Часть четвертая КРУШЕНИЕ

Глава первая

1

Чем сильнее отлив, тем мощнее прилив. И прилив не пощадит замешкавшихся, как не пощадит их буря. Горе тем, кто будет застигнут врасплох.

Отто Хардекопф был счастливым мужем, он находил радость и удовлетворение в своей семейной жизни. Они с Цецилией прикупили немного мебели, квартирка на Дюстернштрассе приняла довольно уютный вид.

Отто состоял членом не только ферейна «Майский цветок», но и певческого общества «Орфей»; каждый четверг по вечерам он отправлялся на спевку. Его сынок Ганс смеялся, лепетал и уже пытался самостоятельно ходить. Цецилия оказалась замечательной матерью и хозяйкой. Она обладала редким даром никогда не унывать, даже в трудные минуты. Она щебетала и пела за работой, щебетала и пела, легко переступая через тяготы и невзгоды. Зато мамашу Фогельман нередко одолевали страхи и заботы. Ее пугало, что Цецилия находит большое удовольствие в обществе мужчин. Порой фрау Фогельман думала: «Славу богу, что Отто так наивен, даже простоват, что он добродушнейший человек в мире, не то могло бы плохо кончиться». Фрау Фогельман по мере сил сдерживала свою дочь, призывала ее к благоразумию, корила, молила и безропотно выслушивала в ответ ее насмешки и шуточки.

— Неужели ты думаешь, мама, что Отто мне не изменяет?

— Конечно, не изменяет, — убежденно отвечала фрау Фогельман.

— Ну, знаешь, он мне сам рассказывал, что раньше у него что ни воскресенье, то новая девушка.

— Так это ведь раньше, — с досадой отвечала мать. — Раньше он мог себе это позволить. Будь довольна, что он до женитьбы перебесился. Теперь он и думать позабыл о таких делах.

— Он, говоришь, перебесился, ну, а я? — хохотала Цецилия.

Фрау Фогельман всегда приходила в ужас от того, что дочь так самоуверенно защищает свои дерзкие похождения.

— Смотри, добром это не кончится, — причитала фрау Фогельман, вспоминая покойного мужа, от которого Цецилия унаследовала легкомыслие, но и доброту и сердечность. — Ах, Цилли, Цилли! Какая ты ветрогонка!

Людвиг Хардекопф, больной, мрачный, нелюдимый, был молчалив, никогда не смеялся, регулярно посещал районные собрания социал-демократической партии, где сидел не раскрывая рта. Ни в каких общественных увеселениях он участия не принимал, даже в гуляньях и вечерах «Майского цветка». Вначале всякий раз, когда он отправлялся на партийное собрание, Гермина топала ногами, кричала и хныкала, пока он однажды не объявил ей, что, если он не будет состоять в социал-демократической партии и в профессиональном союзе, он потеряет работу. Браня и проклиная «безобразный произвол», Гермина все же прикусила язычок и оставила его в покое, — недоставало еще, чтобы он сидел без работы! Так Людвигу хитростью удалось отвоевать себе немного свободы. Вскоре он сообразил, что с помощью уловок и некоторой доли лжи может и еще кое в чем облегчить себе жизнь. На верфях он хранил в своем шкафу для инструмента короткую трубку и иногда, во время перерыва, покуривал. После ему приходилось, разумеется, усердно полоскать рот, чтобы от него не пахло табаком. Вечерами он сидел на кухне в своем уголке и изучал «Гамбургское эхо». Он читал газету от доски до доски, включая обычно и объявления: ему было интересно, какие коммерсанты печатают объявления в рабочей газете. Гермина сидела тем временем у окна и читала роман. Нередко, прочитав какую-нибудь главу, где описывалась жизнь веселых, довольных людей, она захлопывала книгу и, с грустью глядя в пространство, принималась вздыхать, Если Людвиг спрашивал, что с ней, она начинала жаловаться, что он в последнее время ее совсем не замечает, совсем охладел к ней. И она проникалась глубочайшим состраданием к… себе самой. На глазах у нее навертывались слезы, а за слезами опять следовали жалобы и причитания.

— Что за жизнь! Серая, без радости, без любви. Бьешься-бьешься, а все без толку; что нам дает такая жизнь? Ровно ничего. — Слезы лились по ее круглому лицу, рот кривился, как у капризного плачущего ребенка. — И мы, мы с каждым днем все больше отдаляемся друг от друга, я это ясно чувствую. Ты приходишь, поужинаешь, почитаешь и отправляешься на свои собрания, а я? До меня никому дела нет — и тебе тоже. Прозябать и отцветать — вот моя доля. Что за жизнь, что за жизнь! Что за… Что за… Ох-ох-ох-ох!

Людвиг всегда пугался таких приступов отчаяния. Не раз случалось и ему проклинать свою каторжную жизнь, но он никогда не позволял себе распускаться. Когда же Гермина впадала в истерику, он, сам не зная почему, чувствовал себя бесконечно виноватым. Он краснел, его мучил стыд, он не знал что делать, он рад был бы забиться в самый темный угол. Как завороженный, подходил он к своей плачущей страдалице жене, прижимал ее голову к груди и сам заливался слезами. Наплакавшись вволю, они, еще с мокрыми от слез лицами, бросались друг другу в объятия и переживали несколько счастливых минут.

На верфях Людвиг работал как лошадь. Порой он поверял свое горе станку, возле которого проводил по десять часов в сутки. Бормотать что-то вполголоса и не слышать возражений — уже одно это было отрадой. Свой станок Людвиг, к великой радости мастера, содержал в образцовом порядке. Но первоклассным токарем он все же не стал, как ни старался. Вконец измученный и разбитый, он тем не менее бывал счастлив, когда при недельном расчете оказывалось, что он выработал не меньше других. Людвиг был бережлив до скупости, невзыскателен до самоотверженности. Летом он иногда по воскресеньям с утра отправлялся в Шваненвикские купальни и, лежа на солнце, мечтал о лесах и лугах, полях и нивах. После обеда Людвиг шел гулять с маленькой Лизелоттой на берег канала. Лизелотта, круглое, полнощекое белокурое созданьице — вылитая мамаша, — с недетской серьезностью взирала на мир светло-серыми глазами. Гермина по дешевке купила у соседки подержанную колясочку. Погуляв, присаживались на скамью и сидели часок среди цветников, разбитых вдоль линии надземной железной дороги.

К родителям и к Фриде Людвиг ходил неохотно. Их разговоры и расспросы смущали его. Они вечно твердили, что он плохо выглядит, что он, должно быть, болен, цвет лица у него нездоровый. Его жалели, а он не хотел ничьей жалости. Расспрашивали о том, что поделывает жена, как дочка, чем Гермина его кормит, переносит ли он вегетарианский стол и не посоветоваться ли на этот счет с врачом, и прочее, и прочее. Он боялся расспросов, потому что приходилось лгать, а он предпочитал таить про себя все невзгоды, все заботы, всю нескладицу своей семейной жизни.

Самый младший из Хардекопфов — Фриц, всеобщий кумир в семье, которому Людвиг и Отто всегда в душе завидовали, вернулся из второго плавания в Африку. Стройный, мускулистый, здоровый, черный от загара. «Настоящий негр», — говорила про него мать. Много вечеров подряд семья Хардекопфов в полном составе собиралась вокруг круглого стола и слушала рассказы Фрица о его путешествиях. Как он рассказывал! Чего только он но видел, чего не пережил! Послушать его, так на земле нет ничего прекраснее Африки: ее берегов, пальм и негров, ее фантастических богатств, растительности, необычайного животного мира. Из последнего плавания пароход привез в Гагенбекский зоопарк двух бегемотов — самца и самку, несколько львов, двух огромных слонов и много зебр, обезьян, змей, — судно превратилось прямо-таки в плавучий зверинец.

— И ты ни чуточки не боялся? — спросила фрау Хардекопф.

— Кого? Зверей? А ты их разве боишься, когда бываешь в зоопарке?

— Я хочу сказать, не страшно тебе было на море? Ведь вы неделями не видели ничего, кроме воды и неба.

— Да ты, мама, не знаешь, как это чудесно!

— И во время бури тоже?

— А это самое чудесное, мама. Когда море воет и стонет, бесится и грохочет, когда посудину швыряет то вверх, то вниз, вот тогда по-настоящему весело. Если нужно пройти по палубе, тут, брат, держись! А стоишь за штурвалом, гляди в оба!

— Будто ты уж и за штурвалом стоял? — вставил старик Хардекопф.

— Стоял, отец! Как матрос второй статьи, я обязан нести и рулевую вахту. Кто хочет стать настоящим матросом, должен уметь стоять за штурвалом.

Вальтер Брентен — ему тем временем уже исполнилось тринадцать лет — не отходил от дяди Фрица и все молил, чтобы тот ему что-нибудь рассказал о безбрежных морях, о далекой Африке. Еще совсем недавно они вместе с Фрицем бродили по городу — переходили туннель под Эльбой, гуляли в Гагенбекском зоопарке, купались в Шваневике. Дядя Фриц был любимым товарищем его игр и настоящим другом. А теперь он вдруг стал взрослым мужчиной, и даже моряком, побывал в Африке, у негров. И Вальтер смотрел на своего молодого дядю влюбленными глазами.

Фрау Хардекопф лелеяла тайную надежду, что после первого рейса Фриц поостынет к мореплаванью. А вышло наоборот: мальчик, оказывается, был прирожденный моряк. Первый свои заработок он израсходовал, а потом начал откладывать деньги, жалел каждый пфенниг: он мечтал поступить в морское училище и получить аттестат штурмана.

— Но у тебя уже есть профессия, — сказал отец Хардекопф. — ты ведь проучился четыре года. Неужто зря?

— Я всегда тебе говорил, — ответил Фриц, — что я напрасно потерял четыре года. Я мог бы сейчас быть уже в морском училище. Да ты не огорчайся: все, чему нас учили, мне очень даже пригодилось.

Цецилия своим веселым и живым нравом покорила не только свекра, но и «сердитую» свекровь; Паулина Хардекопф не скрывала, что привязалась к «девчонке». В Фрица, своего юного деверя, Цецилия влюбилась по уши. Никто так самозабвение, как она, не внимал его рассказам о пережитых им приключениях. Она всегда так устраивала, чтобы сесть с ним рядом. Однажды она принесла ему в подарок хорошенькую сетчатую рубашку.

— Пригодится тебе в Африке, ведь там очень жарко, — сказала она, глядя на Фрица выжидающе-влюбленными глазами.

В другой раз она купила ему шелковый галстук-самовяз. Он ласково поблагодарил ее, пожал обе ее маленькие ручки, но на влюбленные взгляды не обратил ровно никакого внимания. Матери своей она чистосердечно все поведала. Фрау Фогельман испугалась до смерти.

— Цилли, бога ради, Цилли, не делай глупостей!

— Да он чудесный парень, мама. Если бы ты его только видела!

— Ты сведешь меня в могилу, — причитала фрау Фогельман. — Ну что ты за человек! Чем все это кончится? Ведь будет отчаянный скандал. Брат мужа! Дитя, дитя, я тебя не понимаю. Образумься же наконец!

— Да чего ты волнуешься, мама, — печально сказала Цецилия. — Он ужасно глуп. Двадцать лет. И моряк. А до чего же глуп!

Три дня Цецилия бродила молчаливая и грустная. Все опостылело ей — и дом и хозяйство, не радовал даже ребенок. А когда Отто спрашивал, что с ней, она отвечала, что у нее мигрень. Фрау Фогельман испытывала муки ада. От страха она захворала и даже слегла. И выздоровела только тогда, когда Цецилия вновь обрела свою прежнюю веселость и снова с утра до вечера щебетала и пела.

2

Фриц опять ушел в море. Старый Хардекопф и Людвиг по-прежнему работали на верфи. Отто же Хардекопф перешел на металлургический завод в Альтоне, где устроился токарем. Карл Брентен вербовал клиентуру среди рестораторов, надеясь повысить свои доходы, которые оказались ничтожными, несмотря на все его усилия. Пауль Папке по-прежнему был инспектором костюмерной городского театра и, кроме того, арендатором общественных уборных. Он стонал под бременем бесконечных хлопот и неприятностей, якобы неизбежных в этом деле, а жил припеваючи; о барышах своих он благоразумно помалкивал. Густав Штюрк укрылся вместе с женой в тихой заводи, жил в стороне от широкого потока жизни. Он по-прежнему ремонтировал конторскую мебель и имел так мало заказов, что на досуге изготовил Вальтеру Брентену великолепный самострел, в точности такой, как у Вильгельма Телля. Сыну своему Эдгару он уже дважды посылал деньги, — тот писал, что хочет основать экспортную фирму. А у старшего сына, Артура, в этом году кончался срок действительной службы в армии, и он, к великой радости Штюрка, намеревался по возвращении жить, как раньше, с родителями. Столяр в свободное время работал над изготовлением книжного шкафа, о котором Артур давно мечтал.

«Майский цветок» по-прежнему устраивал различные увеселения для своих членов. Весенние маскарадные и костюмированные вечера посещала почти исключительно молодежь, зато на летних и осенних гуляньях, на рождественских вечерах тон задавали старики. Фрау Хардекопф сказала как-то:

— Безотрадная была бы у нас жизнь, если бы не «Майский цветок».

В обществе друзей по ферейну старики чувствовали себя свободно и легко. Вместе со всеми они выезжали за город, в приэльбские или лесные деревни, разрешали себе побаловаться каким-нибудь лакомством и вкусно пообедать; случалось даже, что они отваживались разок-другой станцевать. Посидеть, поболтать, пошутить, посмеяться — много ли человеку надо для счастья? Узнав, что фрау Рюшер умерла в психиатрической больнице, Паулина Хардекопф сказала:

— Я рада лишь одному: что я тогда записала ее в наш ферейн. Хоть несколько приятных часов было у нее в жизни.

Карл Брентен, уже давно тяготившийся ролью распорядителя ферейна и удрученный своими коммерческими неудачами, выбыл из состава правления. Но когда бал-маскарад, организованный его преемником, вышел на редкость скучным и члены ферейна стали горячо упрашивать старого испытанного распорядителя вернуться на свой пост, Брентен, польщенный этим доверием и уступая настояниям Пауля Папке, который оставался председателем ферейна, дал наконец свое согласие.

Летнее гулянье 1914 года должно было состояться в конце июля. Два члена правления, Папке и Брентен (Густав Штюрк, как непригодный для этой задачи, был отстранен уже с середины апреля), каждое воскресенье объезжали рестораны в гамбургских пригородах и наконец остановили свой выбор на «Диком олене» — ресторане с садом на берегу Мельнского озера. Правда, Брентен не был в большом восторге от ресторана, зато Папке до небес превозносил ресторатора. «Замечательный человек господин Клейнберг, знает, чего требуют приличия…»

3

Весь в лазури, зелени и золотом блеске был этот июльский воскресный день. Специальный поезд для членов ферейна еще не подали, а на перроне уже толпились одетые по-летнему веселые люди. Кругом — соломенные шляпы, рюкзаки и ботанизирки, девочки в белых с оборочками платьицах и мальчики в светлых матросских костюмчиках, дородные папаши в белых брюках, влюбленные парочки, — одним словом, родные и знакомые, и среди них музыканты с медными духовыми инструментами. Маленький, кругленький Карл Брентен с деловым видом прокладывал себе дорогу сквозь толпу, раскланиваясь направо и налево. Люди с восхищением смотрели ему вслед. Как хорошо все ладится! Замечательно! Специальный поезд для ферейна! Это вам не телячьи вагоны четвертого класса, а удобный состав из вагонов третьего класса. На вечер, в девять часов десять минут, заказан специальный обратный поезд из Мельна в Гамбург. Вот это называется отдохнуть в свое удовольствие! Все щедро расточали похвалы организаторскому таланту главного распорядителя. Да, Брентен, он любит свой ферейн. Для него ферейн — кровное дело. И для нас, впрочем, тоже, не правда ли?

И вот, пыхтя, медленно подходит к перрону паровоз с длинным составом пустых вагонов. Ровно в восемь поезд, переполненный шумной, пестро одетой публикой, трогается, оставляя позади вокзал и город. Оркестр играет: «Кому бог хочет милость оказать, того пошлет мир большой повидать…»

Летний сад-ресторан «Дикий олень», расположенный на самом берегу Мельнского озера, гостеприимно принял веселую толпу. За длинными столами на белоснежных скатертях пили кофе, ели миндальные пирожные, музыканты играли; птички громко щебетали в ветвях деревьев, обступивших озеро; по зеркальной глади озера скользили лодки с нарядно одетыми людьми. Настроение у всех было самое праздничное. На Густава Штюрка, заговорившего через стол с Хардекопфом о военной опасности, накинулись рассерженные женщины.

— Да бросьте вы наконец эти ужасные разговоры! — возмутилась маленькая Софи Штюрк. — Прямо-таки невыносимо. Все политика и политика.

— Да, да, — поддержала ее Фрида, — в кои-то веки соберешься за город отдохнуть немного, так они и тут занимаются своей политикой. Уж эти мужчины!

— Если бы даже и началась война, — крикнула с другого конца стола жена сапожника Пингеля, — вас-то, господин Штюрк, все равно не возьмут!

— Что верно, то верно! — ответил Штюрк, опустил голову и отпил глоток кофе.

Нет, его не возьмут. А Артур? Осенью кончается срок его действительной службы. Люди не хотят слышать о войне. Не хотят верить в то, что она будет. Ультиматуму, который Австрия предъявила Сербии, никто не придает значения. Велика беда — война где-то там на Балканах! Бог мой, да там ведь каждые два дня новая война! Нам-то какое дело? Мы хотим насладиться прекрасным летним днем и все забыть. Поди забудь — это как раз и не удавалось склонному к раздумью Штюрку. Все последние годы, если хорошенько вникнуть, в воздухе висела военная опасность. Густав никогда не хотел допускать мысли о войне. Но когда-нибудь она грянет. И совершенно неожиданно. Тогда Артура первым пошлют в огонь.

Старик Хардекопф, сидевший напротив Штюрка, украдкой поглядывал на омраченное лицо друга и думал: волнуется, видно, за сына. Неужели он не верит в силу социал-демократической партии? Она не хочет войны. Она сумеет отвести военную угрозу. Забыл, что ли, Штюрк о Базельском конгрессе? Народы не желают войны. Откуда такое малодушие? Откуда такое неверие в партию? И, чтобы отвлечь друга от тяжелых мыслей, он сказал:

— Правда это, Густав, что в критические моменты не только отдельные люди, а целые народы, наперекор всем научным знаниям и достижениям, могут попасться на удочку шарлатанских сказок?

Густав Штюрк поднял глаза. Казалось, он не сразу понял, о чем говорит Хардекопф. Но затем ответил:

— Mundus vult decipi! — Мир хочет быть обманутым! — и снова надолго замолчал.

Как чудесен был сияющий летний день. С прозрачно-голубого неба, на котором кое-где медленно плыли белоснежные облачка, светило солнце. С озера дул легкий свежий ветерок. Все утопало в зелени, всюду — светлые, яркие краски. Оркестр играл отрывки из популярных опер, люди болтали и смеялись, дети резвились в саду. Один Густав Штюрк, казалось, не разделял общего веселья.

— Ты чем-то расстроен, Густав? — опять начал Хардекопф.

Штюрк вполголоса, точно опасаясь, что его могут услышать окружающие, ответил тихо:

— Будет война, Иоганн.

— Вздор, — отвечал Хардекопф. — Зря ты волнуешься. Поостерегутся они. А что же наша партия? Партия не хочет войны, — значит, ее не будет.

Но на сей раз Штюрк не сказал: «Что верно, то верно». Он только упрямо и уныло покачал головой.

— Откуда такое малодушие? — не отставал от друга старый Иоганн. — Неужели ты думаешь, что из-за каких-то сумасшедших террористов мы ввяжемся в войну? Там, на Балканах, покушения — обычное дело. И, кроме того, партия сумеет предотвратить войну. Да и наши промышленные магнаты боятся ее пуще огня. У них есть на то все основания. Война была бы для них началом конца. Они это знают. И не пойдут на риск.

— Хотел бы я, чтобы это было так, — сказал Штюрк.

Некоторое время оба молчали.

— Я получил письмо от Артура. Ждут войны, — снова заговорил Штюрк.

«Так оно и есть: за сына тревожится», — подумал Хардекопф.

— А ты читал, сколько миллионов франков Россия получила от Франции на вооружение? Ты, Иоганн, понятия не имеешь, что делается вокруг тебя, — продолжал Штюрк.

— То есть как это — не имею понятия?

— Да, не имеешь. Ты знаешь только то, что говорят твои товарищи на верфях. А мне приходится иметь дело со всяким народом — с конторщиками, ремесленниками. Эта публика не возражает против войны. Послушал бы ты, что они говорят. «Нам нужна война, тогда все переменится», — заявляют они напрямик. К тому же нам ее навязывают, и прежде всего Англия. Да и Франция и Россия тоже. Вот какие ведутся разговоры. «Все завидуют нашим достижениям», — говорят одни. «После войны все будет по-иному», — говорят другие. И дьявол их знает, чего они ждут. Повсюду только и слышно: «Германия, мол, настолько сильна, что ей никакие противники не страшны. Мы должны стать первой державой в Европе…» Люди словно с ума посходили. Послушал бы ты наших лавочников — все ждут не дождутся, они с радостью хоть завтра собрались бы в поход.

— Да ведь все это идиотская болтовня, и только, — громко и с досадой крикнул Хардекопф. — Эти дурни понятия не имеют, что такое война!

— Что верно, то верно! Об этом я и говорю.

— Хорошо, Густав, но почему ты забываешь о рабочих? О нашей партии? Как могут капиталисты начать войну, если мы не захотим, если мы забастуем? Вспомни о цабернском инциденте[14]. Уже тогда рейхстаг высказался против военщины и правительства. А рабочие во Франции? И в России? Они будут с нами заодно. На Балканах, — да, там может завариться каша, но великие державы — те побоятся, уверяю тебя. Они до смерти боятся, и именно нас, социал-демократов.

— Говорят, что Россия хочет войны, чтобы избегнуть революции у себя в стране.

— Но ведь это так глупо, что глупее и быть не может. Чепуха! Если дело дойдет до войны, тут действительно революции не миновать. Вспомни русско-японскую войну. А рабочий класс России куда хуже организован, чем мы. Поверь мне, до войны дело не дойдет. А если они даже попытаются, нам нет причин особенно падать духом. Народ восстанет. Да, непременно восстанет.

Тем временем Пауль Папке и хозяин ресторана «Дикий олень» Клейнберг, уединившись в одной из дальних комнат, вели оживленную беседу. И тот и другой были очень довольны дельцем, которое они обстряпали. Разумеется, и у них разговор зашел об угрозе войны. Оба собеседника не очень-то верили, что безумное сараевское покушение и ультиматум императора Франца-Иосифа приведут к войне. Но и Клейнберга и Папке отнюдь не страшила такая возможность. Хозяин рассказал, что у него два сына в армии; старший служит офицером в егерском полку, здесь поблизости, в Рацебурге, а младший — вольноопределяющийся в Любеке. Собеседники пришли к единодушному выводу, что в войне есть нечто возвышающее человека. Папке заявил даже, что жизнь человека не воевавшего — пустая жизнь, ибо война — это стихия: она до предела напрягает человеческие силы и показывает, на что способен народ. А в том, что немецкий народ способен на многое, ни тот, ни другой не сомневались. Если Россия вместе с Францией нападет на Германию, то кайзер сумеет создать живой оборонительный вал на востоке, между тем как действующая армия в какие-нибудь две недели положит Францию на обе лопатки и войдет в Париж. Ведь это же известный план Шлиффена. Паршивенького сербского короля мы ногтем раздавим. А что касается Англии, то не зря же кайзер расширял флот, говоря, что наше будущее решается на море. И англичанам тоже не поздоровится. Кайзер Вильгельм все предусмотрел; мы можем спокойно смотреть в наше будущее. Вспомните изречение кайзера: «Морское могущество — залог мирового могущества»; этим все сказано. А наши цеппелины? Они превратят в кучу развалин все британские острова вместе взятые.

Ресторатор и его клиент старались превзойти друг друга в придумывании самых дерзких стратегических планов, с уверенностью шли навстречу надвигающимся событиям и, распаляясь все больше и больше, то и дело чокались.

— Если Германия будет единой, миру законы она продиктует, — продекламировал хозяин. Папке воскликнул:

— И я уверяю вас, господин Клейнберг, если дело дойдет до войны, меня никакими силами не удержать. Пусть от спокойной жизни мы немножко отяжелели, ничего, встряхнемся и — марш на поле брани! Ведь мы еще, черт возьми, не старики!

— Золотые слова! — воскликнул хозяин; его круглое розовое лицо раскраснелось и лоснилось. — Я только что хотел сказать то же самое. Выпьем по этому случаю!

Они подняли бокалы, встали, чокнулись.

— Да здравствует война! — воскликнул хозяин.

— И победа! — добавил Папке.

В эту минуту в комнату вошел Карл Брентен и с недоумением посмотрел на приятеля.

— Карл! — крикнул Папке. — Пойди сюда, ты должен с нами чокнуться.

— Вот ты где, оказывается, — сердито проворчал Брентен. — Целый час ищу тебя.

— Так выпьем?

— У меня нет времени заниматься пустяками, — ответил Брентен. — Да, по-моему, и у тебя тоже.

— Карл, не расстраивай компании!

— Ты председатель ферейна или нет? — крикнул Брентен, побагровев.

— Ладно, ладно, иду. Что ты сразу входишь в раж?

По дороге в сад Брентен спросил:

— За что это вы пили? За войну? Или я ослышался?

Папке смущенно улыбнулся.

— Ну не будь же педантом, Карл. Хозяин, видишь ли, как будто национал-либерал или что-то в этом роде. Сыновья его служат офицерами. Сам понимаешь… Худой мир лучше доброй ссоры, не правда ли? Неужели же мне затевать с ним политический спор? Кроме того, он каплоух, значит, у него отвратительный характер. Ты заметил, Карл, не правда ли?

Брентен ничего не ответил.

Молча вышли они в сад. Надо было сделать последние распоряжения перед началом концерта.

Были минуты, когда Брентен буквально ненавидел Папке. Не раз он наблюдал, какими средствами пользуется тот, стараясь снискать расположение людей. Понятно, должность инспектора костюмерной городского театра кое к чему обязывала, но Брентену казалось, что в каждом его жесте, в звуке голоса, во всем его поведении есть что-то насквозь лживое, недостойное. О чем бы ни зашла речь — о политике, о любви или музыке, — Папке обо всем говорил с одинаковым апломбом. И, как ни странно, с его мнением о музыке считались (еще бы, — инспектору Гамбургского городского театра да не быть знатоком!). Папке охотно высказывал свое суждение, выпячивал себя, требовал, чтобы его слушали, признавали его авторитет. Но суждения его постоянно менялись. Сначала он нащупывал почву, улавливал общее мнение, а затем уже в напыщенных выражениях произносил решающий приговор, — приговор знатока, разумеется. В кругу почитателей Верди он уверял, что нет ничего пленительнее и гениальнее итальянской музыки и, как опытный жонглер, играл именами Палестрина, Доницетти, Верди. Если же Папке чувствовал, что его собеседники предпочитают Вагнера, он мгновенно оборачивался самым пламенным вагнерианцем и заявлял, что музыка «Смерть Изольды» — захватывает, это ни с чем не сравнимое наслаждение, «Кольцо Нибелунга» — непревзойденный шедевр. Как-то зять Хинриха Вильмерса, меломан и биржевой делец, сидя в гостях у тестя, расправился со всей оперной музыкой, заклеймив ее как пошлое и глупое шутовство, и заметил:

— Вот Бетховен, это, милый мой, стоящая вещь… Его симфонии…

И Пауль Папке, который пришел к Вильмерсу по делу, поведал под величайшим секретом (ведь он как-никак инспектор Гамбургского оперного театра!), что он совершенно того же мнения и из всех композиторов признает одного Бетховена.

— Подлинный гений выражает себя только в симфонии, — изрек Папке в заключение беседы.

Вероятно, одному Брентену известны были любимые композиторы Пауля Папке. Навеселе он как-то признался своему «единственному другу»: ни ходульного Верди, ни сентиментального Пуччини, ни напыщенного Вагнера он ни в грош не ставит, а Бетховена знает только понаслышке, его любимейший композитор — Пауль Липке. Музыка «Казановы» и других произведений этого артиста — вот что его пленяет.

— Тут все — и чувство, и любовь, и веселье, и жизнь, одним словом, очаровательно! Но, Карл, смотри не выдавай меня. Мне сказали, что такие вкусы не к лицу инспектору городского театра. Однако я готов биться об заклад — ставлю тысячу против одного, — что многие из тех, кто неизвестно чего ради торчат в ложах и, закатывая глаза, через силу слушают бессмысленный визг певцов, втайне тоскуют по зажигательным легким вальсам Липке или Штрауса… Мне ли не знать людей? Это лицемеры и обманщики, и другим и себе только очки втирают. Да, Карл, мы живем среди волков, а с волками жить — по-волчьи выть…

4

В субботу, через несколько дней после чудесного гулянья в Мельне, Карл Брентен, стоя за прилавком своего магазина, пробовал новый сорт бразильских сигар и с удовлетворением установил, что они дают белоснежный пепел и светло-голубой дым. То задумчивым (его снедали денежные заботы), то словно отсутствующим взглядом смотрел он сквозь окно на улицу, где торопливо шагали прохожие. Все, решительно все говорят о войне. У всех покупателей на языке одно: война. Вчера заходил Хинрих Вильмерс, купил ящик сигар и уверял его, Брентена, что война омолаживает народы; так, дескать, оно было испокон веков. Последние три вечера Брентен заходил в ресторан при Доме профессиональных союзов в надежде застать там Шенгузена или другого секретаря профессионального союза и услышать их мнение о последних грозных событиях. Но никакого Шенгузена и никаких других работников аппарата, обычно проводивших здесь вечера, он не встретил. Видно, подумал он, непрерывно совещаются, чтобы в решительный момент быть во всеоружии. Но тотчас же недоверчиво усмехнулся. Луи Шенгузен — и действие! Как бы не так! Он ненавидит всякое действие. И никогда он не пойдет против закона, не попрет на рожон. Значит, и против войны ничего не предпримет. Нет, на Шенгузена надежда плоха. Но есть еще правление партии в Берлине. Преемник Бебеля, Гуго Гаазе, поехал, как сообщало «Гамбургское эхо», в Париж, чтобы принять участие в конференции французского народа за мир и выступить от имени рабочего класса Германии. Это уже кое-что. И ведь партия сказала ясно и недвусмысленно: ни единой капли крови немецкого солдата не должно быть пролито во имя уязвленного самолюбия австрийских властителей. А это означает, что социал-демократическая партия решила бороться против войны. С одной стороны — народы, с другой — поджигатели войны. «Нет, они не посмеют, — успокаивал себя Брентен. — Мы — сила, с которой приходится считаться. Ни против нас, ни без нас они не могут воевать…»

Карл Брентен вздрогнул.

— Экстренный выпуск! Экстренный выпуск!

Брентен обошел прилавок и открыл дверь. На улице собирались толпы людей. В домах раскрывались окна. Высокий грузный человек с рыжеватыми усами пробежал мимо Брентена и взволнованно крикнул жильцам дома, высыпавшим из ближайших ворот:

— Мобилизация!.. Объявлена мобилизация! — Потом сорвал шляпу с головы и крикнул: — Ура! Ура! — Никто, однако, не поддержал его.

«Мобилизация? Мобили-зация? Да ведь это уже почти война? — со страхом подумал Брентен. — Неужели они все-таки… Ну, партия еще сегодня обратится к рабочим!»

Люди на улице, видимо, не знали, как им держать себя. Они обменивались взглядами, качали головой, произносили какие-то неопределенные фразы… Мобилизация!..

Мужчины выскакивали на улицу в чем попало, без пиджаков. Брентен крикнул:

— Мы им еще покажем!

— То есть как покажете? — осведомился кто-то из толпы.

— Нельзя допускать войны, — ответил Брентен. — Рабочие, весь народ не допустят войны.

— Вздор, почтеннейший. Война будет, говорю вам, тут уж ничего не поделать ни нам с вами, ни высокочтимому мной рабочему классу. Можете вы предотвратить землетрясение? Нет!

— По-вашему, значит, не защищаться, когда на нас нападают? — завизжала какая-то женщина.

— Уж мы их взгреем, — крикнул стоявший рядом подросток.

Прохожего, которому удалось заполучить экстренный выпуск, окружили, и Брентен протиснулся поближе. Да. «Всеобщая мобилизация по приказу кайзера…»

Со стороны драгунских конюшен доносился неясный многоголосый гул. Брентен прислушивался. Может быть, это начнется стихийно, вырвется, как пламя, из глубин народных масс? Может быть, массы не станут ждать боевого клича партии? Может быть, повсюду сами собой вспыхнут открытые выступления? Множество людей бежали к драгунским конюшням. Но вот Карл Брентен услышал «Стражу на Рейне». Он сильно побледнел. Внутри у него что-то оборвалось, по телу разлилась противная слабость.

По Хольстенплацу строем прошла кучка подростков, сопровождаемая огромной толпой. Подростки вопили «ура», выкрикивали угрозы по адресу Франции. Мужчины, стоявшие возле магазина Брентена, присоединились к шествию.

«Партия!.. — думал Брентен. — Партия!.. Где же воззвание к народу, ему уже давно пора быть!»

Подмастерье из соседней парикмахерской подбежал к Карлу.

— Господин Брентен, вас просят к телефону.

Звонил Папке.

— Ты уже слышал, Карл?

— Слышал.

— Ну, и что скажешь?

— Безумие.

— Как это безумие? Карл, бога ради, опомнись. Ты погубишь себя… Карл, умоляю тебя… Карл, прошу тебя, я… Ты должен считаться со своими друзьями. Ты нас всех погубишь…

— Да что с тобой, что ты там мелешь? — крикнул Брентен.

На другом конце провода послышался вздох облегчения.

— Ох, я так взволновался, так взволновался, знаешь. Ну, значит, все хорошо.

— То есть как это — хорошо? — спросил Брентен. — Ничего хорошего не вижу. Ты знаешь мою точку зрения.

— Значит, ты все-таки… — крикнул Папке. — Карл, нам с тобой необходимо сегодня же повидаться, слышишь? Сегодня же. Как закроешь магазин, приходи к тетушке Лоле. Я буду там, слышишь?

— Да, да.

— Придешь?

— Хорошо, приду.

— Прекрасно, прекрасно. До скорого… Прощай, Карл!

— Прощай!

Когда Брентен после семи часов вошел в кабачок тетушки Лолы, там царило такое настроение, словно война не только объявлена, но уже и выиграна. Стойку обступили статисты, развязно оравшие и сильно жестикулировавшие. С видом победителей они обнимали проституток и воинственно размахивали пивными кружками. В одном конце зала пели, в другом произносили громовые речи. Брентен протиснулся мимо четырех молодчиков, которые стали в кружок и пели: «Когда француз нахалом стал… Бим-бум-бум-бам… бим-бум-бум-бам…» Папке не видно было нигде. Тетушка Лола заметила Брентена и кивнула; она была слишком занята, чтобы уделить ему внимание. Кто-то запел: «Да здравствует кайзер, властитель народа…»

Нет, Брентен не желал ни минуты оставаться среди этих потерявших рассудок людей, Папке он еще успеет повидать.

Он сел в трамвай и поехал домой. На Генземаркте и дальше на Ратхаузмаркте стояли толпы народа в ожидании новостей. Люди ждали молча… Только время от времени взвивались и падали обрывки националистических песен. И опять Брентен думал и никак не мог понять: где же наконец воззвание к народу с требованием мира? Оно необходимо сейчас же, сию минуту. Рабочие должны выйти на демонстрацию. Прямо с фабрик и заводов… Может быть, Хардекопф знает, что делается.

В эту минуту не только Брентена потянуло к старику Хардекопфу, но и других членов семьи. Только что у него побывали Отто с Цецилией, но они быстро ушли: им хотелось поглядеть, что творится на улицах. Густав Штюрк, суровый, молчаливый, смотрел на друга так, словно хотел сказать: «Теперь ты видишь, кто прав?» Хардекопф же, напротив, делал вид, что настроен бодро. Без устали повторял, что твердо верит в партию. Обратил внимание Штюрка на несколько сообщений, напечатанных в «Гамбургском эхе».

— Видишь, — указывал он, — Гуго Гаазе в Париже… А тут вот погляди: «Промышленные рабочие Рурской области за мир», «Многолюдные митинги за мир в Эссене и Дортмунде…» А вот здесь: «Созыв социал-демократической фракции рейхстага…», «Совещания с руководителями профессиональных союзов…», «Совместное выступление партии и профессиональных союзов».

Карл Брентен ворвался в комнату с криком:

— А что же партия? Почему она молчит?

— Вот и ему не терпится! — воскликнул Хардекопф. — А ты представляешь себе, Карл, как сейчас работают наши товарищи в Берлине? Не беспокойся, охотников воевать сумеют образумить, укажут им на серьезность положения. Завтра соберется фракция рейхстага. И будет принято решение.

— Ей давно следовало бы собраться, — прервал Брентен старика. — Народ уже охвачен настоящим военным психозом. А мы что? Нас, социал-демократов, не слышно и не видно!

Фрау Хардекопф поставила дымящийся кофейник на стол, где уже стояли чашки, молоко, сахар.

— Стало быть, — сказала она, — подкрепитесь, чтобы набраться сил для предстоящей войны.

— И ты туда же, — сказал Хардекопф, шутливо толкнув жену в бок. — Я вам говорю — никакой войны не будет.

В этот самый час германское правительство объявило войну России.

5

В понедельник, когда Хардекопф пришел в цех, он не узнал Фрица Менгерса. Еще в субботу Менгерс без умолку говорил и позволил себе даже несколько злобных выпадов против партийного руководства. Теперь же он тихо стоял у плавильной печи, с преувеличенным вниманием следя за процессом плавки. Хардекопф понял бы еще, если бы Менгерс не стал сегодня донимать яростными нападками и обличениями его, старика, но Менгерс и к другим товарищам не подходил. Он был бледен, словно не спал всю ночь, под глазами легли синие круги. Казалось, его сжигает глубоко затаенная ненависть. Он не только избегал разговоров с товарищами, но отводил глаза: только бы не встретиться с кем-нибудь взглядом. Такое поведение Менгерса тревожило Хардекопфа гораздо больше, чем если бы Менгерс разразился очередной язвительной речью.

Подошел мастер Пельброк.

— Ну, Хардекопф, дожили! В Париже убили вождя социалистов.

— Да-да! — сказал Хардекопф. — Плохо дело! Но, быть может, удастся еще спасти положение.

— Нет, я больше ни на что не надеюсь.

Хардекопф хотел было возразить, что, мол, социал-демократы не сказали еще своего слова, но промолчал. Иоганн сам удивился, почему он промолчал. Когда мастер отошел, Хардекопф посмотрел ему вслед и подумал: «Почему же все-таки партия безмолвствует?.. Война объявлена… Вот уже два дня идет война с Россией… Почему партия не поднимает свой голос? Почему не обращается к рабочему классу, к народу?»

Фриц Менгерс вдруг посмотрел в сторону Хардекопфа. Лицо у него было землисто-серое. На мгновение взгляды их скрестились. Но тут — что было уже совершенно непонятно — Менгерс снова повернулся к печи, спокойно надел темные очки и, не сводя глаз с тигля, продолжал работать. Хардекопфа словно кто-то по голове ударил; ужас охватил его. Значит, все пропало! Беды не отвратить!

В литейной рабочие собирались кучками и спорили. Все были возбуждены. Один только Фриц Менгерс оставался у своей печи и продолжал работать. Один он казался совершенно спокойным и невозмутимым. Хардекопф, пересилив себя, подошел к Менгерсу. Тот не обратил на него внимания, как будто и не заметил вовсе, что старый Иоганн стоит за его спиной; он открыл глазок и сквозь защитные синие стекла очков долго смотрел на клокочущую раскаленную массу.

— Ну вот, Фите, и война! — начал Хардекопф.

— Гм! — промычал Менгерс, не отрывая глаз от вязкой кипящей массы.

— Плохо дело, а?

Менгерс поднял голову и с деланным удивлением посмотрел на Хардекопфа.

— Да ну? — сказал он. — Что же это ты? Больше доверия, Ян, больше доверия! Правление партии все уладит и поправит!

Молча и с грустью смотрел старик на своего младшего товарища, пока тот сливал в ковш тяжелую массу расплавленного металла. «К чему теперь все эти насмешки? — думал Хардекопф. — Конечно, он, к сожалению, во многом оказался прав! Но разве так надо теперь себя вести? Почему он не обращается к рабочим, не пытается объяснить, не берет на себя руководство, не хочет показать примера, как тогда, Первого мая?»

Хардекопф молча стоял возле товарища. Неужели Менгерс думает, что все потеряно и бесполезна всякая попытка вмешаться в ход событий? Неужели же действительно все наши усилия были напрасны?

6

Вечером Брентены, Штюрки, Отто с Цецилией опять собрались у стариков. С улицы доносилось хриплое пение и крики пьяных. По словам Отто и Цецилии, все точно помешались. Они видели, как совершенно незнакомые люди обнимали друг друга. Все рестораны, пивные, кафе переполнены. Говорят, что принц Эйтель Фриц Гогенцоллерн уже обвенчался с какой-то гессенской принцессой по обряду военного времени… На улицах люди устраивают охоту на французские автомобили, в которых французы якобы пытаются переправить золото в Россию… Социал-демократ Людвиг Франк, депутат рейхстага, публично заявил, что пойдет добровольцем на фронт…

За столом Хардекопфов царило подавленное настроение. Никто не знал, что сказать. Все сложилось не так, как ждали. Партийное руководство до сих пор молчало. «Гамбургское эхо» печатало одни только бесцветные корреспонденции и заметки, зато в разделе «Лирические картинки» на двух столбцах шли пошлые описания ура-патриотических эксцессов. Сообщалось лишь, что социал-демократическая фракция рейхстага соберется завтра утром.

Брентен предложил:

— Знаете что? Давайте пойдем в ресторан Дома профессиональных союзов. Там скорее удастся узнать, какие шаги предпринимаются.

Все охотно согласились. Женщины не стали долго собираться, они только накинули на себя легкие пальто.

Ресторан был битком набит. Их охватила духота и взбудораженный гул голосов — возгласы, смех, пение. За столиком около самого входа трое мужчин, обнявшись, орали: «Мы связаны крепко, как связка сосисок…»

Компания, сидевшая за одним из столиков, замахала руками Брентену. Так и есть! Толстяк Луи Шенгузен и с ним еще несколько деятелей профессионального движения.

— И ты здесь? Я вижу, ты предводительствуешь массами! — Шенгузен крепко пожал руку Брентену. — Большие события, а?

— Да, но как нам раздобыть местечко? — спросил Брентен. — Хотя бы для наших дам.

— Это мы сейчас устроим, — сказал Шенгузен и подозвал администратора.

Тут же принесли стулья, за столом немножко потеснились, и все уселись.

Брентен представил Шенгузену своих родных.

— Все, конечно, социал-демократы, — пояснил он. — Мой тесть — Хардекопф. Да ты ведь знаешь его… Помнишь, на открытии Дома? Наш Август Бебель еще беседовал с ним…

— Ну конечно! — воскликнул Шенгузен, сегодня на редкость многоречивый. — Верно-верно! Так это вы! Очень приятно, товарищ Хардекопф!

— Мы пришли сюда, — продолжал Брентен, — надеясь здесь узнать, что происходит и что предпринимается.

— Понимаю, понимаю, — ответил Шенгузен. — Предстоит переоценка всех ценностей.

— Что? Почему? Что ты имеешь в виду? — растерянно спросил Брентен.

— Ну, я полагаю, что война принесет большие перемены.

— Войну надо предотвратить, — сказал Хардекопф.

— Дорогой товарищ Хардекопф, — ответил Шенгузен и фамильярным жестом положил на плечо старику свою пухлую руку, — предотвратить можно только то, чего еще нет. А война налицо. Следовательно, надо перестраиваться. Создалось новое положение.

— Значит, надо было раньше что-то делать, чтобы предотвратить войну! — вырвалось у Хардекопфа. Он побледнел. Губы у него дрожали.

— Надо было… Надо было… — воскликнул Шенгузен. — Сейчас не время говорить об упущениях, если даже они и были. Мы реальные политики. Социал-демократы принимают вещи так, как они есть. Дорогой мой Хардекопф, старик Либкнехт однажды сказал: «Если на протяжении двадцати четырех часов положение двадцать четыре раза изменится, мы двадцать четыре раза будем менять свою тактику». А Август Бебель сказал: «Если начнется война с проклятой царской Россией, я сам тогда возьму винтовку в руки». А сейчас война с царской Россией. Мы расправимся с царизмом. Да, мы свершим то, что русским рабочим в тысяча девятьсот пятом году не удалось. Все, конечно, понимают, что я говорю об удушенной русской революции. Вся Европа вздохнет свободно, и…

— Прекрасны героические слова Бебеля, — воскликнул один из профсоюзных секретарей.

— Стало быть, война? — Хардекопф растерянно, точно ища поддержки, обвел окружающих взглядом.

— Разумеется, война, — подтвердил Шенгузен. — Я полагаю, что и Франция ввяжется. Возможно, что и Англия.

— А рабочие? — тихо спросил Хардекопф.

— Да, а мы? — поддержал его Брентен.

— Правление партии, как вам известно, еще не высказалось. Но, когда придет пора, оно свое слово скажет. Надо помнить, впрочем, что мы реальные политики. Мы не строим себе никаких иллюзий насчет окружающего нас мира, мы видим вещи, как они есть. Старик Зингер как-то сказал…

— Но ведь товарищ Гаазе теперь в Париже, и на одном митинге в пользу мира он…

— Тебе нехорошо, Иоганн? — спросила фрау Хардекопф мужа. — Ты даже позеленел…

— Посмотрим, как будет дальше, — беспечно бросил Шенгузен. — Мы, социал-демократы, привыкли хладнокровно смотреть в глаза самой неприятной правде.

— И все-таки я не понимаю поведения партийного руководства, — сказал Брентен, возвращаясь к прерванному разговору. — Допустимо ли при подобных обстоятельствах так долго хранить молчание? Создается впечатление, будто нас и не существует вовсе, будто с нами можно не считаться…

— Да что с тобой, Иоганн? Тебе плохо?

Хардекопф молча кивнул.

— Ты пойми, — раздраженно крикнул Шенгузен, — мы реальные политики, а война…

— В таком случае, пойдем, — решительно заявила фрау Хардекопф.

— Пойдем! — Иоганн Хардекопф почувствовал усталость, большую усталость.

Они поднялись.

Фрида ушла с родителями, вслед за ними — и Штюрки. Карл Брентен, Отто и Цецилия решили еще посидеть.

На свежем воздухе Хардекопфу стало немножко легче; он расправил грудь и несколько раз глубоко вдохнул в себя прохладный вечерний воздух.

Густав Штюрк, упорно молчавший весь вечер, сказал:

— Где теперь наш Артур? Верно, уж на фронте…

Хардекопф подумал: «Хорошо, что Фриц за границей. До него не доберутся».

— Ты слишком близко принимаешь все к сердцу, Иоганн, — сказала фрау Хардекопф.

А Софи Штюрк жалобно протянула:

— Как это все ужасно!

7

Часу в третьем утра Карл Брентен пришел домой. Воротничок и галстук его были изорваны в клочья, котелок весь измят и рукав пальто оборван. Стараясь, очевидно, вытереть рукой кровь, которая текла у него из носа и рта, он размазал ее по всему лицу и испачкал пальто. Фрида вскрикнула, увидев мужа. На все ее вопросы он отвечал только: «Скоты!..»

— На тебя кто-нибудь напал?

Он саркастически рассмеялся и крикнул:

— Да, напали! Эти… эти скоты!

Она обмыла ему лицо, достала буровскую жидкость и велела прикладывать примочки к вспухшим губам. Пока она хлопотала вокруг него, он повторял:

— Скоты!.. Проклятые скоты!..

Когда Хардекопфы и Штюрки ушли, он даже не очень-то и спорил с Шенгузеном и другими. Да и после того, как ушли Отто с Цецилией, разговор еще носил вполне мирный и сдержанный характер. И хотя Брентен с его антивоенными взглядами был здесь как белая ворона, все шло более или менее гладко. Но когда оркестр заиграл «Германия, Германия превыше всего» и все встали и запели, он демонстративно продолжал сидеть. Националистический гимн в кузнице пролетарского оружия — это уже было слишком, этого Брентен переварить не мог. Ему крикнули, чтобы он встал.

Он продолжал сидеть.

Послышались угрозы.

Брентен продолжал сидеть. Луи Шенгузен шепнул ему:

— Встань же, Карл!

Брентен продолжал сидеть. И тогда на него обрушился шквал слепой ярости. Кто-то выплеснул ему в лицо полную кружку пива. Какой-то огромный детина хватил его кулаком по голове. Брентен взглянул на Луи Шенгузена. Тот стоял рядом и даже не шелохнулся. Адольф Титцен из союза транспортных рабочих, тот, который постиг в совершенстве тайны американской бухгалтерии, исступленно вопил:

— Так ему и надо! Так ему и надо!

Кто-то крикнул:

— Да оставьте вы его в покое! Позор! Безобразие!

Перед глазами Брентена все поплыло и завертелось: он слышал только сплошной рев, он не различал ни отдельных голосов, ни слов. Он чувствовал удары по голове, по лицу и отчаянно отбивался обеими руками, тыча кулаками направо и налево.

Вероятно, он долго пролежал без сознания на мостовой, после того как его выбросили из ресторана, и очнулся только, когда его кто-то поднял и повел. Карл Брентен слышал, как его спаситель все время бормотал:

— Ну и скоты же! Проклятые скоты!

Эти слова врезались Карлу в память. Он, еще не совсем придя в себя, машинально шагал рядом с незнакомцем. «Да, скоты — и Луи Шенгузен и Адольф Титцен. Все против одного… Из-за шовинистического гимна «Германия превыше…». Скоты!»

Карл Брентен лежал на кровати и послушно прикладывал к распухшим окровавленным губам тряпочки, смоченные в буровской жидкости. Сердце его сжигала ярость и ненависть, в голове рождались самые фантастические планы мести… Избили! Выбросили из Дома профессиональных союзов…

— Уже как будто лучше, — сказала Фрида, приподняв с его губ примочку. — А теперь скажи, как это могло случиться? Такая драка… между солидными мужчинами!

Он только пробормотал, скрежеща зубами:

— Скоты! Проклятые скоты!..

Глава вторая

1

Была война, но жизнь шла своим чередом. В доме Хардекопфа стало еще тише, еще грустнее, печальнее, словно после тяжелой утраты. Редко кто-нибудь заглядывал сюда; только Фрида и Карл время от времени навещали стариков. Прочая родня и знакомые избегали встреч: им будто неловко было смотреть друг другу в глаза.

Была война, но жизнь шла своим чередом. Карл Брентен вел переговоры о продаже магазина, но пока безуспешно, так как не хотел отступать от своей цены — четырех тысяч марок. По вечерам он работал в театре, где по рекомендации Папке получил место старшего костюмера. Густав Штюрк в своей маленькой мастерской подклеивал ножки к столам, слушал щебетание любимой канарейки и думал о своих детях, особенно об Артуре. А старик Иоганн? Он стал еще молчаливее и угрюмее, по-прежнему ходил на верфи, ежедневно работал два, а иногда и три часа сверхурочно: броненосный крейсер «Зейдлиц» должен был сойти со стапелей уже в этом году.

Была война, но будничное течение жизни не нарушалось.

Только фрау Хардекопф и Фрида все о чем-то шушукались и куда-то бегали. На всякий случай они решили — ведь неизвестно, что еще будет, — сделать запасы муки, сахара, крупы и риса. Фрау Хардекопф купила даже несколько пакетиков ванилина и сухих дрожжей и три десятка яиц, отложив их в «железный фонд». Если война кончится к рождеству (все говорили: дольше она не продлится) и Фриц вернется, может статься, что эти продукты будет трудно достать. А она задумала для такого торжества испечь роскошный пирог.

В первые дни войны Карл Брентен неоднократно пытался завести со стариком разговор о политике: его возмущало поведение социал-демократической фракции в рейхстаге, он хотел напомнить Хардекопфу об их прежних беседах и показать тестю, что он, Карл, раньше раскусил всех этих шенгузенов и компанию. Хардекопф, однако, не желал вступать ни в какие политические споры и вообще уклонялся от разговоров о политике. Так дала трещину дружба между тестем и зятем, прежде лишь изредка и ненадолго омрачавшаяся после какой-нибудь горячей дискуссии. Брентен замкнулся. И если он все же заглядывал с Фридой к старику, им обоим это было одинаково мучительно. Оба не знали, о чем говорить, чтобы не коснуться больного места.

Была война, но если кто-либо заговаривал о войне, — а это было неизбежно, — лицо старика каменело, он отворачивался и умолкал, словно был один в комнате. Брентен однажды предложил:

— Давайте, отец, по-прежнему раз в неделю собираться на партию ската.

Хардекопф отказался. Как-то в субботу вечером пришел Отто и спросил отца, не пойдет ли он завтра с ним на рыбный рынок в Альтону. Хардекопф только молча покачал головой. На следующий день старик пошел туда один. Побрел через разрушенные кварталы на рыбный рынок…

Хардекопф бежал от людей. Он ушел в себя, молча читал «Гамбургское эхо», ни слова не говоря наклеивал марки на свой партийный билет и на профсоюзный. Когда однажды старый его знакомый, сборщик взносов Фридрих Тальбек, много лет приходивший к нему за деньгами, попытался заговорить о политике, Хардекопф закричал:

— Об этом лучше молчи! И так от вранья деваться некуда! Все мы олухи, понимаешь, олухи все до одного!

С тех пор Тальбек как можно тише и незаметнее входил в дом, бормотал под нос приветствие, торопливо наклеивал марки на партийный и профсоюзный билеты Хардекопфа и, сунув в карман деньги, так же тихо и незаметно исчезал.

Хардекопф много раз пытался узнать у мастера Пельброка и у товарищей, что сталось с Фрицем Менгерсом. Никто ничего не знал. Как-то утром — это было еще в середине августа — в литейный цех явились четверо штатских и увели с собой Менгерса. За три дня до того на верфи были чиновники из уголовной полиции; они сразу направились в контору и вызвали туда рабочих, которых намеревались арестовать. Двух токарей успели предупредить, и они благополучно скрылись с территории верфей. Менгерса взяли прямо из цеха. Тут же на верфях стали циркулировать самые фантастические слухи. Одни говорили, что арестованные выдали военную тайну. Каких-нибудь два-три часа спустя появился новый слух — что это агенты враждебных держав. Вслед за ним — что аресты произведены в связи с недавней катастрофой: в корпусе «Зейдлица» взорвались кислородные баллоны. Дело, значит, в саботаже на верфях. Еще через некоторое время нашлись умники, которым было достоверно известно, что Фриц Менгерс — главный зачинщик и что он уже расстрелян.

Хардекопф молчал. Молчанием отвечал он и на все эти глупые и подлые подозрения. Но однажды, не в силах больше сдерживаться, он спросил у мастера Пельброка:

— Что вы скажете об этих дурацких слухах насчет Менгерса? Это Менгерс-то — иностранный агент?

— Хардекопф, — посоветовал ему сильно подвыпивший мастер, — не впутывайтесь в это дело. Держите язык за зубами. Я тоже — молчок. Дьявол его знает, вдруг еще откроют, что и вы и я — французские или английские агенты.

— И никто, значит, не вступится за Менгерса?

— Я вижу, Хардекопф, вы до сих пор не поняли еще, — ответил мастер, дыша прямо в лицо Хардекопфу винным перегаром, — что прошли те времена, когда один стоял за другого. Теперь каждый должен думать только о себе. Да, — прибавил он, — плохие, плохие времена. Кто же мог предвидеть?

2

Спустя несколько дней, после того как сына Штюрков, Фридриха, изучавшего сельское хозяйство в поместье под Бойценбургом, призвали в армию, Штюрки получили уведомление, что Артур «пал за отечество на поле чести». Это была первая жертва войны среди родни Хардекопфов. Фрау Хардекопф и Фрида уговорились вместе пойти к Софи Штюрк. Тяжелая обязанность, но выполнить ее нужно. На дверях штюрковской квартиры висела записка: «От выражений соболезнования просим воздержаться». Они все же постучали, потом нажали на ручку двери. Дверь была заперта, им не открыли. Женщины переглянулись.

— Как бы они не сделали с собой чего-нибудь, — сказала Фрида.

Мать и дочь еще некоторое время постояли в нерешительности, не зная, что предпринять, и повернули обратно. Сердца их тревожно бились. И им стало страшно. Они только сейчас осознали всю беспредельность обрушившегося на Штюрков горя.

Обычно Густав спускался в свою мастерскую в восемь часов утра. Фрида знала об этом. На следующий день Фрида стала караулить Штюрка в подъезде напротив его квартиры. Шторы на окнах были уже подняты. Ровно в восемь Штюрк вышел из дому, держа в руках, как всегда, маленькую клетку с птичкой. Фрида вздохнула с облегчением. Густав как ни в чем не бывало спокойно вошел в ворота и открыл мастерскую. Несколько минут Фрида колебалась: пойти вслед за ним? Или не надо? Она уже было решилась, но за несколько шагов до мастерской повернула обратно.

Еще через день фрау Хардекопф уже одна отправилась на квартиру к Штюркам. На двери висела все та же записка. На этот раз фрау Хардекопф ушла, даже не постучавшись.

С неделю провисела записка. Как-то вечером Густав Штюрк случайно встретился на улице с шурином. Карл, пожав ему руку, начал соболезнующим тоном:

— Да, Густав, как это все…

Штюрк прервал его:

— Карл, пожалуйста, ни слова… И никогда не упоминай об этом!

Брентен растерянно замолчал. Тогда Штюрк совершенно иным тоном добавил:

— Я был бы тебе очень признателен, Карл, если бы ты занес мне как-нибудь десятка два сигар моей любимой марки.

С тех пор никто из родных Штюрка никогда не заговаривал при нем о гибели Артура.

Людвиг Хардекопф получил повестку — на переосвидетельствование. Верфь, однако, забронировала его как незаменимого рабочего-специалиста. Точно так же и Отто Хардекопфа, который работал в Хаммерброке на одном из специальных заводов, изготовлявших приборы для подводных лодок, освободили от службы в армии как работающего на оборону. Старому Хардекопфу, которому шел шестьдесят седьмой год, предложили на верфях место мастера. Он отказался.

— Теперь вам, Хардекопф, на отдых никак нельзя, — сказал директор. — Идет война, и нужны все: и стар и млад.

— Я от работы ведь не отказываюсь, — угрюмо ответил Хардекопф.

— Ну, хорошо, хорошо, как вам угодно… Как угодно…

В один прекрасный день, после многих лет упорного молчания, подал признаки жизни Эмиль Хардекопф — блудный сын. Он писал из Ростока сестре, что работает на деревообделочной фабрике, что его вызвали на освидетельствование и, вероятно, мобилизует. Людвиг и Отто, полагал он, несомненно, забронированы как токари; он просит Фриду узнать, не могут ли братья что-нибудь сделать, чтобы ему получить броню — воевать у него нет ни малейшего желания. Он писал далее, что с удовольствием взял бы любую работу на верфях, и если братья думают, что это поможет, пусть без стеснения скажут, что в 1910 году, во время большой забастовки, он работал на верфях штрейкбрехером. Весьма вероятно, дирекция тогда благосклоннее взглянет на его просьбу. Заключительная фраза письма была подчеркнута жирной чертой:

«Хоть раз в жизни можно что-нибудь сделать для родного брата».

Фрида показала письмо мужу. Карл Брентен прочел письмо и сказал с брезгливой гримасой:

— Ни убеждений, ни моральных принципов. Пропащий человек. Типичный люмпен-пролетарий.

Фрида не стала защищать брата. Письмо глубоко ее обидело. Сколько лет она растит его ребенка, а он даже и не спросил о сыне. Ни слова благодарности, напротив, жирной чертой подчеркнуто: «Хоть раз в жизни можно что-нибудь сделать для родного брата».

3

В один из последних дней этого злополучного августа Хардекопф и Людвиг, возвращаясь с верфи, увидели, что весь город празднично разукрашен флагами. За последние несколько недель это случалось нередко, — германские армии одерживали победу за победой. От колокольного звона гудело в ушах. Молча шагали отец с сыном привычной дорогой, сначала по портовым улицам, потом через Шаармаркт. Прохожие оглядывались на них, — уж очень это была необычная пара: старик, в рабочем костюме, с белоснежной окладистой бородой и угрюмым, изборожденным морщинами лицом, шагал решительно, твердо, и что-то суровое и даже грозное было в его осанке, а рядом с ним — молодцеватый молодой человек, с высоко поднятой головой… Людвиг всегда невольно подтягивался, когда шел рядом с отцом. На Шаармаркте к Хардекопфу даже обратился однажды какой-то репортер, прося разрешения сфотографировать его с сыном для «Генераль-Анцейгер». Хардекопф так отстранил этого шута горохового, что у того чуть фотоаппарат не вылетел из рук.

Когда Хардекопф в этот вечер открыл дверь своей квартиры, он побелел и замер на пороге, не в состоянии сдвинуться с места. В кухне у стола сидел Фриц: сияющий, загорелый, цветущий.

— Здорово, отец, вот и я! — Он вскочил, побежал навстречу отцу и потряс руку, машинально протянутую ему. — Удивлен небось, а? Но я своего добился. Ну и поездочка была, будь она проклята!

Старик молча повесил на гвоздь широкополую шляпу и снял куртку. Фрау Хардекопф, стоя у плиты, с опаской поглядывала на мужа.

— Ты здесь? — вырвалось у Людвига.

Фриц расхохотался звонко, весело.

— Боже мой, что вы на меня уставились, точь-в-точь как мама, когда я вошел. Конечно, я знал, что вы удивитесь. Вполне понятно: меня ведь никто не ждал.

Хардекопф сел за стол. Молча, и нельзя сказать, чтобы ласково, посмотрел он на сына. Фриц снова рассмеялся и воскликнул:

— Господи! Да что у вас всех такой похоронный вид?

Хардекопф спросил строго, медленно выговаривая слова:

— Зачем ты приехал?

Фриц недоуменно посмотрел в лицо отцу и ответил:

— Да это… ведь это… — он запнулся, смутился. — То есть как так? Что ты хочешь этим сказать?

— Идет война! — неожиданно крикнул Хардекопф, в упор глядя в глаза сыну.

— Да я ведь это знаю, отец!

— Знаешь? Так зачем же ты приехал?

Теперь побледнел сын. Он вскочил; казалось, он сейчас выбежит из комнаты и никогда больше не вернется. Но он никуда не ушел. Держась за край стола, он сказал:

— Я потому и приехал.

— Дурак! — отрезал Хардекопф. И, повысив голос до крика, бросил: — Идиот!

Несколько секунд в кухне стояла гнетущая тишина…

Хардекопф медленно поднялся и стал против сына. Их разделял только кухонный стол.

— Тебе видно, не терпится попасть в братскую могилу?

Сын пробормотал:

— Я думал, что ты обрадуешься моему приезду.

— Чему же мне радоваться? Что передо мной кандидат в покойники?

Паулина вмешалась:

— Давай, Иоганн, лучше спокойно все обсудим. Мальчик хотел…

— Помолчи ты хоть раз, — резко оборвал ее муж, — теперь я говорю с ним.

Фриц тем временем немного овладел собой. То, что мать вступилась за него, придало ему храбрости, он почувствовал опору. Очень уверенно, с чувством собственного достоинства ходил он маленькими шажками по кухне. Тихо, но упирая на каждое слово и не глядя на отца, он сказал:

— Я тоже думаю, что так кричать нет никакого смысла. Раньше, отец, ты ведь никогда не кричал.

Хардекопф молча посмотрел на сына. «Да, раньше…»

— Но, честное слово, — продолжал Фриц, — я ровно ничего не понимаю!

«Значит, надо было кричать раньше? — думал Хардекопф. — Я слишком поздно начал кричать». Людвиг сел на стул Фрица и пил кофе не подымая глаз. Фрау Хардекопф в выжидающей позе стояла посреди кухни, каждую минуту готовая броситься между мужем и сыном.

— Нет, я ровно ничего не понимаю, — повторил Фриц, безостановочно шагая из угла в угол. — Видишь ли, отец, сначала я тоже думал: война, — ну ее к дьяволу! Подальше от нее! Но когда я прочел, что социал-демократы поклялись кайзеру защищать Германию и даже кое-кто из социал-демократических депутатов записался в добровольцы, я переменил мнение.

«Да-да-да, мне надо было раньше кричать, — думал Хардекопф. — Что я сделал для того, чтобы воспитать моих сыновей социалистами? Но кто мог подумать, что все так обернется? Кто мог подумать?»

— И ведь они правы. Верно, отец? Мы же не можем допустить, чтобы русские разбили Германию. И Англия, та хочет захватить наши колонии и уничтожить наш флот. Если все немцы не объединятся… Да, здесь вот журнал… Ты читал?

Фриц показал на подоконник, где лежал августовский номер «Правдивого Якова». На титульном листе журнала изображен был немецкий Михель, цепом молотивший по головам англичанина, француза и русского. Подпись гласила: «Эй, ребята, дружней за работу. Наше дело молотить!»

«Я виноват, я один виноват, — думал Хардекопф, — только я. Надо было раньше кричать… И кричать правду». Он не смотрел на сына, он обеими руками обхватил голову и закрыл глаза.

— Обо мне, отец, не беспокойся, со мной ничего не случится!

Хардекопф ничего не ответил. Он и не слышал ничего, он только без конца твердил про себя: «Я виноват! Только я! Только я!»

4

Время было уже позднее. Старики ушли к себе, Фриц и Людвиг, забывший в этот вечер о Гермине, еще долго сидели в кухне. Людвиг шепотом спросил брата:

— Что ж ты думаешь теперь делать? — И сам тотчас же ответил на свой вопрос: — Возможно, тебе удастся найти работу у «Блома и Фосс»? Как судостроительный рабочий ты получишь броню.

— Не для того я приехал, чтобы работать на верфи, — ответил Фриц.

— Чего же ты хочешь?

— Хочу во флот, — запальчиво сказал Фриц.

Людвиг испуганно посмотрел на него.

— Отец знает об этом?

— Догадывается, вероятно, иначе он так не волновался бы.

— Он никогда не разрешит тебе.

— Ну, значит, обойдусь без разрешения.

Людвигу Хардекопфу было уже под тридцать. Однажды он ослушался матери — женился без ее позволения. И жестоко поплатился. Его приводила в ужас мысль о том, что брат собирается действовать наперекор воле родителей. Умоляющим голосом он сказал:

— Не делай этого, Фриц! Это плохо кончится.

— Но я только для того и приехал. — Фриц был непоколебим. — Работу я всюду мог бы найти.

— Да… Ну, конечно. Гм… Все-таки это добром не кончится.

Оба долго молчали. Наконец Людвиг спросил:

— Как же тебе все-таки удалось добраться?

Фриц рассказал, что о мобилизации он услышал в Виго и думал, что их судно застрянет в этом порту.

— Ночью, однако, мы отплыли. В море стало известно, что Германия объявила войну России. Мы старались добраться до ближайшего крупного порта: ведь все считали, что Англия, конечно, выступит против нас. Когда же все пошло всерьез, мы стояли в Лиссабоне. О том, чтобы прорваться, нечего было и думать. В устье реки Тахо стояло несколько английских крейсеров. Что же было делать? Вдвоем с одним товарищем мы пробрались на датское судно и нанялись кочегарить. Работа чертовская, да еще на такой старой калоше, как это датское суденышко. Мы обогнули всю Англию и поднялись на север, чуть не до самой Исландии. В любую минуту мы могли наскочить на мину, нас мог задержать английский крейсер, могла торпедировать своя же германская подводная лодка. Но нам повезло. Из Копенгагена немецкий консул переправил нас дальше.

Людвиг поднялся.

— Я бы на твоем месте не пошел во флот. Другое дело, если тебя призовут. Ну, тогда ничего не попишешь. Но добровольно — ни за что на свете.

И Людвиг ушел. Он и без того засиделся; Гермина опять подымет отчаянный крик.

Паулина рассердилась на мужа. Никогда еще за все годы их совместной жизни он не вел себя так, как сегодня. Он велел ей замолчать, кричал на нее, как настоящий самодур. Только расстроил мальчика, — а ведь у Фрица были самые лучшие намеренья, да и стосковался он. Она прекрасно понимала сына. Если хорошенько подумать, то, конечно, было бы лучше остаться за границей до конца войны. Но разве то, что он такое тяжелое время захотел быть поближе к родителям, не доказывает, что у него доброе сердце? К чему было подымать крик и напрасно обижать мальчика? Лежа рядом с мужем в постели, она выложила ему все, что думала. Он молча выслушал ее, но потом повернулся к ней спиной, делая вид, что хочет спать. Она с досадой толкнула его локтем и сказала:

— Сегодня ты просто невыносим. Какая муха тебя укусила?

Он что-то пробурчал себе под нос.

— Прямо взбесился, — негодовала она.

Старик ничего не ответил, и она замолчала. Но уснуть не могла. Нечего говорить, война — проклятая штука, она отравляет жизнь, разобщает даже семью, даже в ней производит опустошения. Скорее бы кончилась… Вдруг ей пришли на ум сыновья Рюшер. Где-то теперь эти шалопаи? Конечно, ее Фриц не им чета, чудесный парень! И Паулине уже стало казаться, что он поступил благородно и по-мужски. Его не пугают никакие опасности. Он ушел в море. Вернулся, несмотря на войну, домой и крикнул, весь сияя: «Вот и я! Разве вы не рады?» Но тут вдруг она почему-то вспомнила Артура Штюрка и испугалась. И Артур ведь был славным, здоровым, крепким парнем. Нет, не всех, конечно, постигнет такая печальная участь. Что было бы с человечеством, если бы… Нет! Нет! И, охваченная внезапным страхом, она вслух произнесла:

— Иоганн, ведь он мог бы наняться на верфь, судостроительным рабочим. В них, верно, сейчас нужда…

Хардекопф не шевельнулся и ничего не ответил.

— Иоганн, ты спишь?

Он буркнул:

— Да спи же ты наконец!

Но теперь она уж и вовсе не могла уснуть. Страх, завладевший всеми ее чувствами и мыслями, не проходил. Столько молодых жизней гибнет! Что, если и он… Этого не может быть! Этого не будет… Нет! Нет!.. Она лежала, дрожа от страха, всеми силами стараясь отогнать мучительные мысли, но они преследовали ее все неотступнее. С мужем она уже не решалась заговорить. Одна осталась она со своими страхами, со своей мукой. Ей хотелось встать, пойти в комнату Фрица и умолять его не делать глупостей, но она не нашла в себе силы подняться. Ах, как хорошо она понимала теперь Иоганна! Он тоже дрожал за сына. Понятно! Никого из сыновей он не любил так, как этого. Она вслушивалась в тишину. Вслушивалась в дыхание мужа. Куда деваться от этого гнетущего страха? Да, Иоганн спал, он дышал спокойно и ровно. Почему он спит? Как может он спать? Она осторожно приподнялась и наклонилась над ним. Он лежал с открытыми глазами, неподвижно уставившись в темную стену.

— Иоганн! — вскрикнула она испуганно. — Да ты ведь тоже не спишь!

— А как тут заснешь? — ответил он.

— Иоганн, Иоганн! — Она застонала и судорожно разрыдалась.

5

Наступило утро. Хардекопф уж совсем было собрался уходить; в дверях он, однако, остановился и, повернувшись к жене и сыну, сказал:

— Я поговорю с начальством, не нужен ли им судостроительный рабочий.

Фриц ничего не ответил и отвел глаза, чтобы не встретиться взглядом с отцом.

Вечером, когда отец с Людвигом возвращались с работы, сыну показалось, что старик хорошо настроен. Проходя через туннель под Эльбой, Иоганн рассказал ему, что Фриц завтра же может приступить к работе и он получит броню. Людвиг молча кивнул.

— Что же, разве ты не рад? — спросил отец; ему хотелось услышать мнение Людвига.

— Как же, очень рад! Все, значит, в порядке!

Дома старик застал Паулину в слезах. Фрица не было.

Хардекопф с трудом перевел дух, лицо его налилось кровью, он закричал:

— Моего позволения он никогда не получит! Без моего позволения они его не возьмут. Не имеют права! Закон не разрешает!

Он кричал, потому что сам не верил своим словам. Разве теперь родители властны решать судьбу своих сыновей? Разве теперь существуют право и закон?

Утром, после бессонной ночи, Хардекопф был так слаб, что не мог подняться.

— Полежи, Иоганн, — сказала встревоженная Паулина. — Отдохни несколько дней. Тебе давно пора отдохнуть.

Но, выйдя на кухню, она в отчаянии заломила руки.

— Боже мой, боже мой, уж если он не встал, значит, дело плохо.

Паулина побежала бы за Фридой, но она не решалась оставить Иоганна одного. И она машинально занялась утренними делами, стараясь делать все как можно бесшумней. Потом она порылась в маленьком ящичке, где хранились партийные билеты и всякие семейные документы. Так и есть, четыре месяца уже как не плачены взносы в «Гармонию», кассу, выдававшую пособие на похороны, членом которой без ведома мужа она состояла вот уже почти двадцать лет. После обеда Паулина побежала туда и покрыла всю задолженность.

Глава третья

1

Хардекопф сидел в удобном кресле у окна и оглядывал комнату, словно видел ее впервые. По совести говоря, эта комната никогда ему не нравилась, как и вся квартира на Рабуазах. Холодная какая-то, голая, без души; жилье, правда, удобное, неплохое, но лишенное того, что делает его твоим домом. Он, во всяком случае, это всегда ощущал. Та, старая квартира на Штейнштрассе, где-то на задворках, была ниже, меньше, от стен, пожалуй, слегка несло прелью, но жизнь в тех стенах была куда приятнее, теплее, душевней. Здесь же хоть и стоит вся их старая мебель, но она словно не на месте. Швейцарские пейзажи не подходят сюда. Даже юбилейный адрес над комодом и старые степные часы, приобретенные в день свадьбы, висят как будто криво. Круглый стол, вокруг которого в старой квартире так часто собиралась вся семья, словно попал сюда по ошибке. Голубые обои с затейливым рисунком требовали других стульев, других столов, других картин, и если на то пошло, то и других людей…

Хардекопф был один; Паулина ушла за покупками. Старый Иоганн теперь охотно оставался один.

Неужели здесь когда-нибудь было так тихо? Нет, такой тишины он не помнит. В кухне пел на плите чайник. Славные старые «свадебные» часы на стене ровно тикали: тик-так, тик-так; тяжелый маятник не торопясь раскачивался: туда-сюда, туда-сюда; словно безостановочно качал головой, возмущаясь новыми временами и приговаривая: нет-нет, нет-нет!

И внизу, на улице, тоже тихо. Лишь изредка прогрохочет фургон — и тогда весь дом, до пятого этажа, где живут Хардекопфы, вздрогнет. В послеобеденные часы комната бывала залита мягким сентябрьским солнцем, и Иоганн любил сидеть у окна с горшками герани на подоконнике, подставляя руки под солнечные лучи, проникавшие сквозь сетку занавесей. Он следил за облаками, как плывут они, как меняют очертания. Так сидел он, погруженный в свои смутные думы.

Эти минуты были блаженными. Но бывали и другие, когда, например, приходил врач. Хардекопф не выносил шумного циничного доктора больничной кассы. Всякий раз, входя в комнату, доктор, казалось, был крайне удивлен тем, что пациент его еще жив. Он вечно говорил о смерти и умирании.

— Нет, вы, видно, умирать не собираетесь, драгоценнейший! В наше время умирают только двадцатилетние, а старики спокойно старятся.

Хардекопф сам о смерти не заговаривал и даже упорно утверждал, что чувствует себя лучше, Но доктор Гольдшмидт, высокий, грузный, расплывшийся мужчина с полным, всегда лоснящимся лицом и искусно подстриженной крохотной бородкой, говорил своему пациенту, задумчиво потирая щеку и подбородок:

— У вас, Хардекопф, богатырское здоровье; смерть вас боится! Честное слово, курносая удирает от вас. Впрочем, никому от нее не уйти, будь она трижды проклята!

Диета и пилюли — этим исчерпывалась вся премудрость врача, у которого не сходило с языка слово «смерть». Хардекопф всегда вздыхал с облегчением, когда доктор напяливал на голову свою черную помятую шляпу и закрывал за собой дверь.

Нельзя сказать, чтобы Хардекопф боялся смерти. Вовсе нет! Его лишь раздражала назойливая болтовня доктора, который открыто высказывал недовольство излишней проволочкой. Он, Хардекопф, никогда не боялся смерти, — что ж ему бояться ее теперь, на старости лет! Всякий раз, когда Густав Штюрк, бывало, заговаривал с ним о смерти, он переводил разговор на более веселую тему. Жизнь и смерть были для него единством. Одно не существует без другого. В этом становлении и угасании, угасании и становлении, в том, что человек продолжает жить в потомках, Хардекопф всегда видел великую тайну жизни. Но каковы потомки? Мог ли он быть доволен ими? Стоило ему подумать о детях, и его охватывал страх — страх перед смертью. Пока в его жизни было содержание, смысл, смерть не страшила его; теперь же, когда жизнь его была опустошена, когда надежды рухнули, рухнул и его душевный покой вместе с твердой верой в лучшую жизнь для тех, кто придет после тебя. И поэтому смерть являлась ему теперь как обвинитель и палач.

Порой достаточно было какой-нибудь случайно возникшей игры слов (и как это только получалось!), и в ушах его начинало звучать: «Пораскинь-ка мозгами!» Сначала как тихое отдаленное бормотание, потом все громче и громче, пока голову не начинало ломить от страшного гула и грохота. И тогда сердце рвалось от страха. Ему представлялось, что тысячи и тысячи погибших наваливаются ему на грудь и, с трудом переводя дыхание, грозят: «Все ты-ы!.. Ты-ы! Ты-ы!..» Еще секунда, думалось ему, и он задохнется от укоров совести. Старый Иоганн закрывал глаза, он дрожал всем телом и громко стонал…

2

Золотое сентябрьское солнце щедро заливало комнату, проникая сквозь тюлевую занавеску, осыпало сидевшего в кресле Хардекопфа легкими солнечными бликами, оживавшими при малейшем дуновении ветра. Вчера у Хардекопфа был тяжелый день. На противоположной стороне тротуара, перед подъездом дома, против окна, у которого сидел Хардекопф, мальчишки построили из камешков и песка крепость, а перед ней из кустиков сорной травы — поля и леса. Отряды оловянных солдатиков штурмовали крепость. За лесочком расположились артиллерийские позиции. По полю гарцевала конница. Прохожие останавливались, улыбались, хвалили ребят, а кое-кто, вероятно, рассказывал случаи из своих военных лет. Но, разумеется, важнее всего для мальчиков было то, что ни один прохожий не забывал бросить пять, а то и десять пфеннигов в блестящую консервную банку, изображавшую «полевое казначейство».

И Хардекопф тоже видел мальчиков, видел кучку песка. Прохожие проходили мимо, останавливались, шли дальше. «Что там такое?» — думал Хардекопф. Наконец он крикнул Паулину.

— Обычная детская игра в войну, Иоганн, — сказала она равнодушно. — Сегодня ведь годовщина Седана.

Хардекопф тяжело откинулся на спинку кресла. Годовщина Седана… Шпихернские высоты… Госпиталь в Пирмазенсе. Было это в августе? В сентябре? Солнце сияло, как сегодня. И такое же синее было небо. Чудесные зеленые леса стояли кругом. Сверкали мундиры; словно серебро, блестели на солнце шлемы кирасиров. А люди кололи и стреляли. Кололи и стреляли… Хардекопф опустил веки. Стреляли и кололи… Он вскрикнул и открыл глаза. Вдруг из-за деревьев что-то кинулось на него…

— Опять, опять, — пробормотал Хардекопф в ужасе и с трудом перевел дыхание. — Опять? После стольких лет?

Хардекопф застонал, а ребята на улице все выкрикивали: «Пожертвуйте кто сколько может! Сегодня — годовщина Седана!»

Скованный страхом, Хардекопф сидел, не решаясь закрыть глаза. Но и с открытыми глазами он не мог прогнать мучительные воспоминания. Он, больной, седовласый старик, видел перед собою круглое цветущее лицо, загорелое, темноглазое, с шелковистыми усиками на верхней губе… В голове гудело: «Camarade allemand!», «Camarade allemand!» Обеими руками сжал он лоб.

Внизу, на улице, мальчики заорали: «Ура-а!» Какой-то щедрый прохожий кинул в кружку крупную монету. «Camarade allemand!» Он был литейщик… И не так уж молод. У него были жена и дети… «Camarade allemand!» Нет-нет-нет! «Ну что, Иоганн, отвел пленных на расстрел?» Литейщик. Может быть, именно его офицер пинком ноги столкнул в могилу… «Camarade allemand!», «Camarade allemand!» И Хардекопф стонал, задыхался, потом все-таки закрыл глаза, все время бормоча: «Нет-нет-нет-нет-нет!..»

3

Когда Брентен узнал, что кризис прошел и Хардекопф поправляется, он решил непременно повидаться с тестем. Ему многое надо было рассказать старику. Хотя Карлу пошел уже тридцать шестой год, ему казалось, что только теперь у него точно пелена спала с глаз. Оглядываясь на минувшие пятнадцать лет, он испытывал такое жгучее чувство стыда, что у него вся кровь приливала к лицу. Разве он не был все эти годы скоморохом, чудаком, донкихотом своего ферейна? Вечные колебания, нерешительность, ведь он поддавался каждому настроению и уступал первому порыву. Дурак он был, совершеннейший дурак. Разве не знал он, что представляет собой Вильмерс? Знал и все-таки бывал у него. А Шенгузен? Разве он когда-либо сомневался, что Шенгузен отъявленный негодяй и скотина? Никогда в этом не сомневался. И все-таки встречался с ним. Не было разве ему известно, что Папке — фразер, лицемер и мошенник? Было. По крайней мере в последние годы. И все-таки он продолжал дружить с ним. Вместо того чтобы дать отпор всем этим вильмерсам, шенгузенам, папке и постоять за себя в партии, в союзе, он в качестве «Maître de plaisir», в качестве присяжного шута развлекал членов ферейна, напяливал на кривляк-статистов бутафорское тряпье, строил из себя коммерсанта… А его семейная жизнь? Вся отравлена. Как могло создаться такое положение? Людвиг и его жена, маленький Эдмонд — все сидели у него на шее. А он, будто так и должно быть, отдувался за всех. Каждый мог из него веревки вить. Да и Фриде с ним тоже было не сладко.

Когда Брентен думал о минувших годах, его поражало: с чем он только не мирился, чего только не терпел и чего только не натерпелся. И в итоге — война, роспуск «Майского цветка», исключение его из партии и из союза. Да, Карл Брентен был исключен из партии и из союза табачников. За нарушение дисциплины. Луи Шенгузен ни перед чем не останавливался. А старик Хардекопф? Разбитые иллюзии, бесконечные разочарования подкосили его. Брентен это прекрасно понимал. История с Фрицем была последней каплей, переполнившей чашу. Но если для старика жизнь уже кончена, он, Брентен, все-таки хочет сказать тестю, что жалеет о прожитых так бессмысленно годах. Пусть его исключили из партии, из союза, лишь теперь он будет настоящим социал-демократом и противником войны. Однажды он уже хотел начать новую жизнь. Тогда ему не удалось. Он пытался снова и снова вырваться из болота. Все тщетно. Но теперь он вырвется. Непременно! Не-пременно! Все это он скажет старику. Не конец всему, а начало новой жизни!.. Какая новая жизнь, в чем она выразится, — это Брентену было еще самому неясно, но он был одержим этой мыслью, как фанатик носился с нею. И ему хотелось вдохнуть в старика Хардекопфа немножко мужества и веры.

Хардекопф приподнялся, когда зять вошел в комнату, кивком головы ответил на его приветствие и протянул ему руку. Брентен испугался, увидев старика. Обведенные темными кругами глаза, тусклый, безразличный взгляд, осунувшееся, желтое, как воск, лицо. Первой мыслью Брентена было: «Нет, ему уж не встать». Тем не менее он сделал веселое лицо и, улыбаясь, подошел к Иоганну.

— Тебе, значит, лучше, отец? Я очень рад… Ну, здравствуй…

И опять испугался: рука Хардекопфа, мягкая, безжизненная, едва ответила на его рукопожатие. Старик совсем обессилел.

— Посиди еще дома, отдохни, — продолжал Брентен, как будто думал, что Хардекопф уже завтра собирается выйти на работу. — Хорошенько отдохни. Ты это заслужил. Наработался за свою жизнь, черт возьми, достаточно!

Хардекопф попытался улыбнуться, задумчиво глядя на горшки с геранью. «О чем он думает?» — мелькнуло в голове у Брентена. Он взял один из потертых, обитых некогда темно-красным плюшем стульев и сел возле больного. И как это Фрида с матерью могут серьезно говорить о том, что старик поправляется, что опасность миновала?

— У меня много новостей, отец! Пришел поделиться с тобой.

Хардекопф поднял руку, как бы защищаясь, и с брезгливой гримасой отвернулся.

— Зачем? — пробормотал он.

— Послушай, что я тебе расскажу о «Майском цветке», — сказал Брентен. Он не хотел сразу выкладывать самое главное.

Хардекопф улыбнулся, да, в самом деле, чуть-чуть улыбнулся, и, как показалось Брентену, слегка иронически.

— Ах, та-ак!

— Да, отец, «Майский цветок» прекратил свое существование. Я настоял на этом.

Хардекопф спокойно посмотрел на Брентена, но не проронил ни слова.

— Мы с Папке чуть не передрались. Он, понимаешь ли, хотел превратить «Майский цветок» в нечто вроде ферейна ветеранов войны. Хоть от этого я избавил членов нашего ферейна. Еще только этого не хватало, верно?

Хардекопф повторил про себя последние слова зятя: «Еще только этого не хватало!» Его усталые глаза, его восковое лицо с плотно сжатым ртом были обращены к Брентену.

— Ведь я правильно поступил, верно, отец?

Хардекопф закрыл глаза и чуть слышно прошептал:

— Пожалуй!

Брентена охватил страх: ему казалось, что старик сейчас умрет. Молча, с испугом смотрел он на осунувшееся старческое лицо. Хардекопф спросил, не открывая глаз:

— Это все, Карл?

Брентен взял себя в руки и сказал самым непринужденным тоном, на какой был способен в эту минуту:

— Во всяком случае, самое важное. Я думал, что тебе это будет интересно. Ну, что бы еще тебе рассказать? — Он боялся брякнуть что-нибудь неподходящее. — Разве то, что жизнь, как ни странно, постепенно входит в свою колею. До нового года все уже будет в норме. — Он умышленно избегал слов «война» и «мир». — Магазин свой я собираюсь продать и тогда верну Густаву деньги. Я думал, что это дело гораздо более легкое и прибыльное. Работу по своей специальности я теперь найду легко.

Хардекопф думал: «Густав поступил очень умно, повесив на двери записку. Очень умно. Приходят, говорят о чем угодно, а о том, что у них на уме, — ни слова».

— Ну вот. Кроме того, должен сказать тебе, отец, что меня исключили из партии и союза за нарушение дисциплины, во всяком случае, так они это называют. Разные там шенгузены постарались, в отместку за историю в ресторане в первые дни войны… Помнишь?

— Исключили? — переспросил старик.

— Да, исключили! Но этого мало, — продолжал Брентен, — сегодня я получил повестку с приказом явиться в районный призывной участок.

— Да? Как же это так, Карл?

— Похоже, что одно с другим связано, отец! Ведь я никогда не был солдатом, кроме того, мой год еще, вероятно, не скоро будет призываться.

Старик Хардекопф молча смотрел в окно.

И Брентен тоже замолчал.

Вдруг он услышал:

— Спасибо, Карл! Всего тебе хорошего. Заходи как-нибудь еще!

Брентен, озадаченный, встал. Опять вялое, бессильное рукопожатие. Хардекопф поднял тяжелые веки.

— До свидания, отец! Выздоравливай поскорей.

Брентен, удрученный и в то же время чувствуя легкое разочарование и обиду, вышел из комнаты.

Да, он был разочарован. Он шел сюда в надежде услышать от старика слово поддержки. Он ждал, что старик похвалит его за стойкость, за его образ действий. Иоганн Хардекопф всегда был для него воплощением честности и искренности, был, так сказать, его совестью. Когда он принимал какое-нибудь трудное решение, он всегда спрашивал себя: «А как бы поступил старик?» И он делал так, как, по его мнению, сделал бы старик. А теперь? Брентен не понимал своего тестя. Как он мог так безмолвно, равнодушно, покорно мириться со всем происходящим? Почему не обратится он к членам партии и не скажет им своего честного рабочего слова? Почему не назовет людей, засевших в руководстве социал-демократической партии, их настоящим именем — беспринципными негодяями? Почему не скажет во всеуслышание: «Да, мой зять правильно поступил. В стенах Дома профессиональных союзов, который открывал Бебель, не смеют петь шовинистический гимн. Да, он поступил правильно, когда настоял на том, чтобы «Майский цветок» прекратил свое существование; этот ферейн был основан не для того, чтобы служить войне. Да, это позор, которому нет равного, исключить из партии и из союза такого честного и… и… такого испытанного товарища, как Карл Брентен. Август Бебель никогда бы этого не допустил». Почему же старик молчит? — спрашивал себя Брентен. И сам же ответил на свой вопрос: он умирает… Медленно уходит из жизни.

Жене он сказал:

— Фрида, твой старик не жилец на свете.

Фрида в ответ закричала, что у Карла нет сердца, что он бездушный, жестокий человек, и разрыдалась.

В тот же день Отто и Цецилия пришли навестить старого Хардекопфа. Цецилия принесла большой пакет чудесных мягких, сочных груш и с веселой шуткой, с ласковой улыбкой подала их больному. Пока Паулина ставила на огонь кофейник с водой, а Отто, как в доброе старое время, молол кофе, Цецилия, со свойственной ей живостью и теплотой, рассказывала старику о своем сынишке Гансе, его маленьком внуке. Что за шалун и непоседа, что за крикун! Она с удовольствием бы его принесла, но он весь дом перевернет. И какой здоровый, крепенький. Весит на целых два с половиной фунта больше, чем полагается ребенку его возраста.

— И глаза у него становятся совсем такими, как у тебя, папа, — воскликнула она. — Ах, если бы он вырос таким красавцем, как ты!

И теперь на лице Иоганна Хардекопфа появилась уже настоящая, искренняя улыбка. Он положил свою восковую руку на колено невестки.

— Папа, — опять начала Цецилия, на этот раз словно просительно. — Я нашла среди семейных фотографий одну карточку, где ты снят с маленьким Вальтером. Вальтеру в то время было годика два, он, должно быть, только начал ходить. Обещай мне, что как только ты выздоровеешь, ты снимешься и с нашим Гансом. Обещаешь?

Рука Хардекопфа, лежавшая на коленях Цецилии, слегка дрогнула, но он кивнул и сказал:

— Да, дочка. С большим удовольствием.

И она обрадовалась его согласию и вслух стала соображать, где бы лучше всего сняться: на Юнгфернштиге или на Гельголандераллее, во всяком случае в верхней части. Оттуда открывается вид на Штейнвердские верфи, так что и они тоже попадут на снимок. Они будут как бы фоном.

Но едва супруги вышли на улицу, как глаза Цецилии наполнились слезами.

— Ты что? — спросил Отто.

— Я его очень люблю, твоего отца.

— Так почему же ты плачешь? — удивился он.

— Ведь старик умирает, — ответила Цецилия.

Отто перепугался.

— Что за глупости!

— Да, я это вижу. Он уже не поправится.

— Ну что ты… что ты. Ты меня так напугала… — запинаясь, с упреком проговорил Отто. — Старик и не думает умирать, он крепок как сталь.

4

В один из этих сентябрьских дней — уже начинало смеркаться — Хардекопф попросил Паулину сходить за Густавом Штюрком.

— И Софи позвать?

— Нет, только Густава.

— А почему не позвать ее? — допытывалась фрау Хардекопф.

— Ах, она слишком много говорит.

Не прошло и получаса, как в комнату тихо вошел старый Штюрк.

…Хардекопф сидел у окна. Сумерки сгущались, в двух шагах уже трудно было различить лицо собеседника, и старики уселись рядом.

— Здравствуй, Иоганн! — столяр улыбнулся в свою реденькую бороду. — Поправляемся?

— Сядь поближе, Густав. Хорошо?

Штюрк положил свою руку на руку Иоганна и кивнул.

Они сидели и молча смотрели друг на друга. «Нам незачем притворяться, не правда ли? Ведь мы все знаем. Незачем приличия ради молоть всякий вздор и обманывать друг друга, не так ли?»

Это был час, когда день медленно переходит в ночь. Тихие сумерки окутывают своим благодатным покровом людей и предметы; крыши домов по ту сторону улицы погружаются во мрак; стены, подоконники, стулья, горшки герани за занавесками теряют свои очертания и расплываются призрачными тенями. Тишина и мир. Паулина вошла и хотела зажечь свет, но Хардекопф махнул ей — не надо. Старикам не нужно видеть друг друга, они хотят только побыть рядом, посидеть вот так, молча… Это сознание близости другого приятно, оно успокаивает, в нем утешенье, взаимное понимание.

…Точно откуда-то издалека, сквозь вечернюю тишину, в комнату доносились ровные, тихие и глухие удары. Это тяжелый багер, работающий день и ночь на Шпиталерштрассе. Достраиваются последние торговые здания на этой новой улице. Густав Штюрк стоял сегодня рано утром в толпе праздных зевак и смотрел, как разбирают леса.

Людвиг пришел навестить отца. Мать не пустила его в комнату, шепотом объяснив, что там Густав Штюрк и друзья не хотят, чтобы им мешали. Хардекопф услышал, как они шепчутся, и был доволен, что никто не потревожил их, даже сын. Днем у него была минута, когда захотелось увидеть вокруг себя детей, своих сыновей. Но потом он спросил себя: «Зачем? Для чего? Разве их не развеяло на все четыре стороны? Что у него с ними общего?..»

…В той старой части города рабочие, роя котлованы, на глубине трех метров наткнулись на могилы. Много столетий тому назад здесь было, очевидно, кладбище. Как часто Штюрк проходил по этим улицам, не подозревая, что топчет могилы. «Но чему тут удивляться, — мысленно спрашивал он себя. — Где бы ни ступила наша нога, всюду мы топчем могилы, все, что существует, построено на костях наших предков. Потомки будут точно так же, не подозревая об этом, проходить по нашим бренным останкам… Да, такова жизнь, и удивляться тут нечему. Что такое человек со всеми его заботами и горестями? Микроскопический пузырек во вселенной, который в один прекрасный день лопается и исчезает…»

…Нет у него с сыновьями ничего общего. Один — бродяжит без цели и смысла по белу свету, другой добровольно стал солдатом кайзера, а Людвиг, надломленный неудачник, сидит сейчас рядом, на кухне, и, может быть, курит трубку, которую не смеет курить дома, или читает «Правдивого Якова». Старый Иоганн не знал, что после каждой победы из окна квартиры его сына Людвига вывешивают черно-красно-белый флаг; близкие скрывали это от него. Так хотела Гермина. Людвиг всякий раз подчеркивал, что он тут ни при чем, что флаг вывешивается только по ее настоянию.

…Эти отрытые могилы не выходили у Штюрка из головы; они чрезвычайно занимали его, давали пищу размышлениям о столетиях и тысячелетиях становления человека. Он вспомнил слова сидящего рядом старого друга, что бесполезно философствовать о смерти, — следует больше заботиться об устроении жизни; несмотря на величайшие успехи науки, взаимоотношения людей по-прежнему остаются на ступени варварства… Как верно сказано… Чего только человек ни изобрел, ни открыл, ни создал — и все же он едва добрался лишь до первой, низшей ступени культуры…

…Как случилось, размышлял старый Иоганн, что жизнь превратилась в такую бессмыслицу? Разве не старался он всегда поступать честно и прямо, разве не делал все с единственной целью: помешать тому, что нагрянуло сейчас, положить этому конец раз и навсегда?

…Ступень культуры? Можно ли вообще применить понятие культуры к эпохе, породившей эту кровавую бойню народов? Где похоронен Артур? В какой братской могиле он лежит? Что от него осталось?

…Даже трудно поверить, что люди снова колют и убивают друг друга. Снова расстреливают пленных… О том случае Хардекопф никогда не рассказывал Менгерсу… Да, где теперь Менгерс, литейщик Фриц Менгерс? Расстрелян, быть может, как тот парижский литейщик? Или верно, что он сидит в крепости? Как это говорил, бывало, Густав: «Один Луи Пастер сделал для человечества больше, чем все Луи Бонапарты вместе взятые…» Что бы там ни было, мы, дорогой мой друг, слишком мало сделали с тобой… Слишком мало… Пораскинь-ка мозгами… Пораскинь-ка мозгами!..

Стенные часы бьют девять.

Штюрк поднимает глаза. Дочь его, Лизбет, обещала быть у них в девять. Он знает, почему она сегодня собирается прийти. Ей хочется выманить у него книжный шкаф с передвижными полками, который стоит внизу, в мастерской. На него зарится жених Лизбет, приказчик из Бергедорфа.

…Доброволец, депутат рейхстага Людвиг Франк, пал на поле брани. Социал-демократический депутат… Как же это возможно? Добровольцы! Миллионы добровольцев… Его сын Фриц тоже доброволец… «С этим пора вам наконец примириться. На войне и не то бывает». Где оторвут ему ногу? «Радуйтесь, что хоть голова уцелела…» Да, надо иметь голову на плечах. Пораскинь-ка мозгами… Пораскинь-ка мозгами…

Из груди Хардекопфа вырывается мучительный вздох. Он устремляет взор на друга. Но по-прежнему молчит. И Штюрк молчит. Оно и понятно: этим старикам, обманутым во всех своих надеждах и чаяниях, хочется всласть намолчаться.

«Нет-нет!.. Нет-нет!» — отстукивают без устали старые часы на стене. «Нет-нет!.. Нет-нет!..» — стучит старое усталое сердце Хардекопфа.

…«От выражений соболезнования прошу воздержаться»! — это было очень умно, Густав. Радость можно разделить, страдания — труднее, а эту муку ни с кем не разделишь…

…Лизбет подождет. «Да на что тебе, папа, этот шкаф?..» И в самом деле, на что ему этот шкаф. Артуру ведь шкаф уже не нужен…

…Эту муку ни с кем не разделишь. Разве понять Карлу, что сломалось в нем, в Иоганне Хардекопфе? Ничего он не понимает. Ничего… Исключен из партии и союза… Ну да… С лавкой своей он потерпел крах… И с «Майским цветком»…

…Если бы сын вернулся, он сказал бы ему: «Вот, Артур, тебе книжный шкаф, в точности такой, о котором ты всегда мечтал. Видишь — передвижные полки. Стеклянные дверцы можно задвигать и выдвигать. Из лучшего дуба. Но если тебе не нравится цвет полировки, можно еще потемнить!..» Да, вот что он сказал бы Артуру, если бы… Если бы он… Нет, ему, Густаву, противен этот кривляка приказчик. Все это сплошное кривляние. У самого нет ни одной книжки, да и чтение жених Лизбет считает напрасной тратой времени. Нет, шкаф этот делался не для него: пусть там и стоит, где стоял…

…«Майский цветок» — общество ветеранов войны? Социалистический, сберегательный и увеселительный ферейн превратить в националистический ферейн?.. И все-таки даже теперь «Майский цветок» не утратил для Хардекопфа очарования. Столько радостных, веселых часов, столько светлых воспоминаний связано с ним! «Майский цветок» — это как голос из далеких прекрасных дней, тех дней, когда жизнь еще стоила того, чтобы жить…

Совсем стемнело; за окном — черная ночь. Часы на стене тикают свое вечное «тик-так! тик-так!»; круглый медный маятник темным пятном качается туда-сюда, туда-сюда и твердит с укоризной: «Нет-нет! Нет-нет!» Так тихо, что старикам слышно, когда по Германштрассе проходит трамвай, хотя окна закрыты; порой доносятся резкие паровозные гудки с недавно выстроенного Главного вокзала.

Какая сладостная тишина. И почему в такой тишине особенно остро чувствуешь жизнь? Хардекопфу кажется, что он слышит, как бьется сердце его друга. Он кладет Штюрку руку на плечо и хочет сказать: «Давай, Густав, пораскинем-ка мозгами над всем, над всем!»

Но говорит:

— Виноваты мы все, Густав… все!

— Что верно, то верно, Иоганн!

И они опять погружаются в молчание.

5

Ночью Хардекопф так сильно и порывисто начал расталкивать Паулину, что она с криком вскочила.

— Что… что случилось, Иоганн?

— Он хоть раз написал?

— Ах, Иоганн, — сказала она и глубоко перевела дыхание, стараясь прийти в себя. — Спи же наконец!

— Скажи мне правду! — настаивал он.

— Да, он писал. У него все благополучно. Он доволен и счастлив.

— Где он?

— В Киле, Иоганн.

Хардекопф вздохнул.

— На крейсере «Ганновер». — Теперь она защищала своих сыновей: — Пойми, Иоганн, они уже не дети, наши сыновья. Пусть идут своими путями. Мы беспокоимся за них, — верно, но они счастливы. Не будем вмешиваться в их жизнь. Пусть живут как знают.

Хардекопф затрудненно дышал.

— Так оно, стало быть! А теперь, Иоганн, — приказала она, — повернись на бок, закрой глаза и спи. Слышишь?

Но ни он, ни она больше не спали.

Был ясный, сияющий, светлый день. Солнце блестело в окнах дома, расположенного против квартиры Хардекопфов, под его лучами даже выцветшая шиферная крыша заиграла голубыми отсветами. С улицы доносился гомон детских голосов; школьники, у которых были каникулы, играли в какие-то свои игры. Герань на окне отцвела, но листья еще сохранили бархатистый, сочный зеленый цвет. Время от времени на оконный карниз, где фрау Хардекопф рассыпала хлебные крошки, прилетал серый воробышек; он задорно чирикал, быстро подбирал крошки и, смело взмахнув крыльями, стрелой улетал прочь. Хардекопф сидел в своем кресле у окна и смотрел в утреннее небо. Паулина пошла к Тилеманам за молоком; он был один. Сегодня он чувствовал себя слабее, чем в последние дни. «Бессонные ночи сказываются», — подумал он. Но спать ему не хотелось, только слабость одолевала, странная слабость… «Он, значит, счастлив…» Хардекопфу хочется сказать: «Дорогой мой мальчик!» — как в ту минуту, когда он стоял на верфях за мастерскими и смотрел, как отплывала «Минна Верман», — но губы не слушаются. Дрожь охватывает все его тело. В то же мгновение леденящий страх тисками сжимает голову. — ему кажется, что сердце вот-вот остановится… Он судорожно глотает… хватает ртом воздух. Он хочет поднести руку к горлу, но она бессильно падает на кресло…

Вернувшись, фрау Хардекопф мельком заглянула в комнату, увидела, что Иоганн сидит в кресле и смотрит в окно.

— Иоганн, сейчас я вскипячу тебе чашку молока.

Она закрыла дверь и поставила кастрюлю на плиту. Только что на улице она встретила Фриду, и та рассказала ей, что Карл признан годным для нестроевой службы и уже в субботу обязан явиться в Ней-Штрелиц. «Сумасшедшие времена, — думает Паулина. — Все перевернулось вверх дном».

Потом она пошла в комнату, но уже на пороге насторожилась.

— Иоганн! — тихо позвала она… Кровь отлила у нее от лица. Страх сжал сердце. — Иоганн!.. Иоганн!..

Вся дрожа, подошла она к нему. Увидела его застывший взгляд. Он весь как-то осел, руки тяжело и безжизненно лежали на подлокотниках кресла.

— Иоганн! — шепнула она.

Ей стало жутко. Она хотела позвать людей, Фриду, соседку Погенмейль, Штюрка. Она уже у двери… Но вдруг остановилась. Ей стыдно стало за свой глупый страх. Медленно вернулась в комнату…

— Иоганн! — она прижала к себе его голову, поцеловала, опять прижала. Слез нет.

И слов нет. Безмолвно смотрела она на него, смотрела долго. Прерывисто дышала, мысленно повторяя: «Иоганн! Иоганн!»

И вот потекли слезы. Оцепенение, сковавшее ее, проходит; она становится спокойнее, мягче. «Я знала, что ты этого не переживешь. Знала…»

«…Меня зовут Паулина!» — «А меня Иоганн!..» Он никогда больше не скажет: «Паулина!..», «Я бы на твоем месте, Паулина, не совал носа в секреты мальчиков…», «Ведь мы, Паулина, еще не старики…», «И ты в самом деле выставила ее за дверь?..». Как он умел смеяться!..

— Хороший ты был человек, Иоганн, такой хороший… Лучший из всех, кого я когда-либо знала… Хороший человек, хороший…

Она выпрямилась.

— Что ж со мной теперь будет, Иоганн? — спросила она очень серьезно. И неуверенно прибавила: — …Без тебя?

Она взяла его лицо в обе руки и бережно и нежно закрыла ему глаза. Веки упрямо поднимались.

— Спи, Иоганн… Спи!.. — уговаривала она его. — Спи!..


Доктор Гольдшмидт, тяжело дыша, взобрался на пятый этаж.

— Умер все-таки? — крикнул он, едва переступив порог. — Ай-яй-яй!

Он стянул шляпу с головы, поставил свой маленький чемоданчик на кухонный стол и прошел в комнату, где в кресле полулежал усопший. После беглого осмотра принялся за составление свидетельства о смерти. Расспрашивал вдову, которая безмолвно стояла возле него.

— Сколько ему было лет, фрау Хардекопф?.. Почти шестьдесят семь?.. Родился в сорок восьмом?.. Первого января?.. Так-так. Поколение сорок восьмого года! Подумать только!.. Значит, шестьдесят семь… Почтенный возраст, фрау Хардекопф… А нынче, ох-ох-ох-ох, люди умирают в восемнадцать и двадцать лет…

Загрузка...