Пролог ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (1–4 сентября 1942 года)

Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости.

Экклезиаст, 9:10

~~~

В тот день, навсегда оставшийся в памяти гетто, председатель объявил: у него нет выбора, он вынужден согласиться на депортацию детей и стариков. Накануне вечером председатель сидел в конторе на площади Балут и ждал, что высшие силы вмешаются и спасут его. Ему уже пришлось выслать из гетто больных. Теперь настала очередь стариков и детей. Господин Нефталин, за несколько часов до этого распорядившийся собрать комиссию еще раз, заверил, что все списки будут готовы и переданы в гестапо самое позднее около полуночи. Как объяснить людям, сколь чудовищна эта потеря для него самого? Шестьдесят лет прожил я — и ни разу не удостоился счастья стать отцом; а теперь власти требуют, чтобы я принес в жертву всех моих детей.

Догадывался ли кто-нибудь, что он пережил за этот час?

(«Что я скажу людям?» — спросил он доктора Миллера, когда комиссия совещалась после обеда. Доктор Миллер склонил голову, а сидевший рядом судья Якобсон заглянул председателю глубоко в глаза, и оба ответили:

«Скажите правду. Если нет иного выхода, вам придется сказать им правду».

Но откуда взяться Правде, если нет Закона, и откуда взяться Закону, если нет больше мира?)

Голоса умирающих детей гулко звучали в голове. Председатель потянулся за пиджаком, который госпожа Фукс повесила на крючок в стене, повертел ключом в замочной скважине; не успел он открыть дверь, как голоса снова оглушили его. Но за дверью конторы не было ни Закона, ни Мира; остался только его личный штаб — полдюжины одуревших от недосыпа канцеляристов и неутомимая госпожа Фукс: стоит в отдалении, как всегда опрятно одетая — свежевыглаженная блузка в сине-белую полоску, прическа с шиньоном.

Он произнес:



— Если бы Бог желал гибели этому — своему последнему — городу, он сказал бы мне об этом. Или хотя бы подал знак.


Но члены штаба лишь непонимающе уставились на него:


— Господин председатель, мы опаздываем уже на час.

* * *

Солнце было таким, как всегда в месяце элюль, солнце, подобное подступающему Судному дню, солнце, тысячью лучей прожигающее кожу. Небо тяжелое, как свинец, без малейшего облачного пятнышка. Толпа в полторы тысячи человек собралась во дворе пожарной части. Председатель часто произносил здесь речи. Люди приходили послушать его из любопытства. Они приходили и слушали речи председателя о его планах на будущее, о поставках продуктов, о том, какая работа их ждет. Но людей, собравшихся здесь сегодня, привело не любопытство. Любопытства едва ли достаточно, чтобы заставить человека покинуть очередь за картошкой, раздаточный пункт и идти до самой площади перед пожарной частью. Пришли не за новостями; люди пришли, чтобы услышать, что им выпадет: дозволение еще пожить или — Господи, не допусти! — смертный приговор. Отцы и матери пришли выслушать, какая судьба ждет их детей. Старики собрали последние силы, чтобы услышать, какая участь уготована им. Больше всего здесь было стариков — они опирались на палки, сыновья и дочери держали их под руки. Было много молодых, крепко прижимавших к себе детей. И самих детей.

Полторы тысячи человек собрались на площади — все со склоненными головами, с искаженными горем лицами, с опухшими глазами, рыдающие. Город ждал своего председателя и своей гибели.

Юзеф Зелькович, «In jejne koshmarne teg»

(«В те ужасные дни», 1944 г.)

* * *

В тот день всё гетто было на ногах.

Хотя телохранителям и удалось держать большую часть черни на расстоянии, какие-то ухмыляющиеся мальчишки все же сумели вскочить на запятки коляски. Он потянулся назад, к откинутому верху, но не смог достать их своей тростью. Злые языки без устали твердили у него за спиной: с ним покончено, никакой он больше не презес.[1] Поговаривали, что он был ложным шофетом, принимавшим неверные решения, эвед хагерманим, который и не помышлял о благе народа, а хлопотал лишь о власти и собственной выгоде.

Но он заботился только о благе гетто.

«Господи, Господи, для чего ты обрек меня на это?» — думал он.

Впереди, у двора пожарной части, под жгучим солнцем стояла толпа людей. Должно быть, люди эти были здесь уже несколько часов. Едва увидев телохранителей, они бросились на председателя, словно стая бешеных псов. Полицейские растянулась цепью; они пустили в ход дубинки, чтобы отогнать толпу. Но толку оказалось мало. Перекошенные лица продолжали маячить над плечами полицейских.

Было решено: сначала произнесут речи Варшавский и Якобсон, а он подождет в тени помоста, чтобы по возможности облегчить боль от жестоких слов, которые он вынужден сказать людям. Когда же пора было подниматься на подготовленную помощниками импровизированную трибуну, оказалось, что нет ни тени, ни помоста — только простой стул на шатком столе. Ему пришлось стоять на этой ненадежной опоре, пока отвратительная черная масса глумливо таращилась на него из тенистой части двора. Он ощутил страх перед этим волнующимся темным телом, страх, подобного которому раньше не знал. Именно это — он понял сейчас — должны были чувствовать пророки, выходя к своему народу; Иезекииль в осажденном Иерусалиме, «городе кровей», говорил: надо очистить город от всякого зла и всякой скверны; пусть будут помечены те, кто не держится истинной веры.

Варшавский говорил так:


— Вчера председатель получил приказ выслать двадцать тысяч человек… среди которых — наши дети и наши старики. Как странно переменяются ветры судьбы. Мы все знаем, какой он — наш председатель! Мы знаем, сколько лет своей жизни, сколько сил, труда и здоровья он отдал еврейским детям.

А теперь от него — от НЕГО! — требуют, чтобы из всех людей…

* * *

Он часто представлял себе, как беседует с мертвыми. Только избежавшие заключения в гетто могли бы сказать, правильно или неправильно он действовал, выслав тех, кому все равно было не выжить.

В те черные дни, когда немцы начинали депортации, он велел закладывать коляску и отправлялся в Марысин на кладбище.

В январе-феврале над окружавшей Лодзь равниной, над бескрайними картофельными и свекольными полями целыми днями висел бледный сырой туман. Но снег наконец растаял, наступила весна, и солнце низко встало над горизонтом, заливая пейзаж бронзой. Каждая деталь четко проступала против света: полоски деревьев на фоне коричнево-охряных полей, то тут, то там — яркие фиолетовые брызги пруда или бороздка ручья, скрытого за волнообразными изгибами равнины.

В такие дни он горбился и застывал, не шевелясь, под капюшоном коляски, позади Купера, чья спина образовывала такую же дугу, как лежавший у него на коленях кнут.

По другую сторону ограждения стоял неподвижно или неутомимо ходил вокруг своей будки немец-часовой в зелено-бурой форме. Иногда над полями и лугами дул сильный ветер. Ветер приносил с собой песок и мелкие комки земли, а в поля уносил бумажный мусор, перебрасывая его через ограждение и стены; вместе с запахом дыма от земли ветер доносил кислый запах сульфита с фабрик Лицманштадта, гомон домашней птицы и мычание скота с польских дворов. Тогда становилось очевидно, насколько неразумно выстроены ограждения. Часовой бессильно сопротивлялся неутихающему ветру, а плащ-палатка только хлопала его по рукам и ногам, смысла в ней было не много.

Но председатель сидел спокойно и неподвижно, пока песок и земля взвихривались вокруг него. Если все, что он видел и слышал, и задевало его, он этого не показывал.


Человека, работавшего могильщиком у Барука Прашкера, звали Юзеф Фельдман. Семь дней в неделю, даже в шаббат, ибо таков был приказ властей, он рыл могилы. Могилы были небольшие: семьдесят сантиметров в глубину и полметра в ширину. Достаточно глубокие, чтобы там поместилось тело. Труд был тяжелый — рыть приходилось по две-три тысячи могил в год, и почти всегда в лицо дул ветер и летели комья земли.

Зимой копать не получалось. Зимние могилы надо было готовить в летнюю пору, поэтому Фельдман и другие могильщики работали не жалея сил. Зимой он возвращался в свою «контору» и отдыхал.

До войны у Фельдмана было садово-огородное хозяйство в Марысине. В двух теплицах он выращивал помидоры и огурцы, зелень — китайскую капусту и шпинат; продавал лук и пакетики семян для весеннего сева. Теперь в теплицах ничего не росло; они стояли пустые, с разбитыми стеклами. Сам Фельдман зимовал в простом, служившем ему конторой деревянном домике позади одной из теплиц. В глубине дома у стены стояла низкая деревянная лавка. Еще там были печка с дымоходом, выведенным прямо в окно, и работавшая на пропане плитка.

Формально всеми земельными участками и старыми огородами в Марысине владел староста евреев, сдававший их в аренду по собственному усмотрению. Это касалось и земли, которой раньше владели общины вроде сионистских хахшарот, двадцати одного огороженного участка с длинными рядами тщательно очищенных от коры деревьев, где день и ночь работали собравшиеся переселяться в Палестину добровольцы; киббуца Борохова, пришедшего в упадок сада «Ха-Шомер» на Пружной улице, где выращивали овощи, и молодежного кооператива «Хазит дор бнэй мидбар». Был еще большой кусок земли позади старого заброшенного сарая, в котором хранились инструменты и который именовался «мастерской Прашкера», — тут паслись оставшиеся в гетто коровы. Вся эта земля принадлежала председателю.

Но по какой-то причине председатель оставил Фельдману его участок. Обоих часто видели в конторе Фельдмана. Большой и маленький. (Юзеф Фельдман был невысоким. Про него говорили, что он едва достает плечом до края могил, которые роет.) Председатель рассказывал о своих планах превратить участок вокруг садоводческого хозяйства Фельдмана в одно гигантское свекольное поле, а на придорожном склоне посадить фруктовые деревья.

О председателе поговаривали, что он предпочитает обществу раввинов и членов Совета компанию простых людей. В гетто ему было лучше среди хасидов в училище на Лютомерской улице или среди необразованных, но глубоко верующих ортодоксальных евреев, которые, пока было можно, ходили на большое кладбище, расположенное на Брацкой улице. Там они часами сидели между могилами, сгорбившись под талесами и раскрыв замусоленные молитвенники. У всех у них, как у него самого, была в жизни потеря — жена, ребенок, богатый могущественный родственник, который мог бы дать им еду и кров теперь, когда они состарились. Извечное shokeln, вечная горестная жалоба:

Зачем дар жизни тому, чьи муки так горьки;

тому, кто ждет смерти — а смерть не приходит;

тому, кто должен ликовать, обретя могилу;

тому, чей путь скрыт во мраке: плененному,

пребывающему в темнице по воле Господа?

Молодые были настроены не так возвышенно:


— Если бы Моше оставил нас в Мицраиме, мы сейчас сидели бы в каирском кафе, а не здесь взаперти.

— Моше знал, что делал. Не оставь мы Мицраим, нам не было бы благословения Торой.

— И что нам дала ваша Тора?

— Сказано: «Им эйн Тора, эйн камах» — «Без Торы нет хлеба».

— А я вот уверен, что и с Торой у нас хлеба не будет.


Председатель платил Фельдману за то, чтобы тот зимой поддерживал порядок в его летней резиденции на улице Кароля Мярки. Почти все члены совета старейшин помимо квартир в гетто имели в своем распоряжении «летнее жилье» в Марысине; ходили слухи, что некоторые вообще не выезжают отсюда, подобно золовке председателя принцессе Елене, о которой говорили, будто она покидает летнюю резиденцию только ради концерта в Доме культуры или когда какой-нибудь фабрикант устраивает торжественный обед для шпицн из гетто; тогда она появлялась — в одной из своих многочисленных элегантных шляп с широкими изогнутыми полями и с парой любимых зябликов в плетеной клетке. Принцесса Елена коллекционировала птиц. Она велела своему личному секретарю, незаменимому господину Таузендгельду, устроить в саду возле дома в Марысине большие вольеры, в которых содержалось не меньше пяти сотен птиц самых разных пород, и многие были в этих широтах редкостью. Во всяком случае, в гетто не часто видели еще каких-то птиц, кроме ворон.

Сам председатель избегал излишеств. Даже недруги могли свидетельствовать, что его потребности были очень умеренны. Однако сигарет он выкуривал множество, а засиживаясь допоздна за работой в барачной конторе на площади Балут, нередко подкреплял силы стаканчиком-другим водки.

В такие вечера (и в разгар зимы) Дора Фукс звонила Фельдману и предупреждала о том, что председатель едет; тогда Фельдман брал ведра с углем и отправлялся пешком на улицу Мярки, чтобы затопить камин; председатель приезжал, еле держась на ногах, ругался, что в доме холодно и сыро, и Фельдману приходилось вести старика в постель. Фельдман как немногие был знаком со всеми перепадами настроений председателя, с океаном ненависти и зависти и саркастической улыбкой, обнажавшей прокуренные, коричневые от табака зубы.

Фельдман отвечал и за Зеленый дом, стоявший на углу Загайниковой и Окоповой улиц. Зеленый дом был самым маленьким и самым дальним из всех шести сиротских приютов, организованных председателем в Марысине, и часто Фельдман находил председателя именно здесь — сгорбившимся в коляске, напротив забора, огораживавшего игровую площадку в саду.

Это было удивительно — старик обретал покой, наблюдая за играми детей.

Дети и мертвецы. Они не смотрят по сторонам. Для них важно только то, что у них перед глазами. Их не обманешь играми в значительность, в которые играют живущие.

Они говорили о войне — председатель и Фельдман. О могучей немецкой дружине, которая наступает по всем фронтам, о евреях, которых преследуют в Европе и которым приходится жить под пятой всесильного Амалека. Председатель признавался, что у него есть мечта. Вернее, две мечты. Одну из них он много с кем обсуждал, это была мечта о протекторате. Другую он доверял очень немногим.

Я мечтаю, говорил он, показать властям, какие евреи усердные работники, и уговорить немцев расширить гетто. Другие районы Лодзи тоже надо включить в его состав, и когда война закончится, власти наконец убедятся, что гетто — особое место. Здесь сияет свет трудолюбия, здесь производят то, чего не производят больше нигде. Всем выгодно, что запертое в гетто население Лицманштадта работает. Когда немцы поймут это, они сделают гетто протекторатом, и оно войдет в число областей Польши, присоединенных к германскому Рейху: евреи под покровительством Германии честно зарабатывают свободу усердным трудом.

Такова была мечта о протекторате.

В другой, тайной грёзе он видел себя стоящим на носу большого пассажирского корабля, плывущего в Палестину. Судно покинуло гавань Гамбурга, а перед этим он, председатель, вывел людей из гетто. Кому еще, кроме него, человека из элиты, будет позволено эмигрировать, мечтание не разъясняло. Фельдман полагал, что этими счастливцами станут в основном дети. Дети из ремесленных училищ и сиротских приютов гетто, дети, которых спасал сам господин презес. Вдали, по другую сторону моря, был берег: бледный от жгучего солнца, с белыми строениями почти у воды и на мягких холмах, незаметно уходящих в белые небеса. Он знал, что перед ним Эрец-Исраэль, а ближе всего Хайфа; подробнее рассмотреть не получалось, потому что все сливалось: белая палуба корабля, белесое небо, светлое волнующееся море.

Фельдман признавался, что ему не удается совместить эти две мечты. Гетто, расширенное до протектората, или исход в Палестину? Председатель отвечал как всегда: какие средства — такие и цели, надо быть реалистом, надо видеть существующие возможности. За много лет он научился понимать, как живут и что думают немцы. (Sie sind doch kein Fremder bei mir.) Да и с ним многие немцы ладили. Но одно председатель знал наверняка. Каждый раз, когда он просыпался и обнаруживал, что ему снова снился этот сон, его сердце переполнялось гордостью. Что бы ни случилось с ним и с гетто, он никогда не предаст свой народ.

И все же именно это он собирался сделать.

~~~

О себе или о том, откуда он, председатель рассказывал редко. Эта глава закрыта, говорил он, если люди начинали обсуждать что-то из его прошлого. И все же иногда, собрав вокруг себя детей, он вспоминал о событиях, которые, по слухам, произошли во времена его юности и о которых он, видимо, никогда не переставал думать. В одном из этих рассказов речь шла об одноглазом Стромке, учителе из иешивы в родном Илино. У Стромки, как у слепого доктора Миллера, была палка, да такая длинная, что он в любой момент мог дотянуться ею до любого ученика в тесном классе. Председатель показывал детям, как Стромка управлялся с палкой; покачиваясь грузным телом, он изображал, как учитель ходил туда-сюда между партами, за которыми, согнувшись над книгами, сидели ученики, и то и дело яростно лупил палкой по рукам или по затылку какого-нибудь невнимательного мальчишку. Вот так! — говорил председатель. Палку дети окрестили «длинным глазом». Стромка словно бы видел концом этой длинной палки. Своим настоящим, слепым глазом он видел совсем другой мир — мир за пределами нашего, где все было совершенным и без изъянов, мир, где ученики безупречно вырисовывают значки иврита и без запинки, ни на секунду не задумываясь, проговаривают стихи Талмуда. Казалось, Стромка наслаждался видениями этого совершенного мира, ненавидя мир внешний.


Была и другая история — но ее председатель рассказывал далеко не так охотно.

Городок Илино, в котором он вырос, стоял на реке Ловать, возле Великих Лук, где потом во время войны шли жестокие бои. Городок тогда состоял большей частью из маленьких, шатких, лепившихся друг к другу деревянных домиков. Между домами на невысоких насыпях, разбухавших весной, когда начинались дожди и разливалась река, в бесформенные пласты густой грязи, выращивали овощи. В городке жили в основном еврейские семьи; они торговали мануфактурой и бакалеей, которые привозили на фурах из Вильно и Витебска по льду, когда река замерзала. Край был бедным, синагога с двумя крепкими колоннами смотрелась восточным дворцом; все деревянное.

На берегу реки была баня. У одной из ее стен начинался галечный пляж, куда дети иногда прибегали после занятий в иешиве. Река в этом месте была мелкой. Летом она становилась похожей на ту мутную воду, которую мать во время стирки оставляла на крыльце и в которую он любил погружать руки, — воду теплую, словно его моча.

Когда уровень воды понижался, в середине течения проступал островок — ровная полоска песка, с которой птицы охотились за рыбой. Клочок твердой земли таил опасность. Со стороны другого берега «остров» снова становился илистым дном и резко обрывался в глубину. Когда-то там утонул ребенок. Это случилось задолго до рождения председателя, но в городке все еще судачили об этом. Может быть, потому его школьные приятели и бегали туда. Каждый день орава мальчишек спорила, кто не побоится доплыть до песчаной полоски посреди реки. Ему запомнилось, как один из мальчиков зашел в воду почти по пояс и стоял, подняв локти, в покрытой рябью и солнечными бликами воде, зовя за собой остальных.

Насколько он помнил, самого его не было среди тех, кто с хохотом и плеском полез в воду.

Может быть, он тоже вызвался принять участие в игре, но его отвергли. Может быть, мальчишки сказали ему (как говорили часто): ты жирный увалень, урод.

И тогда на него снизошло нечто вроде вдохновения.

Он решил пойти к Стромке и рассказать, чем занимаются мальчишки. Что будет потом — представлялось ему смутно. Своим доносом он рассчитывал снискать уважение Стромки, и тогда мальчишки не осмелятся впредь исключать его из своих игр.

Затем последовали минуты триумфа. Стромка прошествовал к реке, водя перед собой длинной палкой. Но торжеству не суждено было продлиться. Маленький председатель не сумел завоевать благосклонность Стромки. Напротив: отныне единственный глаз взирал на него с еще большим презрением и неприязнью. Остальные дети избегали маленького председателя. Когда он приходил в школу, они перешептывались у него за спиной. Однажды, когда он возвращался из школы домой, они пошли за ним. Его обступила толпа орущих и хохочущих мальчишек. Председатель помнил, что было дальше. Мгновенный прилив счастья: он решил, что они приняли его в свою компанию. Хотя тут же почувствовал в их улыбках и дружеских похлопываниях по спине что-то натянутое и неестественное. Они шутили и забавлялись, подначивали его, говорили, что он побоится войти в реку.

Потом все происходит очень быстро. Он заходит в воду по пояс, и тут мальчишки на галечном берегу начинают нагибаться. Он еще не осознает, в чем дело, а первый камень уже ударяет его в плечо. Кружится голова, во рту привкус крови. Не успевает он отвернуться, чтобы выбежать из воды, как прилетает следующий камень. Маленький председатель бьет в воде руками, пытаясь встать на ноги, но снова валится, а вокруг него в воду падают камни. Он видит: мальчишки стараются загнать его на глубину. И понимает — они хотят, чтобы он умер. Его охватывает паника. Он и потом не понимал как, но, одной рукой отгребая воду, а другой закрывая голову, он все же выбрался на берег; кое-как поднялся на ноги и заковылял прочь; вслед ему дождем сыпались камни.


Потом он стоял спиной к классу, а Стромка бил его палкой. Пятнадцать быстрых ударов по заду и ляжкам, которые и так распухли и были в синяках от камней. Не за то, что он сбежал с уроков, а за то, что оговорил своих товарищей.

Но запомнил он не предательство и наказание, а тот момент, когда улыбающиеся детские лица на берегу реки внезапно обернулись стеной ненависти и он понял, что его загнали в клетку. Да, он снова и снова (и перед «своими» детьми) вспоминал эту открытую клетку, сквозь прутья которой дождем летели камни и палки, задевали его, и он был пойман, и некуда было бежать, и негде скрыться.

~~~

Когда начинается ложь?

Ложь, говаривал рабби Файнер, не имеет начала. Ложь, словно длинный тонкий корень, бесконечно разветвляясь, уходит глубоко вниз. Но если проследить этот корень до самого конца, не найдешь вдохновения и ясности — одно лишь бездонное горе и отчаяние.

Ложь всегда начинается с отречения.

Что-то произошло — а человек не хочет признавать происшедшее.

Так начинается ложь.

* * *

В тот вечер, когда власти, не уведомив председателя, приняли решение депортировать стариков и больных, он вместе с братом Юзефом и золовкой Еленой отправился в Дом культуры отмечать юбилей: год назад была создана пожарная команда гетто. На следующий день исполнялось три года с того дня, как Германия напала на Польшу и начались война и оккупация. Естественно, эти события не были поводом для праздника.

Суаре открылся музыкальными экспромтами; потом сыграли несколько номеров из «Гетто-ревю» Моше Пулавера, и это было юбилейное, сотое представление.

Председатель находил музыкальные представления чрезвычайно утомительными. Смертельно бледная Бронислава Ротштат извивалась со скрипкой так, словно через нее пропускали ток. Однако дамы по достоинству оценили эмоциональность госпожи Ротштат. Потом настала очередь сестер-близнецов Шум с их неизменным номером. Начинали они всегда с того, что, возведя глаза, делали книксен. Потом убегали за кулисы и возвращались, на сей раз изображая друг друга. При их абсолютном сходстве это было несложно. Сестры просто менялись одеждой. Потом одна из сестер исчезала и вторая принималась ее искать. Искала в сумках, в ящиках. Потом пропавшая сестра неожиданно появлялась и бросалась искать вторую (и которая в свою очередь исчезала); иногда в обоих случаях на сцене была одна и та же сестра. Словом, происходила путаница.

Затем на сцену вышел господин Пулавер и стал рассказывать plotki.

В одной из историй повествовалось о встрече двух евреев. Один явился из Инстерберга. Второй спросил: «Что нового в Инстерберге?» Первый ответил: «Ничего». Второй: «Ничего?» Первый: «А hintel hot gebilt» — «Собака гавкнула».

В публике засмеялись.


ВТОРОЙ: В Инстерберге гавкнула собака? И это все?

ПЕРВЫЙ: Откуда мне знать? Собралась толпа народу.

ВТОРОЙ: Собралась толпа народу? Гавкнула собака? И это все, что случилось в Инстерберге?

ПЕРВЫЙ: Арестовали твоего брата.

ВТОРОЙ: Арестовали моего брата? За что?

ПЕРВЫЙ: Твоего брата арестовали за подделку векселей.

ВТОРОЙ: Мой брат подделал векселя? Подумаешь, новость.

ПЕРВЫЙ: Я и говорю: в Инстерберге ничего нового.


Зрители согнулись от хохота — все, кроме Юзефа Румковского. Брат председателя единственный из всех не понял, что в шутке говорилось о нем.

Еще рассказывали истории о молодой жене Румковского Регине и неисправимом брате Регины Беньи: ходили слухи, что председатель отправил его в лечебницу для душевнобольных на улице Весола, потому что «от него было слишком много шума». Это означало, что Беньи говорил в лицо председателю вещи, которые тот не желал слышать.

Но больше всего публика любила истории о золовке председателя Елене. Их Моше Пулавер рассказывал сам, стоя на краю сцены и засунув руки в карманы брюк, словно уличный мальчишка. Только он называл ее принцессой Кентской. «Ver hot zi gekent un ver vil zi kenen?» — спросил он, и сцену вдруг заполнили актеры, хлопавшие себя по лбу и высматривавшие пропавшую принцессу: «Принцесса Кентская? Принцесса Кентская?» Зрители в восторге указывали на первый ряд, где со свекольно-красным лицом под изогнутыми полями шляпы сидела принцесса Елена.

Актеры продолжали выкрикивать в зал: «Где она? Где она?» На сцену, бессовестно имитируя утиную походку принцессы Елены, вышел еще один актер. Он повернулся к публике и сообщил: в пожарную команду Марысина поступила просьба о помощи. Неслыханное событие: женщина заперлась у себя дома и отказалась выходить. Еду ей носил муж. Женщина все ела, ела, и когда наконец пришла пора выходить из дому, она так чудовищно распухла, что не прошла в дверь. Пришлось пожарным вытаскивать ее через окно.

«И ЭТО БЫЛА НЕУЗНАННАЯ ПРИНЦЕССА КЕНТСКАЯ!»

После этого вся труппа вывалилась на сцену, актеры взялись за руки и запели:

«S’iz kaydankes kaytn,

S’iz gite tsaytn

Kayner tit zikh haynt nisht shemen

Yeder vil du haynt nor nemen;

Abi tsi zayn du zat».[2]

Это был самый злой и бессовестный эстрадный номер с участием господина Пулавера. Действо выглядело чуть ли не покушением на королевскую семью, что вполне соответствовало растерянности и хаосу, царившим последние месяцы в гетто. Председатель пытался сохранить хорошую мину и аплодировал, когда было нужно, однако он безусловно почувствовал облегчение, когда спектакль закончился и на сцену вернулись музыканты.

Госпожа Ротштат завершила концерт яростным скерцо Листа, перечеркнув своим смычком это достойное сожаления мероприятие.

* * *

На следующее утро, во вторник 1 сентября 1942 года, Купер, как обычно, ждал на козлах дрожек возле летней резиденции на улице Мярки; председатель появился и, по обыкновению, буркнул нечто вроде приветствия. На боках коляски помещались серебристо-белые пластины, на которых значилось «WAGEN DES ÄLTESTEN DER JUDEN». Чтобы никто не ошибся. В гетто был только один такой экипаж.

Председатель частенько велел возить себя по гетто. Так как всё в гетто принадлежало ему, председателю приходилось снова и снова объезжать свои владения, дабы убедиться, что всё в порядке. Что его рабочие должным образом теснятся в очереди возле опор пешеходного моста; что ворота его фабрик широко распахиваются каждое утро, впуская чудовищный людской поток; что его полицейские находятся на местах, предотвращая возникновение нежелательных стычек, что его рабочие без промедления становятся к станкам, ожидая, когда раздадутся гудки его фабрик — всех вместе, одновременно.

Так гудели фабричные гудки и в то утро. Был совершенно обычный, ясный, хоть и холодноватый рассвет. Скоро дневная жара выпарит остатки влаги из воздуха и снова станет тепло, как было все лето и как будет до конца этого страшного сентября.

Он заподозрил неладное, лишь когда Купер свернул с Дворской на Лагевницкую. Перед охраняемым шуповцами шлагбаумом у входа на площадь Балут было полно людей, и люди эти не спешили на работу. Он увидел, как головы повернулись к нему, как руки потянулись к откидному верху коляски. Один-два человека что-то прокричали ему, их шеи были странно вывернуты. Тут прибежали люди Розенблата, полицейские окружили коляску, немецкие жандармы подняли шлагбаум, и они спокойно прошли дальше, на площадь.

Господин Абрамович уже протянул ему, вылезающему из дрожек, руку. Госпожа Фукс выбежала из барака, за ней — все канцеляристы, телефонисты и секретари. Председатель переводил взгляд с одного испуганного лица на другое, потом спросил: куда вы так смотрите? Абрамович-младший первым набрался смелости, выступил из толпы и кашлянул:


— Разве вы не знаете, господин председатель? Ночью был приказ — очистить больницы от больных и стариков!


Существует несколько свидетельств того, как председатель воспринял это сообщение. Некоторые из присутствовавших на площади говорили, что он ни секунды не раздумывал и тут же «вихрем» бросился на улицу Весола, чтобы успеть спасти своих близких. Другие упоминали, что он выслушал новость чуть ли не с усмешкой во взгляде: не поверил, видимо, что это депортация, ведь в гетто ничего не может происходить без его ведома.

Но были и те, кто говорил: сквозь властную маску на лице председателя проглянули неуверенность и страх. Это уже не был человек, провозгласивший: «Мой девиз — опережать каждое распоряжение немцев минимум на десять минут». Приказ отдали ночью, коменданта Розенблата, вероятно, информировали, поскольку полицейских поставили под ружье всех до последнего человека. Казалось, что в курсе были все, кого это так или иначе касалось, — за исключением председателя, который сидел в кабаре!


Когда председатель в начале девятого высадился у больницы на Весола, улица была оцеплена. Еврейские полицейские преграждали вход в больницу живой цепью, прорваться сквозь которую было невозможно. Напротив этой стены из еврейских politsajten стояли большие гестаповские грузовики с двумя-тремя прицепами. Под надзором немецких полицейских люди Розенблата выводили больных и стариков из здания больницы. Некоторые пациенты все еще были в больничных пижамах; на иных остались одни подштанники или вообще ничего не было, они складывали костлявые руки на груди или обхватывали себя за тощие бока. Нескольким пациентам удалось прорваться через полицейский кордон. Одетый в белое человек с бритой головой промчался к ограждению, за спиной у него словно знамя развевалась полосатая сине-белая молельная шаль. Немецкие солдаты тут же вскинули винтовки. Торжествующий вопль внезапно оборвался, и мужчина рухнул как подкошенный под ливнем кровавых брызг и ошметков ткани. Другой беглец попытался укрыться на заднем сиденье одного из подъехавших к грузовикам черных лимузинов, возле которых стояла горстка немецких офицеров, равнодушно наблюдавших за разыгрывающимися беспорядками. Он уже заползал в заднюю дверь, когда водитель привлек к нему внимание гауптшарфюрера СС Гюнтера Фукса. Затянутой в перчатку рукой Фукс вытащил яростно сопротивлявшегося человека из машины, выстрелил ему сначала в грудь, потом — человек уже лежал — в голову и горло. Двое тут же возникших солдат подхватили убитого, из головы которого все еще лилась кровь, под руки и потащили его на прицеп, где уже сбились в кучу около сотни пациентов.

Председатель спокойно, не теряя самообладания, подошел к шефу задействованной команды, некоему группенфюреру СС Конраду Мюльхаусу, и попросил разрешения войти в больницу. Мюльхаус отказал, сославшись на то, что зондер-акцию проводит гестапо и евреям запрещено пересекать линию оцепления. Тогда председатель попросил разрешения пройти в кабинет, чтобы сделать срочный звонок. Когда было отказано и в этой просьбе, председатель сказал:


— Вы можете застрелить или депортировать меня. Но я староста евреев, и у меня в гетто есть некоторое влияние. Если вы хотите, чтобы акция прошла как следует, разумнее будет согласиться на мою просьбу.


Председатель вернулся меньше чем через полчаса. За это время гестаповцы подогнали еще несколько прицепов и отправили полицейских Розенблата в больничный парк — искать пациентов, пытавшихся сбежать через черный ход. Тех, кто успел спрятаться в больничном парке, валили на землю ударами дубинок или ружейных прикладов; вырвавшихся на улицу хладнокровно отстреливали немецкие часовые. Через равные промежутки времени в толпе родственников, собравшихся перед больничным парком, слышались крики и сдавленные возгласы. Люди ничем не могли помочь беспомощным пациентам, которых одного за другим выводили из больницы. Одновременно все больше взглядов устремлялось к больничному окну, в котором, как ждали все, вот-вот покажется седая голова председателя и он объявит, что акция прекращена, что все произошло по недоразумению, что он поговорил с властями и старики и больные могут вернуться домой.

Но когда председатель через полчаса появился в дверях, то даже не взглянул на колонну грузовиков с переполненными прицепами. Он быстро прошел к своей коляске, сел, и экипаж тут же развернулся и покатил назад, на площадь Балут.

В этот день — первый день сентябрьской акции — в общей сложности 674 пациента были схвачены в шести больницах, отправлены на сборные пункты, разбросанные по всему гетто, а потом увезены на поезде. Среди депортированных оказались две тетки Регины Румковской, Ловиза и Беттина, и, возможно, обожаемый Региной брат Беньямин Вайнбергер.

Многие потом поражались тому, что председатель ничего не сделал для спасения своих родственников, хотя все видели, как он стоял у больницы и говорил сначала с группенфюрером СС Мюльхаусом, а потом с самим комиссаром Фуксом.

Некоторым казалось, что они понимают, откуда взялась такая уступчивость. Во время короткого телефонного разговора в больнице, который состоялся у Румковского с шефом немецкой администрации гетто Гансом Бибовым, Бибов дал ему обещание. В обмен на согласие выдать стариков и больных председателю разрешили из предназначенных к депортации составить особый список из двух сотен здоровых, полноценных людей, людей значительных, необходимых для функционирования гетто, которых не депортируют, хотя формально они считаются пожилыми. Председатель якобы подписал этот договор с дьяволом, рассчитывая тем самым спасти гетто.

Другие добавляли, что Румковский понимал: все обещания утратили силу в тот момент, когда власти начали депортацию, не предупредив его. Все посулы немцев оказались ложью и пустыми словами. И что значила жизнь родственников теперь, когда единственное, что ему осталось, — это в бессильном недоумении смотреть, как рушится созданная им великая империя?

Загрузка...