первого мая на работу и хладнокровно принимал как нечто само собой разумеющееся неделю безработицы — месть предпринимателей, объявлявших локаут. А послушать теперь представителей профессиональных союзов, так, по-ихнему, выходит, что нужно всем выйти на работу, а праздновать Первое мая можно и вечером в каком-нибудь зале.
Если Хардекопф и не так возмущался, как язвительный Менгерс, то все же удивлению его не было границ. Нет, такой политики профессионального союза он просто не мог понять. На каком основании руководство союза предлагает рабочим ломать старую традицию? Фриц Менгерс говорил о пресмыкательстве перед капиталом, больше того, об измене делу социализма; но нет, нет! Хардекопф считал это невозможным. Может, руководство хотело избавить рабочих от недели безработицы? Или щадило фонды союза, берегло средства, предназначенные на поддержку стачек, чтобы в ближайшем будущем повести с предпринимателями серьезную длительную борьбу? Борьба требует жертв, и Хардекопф готов был идти на всякие жертвы. Он не сомневался, что подавляющее большинство его товарищей разделяют его мнение и что они решат бастовать Первого мая. Для чего же проводить голосование?
В день голосования на верфь явились члены комитета союза, чтобы соблюсти все формальности.
— Ты видишь, Ян, им разрешили явиться на верфь! — крикнул Менгерс — Ха-ха-ха! Пораскинь-ка мозгами!
Фриц Менгерс был прав. Хардекопфу нечего было возразить. После стачки дирекция запретила должностным лицам союза вступать на территорию верфей. Это запрещение, очевидно, было снято. Но самая большая неожиданность ждала его впереди: большинство рабочих «Блом и Фосс» тайным голосованием постановили работать Первого мая. Старый ветеран никак не мог взять этого в толк. Более двадцати лет бастовал он в день международного праздника пролетариата, и каждый год радовался, видя, как в честь этого дня растут колонны марширующих рабочих. Мыслимо ли, чтобы на этот раз на первомайской демонстрации отсутствовали пролетарии самого крупного предприятия Гамбурга? И это — в первом и единственном городе Германии, где в 1890 году, то есть уже через год после Парижского конгресса, рабочие вышли на демонстрацию с требованием восьмичасового рабочего дня! Хардекопф не мог этого постичь. А когда товарищи из комитета союза открыто одобрили такое решение, назвав его рассудительным и разумным, он и вовсе растерялся. Празднование Первого мая — пережиток, говорили комитетчики, первомайская демонстрация выполнила свою историческую миссию, рабочие организации окрепли, стали мощными, нынче нужно приберечь силы для других задач. Хардекопф не усваивал этих доводов. Он знал, что всегда полезно лишний раз продемонстрировать силу и мощь рабочих… А в особенности теперь, когда реакционные круги все больше и больше поднимают голову. Менгерс же заявил напрямик:
— Грубая подделка — все это голосование!
И он наступал, как петух, на своего старшего товарища, который ворчливо отклонял такое подозрение. Но Менгерс не унимался:
— Все та же история! Почему господа из Дома профессиональных союзов не хотят поддерживать в нас боевой дух? Ясное дело: им неохота отчислять свой однодневный заработок в стачечный фонд! Уже много лет они пытаются задушить наше Первое мая. Оно им поперек горла стало, нарушает их покой… Пораскинь-ка мозгами!
Долго боролся Хардекопф сам с собой, не зная, как же ему поступить. Что в конце концов значит постановление большинства? Большинство гамбургских рабочих ясно высказалось за забастовку. Разве рабочие «Блом и Фосс» по существу не обязаны подчиниться этому решению?
Если бы не Паулина, уговаривавшая его не самовольничать, а соблюдать дисциплину и выйти на работу, раз уж так постановлено, он бы, наверное, остался дома. Нелегок был для него путь на верфь в это первомайское утро; но Хардекопф оказался не один; на работу явилось большинство рабочих. В литейном цехе недосчитались только двоих: Фрица Менгерса и еще одного литейщика. Весь день Хардекопф не мог избавиться от чувства стыда, он жестоко корил себя. Чем он лучше штрейкбрехера? И уж во всяком случае он — нарушитель первомайской традиции. Хардекопф завидовал рабочим других предприятий; они сейчас с красными гвоздиками в петлицах маршируют по улицам.
День Первого мая стал для Хардекопфа одним из самых ненастных и сумрачных дней, днем самообвинений и упреков. Вспомнился ему другой день, отдаленный от сегодняшнего четырьмя десятилетиями: Венсенн, шоссейная дорога… Тот же глухой гнев, то же гнетущее чувство вины. Но мучительнее всего было непонимание того, как он зашел в этот тупик, чьей игрушкой он был — и тогда и теперь…
На следующий день Менгерс появился в литейной: его не рассчитали! Мастер Пельброк замял дело и таким образом спас от увольнения Менгерса и второго литейщика. Менгерс коротко и ясно заявил товарищам: даже в том случае, если бы голосование было правильным, он все равно бастовал бы, — он не намерен слепо повиноваться воле любого большинства, он поступает, как велит ему совесть.
Старый Хардекопф, сам того не подозревая, смотрел с восхищением и благодарностью на своего молодого товарища; и только одна мысль смягчала горечь вчерашнего дня: «А ведь это я, я привел его в партию!»
Ну как могла Гермина Хардекопф чувствовать себя счастливой в своей новой квартире! Никто ее не обслуживал. Приходилось самой стряпать на себя, мужа и ребенка, убирать, ходить за покупками. Не было рядом всегда готовой выручить невестки, которой можно сказать: «Фрида, сделай то, Фрида, сделай это!..» И что хуже всего — надо было обходиться весьма малыми деньгами на домашние расходы. Гермине казалось, что несчастнее ее нет существа на всем земном шаре, что такой страдалицы, как она, мир не видывал. В руках у нее ничего не спорилось. Сколько бы она ни старалась, в квартире всегда был беспорядок. Ни разу ей не удалось приготовить вкусного обеда. Живя все месяцы своей беременности у Брентенов, она так втянулась в ничегонеделанье, в чтение романов, которые она глотала один за другим, сложив с себя все заботы, что наступившая перемена показалась ей особенно тяжелой. В первое время она, чуть что, мчалась к матери, и та по мере возможности приходила ей на выручку. Но в конце концов матери это надоело. Она дала понять дочери, что надо самой как-нибудь управляться… у нее, у матери, своя семья и свои заботы. Это привело к разрыву между матерью и дочерью. В итоге Гермина стала еще более одинока, беспомощна, угрюма.
Людвигу жилось не сладко. Изо дня в день приходилось ему выслушивать попреки. Он недостаточно зарабатывает, чтобы содержать семью. Она простить себе не может, что пошла за него. В их злосчастной судьбе виновата только родня Людвига — черствые, себялюбивые люди. Во всем мире нет такой несчастной женщины, как она, Гермина. Она ненавидит и клянет его, и себя, и всех, всех.
За несколько месяцев Людвиг постарел, осунулся, высох. Кротко и терпеливо нес он свой крест. Когда Гермина причитала, он молчал. На верфях он надрывался, только бы заработать лишнюю марку, что иногда и удавалось. Но жене угодить ему никогда не удавалось. Он отказывал себе решительно во всем, не тратил на себя ни пфеннига. Утром шел пешком с Винтерхуде в гавань, чтобы сэкономить деньги на проезд в трамвае. Голодал, чтобы его жена и ребенок были сыты… Все тщетно: денег все равно не хватало. По пятницам он часто отправлялся на верфь без завтрака, так как недельный заработок был уже прожит. Гермина порой сама себя ругала, называла чурбаном неповоротливым. Другие женщины как-то все успевают, все умеют. Но таких женщин она презирает, — на что они способны? Только шить, стряпать, убирать, и ничего больше. Необразованные, ограниченные, они представления не имеют о новых взглядах на жизнь, о вегетарианстве. И уж конечно они не прочитали столько замечательных романов, как она. Она-то с давних пор состояла членом ферейна «Друзья книги» и в мужний дом принесла с собой большую связку книг как поучительных, так и занимательных. Сейчас она упивалась новым романом Германа Ленса «Двойное обличье». «Сколько души, ума, какая мужественная книга!» — так отозвалась о романе Гермина. От главного героя, охотника и живописца Хельмонда Хагенридера, она была без ума. Что за человек! Вот это мужчина! Воплощение силы! А какая самоуверенность! Какая отвага! Когда он сжимает кулаки, напрягает мускулы, расправляет грудь — свою исполинскую грудь! — и восклицает с тоской: «Хочу войны, хочу в гущу боя!» — она понимает его вполне: это избыток мужской силы, требующей разрядки, это протест против мещанского бытия. И если Людвиг этого не понимает, то только потому, что он мямля и соня.
Прочитав в романе, что сверхмужчина Хагенридер требовал от идеальной немецкой женщины, чтобы она всецело посвятила себя мужу, кухне и детям, Гермина вознамерилась уделить стряпне больше внимания и устроить сюрприз своему Луди. И вот однажды вместо обычной рисовой каши с компотом из ревеня или овсяного киселя с сушеными бананами она приготовила роскошное рагу из овощей. Так как в эту пору свежих овощей было еще мало, она накупила консервов — зеленого горошка, цветной капусты, шпинату, моркови — обед обошелся не дешево! Но пусть Луди убедится, на что она способна, когда ее не ограничивают в средствах. На сей раз она в виде исключения стряпала охотно, с вдохновением: Луди прямо-таки обомлеет!
И страдавший желудком Людвиг, казалось, и в самом деле обомлел, когда его супруга с таинственной улыбкой поставила перед ним какое-то бурое месиво.
— Что это такое? — спросил он робко, будто ему поднесли отраву.
— Ты только попробуй, — прощебетала Гермина.
Привычный ко всему, Людвиг мужественно взялся за вилку и начал есть. Блюдо оказалось съедобным, только не слишком аппетитным на вид. Но желудок его в последнее время, очевидно, совсем сдал. Людвигу стало дурно. Он отложил вилку. Гермина пришла в бешенство, заплакала, закричала: она старалась изо всех сил — и вот благодарность. А ведь обед, заправленный лучшим кокосовым маслом, обошелся чуть ли не в пять марок. Людвиг еще раз взялся за вилку. Закрыл глаза. Давясь, проглотил он несколько кусочков, но вынужден был отставить тарелку. Гермина рыдала, а он, ослабев от голода и рези в желудке, утешал ее.
Людвиг страдал молча. Только ранним утром, торопливо шагая вдоль Альстера на верфь, сонный и несчастный, он разрешал себе потихоньку стонать и ворчать, роптать на свою судьбу. Но он был слишком горд, чтобы признаться кому-нибудь в своем несчастье. Если сестра осведомлялась, как живется ему, семье, Людвиг неизменно отвечал:
— О, пока отлично!
Однажды мать спросила у него, почему он ни свет ни заря пешком мчится в гавань, раз есть такое удобное сообщение, как трамвай. Людвиг ответил:
— Я люблю слушать по утрам, как поют птички. — И, заметив испытующий взгляд матери, со смущенной улыбкой прибавил: — Ты ведь знаешь, что я старый, неисправимый «друг природы».
— Вы, значит, опять по воскресеньям отправляетесь за город? — спросила мать.
И он поторопился подтвердить:
— Да-да, очень часто. Мы там отдыхаем.
Как он изворачивался, как лгал, чтобы скрыть свое несчастье! Ни разу после женитьбы не был он за городом. Гермина и по воскресеньям спала до обеда: она была слишком ленива, — или, как она выражалась, слишком задергана и измучена домашними хлопотами, — чтобы находить удовольствие в загородных прогулках. К тому же для «друзей природы» ребенок — обременительный придаток! По праздникам сидели дома, и единственным праздничным развлечением была послеобеденная прогулка с малюткой по набережной канала.
Карл Брентен стал опять усердно посещать собрания, выступал в союзе рабочих-табачников и записался на курс лекций о Великой французской революции. Крепко запомнились ему вступительные слова лектора профессора Мауренбрехера: «Ну вот, товарищи, теперь мы с вами так займемся французской революцией, что небу жарко станет!» И Мауренбрехер изо всех сил хватил кулаком по трибуне. Затем он сказал несколько язвительных слов по адресу тех, кто, восхищаясь революцией, совершенной по ту сторону Рейна свыше ста лет назад, приходя в восторг от якобинцев, начинают скулить, как только немецкие рабочие хотят выйти на демонстрацию: как бы, мол, не вышло столкновения, как бы, упаси боже, не полетели где-нибудь оконные стекла.
Сидел ли Карл за своим рабочим столом, свертывая сигары, или стоял за прилавком в ожидании покупателей, он мысленно шествовал вместе с депутатами Генеральных штатов из Версаля в Париж; он присутствовал в Зале для игры в мяч, когда там произносилась клятва, прислушивался к пламенным речам продажного графа Мирабо. Он рисовал себе события, происходившие в Париже в сентябрьские дни 1792 года, когда народ заточил в тюрьму короля-изменника, а прусская и австрийская армии вторглись в страну революции. По мнению Брентена, Робеспьер был деспот, педант и ханжа. Брентен терпеть не мог таких людей — и в рот вина не берут, и никогда не веселятся, а только и делают, что с постной физиономией проповедуют добродетель и нравственность. Дантон же, напротив, — вот это поистине народный трибун, достойный всяческого восхищения, говорил Брентен, революционер, а как он страстно любил жизнь, вино, женщин! Что за эпоха! Забила новая благотворная струя, но вместе с ней ураганом подняло на поверхность всю муть и грязь дна. Кровь лилась рекой, — это правда, но в то же время рождался новый мир. И прав профессор Мауренбрехер, говоря, что именно в эту эпоху родилось современное человечество.
Карл Брентен старался научиться «мыслить масштабами столетий»; порой голова у него шла кругом. Теперь он добродушно издевался над собственным мелким нетерпением. Стоило лишь обозреть и осмыслить историю человечества по эпохам, и она начинала развертываться с быстротой и последовательностью, от которой дух захватывало. Мауренбрехер сказал: «Столетия — это один день в истории человечества, иногда — лишь один час». Какое мощное, волнующее чувство — смотреть на вещи с такой высоты, думал Брентен, кичась своей просвещенностью. Но вскоре он впал в раздумье: так ли уж верна эта точка зрения? Его смущало, что Пауль Папке и Хинрих Вильмерс принимали ее безоговорочно.
— Знаешь ли, Пауль, — сказал как-то Брентен приятелю, — наш двадцатый век будет веком неизбежной победы рабочего класса. По существу говоря, если мыслить исторически, — понимаешь? — исторически, — совершенно безразлично, победят ли рабочие через десять, двадцать или пятьдесят лет.
— Очень хорошо сказано, — тотчас согласился Папке. — Именно так и надо рассуждать. Ничего не форсировать, дать всему вызреть. Все идет своим предначертанным путем. И в конечном счете происходит то, что должно произойти. А тут люди часто спорят по пустякам и думают, что победа на выборах — бог знает какое достижение и, наоборот, не столь блестящие результаты — бог знает какое несчастье. — И Папке одобрительно взглянул на приятеля. — Если бы у всех был такой широкий кругозор, как у тебя, Карл!
Слова Пауля показались Брентену очень разумными, но все же что-то в них ему не понравилось. Значит, надо сидеть сложа руки и ждать: пусть, мол, все вызревает само по себе? Пусть вызревает… нет, что-то тут не так. Он подумал, что вовсе не безразлично: наступит ли победа социализма через десять или через пятьдесят лет; не безразлично для него самого, для его личной судьбы. Да, что-то тут не так. И Брентен начал размышлять. «Мыслить столетиями — все это хорошо и прекрасно, от таких масштабов дух захватывает, но тем не менее… Может случиться то, что бывает с дальнозоркими, которые ясно различают предметы вдали, но ничего не видят у себя под носом. Или то, что бывает с близорукими, которые не видят более далекой перспективы. Надо научиться равно хорошо видеть и близкое и далекое», — решил Брентен.
Еще сложнее и запутаннее показался ему вопрос после того, как он исполнил свое давнишнее обещание и побывал у сестры Мими. Зять его, Хинрих Вильмерс, этот буржуа, пришел в восторг от его «исторического подхода» — то есть от мышления «масштабами столетий». Вильмерс разводил рацеи об органическом ходе событий, о законах поступательного движения, о революциях, которые вытесняются эволюциями, о неизбежной и естественной гегемонии Германии в Европе.
— У нас есть все основания для этого, — сказал он, — способности немецкого народа, его сила и географическое положение страны.
Карл яростно возражал против этой империалистической мании величия. Вильмерс с удивлением напомнил ему об «историческом подходе» и упрекнул в узкопартийной близорукости. Карл очутился в положении человека, который взобрался на гору так высоко, что не смеет теперь податься ни вверх, ни вниз.
Прежде чем отправиться к сестре, Карл предупредил ее по телефону. Он не был у Мими целых десять лет. Погнало его скорее любопытство, чем желание возобновить родственные отношения. Его встретили преувеличенно ласково. Мими не могла сдержать слез радости.
— Ах, Карл, почему же мы, брат и сестра, так отдалились друг от друга?
— Да, могло бы и иначе быть, — сказал брат.
Она кивнула.
— Не правда ли? Ты тоже так думаешь? Ты даже не подозреваешь, как я от этого страдаю. — Она провела по глазам крошечным шелковым платочком и поправила прическу, сбившуюся набок после родственных объятий, — великолепное сооружение, а-ля кронпринцесса, последний крик моды. Так как брат был погружен в созерцание этого удивительного произведения парикмахерского искусства, она повторила: — Как я страдала! Хинрих может подтвердить. Ведь верно, Хинрих?
По правде говоря, она совсем не походила на страдалицу. Брентен вооружился достаточной долей скептицизма, чтобы усомниться в ее словах, но счел за благо промолчать.
Вильмерсы жили в превосходной квартире из пяти комнат, обставленной со всяческим комфортом. Большая, светлая, выложенная кафелем кухня, с электрической плитой и ледником, роскошная, просторная, как зал, ванная. В коридоре — широкая бархатная дорожка, а в гостиной восточный ковер. На стенах картины ярких тонов, в тяжелых, широких рамах, все больше пейзажи и натюрморты.
— Это подарок Гейнца, моего зятя, — с гордостью сказала Мими, заметив, что брат рассматривает картины. — Очень ценные. Одна — подлинный Ван-Гог. Мой зять большой знаток искусства.
— Помнится, он судовладелец или маклер? Или что-то в этом роде?
— Да нет, то Стивен, Стивен Меркенталь. Его отец — судовладелец, а Гейнц — директор банка.
— Директор банка и знаток искусства? — с удивлением и слегка иронически спросил Брентен.
— Ну и что же? — сказал Хинрих. — Уж раз в год Гейнц непременно ездит в Париж, — он подмигнул одним глазом, — только для того, чтобы побывать в Лувре.
Брентен более не выражал сомнений. Впрочем, он ничего не знал ни о Ван-Гоге, ни о Лувре и предпочел не продолжать разговор на эту тему. Он похвалил картины, хотя они показались ему скорее странными, чем красивыми.
Затем пили кофе из тонких, как бумага, фарфоровых чашечек. Земляничный торт Карлу положили на тарелку позолоченной лопаткой. «До чего же благородно, прямо с души воротит, — думал бедный родственник. — Здорово они в гору пошли». Он спросил, как живут Лизхен и Гильда.
— Ах, ты еще называешь ее Лизхен, как это мило! — воскликнула Мими и громко рассмеялась. — Наши дочки уже не девочки, а настоящие дамы. Элизабет поехала в Боркум, у Гейнца были дела в Эмдене. Так вот, когда он покончит с делами, они проведут несколько дней у моря. А Гильдегард уже две недели находится в Зальцкоттене, возле Падерборна, знаешь? У нее, бедняжки, нервы не в порядке. Она нуждается в отдыхе. Стивен — трогательный супруг, надо тебе сказать. Он молится на нее. Ах, наших девочек очень балуют, очень. Им страшно повезло. Обе сделали блестящие партии.
При слове «партии» лицо Брентена омрачилось. Это словечко ему слишком часто приходилось слышать из тех же уст. И всякий раз в тоне упрека. У него чуть было не вырвалось: «Значит, они сделали лучшую партию, чем я». Но он сдержался и промолчал. Когда Мими спросила, как поживают его жена, сын, он стал до небес превозносить Фриду и свою семейную жизнь изобразил, как счастливейшую из счастливых. По его словам, маленький Вальтер был чуть ли не вундеркиндом: не только умный, способный мальчик, но и художественно одаренный.
— В каком отношении? — поинтересовалась Мими.
Брентен сообщил, что у мальчика прекрасный голос; он так музыкален, что выступает в городском театре.
— Да что ты! — изумленно воскликнула Мими.
На самом деле Вальтер через посредство Папке был принят в детский хор городского театра и изредка вместе с другими юными певцами выходил на сцену и таким образом подрабатывал несколько марок в неделю.
Мими Вильмерс рассказала, что старший брат Матиас изредка навещает их.
— Представь себе, он скоро будет произведен в старшие секретари таможни. Он здоров, выглядит превосходно. Ну, конечно, живет спокойно, забот не знает. И представь себе, Агнеса все еще жива! Они над ней дрожат, холят ее, берегут.
Агнеса, единственная дочь таможенного чиновника Матиаса Брентена, была хилым, бледным существом. Говорили, что она больна туберкулезом в тяжелой форме; ее жалели: ведь она со дня на день могла умереть.
Карл Брентен молчал.
Мими Вильмерс заговорила об их так безвременно умершем отце, цеховом мастере в Баркхофе, домовладельце и землевладельце, некогда заседавшем в гамбургском бюргершафте. Да, Брентены — коренные гамбуржцы, старинный бюргерский род.
— Ужасно, — жаловалась она, — ужасно, что семья распадается, что братья и сестры становятся чужими друг другу.
Карл Брентен молчал.
Более десяти лет тому назад старший брат Матиас выгнал его из своего дома: господин таможенный чиновник не пожелал терпеть у себя в доме социалиста. Более десяти лет братья не встречались.
Карл Брентен упорно смотрел в одну точку.
Мими, угадав, должно быть, его мысли, переменила тему.
— Я слышала, у тебя теперь магазин? Как дела? Оправдывает себя торговля?
Карл Брентен очнулся и пошел хвастать без зазрения совести. Дела так хороши, вдохновенно врал он, что он собирается открыть филиал. Кроме того, он намерен поставить производство сигар на более широкую ногу.
Для начала ему потребуется пять-шесть рабочих.
— Значит, ты настоящий фабрикант, — воскликнула Мими, глядя на брата с удивлением и восторгом. — Ах, Карл, надо тебе почаще бывать у нас. Непременно, слышишь? Тебе надо познакомиться с Гейнцем и Стивеном. Знаешь ли, Гейнц может быть тебе полезен своим советом: у него большой опыт в финансовых вопросах. А какие у него связи, ты и не представляешь себе. Право, Карл, тебе надо почаще к нам приходить.
Карл Брентен, усмехнувшись, обещал бывать чаще. Его рассмешил этот «финансовый советчик», который может, мол, ему помочь. В ближайшее время предстояло уплатить долг в тысячу шестьсот марок, и он не знал, откуда взять их.
Беседа протекала мирно и сердечно; только спор с Хинрихом несколько нарушил общую гармонию. Мими вновь убедилась, что обожает своего младшего брата, владельца магазина и будущего фабриканта сигар, который их нисколько не может теперь скомпрометировать.
«Минна Верман», груженная машинами и инструментами, стояла в гавани; в полдень она отплывала в Африку. Накануне старик Хардекопф дал сыну последние наставления и под конец сказал:
— Раз уж ты решил быть моряком, будь хорошим моряком.
Рано утром, когда отец позавтракал и, собравшись на работу, снял с крючка кепку, они в последний раз крепко, по-мужски, пожали друг другу руки.
— Ни пуха ни пера, мальчик!
И вот Паулина и Фриц остались вдвоем.
Последние дни она была необычайно молчалива и ни слова не сказала, когда отец разрешил мальчику наняться на один из пароходов Вермана. Когда-нибудь это ведь должно было случиться, ничего неожиданного тут нет. И вот час настал. Ночью мать трижды вставала и прокрадывалась к постели Фрица. Каждый раз она убеждалась, что он не спит.
— Стало быть, спи, Фриц! — шептала она. — Надо же набраться сил на завтра!
— Ничего, мама, встану как ни в чем не бывало.
— Надо же спать.
— Не могу!
— От радости?
— Да, мама.
На цыпочках возвращалась она к себе в спальню.
Паулина лежала рядом с ровно дышавшим мужем, и слезы ручьем текли у нее по лицу. Может, она никогда уже не свидится с мальчиком. Ведь он объедет почти полсвета. Африка, по мнению фрау Хардекопф, была где-то на самом краю земли. Фриц в последние дни все время сидел над картами. Он пальцем водил по карте и показал ей, где побывает в это плаванье.
— Смотри, мама: сначала мы пойдем по Северному морю; это что, пустяк! Потом через канал; ну, тут с одного берега на другой плюнуть можно. Вот Бискайский залив, этот со всячинкой, и затем мимо Испании и Португалии. Первая стоянка — Тенериф, на Канарских островах. Вот Берег Слоновой кости и Золотой Берег, и дальше — Китовая бухта. Затем огибаем мыс Доброй Надежды, идем мимо Мадагаскара в Занзибар и в Германскую Восточную Африку. Потом в Аравию и через Красное море в Египет. Дальше — Суэцкий канал, Средиземное море, снова Бискайский залив, канал, Северное море, и вот я снова дома! Вернусь я, мама, уже не простым юнгой, а матросом второй статьи. Класс, а?
Глаза его сияли и лучились. Фрау Хардекопф в ответ молча кивнула и быстро отвернулась.
Когда она в четвертый раз прокралась в комнату сына, Фриц спал. Несмотря на все волнения, усталость наконец взяла свое. Фрау Хардекопф неподвижно стояла у постели своего мальчика и долго-долго не отрываясь смотрела на него. Она хотела еще и еще раз запечатлеть в памяти эту светловолосую голову, это коротконосое лицо с крутым лбом и алыми мальчишескими губами, весь этот свежий юношеский облик. Как он непохож на старших сыновей! Даже внешне. Ни одного из них она так не любила, как этого птенца, а он, едва оперившись, развернул крылья и устремляется в далекий мир. Паулина стояла возле спящего сына и смотрела на него до тех пор, пока слезы не застлали ей глаза и лицо Фрица не расплылось. Хуже всего было то, что в душе было какое-то зловещее чувство или, вернее, предчувствие: ей казалось, что она потеряет его раньше других своих детей. «Я не увижу его больше, — твердила она, глядя на него сквозь слезы, — никогда не увижу…»
Тихонько вернулась она к себе. Хардекопф недовольно заворочался под одеялом и сказал:
— Ложись наконец, Паулина! Надо же и тебе поспать.
— Да я… — ответила она, — я ходила смотреть, заперта ли дверь.
— В четвертый раз?
«Ишь какой! За мной шпионил, а сам прикидывался, что спит». Но она не сдалась.
— Да, стало быть, в четвертый раз.
Тут старый Иоганн обнял ее и привлек к себе.
— Ладно уж, Паулина, теперь лежи и спи.
— Хорошо, Иоганн!
Свернувшись калачиком и прижимаясь к нему, она тихо лежала. Слезы ее капали ему на грудь.
И вот она осталась наедине со своим мальчиком. Фриц с озабоченным видом носился по комнате, собирал вещи, купленные в последние дни, и искусно укладывал их в новенький матросский мешок. Он хотел уже уложить атлас, но мать попросила:
— Фриц, покажи еще раз, по какому пути вы пойдете.
И юноша быстро раскрыл атлас на карте Африки.
— Смотри, мама, вот Канарские острова, они удивительно красивые. А здесь Монровия, сюда мы непременно зайдем. И сюда вот, в Свакопмунд, и сюда, в Дар-эс-Салам, на другом побережье Африки.
— Смотри не попадись людоедам, — сказала она, улыбаясь.
— Ах, мама, никаких больше людоедов нет.
— Разве? А ты ведь сам пел:
Слыхать, матросы все пропали,
Их дикари живьем сожрали…
— Смотри пожалуйста, как здорово запомнила. Но это только в песне поется. Людоеды если еще где и остались, то лишь в самой глубине материка, а не на побережье.
— Ты с парохода не сходи, Фриц, заблудишься где-нибудь в первобытном лесу.
— Ну, заблудиться-то не так просто.
— Н-не знаю…
Паулина хотела во что бы то ни стало проводить мальчика. Фриц запротестовал и просил ее не делать этого. Он боялся, как бы его не подняли на смех, — вот, мол, мамаша отводит юнгу на пароход. По его матросскому мешку можно сразу понять, кто он и куда идет. Но фрау Хардекопф заупрямилась. Она, правда, обещала, что не будет прощаться с сыном на виду у всех и приткнется где-нибудь в сторонке, чтобы матросы с «Минны Верман» ничего не заметили.
В порту фрау Хардекопф присела на ступеньках склада, куда свозили на тачках мешки. Их сгружали с маленького, глубоко сидящего в воде грязного пароходика; он, казалось, был доверху набит ими. Левее стояла «Минна Верман», чуть не вдвое больше этого суденышка, с высоким капитанским мостиком, на вид мощная и прочная. Фрау Хардекопф очень обрадовалась. Ей было бы еще страшнее, если бы пароход ее Фрица оказался таким же жалким, как маленькое грузовое суденышко. За углом склада она в последний раз обняла своего мальчика, и дальше он пошел уже один. Но мать потихоньку последовала за ним и видела, как он поднимался по трапу. И вот уже он там, на этом огромном белом судне, где громыхают лебедки и краны, поднимая высоко в воздух большие ящики. Когда он отплывет? Она будет ждать. Очевидно, пароход еще не принял всего груза. Может, он отчалит только ночью, а может, и завтра. Мать ждала.
Уже два часа она сидела на ступеньках. Грузчики, непрерывно подносившие к складу мешки с соевыми бобами, давно уже догадались, почему она здесь сидит. Один из них по собственному почину подошел к «Минне Верман» и спросил у вахтенного офицера, когда они отплывают. Вернувшись, он сказал:
— «Минна Верман» уходит через час, мамаша. Я у вахтенного спрашивал.
— Большое спасибо, — сказала фрау Хардекопф. — Я вам не мешаю?
— Да нет, чего там, сидите спокойно, мамаша.
И фрау Хардекопф сидела.
Замолкли лебедки. Задраены люки. Пронзительный свисток… Вот и трап поднят. Тросы сброшены. Громко скрежещет якорная цепь.
Фрау Хардекопф видит на набережной толпу провожающих; они стоят у самого парохода. Значит, мужья или сыновья не стесняются прощаться со своими. Медленно подходит она к пароходу.
По палубе снуют матросы. Спереди, на носу, несколько человек поднимают якорь; Фрица она не видит. Может быть, мальчик спрятался от нее?
Пароход медленно скользит вдоль причала. Фрау Хардекопф, стоя у самой воды, ищет, ищет глазами сына и не находит его. С парохода ее вдруг окликает боцман:
— Кого ищете, мамаша?
— Фрица Хардекопфа! — поспешно отвечает Паулина.
— Это новый юнга, — говорит кто-то из матросов… И по палубе прокатывается: «Юнга Фриц!», «Фриц Хардекопф!..».
Фриц высунул голову из носовой рубки.
— Вон там твоя матушка. Что ж ты с ней не попрощаешься?
Фриц, красный как рак, подошел к борту. Внизу стояла мать и махала ему рукой. Он смущенно улыбнулся и тоже замахал. Люди на набережной кричали: «До свиданья… До свиданья!», «Счастливо!..», «Возвращайтесь скорей!..». Стюарды и офицеры в белых кителях, низко нагибаясь над поручнями, тоже кричали через все расширяющуюся полосу воды: «Фите, передай привет Сузи!», «Прощай, Ханнес…». Кто-то звал: «Эльза!.. Э-эльза!»
Фрау Хардекопф вздрогнула. Все это время она не отрываясь смотрела на сына, на медленно отходивший большой пароход. И вдруг очнулась. Пароход был уже довольно далеко. Фриц, ее стройный светловолосый Фриц стоял у борта и махал ей рукой.
— Фриц! — отчаянно закричала фрау Хардекопф. — Фриц! Фриц… Фриц!..
Издалека донесся до нее его звонкий, веселый голос:
— Прощай, мама!.. Привет отцу!
Несколькими минутами позже ученик Эрих вбежал в литейный цех:
— Господин Хардекопф! — крикнул он. — Посудина отчалила, «Верман»-то!
Стоя позади механических мастерских, на самом краю дока, старый Иоганн провожал глазами выходивший из гавани пароход. Медленно, уверенно шла «Минна Верман», огибая Зандторскую набережную. Матросы суетились у якорной лебедки. На палубе и на капитанском мостике стояли офицеры в белых кителях. На этом пароходе был его Фриц, на этом пароходе мальчик совершит свое первое плавание вокруг Африки. Месяцы пройдут, пока он вернется.
— Ну, сынок, в добрый путь, счастливого плаванья!
А Фриц между тем, засучив рукава рубашки, мыл посуду на баке. На сердце у него все же кошки скребли, но сильнее, чем печаль разлуки, была радость: наконец-то он повидает свет!
Карлу Брентену пришлось уделять ферейну «Майский цветок» больше внимания, чем он того хотел бы. Папке был чересчур занят. В городском театре на июнь назначили генеральный ремонт костюмов. Если обычно театральный сезон кончался в мае, то в этом году он закроется для Пауля Папке лишь в конце июня. Кроме того, ему постоянно приходилось заниматься своим новым «клозетным предприятием». Ведь летние месяцы — самые доходные. Надо было подыскать надежных сторожей и уборщиц, таких, которые не крали бы, а каждый вечер добросовестно сдавали выручку арендатору. Папке вздыхал:
— Да, да, мир — это воровской притон.
Заподозрив ту или иную уборщицу, Папке тотчас же ее увольнял. За каждый будний день он платил полторы марки, за каждый воскресный — две с половиной, но требовал, чтобы выручка была значительно выше; ведь ему надо вносить годовую аренду, покрывать «громадные расходы». А его «тяжелый труд» разве не должен как-то оплачиваться?
Каждое воскресенье Папке около часу ночи нанимал извозчика и объезжал все свои подопечные «предприятия», собирая выручку. Он купил молодую овчарку, дал ей кличку «Рольф» и разыгрывал из себя любителя животных и дрессировщика. Под этим предлогом он не расставался с хлыстом, даже когда оставлял собаку дома. Папке вечно стонал и жаловался, что ему некогда дохнуть, и клял мошенников — сторожей; он прекрасно знает, говорил он, что все они его обворовывают. Как только приближалась полночь, он находил время, вооружившись хлыстом, носиться из одной уборной в другую. Нередко, когда никто не мог его видеть и слышать, он напевал с довольным видом:
Наше дельце — ничего,
Можно деньги зашибать.
Но не всякому дано
Это дельце понимать!
Карл Брентен часто над ним потешался и дразнил его. Папке все прощал ему; он иногда даже поддакивал приятелю. И чем больше денег Папке зарабатывал, тем громче жаловался.
Папке действительно вел свое дело искусно, — этого никак нельзя было отрицать, Он заказал таблички с надписями: «Кто добр, тот старика не забывает, который здесь за вами убирает!» Или: «Мадам, гарантию даем — здесь ждет вас ласковый прием. С взрослых 15, с детей 10 пфеннигов». Кроме того, он завел запрещенную торговлю всякого рода предметами первой необходимости, привлекая сторожей и сторожих «участием в прибылях». В его уборных всегда можно было купить пудру, одеколон, шпильки для волос, наконечники для шляпных булавок, фиксатуар для усов и таблетки аспирина. Это сильно повысило доходность уборных.
Изыскивая способы раскрывать козни уборщиц, — а Папке был убежден, что все они его обворовывают, — он часто их увольнял и заменял другими, а затем сравнивал цифры выручки. Как бы ни был высок доход, он всегда доказывал, что можно его еще повысить, будь только люди почестнее.
— И в особенности плутуют женщины. Среди мужчин еще попадается изредка честный человек, — говаривал он обычно.
Всю организацию летнего гулянья членов «Майского цветка» в нынешнем году Брентену пришлось целиком взять на себя. Выбор ресторана был единственной обязанностью, от которой Папке великодушно освободил его. Празднество на сей раз должно было состояться в лесистой местности, в саду-ресторане возле Ральштедта.
Брентен ворчал по поводу этой дополнительной нагрузки. В его обязанности входило: известить членов ферейна о дне и месте гулянья, составить программу концерта, пригласить оркестр, закупить фонарики для детей и вещи для лотереи. Пауль Папке твердил:
— Неужели ты не можешь мне оказать эту дружескую услугу? Ведь это не для меня, а для нашего ферейна… Сам видишь, что я из сил выбиваюсь…
И щедро угощал приятеля пивом, пока не наступала полночь — час объезда уборных.
В эти летние месяцы семьи Хардекопфов, Брентенов и Штюрков встречались чаще прежнего. Раз в неделю мужчины собирались на партию ската — по очереди у каждого. Женщины садились за другой стол и развлекались игрой в «шестьдесят шесть».
Густав Штюрк вновь воспрял духом: он получил письмо от Эдгара, своего младшего сына. Юноша писал из Нового Орлеана, что живется ему хорошо; он вскоре вышлет отцу деньги и покроет свой долг. К сожалению, он не сообщил своего адреса и умолчал о своих занятиях. Но для Штюрка и его жены главное было знать, что сын жив. А уж что мальчик пробьет себе дорогу в Америке, в этом они нисколько не сомневались.
В столярной мастерской Штюрка дела шли из рук вон плохо. Заказов на мебель почти не поступало. Мебельные фабрики изготовляли все гораздо дешевле. Штюрку приходилось пробавляться мелкими поделками. Бывало, что за целый день появлялся один-единственный заказчик, да и тот просил приделать ножку к стулу. Все остальное время Штюрку никто не мешал сидеть на верстаке и беседовать с канарейкой Хенсхен.
По вечерам Брентен иногда наведывался в ресторан при Доме профессиональных союзов. Его привлекало хорошее пильзенское пиво и превосходная «свиная ножка с кислой капустой» — фирменное блюдо ресторана. Обычно его сопровождала Фрида. Она несколько округлилась за последние годы, но лицо было по-прежнему свежим, молодым. Маленькую Эльфриду оставляли на попечение Вальтера, которому шел уже тринадцатый год, и за эти услуги он получал от родителей несколько пфеннигов. В последние годы в семье Брентенов царили мир и, можно даже сказать, полная гармония. Фрида уже не обкрадывала своего супруга или, точнее говоря, прибегала к этому в исключительных случаях: она чутьем поняла, что политика обмана и утаивания всегда подтачивала их совместную жизнь. А Карл Брентен, ему уже перевалило за третий десяток, став деловым человеком, который вынужден считаться с мнением окружающих, примирился со своей судьбой. К тому же он обожал дочурку Эльфриду, прелестную крошку с темно-каштановыми локонами. И в те вечера, когда он сидел дома, ему даже казалось, что он по-настоящему любит жену. Посторонние считали их отношения если не слишком нежными, то, во всяком случае, вполне прочными и нормальными. По сравнению с подавляющим большинством браков оно так и было.
Брентен не только брал с собой жену в ресторан Дома профессиональных союзов и в «Тиволи», но иногда, уступая ее просьбам, ходил с ней в кинематограф, к которому она пристрастилась, хотя Карла не слишком прельщали «туманные картины». Аста Нильсен, жуткая особа с горящими глазами и прической, похожей на гривку пони, вызывала у него смех, тогда как Фрида ее просто боготворила.
В ресторане при Доме профессиональных союзов Брентен обычно встречался с Луи Шенгузеном, проводившим здесь все вечера. Часто к ним подсаживались и другие должностные лица союза, и за столом становилось шумно и весело. Профсоюзным чиновникам пришлись по вкусу сигары Брентена, чего нельзя было сказать о его политических взглядах, которые он и не думал скрывать.
Чем чаще Брентен встречался с этой компанией, тем больше он дивился тому, как политически невежественны и вообще равнодушны к политике эти чиновники от профессионального движения. Каким образом стали они должностными лицами союза? Брентен когда-то тоже мечтал быть секретарем профессионального союза, руководителем рабочих, хоть всегда горячо это отрицал, в особенности в разговорах с тестем. Но стать кабинетным дипломатом, вроде Луи Шенгузена, или бюрократом, вроде Адольфа Титцена, — нет, благодарю покорно; он более высокого мнения о задачах представителя рабочих. Эти бюрократы избегали политических проблем, но с тем большим рвением занимались своими узкоспециальными вопросами, толковали социальные законы и щекотливейшие пункты соглашений с предпринимателями о заработной плате. И немало кичились своими достижениями на бюрократическом поприще. Их умиляла благопристойность, чистота, царившие в помещениях союза, — совсем как в какой-нибудь крупной торговой фирме. Адольф Титцен, казначей союза транспортных рабочих, мог часами рассказывать, как быстро он постиг тайны американской бухгалтерии, — и, представьте себе, с тех пор касса его сходится до последнего геллера и пфеннига. Герберт Крумгольц, второй секретарь союза печатников, не желал отставать от него. Он ни черта не смыслил в бухгалтерии, зато хвастал своим красивым почерком. Крумгольц не выпускал из рук карандаша и покрывал лежащие перед ним листы бумаги или газеты всевозможными образчиками каллиграфического искусства. Со стороны казалось, что он, задумавшись, машинально водит карандашом по бумаге, а между тем он делал это намеренно, и если собеседник словно зачарованный глядел на его росчерки и восторгался замысловатыми завитушками, Крумгольц ликовал. Луи Шенгузен не мог похвастать ни познаниями в области бухгалтерии, ни достижениями в каллиграфии, но зато он умел пить, как никто; в Доме профессиональных союзов ходили легенды о его подвигах по части выпивки.
Брентен даже с Папке чаще обсуждал политические вопросы, чем с этими чиновниками профессионального движения, хотя он и старался всячески втянуть их в беседу на интересующие его темы. Они, в лучшем случае, пересказывали речи Бебеля и Легина, произнесенные в рейхстаге, или статьи из «Гамбургского эха». Когда Карл встречался со стариком Хардекопфом, у них почти всегда заходила речь о будущем рабочего класса, о социалистическом народном государстве, — но за столиками ресторана в Доме профессиональных союзов, в этой «кузнице пролетарского оружия», как выразился когда-то Август Бебель, никогда не говорили о будущем государстве, да и о завтрашнем дне никто не задумывался. «Движение — все, конечная цель — ничто». Они целиком принимали это изречение Эдуарда Бернштейна и жили сегодняшним днем, втайне боясь, что завтрашний может оказаться для них не столь приятным. Если Брентен заговаривал о народной республике, над ним потешались и называли его неисправимым утопистом. Мы, мол, уже давно переросли воззрения утопистов. Неужели он не читал брошюры Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке»? (Сами они, конечно, знали ее лишь по заглавию и даже понятия не имели о ее содержании.) К разрешению социальных вопросов теперь подходят по-научному. И тут Адольф Титцен пускался в рассуждения о науке двойной бухгалтерии, Герберт Крумгольц разглагольствовал об искусстве каллиграфии, а Луи Шенгузен с гордой улыбкой одним духом осушал поллитровую кружку пива.
И все-таки Брентен часто подсаживался к этой компании. Как-никак руководители профессионального движения, говорил он себе. Пусть сколько угодно называют его утопистом, все равно он убежден в том, что конечная победа германского рабочего класса не за горами, что нынешнее государство, несмотря на кажущуюся мощь и прочность, изжило себя.
И, однако, сам того не замечая, он постепенно заражался обывательскими взглядами сегодняшних главарей союзов, Желтые, эти продажные лакеи капитала, одни повинны в том, что социализм не одержал еще окончательной победы, говорили они. Победа невозможна хотя бы потому, что у рабочих нет достаточной политической подготовки, что они неспособны руководить сложным аппаратом капиталистического хозяйства. Необходимо постепенно врастать в новую эру, понемногу усваивая новые мысли, новые задачи. Революция — это война. Война — это разрушение. Социализм — созидание. Отсюда вывод: долой войну и революцию. Капитализм умрет сам собой. Социализм будет непрерывно врастать в экономику, пока не охватит ее целиком и полностью… Но с такими взглядами Брентен все же никак не мог согласиться; и он возражал, возражал часто и резко. А когда он заговаривал о захвате власти, его называли утопистом и не раз подымали на смех. Его даже обвинили в отсталости; говорили, что он не понимает нынешней эпохи, не понимает вопросов дня.
Летом 1913 года с неслыханной силой и ожесточением вспыхнула новая стачка судостроительных рабочих. Рабочие боролись не только против провокационного союза предпринимателей, возглавляемого промышленником Менком, — им пришлось в то же время дать отпор руководству собственного профессионального союза.
Старик Хардекопф сурово молчал, когда об этом заходила речь, но Людвиг и Отто рассказали Брентену о большом собрании судостроительных рабочих в Доме профессиональных союзов. По их словам, дело едва не дошло до открытого бунта.
Дружно, все как один, рабочие покинули верфи; предприниматели, несмотря на рост цен, намеревались провести сокращение заработной платы. Но руководство союза металлистов высказалось против стачки и назвало стихийное выступление рабочих «диким» самочинным поступком, противоречащим традициям профессионального движения. Комитет союза отказался выплачивать какое-либо пособие стачечникам и предложил членам союза возобновить работу. Вряд ли нашелся хоть один рабочий, подчинившийся этой директиве, и на следующий день в Доме профессиональных союзов состоялось собрание организованных судостроителей.
Плотной толпой стояли тысячи рабочих. Зловещее возбуждение царило в зале. Забастовщики еще хранили спокойствие, соблюдали дисциплину, как подобает организованным рабочим; но среди этих тысяч людей лишь очень и очень немногие не испытывали чувства ненависти к «бонзам», которые не пожелали считаться с волей десятков тысяч и демонстративно обращались с членами союза как с взбунтовавшейся чернью.
Время шло, а собрание все не открывали. Возбуждение росло. Иоганн Хардекопф слышал вокруг яростные реплики и возгласы. Он не участвовал в этом хоре, но и не протестовал. Нет, он не протестовал; ему было понятно всеобщее волнение, и внутренне он осуждал непостижимое для него поведение руководства.
— Менку стоит только свистнуть, и наши бюрократы уже ползают перед ним на брюхе. Вот до чего дошло! Неорганизованные издеваются над нами. Не они, а мы олухи!
— Верно, верно! Не мы угрожаем всеобщей стачкой; какое там! Менк пригрозил всеобщим локаутом, и у Гейна Вагнера уже поджилки трясутся. А капиталисты только посмеиваются. Возьму да брошу им под ноги мой членский билет и наплюю им в рожу!
— Снять их!
— Нет, выгнать их, выгнать! Они опаснее желтых!
Хардекопфу хотелось сказать: «Терпение, товарищи, новый съезд союза изберет другое руководство. Партия вмешается и добьется перелома». Но он молчал. Слишком взбудоражены и разгорячены были рабочие. Хардекопф боялся, как бы ему не ответили, как отвечал Фриц Менгерс, не пощадивший даже старого Бебеля.
— Бастуют не только в Бремене, но и в Киле и в Штеттине.
— И в Эмдене и в Ростоке.
— Более ста тысяч бастуют, сообщает «Фремденблатт».
— Да, да, если хочешь теперь что-нибудь узнать, надо читать буржуазные газеты, — «Эхо» ни черта не сообщает.
Вдруг зал взорвался ревом, смехом, улюлюканьем тысячной толпы.
Грозно взметнулись кулаки. Раздались бранные слова, крики.
— Проклятая банда! Трусы! Лакеи капитала! Долой негодяев! Выгнать их из организации!
Что случилось? Хардекопф не мог понять, почему вдруг поднялась такая сумятица. Он посмотрел на трибуну, где стоял рабочий, размахивая клочком бумаги. Наконец он узнал причину всеобщего возмущения: руководители союза скрылись, их нигде нельзя найти. Однако всем и каждому было известно, что в Гамбург приехал даже Шликке, первый председатель союза металлистов. Но ни он, ни местные уполномоченные союза, Вагнер и Кирхгофер, не пожелали выступить перед бастующими рабочими, перед членами своего союза.
Среди этой внезапно поднявшейся суматохи Хардекопф увидел у дверей зала маленькую группку рабочих, и в числе их Фрица Менгерса. «Фите!.. Фите!..» — крикнул он, делая знак рукой. Менгерс не мог услышать его в шуме и гаме, но случайно увидел Хардекопфа и бросился к нему.
— Ну, Ян, — крикнул он, — хороши же у нас руководители, а?
Фриц Менгерс стоял рядом, но Хардекопф никак не мог вспомнить, что хотел ему сказать.
«Зачем я его позвал?» — думал он, отвечая неопределенным жестом на язвительные слова Менгерса.
— А мы вот пойдем и разыщем их. Сидят небось в кабаке и мозгуют какую-нибудь новую пакость. — Менгерс воинственно сжал кулаки. — Найдем, так палками пригоним сюда.
— И я с вами! — крикнул кто-то позади Хардекопфа. Это был приземистый широкоплечий рабочий в черной помятой шляпе, с раскрасневшимся скуластым лицом. Он оттолкнул Хардекопфа, протиснулся к Менгерсу и несколько раз повторил: — И я с вами! И я с вами!
Хардекопфу хотелось предупредить Менгерса, пусть хорошенько подумает, прежде чем действовать. Как бы не ухудшить и без того запутанное положение. Но Менгерс уже исчез. Крики и сумятица в зале не прекращались. Хардекопф поглядывал на дверь. Ему хотелось пойти за Менгерсом, предотвратить самое худшее, но его одолевали сомнения. Разве его станут слушать? С другой стороны, какая низость так обращаться с членами союза. Но как же это получилось? Здесь что-то не так. Что сказал бы Август Бебель?.. Десятилетиями старались, агитировали, готовили рабочих к стачке, и вот теперь, когда они хотят бастовать, профессиональный союз наносит им удар в спину… Что это значит?.. Что за всем этим кроется?..
Хардекопф обвел зал растерянным, невеселым взглядом. Не повторяется ли то, что было в прошлом году Первого мая? Но на сей раз он не желает, чтобы Менгерс пристыдил его! А Менгерс пустился на поиски бонз. Как бы не вышло беды!
В самом начале Брокесаллее Хардекопф догнал кучку рабочих во главе с Фрицем Менгерсом. Он протиснулся вперед к Менгерсу.
— И я хочу с вами, Фите.
— Ян? Ладно, идем! Мы их разыщем!
Хардекопф хотел сказать, что не надо доводить дело до крайности, но Менгерс не дал ему слова вымолвить.
— Взгляните на товарища Хардекопфа, — обратился он к своим спутникам, — тридцать лет состоит в профсоюзе! А теперь, в разгаре боя, ему приходится искать своих руководителей. Трусы! Негодяи!
Хардекопф едва поспевал за Менгерсом. «Фите! Фите! К чему все это?» — думал он, но молчал. Кто-то хлопнул его по плечу. — Не унывай, папаша, будет и на нашей улице праздник. Только головы не вешать! — Хардекопф дружелюбно кивнул товарищу. К удивлению своему, он увидел, что это совсем молодой парень. И Хардекопф оглянулся: почти все в этой группе — зеленая молодежь. А где же товарищи постарше? Старые социал-демократы? Куда я бегу? И с кем? Хардекопф потянул Менгерса за рукав.
— Фите, это все организованные рабочие?
— Само собою, Ян!
— Но ведь это же юнцы!
— Да, Ян, из Союза рабочей молодежи. Молодежь еще свой пыл не утратила, она никого не боится!
У Хардекопфа было желание повернуться и уйти, но он стеснялся. Однако ему было не по себе оттого, что он, старик, бежит неизвестно куда за безусыми парнями.
Прохожие сторонились, уступая им дорогу, останавливались и глядели вслед. Кое-кто присоединился к ним. На углу Штейндама и Гроссеаллее Менгерс вбежал в большой ресторан, вслед за ним толпа рабочих внесла туда и Хардекопфа. Фриц Менгерс длинными шагами обошел столики. Он заглядывал во все углы. Старшего кельнера, который порывался удержать его, он молча отстранил. Некоторые из гостей расплатились и поспешили к выходу. Кто-то крикнул: «Полицию! Полицию!» Фриц Менгерс поднял руку и сказал:
— Спокойствие! Никто вас не тронет! Мы ищем лишь… наших добрых знакомых!
Но обнаружить тех, кого искали, не удалось, и все поспешили прочь.
— Фите, Фите, к чему это все? — вырвалось у Хардекопфа.
— Это их излюбленный ресторан!
Пошли дальше, по направлению к Главному вокзалу.
Шквалом ворвались в ресторан при гостинице «Кронпринц», оглядели ряды столов и ушли.
— И здесь они тоже часто развлекаются! — сказал Менгерс Хардекопфу. — Дьявол их знает, куда они сегодня попрятались.
Дальше. Возле ресторана Эмке в Кирхеналлее двое полицейских преградили им дорогу. Фриц Менгерс объяснил полицейским, что они разыскивают своих знакомых; он и еще двое рабочих получили разрешение войти и поглядеть, остальным пришлось дожидаться у входа. Но и здесь никого не обнаружили.
— На площадь Ганзы! — крикнул Менгерс — Может быть, они у Ремера!
Они обыскивали кабачок за кабачком, но тщетно. Заправилы союза как сквозь землю провалились. Фриц Менгерс был явно огорчен, зато Хардекопф был доволен. «А что тут творилось бы, если бы их нашли? Нет, лучше уж пусть так», — думал он.
— Хочешь с нами, Ян, — у нас собрание на Данцигерштрассе?
Хардекопф утвердительно кивнул.
Фриц Менгерс, войдя в пивную, пожал руку хозяину; видно, был с ним знаком. И тут Хардекопф сообразил, что Менгерс живет где-то поблизости. Ну да, конечно, в районе Санкт-Георга. Вот где, значит, собираются члены партийной организации его района. Хардекопфа посадили за стол президиума, Менгерс уселся рядом. Иоганн Хардекопф снова подивился всем этим юным лицам; в его районе большинство составляли пожилые и солидные люди. Менгерс открыл собрание. Хардекопф с удивлением взглянул на него, — Фите никогда не говорил ему, что он руководитель районной организации. Удивительный все-таки человек этот Фите. Затем Хардекопф перевел взгляд на своего соседа справа. Менгерс сообщил собравшимся, что этот товарищ прибыл из Бремена, он представитель бастующих бременских рабочих. Менгерс сел, а приезжий — коренастый, еще молодой рабочий, с коротко остриженными, торчащими ежиком волосами и бритым лицом — поднялся и начал говорить.
Уже после его первых слов Хардекопф с беспокойством взглянул на Менгерса; бременец говорил о нарушителях единства, разумея под этим, без всякого сомнения, руководство профессионального союза; о капитуляции перед предпринимателями, о срыве решений партийных и профсоюзных съездов. Хардекопф толкнул Менгерса.
— Кто это, Фите?
— Это бременский товарищ. Из левых.
— Из оппозиции?
Менгерс сделал ему знак молчать, но Хардекопф был слишком встревожен: он не мог молчать.
— Но хоть социал-демократ?
— Конечно, социал-демократ, Ян. Но левый.
Хардекопф уставился куда-то в пространство, потом взглянул на собравшихся и на оратора. Видно, он попал в компанию оппозиционеров. Дело, значит, зашло так далеко, что оппозиционеры устраивают свои собственные собрания. Вот откуда ожесточенные нападки Менгерса на руководство. Надо встать и уйти! Разве он не обязан уйти? Разве эти товарищи не взрывают единство партии? «Тебе здесь нечего делать, Хардекопф! — говорил он себе. — Встань и уходи!»
Вторым выступил молодой рабочий; он говорил быстро, взволнованно; слова беспорядочно срывались с его губ, но юноша — это чувствовалось — был искренне возмущен. Чем? Хардекопф внимательно слушал его.
Да, парнишка не так уж не прав; то, что произошло Первого мая, было, бесспорно, ошибкой, да и теперешнее поведение профсоюзного руководства позорно; можно и впрямь подумать, что они заодно с предпринимателями… но нельзя же так прямо говорить об этом… прочь гнать трусливых бюрократов — с этим он согласен. Не переизбирать их — это тоже правильно. Но только не ставить под угрозу единство.
— Фите, единство партии и единство профессионального движения не должно быть нарушено, — прошептал Хардекопф. Бременский товарищ услышал его слова и возразил прежде, чем Менгерс успел ответить:
— Никто этого и не желает; но мы хотим честности, порядочности и прежде всего правильной рабочей политики; ревизионисты — гибель для нашей партии!
— Так-то это так, — возразил Хардекопф, — но единство… — он не договорил, он подумал об Августе Бебеле… Август Бебель не позволил бы посягнуть на единство партии. Но ревизионисты? Хардекопф улыбнулся. «Оппозиционеры, значит, боятся, что партия может погибнуть. Вздор какой!..»
На следующий день в «Гамбургском эхе» было напечатано заявление руководства союза металлистов: оно не признает самочинной стачки; организованные рабочие обязаны возобновить работу.
Стачку пришлось прекратить, так и не добившись никаких результатов. Предприниматели торжествовали. На второй неделе стачки доктор Мауренбрехер произнес смертный приговор не только этой забастовке судостроительных рабочих, но и всем забастовкам вообще. В будущем, рекомендовал он в своей статье, все спорные вопросы, касающиеся прав рабочих, следует разрешать исключительно в рейхстаге. Ведь фонды, находящиеся в распоряжении предпринимателей для борьбы с рабочими, во много раз превышают наличность стачечных касс профессиональных союзов. Так пусть же предприниматели наравне с рабочими подчинятся решениям рейхстага, и тогда нерушимый «мир в промышленности» обеспечен.
Эта статья особенно возмутила Карла Брентена.
— До чего мы докатимся, — спрашивал он в кругу чиновников профессионального союза, — если добровольно выпустим из рук наше единственное оружие в борьбе за улучшение нашего положения и за социализм?
Про себя он подумал: «И кто же этого требует? Тот самый доктор Мауренбрехер, который так красно, так хорошо говорил о французской революции». Луи Шенгузен под сочувственные возгласы всех присутствующих заявил, что самое важное — выборы в рейхстаг. Надо завоевать большинство мандатов, а уж тогда можно будет издавать такие законы, какие мы сочтем целесообразным, и предпринимателям останется только подчиниться. Это единственно возможный путь; всякий другой неизбежно приведет к радикализму и анархизму.
Брентен никак не мог с этим согласиться. Он заговорил о проигранной стачке и спросил:
— Верно ли, Луи, что Шликке сказал: «Пусть даже мы потеряем двадцать тысяч членов союза, а свою линию мы проведем»?
— Что-то я не слышал, — проворчал Шенгузен. — Но не следует забывать, что, стремясь к намеченной цели, полководцы вправе не считаться с потерями. А в современных условиях мы, руководители профессионального движения, политические деятели — те же полководцы… Ну, довольно об этих неприятных вещах, выпьем для успокоения кружку доброго пива. — И Шенгузен поднял свою кружку. С наслаждением крякнув, поставил ее на стол и распорядился: — Август, принеси еще по одной!
Брентен торопился закрыть магазин, он спешил к тетушке Лоле, где его ждал Папке и где можно было утолить жажду, которая мучила его в этот невыносимо знойный августовский день. Фрида с детьми была на берегу Эльбы. Дома его не ждали.
После летнего гулянья «Майского цветка», успех которого приписывали, главным образом, Брентену, и после всех неприятностей и разочарований, которые принесло Карлу общение с заправилами союза, в особенности после стачки судостроительных рабочих, он снова стал чаще встречаться с Папке. Однажды Брентен оказался в затруднении: ему срочно понадобились двести марок — и Папке, хотя и повторил несколько раз, что сам сидит без гроша, великодушно их выложил. Это тоже их сблизило. Брентен снова стал засиживаться у тетушки Лолы, чаще играл в скат, а иногда вместе с Папке проскальзывал через заднюю дверь в костюмерную статистов, чтобы, стоя за кулисами, насладиться верхним «до» Гейна Бетеля, посмотреть Карла Гюнтера в роли Манрико или знаменитую Метцгер-Латтерман в роли Кармен. Когда на гастроли в Гамбург приехал Карузо и выступил в городском театре, Папке устроил так, чтобы Брентен мог послушать его в «Паяцах» и «Девушке с золотого Запада». Постепенно все пошло по-старому: «Майский цветок», городской театр, игра в скат, пиво.
Вот и в этот августовский день они сидели за своим столиком у тетушки Лолы и играли в карты. В театре шли «Мейстерзингеры из Нюрнберга». Папке должен был приготовить статистов на выход только к «праздничному лугу», значит до четверти одиннадцатого можно уютно посидеть за партией ската.
Так и сделали. Сняв пиджаки, они дулись в карты и в неимоверном количестве поглощали пиво. Брентену в этот вечер необычайно везло: он все время выигрывал. Играли на полпфеннига, — значит, можно будет заплатить за пиво и, вероятно, еще останется кое-какая мелочь. Он был в превосходном настроении и потешался над удрученными физиономиями своих партнеров, в особенности над Папке, который все время восклицал:
— Чертовски скучная сегодня игра! Что за дрянная пошла карта, будь она проклята!
Статист Иозеф Шварц влетел, как вихрь, в зал и громко крикнул:
— Экстренный выпуск! Умер Август Бебель!
— Что? Умер Бебель? — воскликнул Папке. — Да что ты!
— Какой экстренный выпуск? — Брентен рассердился на себя за глупый вопрос.
За столиками начался оживленный негромкий разговор.
— Что ж теперь будет?
Брентен положил карты на стол. Да правда ли еще это? Такая внезапная смерть. Он посмотрел на своих партнеров.
— Бебель как будто и не болел.
— Болезнь, при чем тут болезнь? — возразил Папке, разбирая свои карты. — Старик, слава богу, пожил. За семьдесят перевалило. До такого возраста наш брат не доживет: ни я, ни ты. Ну, давай дальше.
Рука Брентена уже прикоснулась к картам, но он медленно опустил ее.
— Я больше не играю. Не могу!
— Брось дурака валять! — сказал Папке, соображая, какую объявить игру. — Объявляю восемнадцать.
«Бебель умер… возможно ли это… Умер теперь, в такое трудное время… Когда в партии и профессиональном движении…»
— Объявляю восемнадцать!
«А Хардекопф? Как примет это тесть?.. Только вчера он говорил, что Бебель на предстоящем съезде металлистов возьмет за глотку Шликке и компанию… Да, как это будет без Бебеля? Черт возьми, беда-то какая…»
— Восемнадцать! — взревел Папке. — Ответишь ты наконец?
— Я играть не буду! — тихо повторил Брентен.
— Ты в выигрыше, ты обязан!.. Нечего сказать — красиво! — крикнул Папке. — Подумаешь, какая чувствительность! Так порядочные люди не поступают.
Брентен молча поднялся, швырнул на стол свой выигрыш — никелевые и серебряные монеты, схватил шляпу и направился к выходу.
— Карл!.. Карл!..
Но Брентен уже был на улице.
Он бежал по Дамторштрассе, все еще надеясь, что известие окажется неверным. Мало ли что сболтнул какой-то статист! Может, все это враки. Брентен посмотрел вокруг себя и не увидел ни малейших признаков обрушившейся на народ беды. На лицах прохожих нельзя было прочесть ничего, словно никакого несчастья не случилось. «Это неправда, — утешал себя Брентен. — Не может этого быть». Мимо прогрохотал трамвай. Смеясь и хлопая в ладоши, женщина бежала за ребенком, который неуверенно переступал своими пухлыми ножонками. Страшно подумать, что будет, если известие подтвердится.
У витрины «Генераль-Анцейгер» стояла толпа. Приблизившись, Брентен заметил, что лица у всех встревоженные, испуганные. Сразу ослабев, он машинально подошел к громадной витрине, где висел плакат, на котором крупными черными буквами было написано:
«13 августа в Цюрихе скончался Август Бебель».
Несколько секунд он безмолвно и пристально смотрел на черные буквы… Никто вокруг не произносил ни слова… и никто не уходил. Толпа росла… Значит, правда! Значит, это правда! Что же теперь? Кто выступит против Шликке? Знает ли уже Хардекопф?.. Бебель умер!.. Должно быть, Пауль тоже этому не поверил. Но что же теперь будет?
Когда Брентен вошел к Хардекопфам, там уже сидели Фрида и Густав Штюрк.
Его встретили молча.
— Какое несчастье! — сказал Брентен.
— Да, Карл, большое, очень большое несчастье, — откликнулся, выходя из столовой, Хардекопф. — Так он и не дожил до окончательной победы.
— Но он знал, что победа близка, — возразил Брентен.
— Что верно, то верно, — заметил Густав Штюрк.
Все они видели Августа Бебеля, слышали его и теперь говорили о нем, как о близком, родном человеке. Снова и снова просили Иоганна Хардекопфа рассказать о собрании в Дюссельдорфе, где он в первый раз услышал Бебеля, о речи Бебеля, посвященной героической борьбе парижских коммунаров.
— Это был рабочий, как я и ты, Карл, но первый рабочий мира, великий руководитель рабочих… Только он — и больше никто — мог дать отпор Бисмарку. Оратор, парламентский деятель, организатор и стратег… Ах, какая потеря! Теперь… — Хардекопф не договорил.
Все молчали. Потом стали вспоминать слова Бебеля, его речи в рейхстаге, на съездах и на Базельском антивоенном конгрессе, состоявшемся в прошлом году.
Брентен думал о стачке судостроительных рабочих. И, сам того не замечая, договорил начатую Хардекопфом фразу:
— Теперь легины и шликке еще больше обнаглеют!
— Мы будем начеку, — ответил Хардекопф.
— Хоть бы еще год прожил!.. — горевал Брентен. — Мне кажется, в будущем году надо ждать больших событий.
— Что верно, то верно!
Старый Хардекопф сказал тихо, как бы стыдясь своих слов:
— Я бы с радостью умер сию же минуту, если бы хоть на год мог продлить ему жизнь.
Паулина с испугом взглянула на мужа.
В один из ближайших вечеров вдруг прибежал Людвиг и, влетев в комнату, положил на стол перед отцом последний номер «Симплициссимуса». Старик удивленно и даже с досадой посмотрел на журнал, потом на сына и спросил:
— Что это значит?
Рабочее движение на страницах «Симплициссимуса» не раз служило мишенью для издевок, выставлялось на посмешище; Хардекопф запрещал приносить «Симплициссимус» в свой дом.
— Прочти, отец! — воскликнул Людвиг срывающимся голосом. — Ты только прочти! Взгляни, что даже тут пишут о Бебеле!
Хардекопф нерешительно взял журнал в руки.
— Вот здесь, сейчас же, на второй странице, — говорил Людвиг.
Над стихотворением, обведенным черной рамкой, стояло два слова: «Август Бебель».
И Хардекопф начал читать.
Прочитав первые строки, он поднял глаза на сына. Тот понимающе кивнул:
— Хорошо, а?
Хардекопф читал…
Украдкой провел он тыльной стороной руки по глазам, и очень медленно, слово за словом, строка за строкой прочитал второй раз все стихотворение. Потом громко позвал:
— Паулина! — И так как она отозвалась не сразу, крикнул настойчивее: — Паулина! Пау-ли-на-а!
— Что случилось, стало быть? Что такое?
— Садись-ка сюда! — приказал Хардекопф. — Да-да, сюда, на диван! А ты, — обратился он к сыну, — читай вслух.
Рука Хардекопфа лежала на руке жены, старики смотрели на сына, читавшего громким, торжественным голосом:
Вы, половинчато прожившие свой век!
Лежит в сем гробе цельный человек.
Ханжи, молитесь! Этот атеист,
Дивитесь чуду! Был пред богом чист.
Вы, патриоты, кто сравнится с ним
В любви к лесам и пажитям родным?
Вот глупости правителей урок:
Не преграждайте новому дорог!
Вы, генералы, умеряйте пыл!
Маршал Вперед — он крови не любил.
Вы, венценосцы! Блеск каких корон
Его сияньем не был посрамлен?
Но ты, о человечество, воспрянь,
Покойник за тебя пошел на брань[13].