Да будет воля Твоя — Того, Который слушает нас, обездоленных, взывающих к Тебе, Который слышит все вздохи и жалобы, что поднимаются из наших сердец каждое утро, каждый вечер и каждый полдень. Скоро наши силы, иссякнут. Нет у нас никого, кто вел бы нас, никого, кто был бы нам поддержкой, нет никого, у кого мы могли бы просить — никого, кроме Тебя, Господь, Который каждый день дает потоку мести, нищеты, голода, ударам мечей, страху и панике излиться на нас. Утром мы говорим: «Дожить бы до вечера». А вечером говорим: «Дожить бы до утра». Никто не знает, кто в Твоем стаде выживет, а кто падет жертвой грабителей и насильников. Мы молим Тебя, Отец наш небесный, вернуть народ Израиля в его страну, сыновей его вернуть матерям и отцов — сыновьям. Ниспошли на землю мир и удали злые ветры, которые дуют над нами. Сними оковы с наших ног, освободи нас от изорванных нечистых одежд. Дай вернуться в свои дома тем, кого увезли, депортировали или заключили в тюрьму. Где бы они ни находились — защити их от всякого зла, от всякой гибели, всякой болезни и всякой мести и дай нам наконец прийти от боли к утешению, от тьмы к свету, чтобы мы могли служить Тебе всей душой и праздновать священный субботний день и праздники Твои в радости. Просвети нас, укажи нам путь в могуществе Своем, чтобы нам дано было увидеть, как Господь освобождает народ Свой из плена. В этот день будет Иаков торжествовать и весь Израиль веселиться, и никто из искавших путь к Тебе не будет больше чувствовать позор и унижение. Ниспошли, Господь, скорее, не колеблясь, восстановление справедливости, и мы все скажем: «Амен…»
Из «Хроники гетто»
Гетто Лицманштадта, суббота, 1 января 1944 года
Сегодня, в 10 часов утра, в здании бывшего санатория на Лагевницкой, 55, председатель отметил бар-мицву своего приемного сына Станислава Штайна. Были приглашены около тридцати человек из ближайшего окружения председателя. Читая отрывок из Пророков, мальчик произносил слова по-сефардски. Целый год после усыновления мальчика председатель делал все, чтобы его сын получил полноценное еврейское образование.
Во время скромного приема, устроенного после обряда, Моше Каро произнес перед гостями речь.
Среди дам присутствовали, как обычно, госпожа Регина Румковская, госпожа Елена Румковская, господин [Арон] Якубович и госпожа [Дора] Фукс. Несмотря на скромное угощение, председателю удалось создать теплую доверительную атмосферу.
Вот фотография.
В центре — мальчик лет двенадцати-тринадцати, в ермолке и со свечой в руке. Костюм с иголочки велик на пару размеров, широк в плечах, рукава закрывают кисти рук. Справа от мальчика — пожилой мужчина с густыми, зачесанными назад седыми волосами, морщинистым лицом, в очках с закругленными «американскими» дужками. Очки, должно быть, он задел рукой или они соскользнули с переносицы от неуклюжего движения, когда он хотел благословляющим жестом поднять руку над головой сына. Слева от мальчика стоит молодая невысокая женщина; она выпрямила спину и расправила плечи, словно хочет выглядеть на пару сантиметров выше. Несмотря на улыбку, которой она пытается ослепить фотографа, лицо у нее изможденное, кожа от переносицы до выступающих скул покрыта высыпаниями или опухла, так что это не просто тень от слишком яркого освещения, заливавшего сцену в момент съемки.
Только мальчик выглядит безмятежным. Его не заботят суетливые движения отца и застывшая поза матери, не заботит ничто, что происходит или еще произойдет с ним, — он лишь с любопытством смотрит в объектив. Словно единственное, что ему сейчас интересно, — это то, как выходит, что едва заметные события и вещи вдруг становятся реальностью и остаются в вечности.
Есть и другое изображение, это копия рентгеновского снимка. Его велел сделать председатель, чтобы убедиться: ребенок, которого он решил усыновить, «абсолютно здоров».
— Из всех твоих портретов этот самый достоверный, — сказал мальчику профессор Вайсскопф, гася лампу под потолком.
В лаборатории стало темным-темно, и, словно дождавшись именно этого, странная штука вроде ящика, которую прикрепили к его груди, медленно поднялась к подбородку и голове, потом снова опустилась. Одновременно с этим послышался тихий щелчок.
Потом наступила тишина, и через минуту из-за ширмы вышел профессор Вайсскопф. В руке у него была пластина, которую он хотел показать.
Ничего похожего мальчику еще не доводилось видеть. На блестящем темном поле ритмичным узором проступали светлые полукружья. Они походили на храм с высокими сводами, высоко парящими на блестящем воздушном облачке под темными небесами. Неужели все носят в себе такой храм света? Или он есть только внутри него и выглядит так потому, что он, Сташек (как твердил председатель), совсем другого сорта?
В те дни он часто размышлял над этим вопросом.
Что отличает одного человека от другого? Как становятся избранным?
Вот что он и другие школьники в то время учили.
Осенью 1895 года Вильгельм Рёнтген проводил первые опыты с тем, что тогда назвалось катодными лучами. Однажды он закрыл катодную трубку и питавший ее током аппарат плотной черной бумагой, после чего заткнул все отверстия. И хотя трубка была плотно закупорена, в ту же секунду на столе, стоявшем в нескольких метрах от аппарата, что-то замерцало.
Он отодвинул стол подальше, но свечение не прекратилось. И не начало затухать, как свет из других источников.
Рёнтген сделал вывод, что открытые им лучи способны проникать сквозь плотные предметы. Чем ниже плотность предмета, тем свободнее лучи проходят через него. Они с легкостью пронзают, например, тысячестраничную книгу, колоду карт, дерево или плотную резину, но не проходят через жесткое вещество вроде свинца или кости.
«Душу не увидишь, — писал Рёнтген, — но если поднять руку перед экраном, то отчетливо видна каждая косточка в фаланге пальцев, а ткань присутствует в виде бледного контура вокруг кости». В качестве доказательства он представил несколько фотографических пластинок. На одной из них отпечатались контуры левой руки его жены с пальцем, украшенным кольцом.
В июне 1945 года, через полгода после того, как Красная армия освободила Лицманштадт, в подвале бывшего санатория на Лагевницкой, в доме номер 55,[16] нашли изображения грудной клетки тысяч детей, которых в сентябре 1942 года в ходе szper’ы вывезли и убили нацисты.
Негативы рентгеновских снимков сложены в пачки двадцать сантиметров высотой и перевязаны веревочкой. На некоторых изображениях отчетливо видны заполненные жидкостью участки грудной клетки; внешне такие подростки были сутулыми, с явно выступающими или поднятыми лопатками, ходили судорожной походкой. На других изображениях можно внутри белой блестящей оболочки кости рассмотреть более темные штрихи — явный признак будущего туберкулеза. Но пластинки анонимны. Если и были там какие-то имена, данные о рождении или регистрационные номера, по которым можно было бы различить негативы, то они давно затерялись.
Сейчас только болезнь могла бы помочь идентифицировать изображение, десятилетия спустя дав снимку тело, имя, лицо.
Кроме Моше Каро об образовании юного господина Румковского заботился Фиде Шайн. В гетто говорили, что председатель благоволит хасидам, а Фиде Шайна все считали светочем знаний. Предполагалось, что вреда от него не будет в любом случае.
Именно Фиде Шайн держал передние ручки носилок, когда реб Гутесфельд ходил по гетто с парализованной Марой. Шайн рассказывал Сташеку, который пока не так много знал о гетто, как они втроем двигались от дома к дому. В любую погоду, при любом ветре, во всякое время суток они проникали в самые разные здания. По ночам укрывались в старом кинотеатре «Сказка», где теперь молельня, или в синагоге на улице Якуба, где располагалась талмуд-тора и где в величайшей тайне хранились свитки Торы и молитвенники, которые удалось спасти во время устроенных нацистами пожаров. Находили они убежище и в подвалах обувной фабрики на углу улиц Товянского и Бжезинской, потому что kierownik, заправлявший делами, оказался глубоко верующим евреем. Пару суток провели в развалинах заброшенного доходного дома на улице Смуговой. Власти постановили, что этот квартал должен отойти к арийским районам Лицманштадта; жителей выгнали, и команда по расчистке завалов уже приступила к работе. Но дом еще стоял, хотя от него и остались лишь несколько несущих балок и фрагменты фасада, и дождь беспрерывно поливал скитальцев, когда они сидели, привалясь к спинке кровати и обхватив колени, под защитой старых кресел и диванов, на которые еще не наткнулись похитители древесины, а женщина, напряженно вытянувшись, лежала перед ними на полу под грязным одеялом, невнятно бормоча на иврите слова молитвы.
Трудно вообразить, но тогда еще оставались места, где они могли появляться незамеченными. Потом началась страшная сентябрьская акция, и полицейские из Службы порядка с какой-то яростью изгнали реба Гутесфельда из скромной съемной комнаты, где он жил с женой. Фиде Шайну тоже пришлось искать убежище. Вероятно, его тоже — и его! — депортировали бы, не сумей Моше Каро в последний момент добиться, чтобы на его имя выписали цетл. Шайна перевезли в место, называемое optgesamt, где содержались тысяча евреев, которых власти сочли целесообразным пощадить. Но ни тогда, ни после не проходило дня, чтобы Шайн не вспомнил о женщине, которую им пришлось оставить. И имя ее, и память о ней жестоко мучали его. Может быть, говорил Фиде Шайн молодому господину Румковскому, она сбежала назад тем же путем, каким пришла, через проволоку, а может, вернется в один прекрасный день, когда евреи снова протрубят в шофар. Тогда, а может, и раньше, станет ясно: Господь, хотя действительность говорит об обратном, не оставил народ Израиля.
Фиде Шайн был упрямец. Он, конечно, стригся и брился, потому что крипо приказала хватать всех, кто появится на улице в таком виде, как предписывает вера. Однако он упорно продолжал носить длинный кафтан и черную широкополую шляпу. Над вытянутым, истощенным, гладко выбритым лицом шляпа смотрелась нелепо. Тело тоже казалось смешным, как бы на несколько размеров больше надетой на него одежды. Штаны заканчивались на уровне икр, а рукава тесного лапсердака едва прикрывали несколько сантиметров худых предплечий.
Лицо было костистым и белым, взгляд беспрестанно блуждал, словно с трудом сосредотачиваясь на том, что требовалось увидеть. В отличие от других, Шайну как будто не хотелось задерживать взгляд на молодом Румковском ни на минуту дольше необходимого. В экземпляре Торы, принадлежавшем Фиде Шайну, текст на одной странице был по-польски, на другой — на идише. Шайн заставлял Сташека закрывать левую страницу рукой, а потом читать и объяснять то, что было на другой странице. При малейшей ошибке в иврите или если Сташек не мог запомнить прочитанное, Фиде Шайн всей ладонью отвешивал ему затрещину.
То, что он получил в талмиды сына самого Румковского, нисколько его не смущало. Самым важным были и оставались слова.
Фиде Шайн являлся каждый день, кроме шаббата, и свои занятия начинал с того, что ел. Может быть, больше чем старые книги, которые он упорно таскал с собой, Фиде Шайн почитал еду, которую подавала ему домработница председателя; ел он всегда в абсолютной тишине, словно малейшая крошка поглощала все его внимание.
После еды начиналось учение.
Фиде Шайн подробно объяснял ход богослужения, как происходит чтение Торы и как лучше всего заучивать отрывки из священных книг, чтобы священные тексты изливались собственной божественной силой. Особое внимание Фиде Шайн уделял тому, чтобы обучить Сташека ивриту. Он педантично показывал буквы алфавита, объясняя, почему буква выглядит так, а не иначе, объяснял божественное происхождение каждого слова. Одно-единственное слово могло стать темой всего длинного послеобеденного урока. Например, Фиде Шайн говорил: «Помоги мне понять (он часто выражался так, словно не Сташеку, а ему требовалась помощь, чтобы решить трудную задачу) почему у слов, обозначающих страх и веру, один и тот же корень?» Если Сташек не мог ответить, Фиде Шайн углублялся в историю. Когда Иаков, восстав от долгого сна, обнаруживает лестницу в Беэр-Шеве — ту самую, что ведет через храмовое место, — его охватывает страх, что место, где он прилег отдохнуть, вдруг стало совсем иным.
«Истинно, Господь присутствует на месте сём — а я не знал…»
И нарек имя месту тому: Бейт-Эль,[17] Дом Божий.
Так говорит Рабби Эзраэль во имя Рабби Бен-Цимра:
«Научиться чувствовать страх — значит научиться ощущать святое существо Божье. Для того Бог нагоняет на нас страх, чтобы мы не вопрошали о нем, о явлениях его или о происхождении его».
Это была одна из любимых тем Фиде Шайна. Иные лжепророки разделяли слова «вера» и «страх» и называли себя посланниками Всевышнего, считая, что лишь им дано вновь соединить эти слова. И они были виновны в происходящем, ибо только Бог может заполнить разлом между людьми.
Еще Фиде Шайн рассказал историю о Шабтае Цви из Смирны, который в семнадцатом веке провозгласил себя Мессией. Когда его вышвырнули из Смирны, Салоник и Иерусалима, он отправился в Константинополь, чтобы сместить султана. Султан поставил его перед выбором: или он переходит в ислам, или его казнят. Шабтай Цви выбрал первое, показав своим падением, что он ложный шофет. Слова его проповедей были нетвердыми, и когда он говорил о вере — он говорил лишь о собственном страхе. Такие люди всего охотнее бегают по поручениям султана.
Фиде Шайн не произносил ничьих имен, но было ясно: он имеет в виду Хаима Румковского, самозваного спасителя того же сорта.
Человека, научившегося ставить свой страх над своей верой.
После di groise shpere, как теперь называлась сентябрьская операция, председателю пришлось выехать из больницы. Взамен ему разрешили поселиться в обычном доме. Кроме двух расположенных рядом комнаток, в его новой квартире, в доме номер 61 по Лагевницкой улице, была каморка-проход между этими комнатами и кухней. Вдоль длинной стены этой каморки тянулось высокое окно, выходившее в закрытый внутренний двор, куда сбрасывали всевозможный мусор и где, казалось, гнездились все голуби гетто.
О жилище председателя не говорили «комнаты» — говорили «городская квартира».
К городской квартире относился еще чулан на противоположной стороне лестничной клетки; председатель открывал его специальным ключом и называл своим кабинетом, однако редко там появлялся. Большую часть своих часов и дней председатель, как и раньше, проводил в секретариате на площади Балут или за пределами гетто, в марысинской резиденции.
Две комнаты. В одной спал председатель; предполагалось, что там же будет спать Регина. Но Регина редко ночевала здесь. С тех пор как пропал ее обожаемый брат, она или пребывала в своей «квартире» на Згерской, куда больше никому не было доступа, или сидела, бледная и безразличная ко всему, за столом у окна во второй комнате, которая была для всех комнатой госпожи Румковской, хотя Регина отказывалась перевезти туда хоть что-нибудь из своих вещей. Она отказывалась даже спать в кровати, которую председатель с неохотой, но согласился там поставить. Чаще всего дверь в эту комнату была заперта. Выходя оттуда время от времени, Регина словно ступала на театральную сцену. Она широко улыбалась и рассеянно переставляла вещи. Когда с ней кто-нибудь заговаривал — обычно это бывала домработница, госпожа Кожмар, — Регина вопросительно смотрела на говорящего, стараясь, чтобы страдание не отражалось на ее лице, или притворно смеялась.
Но была еще третья комната, расположенная между комнатами председателя и Регины. Станислав так и не понял до конца, была ли она настоящей комнатой или становилась ею, когда того желал господин презес.
Время от времени председатель заходил с ним туда. Тогда Станислав понимал: то, что с виду казалось тесным проходом, на деле оказывалось довольно большим пространством.
Большим и тесным одновременно — загроможденным огромным количеством старой облезлой мебели, которой никогда не пользовались. В окно просачивалось нечто, что могло бы быть светом, если бы не липкие от грязи шторы. Настоящего воздуха здесь тоже не было. Сташек пробовал дышать, но с каждым вдохом в глотку словно заталкивали толстый вонючий носок. Он жмурился, и кроме зловония оставалось только воркование и хрупкое хлопанье голубиных крыльев, когда птицы взлетали со стеклянной крыши дворика, а еще — страшный и льстивый отцовский голос, который склонялся к нему и говорил с тем же зловонием, что исходило от мебели, — странная смесь голубиного помета, гниющего дерева, застарелого, въевшегося сигаретного дыма и той особой мастики, которой госпожа Кожмар регулярно натирала двери шкафов и ручки кресел:
— Это место лишь наше с тобой; священное место:
давай устроим его поудобнее!
Все говорили, что он теперь Румковский. Принцесса Елена это говорила, и господин Таузендгельд, и госпожа Фукс, и привратник, и Фиде Шайн, который ежедневно являлся минута в минуту со взглядом, пустым от голода. И человек, которого все называли его благодетелем, — господин Моше Каро.
Но ничто не могло заставить его думать о себе как о Румковском. Сам он всегда называл себя Станиславом Штайном, хоть и не слишком хорошо помнил родителей. Помнил только, что мать заплетала волосы в две длинные косы и что косы эти были такими тугими, что сверху можно было рассмотреть белую кожу на голове. Именно это он и делал, когда мать велела ему стоять перед ней прямо и неподвижно, пока она пришивала ему на курточку желтую звезду. Потом надо было повернуться, чтобы мать пришила такую же звезду на спину. Он помнил, как пахли ее волосы. Свежо и мягко, теплый пряный аромат, свойственный только ей. Ни у кого больше нет такого запаха.
В семье было семеро детей, и всем следовало пришить звезды.
В Зеленом доме у него постоянно спрашивали, что он помнит из своей жизни до гетто, но он не мог ответить. Как будто сами попытки вспомнить прогоняли то, что каким-то образом еще оставалось в памяти.
Немцы. Их он помнил. И стыд — как он собачонкой бежал рядом с первыми машинами колонны и смеялся тому, как весело поблескивает тусклая сталь на броне и солдатских касках; и как Кшиштоф Кольман, кантор из синагоги, схватил его за шею и, шлепнув по заду, отправил домой.
Потом немецкие солдаты подняли кантора на высокий толстый каштан перед костелом — каштан, кора которого за годы так истерлась, что просвечивало обнаженное белое тело дерева; сначала Сташек подумал, что господина Кольмана наказали за то, что тот отшлепал его. Когда прибежала госпожа Кольман и стала умолять снять мужа с дерева, немцы пошли в его магазин и вернулись оттуда с молотком и гвоздями. Они приставили к дереву лестницу; один из солдат забрался на нее, пристроил обе руки господина Кольмана к веткам и разогнул ему пальцы так, чтобы можно было забить гвозди в ладони. Потом они оставили его висеть там.
И все время Сташек слышал слова матери — то крик, то хриплый шепот:
— Мои дети крещеные, мои дети крещеные, мои дети крещеные…
Зачем она твердила это? Всех евреев городка согнали на большую лужайку перед костелом, но церковные двери были закрыты, как и ворота кладбища, а на улице лил холодный дождь, превращавший все, что до этого было твердой почвой, в густую вязкую грязь. Везде ходили солдаты в широких черных плащах. На плащах, касках, на винтовках солдат — дождь, мелкие блестящие капли. Время от времени кто-нибудь из немцев рывком вытаскивал одного-двух человек из толпы, и их принимались избивать прикладами винтовок, дубинками или просто кулаками.
И когда человек падал, они продолжали бить.
А когда человек уже не мог пошевелиться, солдаты оттаскивали его под кладбищенскую ограду, откуда час за часом слышались выстрелы.
Только к полуночи группа женщин получила приказ отправляться в путь.
Блестящие стальные каски и кожаные плащи, выкрики «schnell» и «raus», и снова воющие причитания женского хора; мальчик спотыкаясь шел среди тел, потерявших очертания от сырости; рядом с ним — только толстые тяжелые ноги в чулках, оскользавшиеся в глине и всё ступавшие не туда; и женщины, возмущенно, в один голос говорившие друг другу о детях, которых им пришлось оставить одних. И о еде. О том, как выжить, если нечего есть. Он очень испугался, и так как страх был повсюду, всё, на что он смотрел и что воспринимал, тоже становилось страшным. Ожидавшие их автобусы превратились в злых рассерженных зверей, дрожавших от сдерживаемой под металлической крышкой капота ярости. Он старался смотреть прямо перед собой, чтобы не затошнило — как учила мать, — но перед глазами было черно. Он описался. Не важно, в каком именно автобусе они сидели, автобус подрагивал в коконе мягко-теплого маслянистого звука мотора, словно его трясли невидимые руки. И тогда он не утерпел. Обмоченная одежда начала смерзаться на теле. Он стучал зубами, хотя мать крепко прижала его к себе. И он помнил, как она сказала: «Хоть бы одеяло, завернуть его…»
Но где-то между страстным желанием получить одеяло и появлением этого одеяла — столь же внезапным, сколь и неожиданным (быстрые, нервные руки, намотавшие на него много толстых слоев) — мама исчезла.
Больше он никогда ее не видел.
Среди тех, кто укутывал его, замерзшего, в ту ночь, были Мальвина Кемпель и нянечка Роза Смоленская из Зеленого дома. Но тогда он еще ничего не понимал. Понадобилось несколько месяцев, прежде чем он осознал: он больше не в Александруве, а в гетто Лицманштадта. (Он писал округлыми буквами, как учила госпожа Смоленская:
«Litz-mann-stadt Get-to»).
Сначала депортированных женщин отправили в здание, которое называлось «кино „Марысин“» и которое отнюдь не было кинотеатром, а больше походило на большой лагерный барак — с продуваемыми сквозняком деревянными стенами, пахнущими старой картошкой и землей. Там он сидел с табличкой с номером транспорта на шее и в одеяле, в которое его завернули; есть было нечего, кроме черствого хлеба и супа, который приносили в больших гремящих котлах каждый день, вкус у него был кислый и гадкий, как у старых помоев. Через неделю явился его благодетель Моше Каро вместе с женщиной в свежеотглаженной синей форме нянечки и прочитал список; дети, услышавшие свои фамилии, должны были подняться и подойти к нему.
Значит, он уже в гетто, раз Роза пришла забрать его?
Get-to Litz-mann-stadt.
Госпожа Смоленская кивнула.
Что такое гетто?
На это госпожа Смоленская не смогла ответить. Гетто — это там, за стенами. А он сейчас здесь, внутри. Спасенный, как выразилась госпожа Смоленская.
Стальные каски и в гетто есть?
Он уже рассказывал ей, как евреи выстроились на площади перед костелом, о дожде, из-за которого не видно было, сколько их, и как стальные каски ходили и били всех, кого согнали на площадь, а потом снова разделили. Он боится стальных касок, сообщил он; у госпожи Смоленской сделался такой вид, какой бывал у нее всегда, когда от детских вопросов у нее разрывалось сердце или она не знала, как отвечать. Глаза перестали смотреть в лицо, а маленьким сильным рукам вдруг нашлось много работы.
Немцы здесь есть, но обычно они не заходят в гетто. Если не делать ничего плохого, они не придут.
Никогда не придут?
Вот кончится война, и они больше не придут.
А когда кончится война?
На этот вопрос не могла ответить даже Роза Смоленская.
Но внешний мир все же существовал, и выглядел он так, как решил господин презес. Полководец поднялся во весь рост в царской колеснице, и то, на что он указал, — стало. Так перед ними, когда они отправились в ознакомительное путешествие по гетто, встали больница, превратившаяся в ателье, где шили униформу; детская больница, которая обернулась выставочным залом; ныне запертый на засов (и тщательно охраняемый) склад угля; овощной рынок; разумеется, resorty — множество resortów. «Здесь!» — рек Полководец и простер руку, и перед ними явилась широкая площадь со шлагбаумами, с воротами, и караульными будками, и полицейскими в высоких блестящих сапогах, фуражках и желто-белых нарукавных повязках со звездой Давида.
— Здесь, — сказал председатель, — день за днем трудятся тридцать тысяч мужчин и женщин: они пекутся о делах моих и гетто!
Станиславу хотелось, чтобы презес расспрашивал его о братьях, о матери — пусть даже о Розе Смоленской и директоре Рубине из Зеленого дома; о ком и о чем угодно ему хотелось поговорить, только не о том, на что указывал и во что тыкал председатель.
— А что случается с теми из гетто, кто должен умереть? — спросил он, больше для того, чтобы сказать что-нибудь.
Но председатель не ответил. Он указал тростью на очередную кучу фабрик, выступающих из ряда разрушенных строений, и объявил: все это однажды станет твоим.
Сташек наконец набрался смелости:
— Это вы решаете, кто умрет? Госпожа Смоленская говорит: кому жить, кому умирать — решают власти!
Но председатель упорно отказывался отвечать. Он утонул в сиденье дрожек, колени касались подбородка. Вдоль улицы, по которой они ехали, возникали группки людей — то полицейских, то простых рабочих. Кто-то улыбался и махал рукой, другие пытались вскочить на подножку дрожек, третьи пускались, непонятно зачем, бежать за ними. Председателю, казалось, совсем не докучало внимание толпы, напротив — оно как будто бы веселило его. Он наклонился к кучеру и крикнул:
— Быстрее, быстрее! — а потом Сташеку: — Хочешь подержать вожжи?
Но вожжи председатель предложил подержать не так просто — это был предлог посадить мальчика себе на колени; и вот Сташек сидит на жестких и неудобных коленях презеса, потряхивает вожжами, натягивает их, покрикивает «тпру», и «н-но-о», и другое, что может припомнить, пытаясь отвлечь царственное внимание Полководца, а господин презес прижимается к нему массивным телом и пыхтит, как паровоз, прямо ему в шею:
— Ту jestes moim synem, moim drogim synem…[18]
Завершалось все непременно тем, что они отправлялись в комнату с нечистым светом и голубями, где воздух был таким густым, что драл глотку, как шерстяной носок; но это уже после того, как все на этаже ложились спать.
Председатель просил госпожу Кожмар все приготовить. На блюде лежали пластинки сыра и жирная ветчина, они были прослоены дольками редиски и пучками петрушки и укропа. Между двух блестящих кружочков лимона — тонкие ломтики копченого маринованного мяса, которые председатель подцеплял острием ножа и протягивал Сыну, чтобы посмотреть, как мальчик, словно рыбка, хватает их ртом. Председателю нравилось смотреть, как Станислав ест, и пока Станислав ел, председатель как будто не выдерживал, он совал пальцы в банку со сладким черным сливовым вареньем и велел мальчику облизывать и обсасывать пальцы, словно козе («Tsig, — говорил председатель, причмокивал и сам хлюпал по-козьи, прижав язык к нёбу, — tsig, tsig, tsigerli!..»); густой вкус спелых слив был невыносимым, почти вызывал тошноту, а чужие пальцы презеса вползали глубже, еще глубже, Сташек начинал задыхаться, и ему приходилось хватать господина презеса за руку, чтобы тот прекратил. Но это совсем не беспокоило презеса. Он только улыбался, с полным удовлетворением и отвращением, словно хирург, который только что провел тяжелую сложную операцию.
Но случалось и так, что председатель после их уединения в комнате возвращался, и тогда его как подменяли. Он переворачивал все блюда и тарелки и кричал Сташеку, что тот ПОЗОР СЕМЬИ и должен научиться содержать место, где живет, в чистоте и не устраивать хлев; часто кончалось тем, что он звал Регину или госпожу Кожмар, чтобы те прибрали, и все снова выглядело ПРИЛИЧНО.
Хуже всего было то, что никто не знал, каким станет господин презес в следующую минуту. Точнее, какой свой лик он явит миру.
Сташека всегда озадачивало не то, что разные проявления председателя каким-то образом соединяются в одно тело и образ, а то, что в это время происходит с другими его обликами. Куда, например, девается радостный и оживленный презес, тот, что хлопал себя по коленям, громко смеялся и двигался как механическая игрушка? И где в это время скрывается презес озабоченный, тот, который говорил со Сташеком как с маленьким взрослым, о войне и делах гетто? Или презес коварный — с косыми холодными и расчетливыми глазами хищника? И куда деваются руки? Руки, самая активная часть тела председателя, руки, которые двигались по своей собственной воле, и Сташек каменел спиной и втягивал голову в плечи, чтобы уклониться от них. Руки всегда пробирались к нему. Председатель улыбался черными зубами, глаза блестели, и Сташек не смел ничего сделать, боясь, как бы презес гневный не сбросил его с дивана и не принялся с оттяжкой хлестать рукой так, что в глазах у Сташека все переворачивалось и его рвало, а потом он сидел, как зверек, в луже собственной рвоты, серой, бесцветной, словно голубиный помет, засыхавший на окне.
«Ах ты гадкий поросенок», — говорил председатель и улыбался своей самой теплой улыбкой.
Наконец Сташек разработал собственную стратегию. Он старался поймать руку до того, как она начнет бить; хватал ее и держал у себя на коленях, как держат дергающуюся лягушку. Потом с обожанием подносил к лицу и прижимал шершавые костяшки к шее, к щеке, к подбородку. Сначала председатель как будто терялся от такого всплеска собачьей привязанности, и если в руке была готовность ударить, то она уходила, а сам председатель менялся: он сидел, обняв двумя руками полную слез голову своего сына словно предмет, с которым он внезапно перестал понимать, что делать.
Можно было и так…
Председатель любил говорить: двери в мой кабинет всегда открыты.
Я живу как все. В душе я самый обычный, простой еврей.
Мне нечего скрывать.
В комнате председателя на подносе теснились переполненные тарелки, громоздились уступами, одна на другой, красивые треугольные бутерброды с копченым мясом так щедро были приправлены хреном, что слезы наворачивались на глаза; и пирожные, настоящие пирожные, испеченные из настоящей муки, сахара и яиц. С краю стола выстроились, как по стойке «смирно», винные бутылки с насадками и аккуратно повязанными на горлышки белыми салфетками.
К столу всегда сходились одни и те же люди. Шефы отделов и resortów, заведующие секретариатами и канцеляриями председателя, госпожа Фукс, господин Цигельман и госпожа Ребекка Волк. Были там и фуражки с разнообразными «полосками». Среди их множества он различал фуражки Розенблата и других полицейских — с красным кантом, фуражку комиссара Кауфманна — с синим кантом пожарного; у шефа почтовой службы кант был зеленый. Оживленный смех принцессы Елены позолоченной гирляндой висел над однообразно-серым людским гулом. Над стаканами и тарелками слышалось сопение и пыхтение. Сташек, которого сажали в дальнем углу комнаты с детьми Гертлера и Якубовича, наблюдал происходящее как спектакль. Полководец в центре стола, шумный, сине-красный от алкоголя и движения; а вокруг него придворные — приглашенные сановники, которые открывали рот лишь ради нескольких реплик. Мощные каскады слов или тонкие острые словечки падали перед ними как монеты или повисали в воздухе, а то — сталкивались друг с другом или растаптывались внезапными шагами, похлопыванием — ни с того ни с сего — по спине или нарочито громким смехом.
Так как дверь всегда была открытой, Сташек, пользуясь случаем, стащил целую горсть липких мелких бутербродиков, медленно прошел по высокой приемной и дальше, вниз по лестнице, где помещался привратник. Сташек привык видеть его только сзади — как он сидит в своем загончике, его спину в форменной одежде, а потом — шею с тремя слоями бегемотовой кожи, над которыми возвышалась настоящая полицейская фуражка с красным кантом. Значит, привратник был не только привратником — он был еще и полицейским! На рукаве у него имелась белая повязка с голубой шестиугольной звездой, внутри звезды — белый круг в «галочке». (Сташек знал, что эта эмблема означает «Обервахмистр»).
Пробраться мимо этого колосса можно было только одним способом: проскользнуть у него за спиной по узкой подвальной лестнице. Сташек уже сообразил, как можно выйти — по тесному подвальному ходу, через помещение, некогда, вероятно, бывшее прачечной. Здесь стояли бадьи и корыта, прислоненные к стене, иные — с большими красноватыми ранами ржавчины там, куда когда-то с шумом лилась вода из давным-давно забитых кранов. Если встать на край одного из пустых корыт, можно дотянуться до окна под самым потолком, где между стеклом и рамой есть щель. Одной рукой мальчик откинул верхний шпингалет, схватился за оконную раму с внешней стороны и протиснул голову и плечи как можно дальше наружу. И — о чудо: прежде чем корыто опрокинулось, кто-то снаружи подхватил его под руки и тащил, пока все его туловище не оказалось на улице.
Перед ним стояло удивительнейшее существо — Сташек таких еще не видел.
Мальчик примерно его лет, с вытянутой вперед шеей, с лицом, искаженным как бы гримасой вечной боли. На спине у мальчика лежал крест из деревянных балок, одна поперек другой. С балок свисали бутылки, склянки и трубки, которые ударялись друг о друга и бренчали, когда он испуганно попытался выпрямиться. Взгляд из-под балок уже соскользнул со Сташека и остановился на бутербродах, которые тот обронил, когда лез в окно, и которые рассыпались по грязному гравию. Мальчик кинулся на них и стал заталкивать в рот все, что смог схватить, — камни и хлеб, не разбирая, а бутылки, банки и склянки шелестели и позванивали над ним, словно башня из колокольчиков.
Запихнув в себя хлеб, он отклонился под своими балками назад, похлопал себя по животу и торжественно объявил:
— Я — сын председателя!
Сташек молча смотрел на него. Две израненные, синие от холода ноги в перепачканных глиной trepkach — и это сын председателя? Но оказалось, что бутылочный мальчик выразился фигурально:
— Все в гетто — дети председателя.
Так говорит Бронек. Значит, я тоже сын председателя.
И он заныл высоким пронзительным голосом лоточника:
— ЭЛЬ-ЛИК-СИИИР, ЭЛЬ-ЛИК-СИИИР!
Купите себе чудесную новую жизнь!
Тут Сташек понял, что бутылочный мальчик — это бродячая аптека. С деревянного креста свисали на веревках и шнурках не только банки и склянки, но и мотки ткани, осколки зеркала, кольца ножниц и кусочки мыла. Поверх этого набора обозначилось лицо мальчика — маленькое и бледное; он как будто был до смерти напуган всем, что свисало и болталось возле его головы.
— Здесь больше нет аптек, — твердо заявил настоящий сын председателя; он старался говорить как председатель — авторитетно, не допуская сомнений.
Однако бутылочный мальчик не дал сбить себя с толку.
— Ну и что, — ответил он. — Пускай люди думают, что аптека есть. Бронек так говорит!
Сташек заподозрил, что с мальчиком что-то не так. Взгляд мальчика никак не находил того, на что смотрели глаза.
— Еще хочешь? — спросил Сташек и достал из кармана кусок хлеба. (Он научился всегда иметь что-нибудь с собой — чтобы было что сунуть в рот в те дни, когда приемов не устраивали.)
Собиратель бутылок мигом схватил хлеб и откусил кусок. Только заглотив весь ломоть, он как будто сообразил, что на его территории возник незнакомый мальчик, к тому же с карманами, полными еды.
Но Сташек уже уходил…
— Подожди меня!.. — завопил бутылочный мальчик и бросился за своим благодетелем; но бежать с деревянными балками на спине оказалось не так-то просто, и когда Сташек обернулся, все гигантское бутылочное сооружение исчезло из виду — только мягкий стекольный перезвон слышался где-то далеко позади.
Сташек медленно спускался по ухабистой покатой улице с длинными домами и полуразвалившимися дощатыми сараями. Вдоль дороги стояли люди, предлагали товары. Оконные рамы или дверные коробки сходили за магазинные полки, на них были разложены на продажу тряпье или железки. В окнах домов не хватало рам; где-то окна были заставлены фанерой, из некоторых свисала ткань. В воротах сидел старик с ампутированными ногами, культи обмотаны грубой мешковиной. Между костылями он расположил целое царство железок, горшков и кастрюль — с крышками и без. От сырого осеннего холода его защищала лохматая овчина, которую он накинул, как жилет, на плечи и спину, и шапка с завязанными под подбородком ушами. На носу сидели большие черные очки, поверх которых он беспомощно пытался озираться по сторонам.
Сташек остановился перед слепым и опустил кусок хлеба в руки между двух костылей; для слепого, должно быть, падающий хлеб был все равно что манна небесная — его руки мигом оказались где надо и зашарили между крышек и кастрюльных ручек, а по толпе, которая уже успела собраться, прокатилось долгое изумленное «о-оххххх!». Мальчик был не только хорошо одет и выглядел здоровым и чистым — он еще и оделял милостыней сирых и убогих.
А сам мальчик забыл всякую осторожность.
— Не подскажете ли, как пройти к детскому дому на Окоповой улице? — спросил он по-польски как можно вежливее.
— Оп-ква?
Человек тыкал во все стороны, пока Сташек не сообразил: этими изобильными указаниями слепой пытается скрыть свое желание понять, кто к нему обращается. Тем временем любопытные подошли ближе; они перестали быть группкой, стоявшей в отдалении, превратились в недоброжелательную толпу, и каждый хотел задать свой вопрос: «Ты кто? Ты что здесь делаешь? Ты откуда?»
Сташек метнулся мимо ручек полной старых железок тачки; он припустил вниз по улице и бежал, пока не решил, что он в безопасности.
Когда он обернулся, толпа все еще стояла вокруг слепого, но к человеку с тачкой присоединились двое полицейских; Сташек увидел, как человек поднимает руку и показывает, и все, включая обоих полицейских, смотрят в его сторону.
Но никто не сделал попытки преследовать его.
Небо понемногу выцвело. Толпа между домами поредела; деревья и каменные ограды сделали шаг назад, отступили от дороги. Свет не горел. С наступлением темноты похолодало. Сначала Сташек заметил, что туман, повисающий в воздухе от его дыхания, с каждым разом все больше густеет. Потом потеряли чувствительность ноги и кончики пальцев.
Он подумал, что председатель наверняка уже ищет его. Вместе с телохранителями ходит из дома в дом и спрашивает, не видел ли кто избранного; скоро он подойдет к человеку с тачкой, люди испугаются и, наверное, скажут, как было: что они видели его. Может быть, они понадеются получить награду; а может, скажут, что ничего не знают — чтобы избежать проблем. Госпожа Смоленская всегда говорила: чем меньше знаешь — тем лучше. Во всяком случае, когда имеешь дело с властями.
Время от времени в темноте мелькали люди. У некоторых были нарукавные повязки и форменные фуражки. Что, если подойти к ним и сказать, что он тот, кого они ищут? А вдруг они ему не поверят — много здесь таких, которые объявляют себя детьми презеса. Может, лучше сказать все как есть? Что он не знает, не помнит про себя ничего. Последнее, что он точно делал, — сидел с матерью в автобусе, там были другие люди, кто-то завернул его в одеяло, потому что он был мокрый и замерз. Но они все ему чужие, все, кого он встречал в гетто, были чужие. Вместе с ними он многое пережил, но теперь ему должны помочь вернуться домой или хотя бы в Зеленый дом, где госпожа Смоленская, конечно же, скажет ему, кто он; к тому же в Зеленом доме можно будет переночевать.
Но он продолжал быть никем; и темнота, сгустившаяся вокруг него, растеклась и внутри него. Она подступила к глазам и стала как вода. Темная вода, глубокая, можно утонуть. Он боялся темноты в себе. Так бывало, когда он старался заснуть по вечерам. Он не решался пошевелиться, потому что не знал, он ли шевелится в темноте или темнота шевелится в нем.
Обернувшись, он увидел, как из тумана за спиной проступает лицо. Не тело — только бледный овал, незнакомые черты, лицо висело в воздухе как шарик или отражение в освещенном окне. У лица оказался и голос, совершенно спокойный, светлый и уверенный голос, спросивший, что он делает на улице после наступления комендантского часа. Сташек снова повторил: он ищет детский дом на улице Окопова.
— Это здесь, прямо за углом, — ответило лицо.
Они остановились возле ворот. За воротами в тумане стоял дом. Но действительно ли это Зеленый дом?
Он не узнавал его. Пытался вспомнить. Вспомнить тот день, когда дети должны были выстроиться на лестнице, ведущей на второй этаж, пока отвечавшие за них Рубин и госпожа Смоленская пересчитывали их, десять, двенадцать, четырнадцать (он — номер четырнадцатый?), чтобы потом отвести на Большое поле, где немецкие солдаты стояли с поднятыми автоматами возле забрызганных грязью грузовиков. Совсем как тогда, когда им велели выстроиться перед кладбищенской оградой и нацисты увели его братьев. Он не мог вспомнить. Всё как будто уже было несколько раз.
— Ищешь кого-то? — спрашивает лицо.
Сташек мотает головой и делает шаг к воротам. Но лицо окликает его. Голос еще нежнее, лицо спрашивает:
— Я позову кого тебе нужно, хочешь?
Сташек несколько секунд стоит молча, в нерешительности.
— Розу, — говорит он наконец. — Госпожу Розу Смоленскую.
— Розу, — произносит лицо и растворяется в тумане. Через какое-то время слышно, как стучат кулаком в дверь: — Мне нужна некая Р-р-роза, — слышит Сташек голос лица, излишне энергичный; из дома откликается не менее громкий резкий голос, но это не ответ на вопрос лица, а обращение к кому-то еще:
— Рооо-оза? Рооо-оза? Здесь есть такая — Роо-оза?
Из дома выплескивается волна громкого жизнерадостного смеха. Мужского смеха.
Когда смех замирает, становится совершенно тихо. Какое-то время тишина длится. Все вокруг Сташека — белое лицо, голос и дом — словно растворяется в тумане и исчезает. Из этой пустоты медленно приближается цоканье копыт. Сташек долго не видит ничего, кроме белой лошади. Экипаж не спешит. Только когда он уже совсем близко, показываются согнутая спина господина Купера и фигура председателя, ссутулившаяся под поднятым верхом дрожек.
Купер уже откинул ступеньки, и с неописуемым чувством облегчения Сташек забирается в дрожки. Его тело снова заворачивают в одеяло. На этот раз председатель не поворачивается к нему, не говорит ни слова. С мягким поскрипыванием дрожки трогаются в путь.
После «маленькой прогулки» Сташека, как ее все называли, отношение к нему председателя переменилось. Председатель словно прекратил обращаться к мальчику напрямую и теперь разговаривал с каким-то стоящим рядом другим Сташеком, который выглядел так же, говорил и делал то же, но который все-таки был другим.
Председатель словно побаивался этого другого Сташека.
Иногда страх его бывал так силен, что председателя знобило и у него темнело в глазах. Словно этот другой Сташек беспрестанно следил за ним и мучил его, но председатель не мог объяснить как и потому молчал.
Вот и теперь они с председателем были во второй комнате — в той, в которой нельзя было дышать ничем, кроме пыли и голубиного помета.
Раньше, когда они бывали в комнате, председатель настаивал: надо сделать ее «уютной». Он отодвигал кресла от стены, приносил пепельницу и закуривал. Иногда рассказывал что-нибудь. Случалось, он так увлекался своими историями, что забывал даже про руки, которые лежали на коленях, готовые заняться Сташеком. Но теперь он в основном сидел и смотрел на мальчика ничего не выражающим водянистым взглядом и с подобием улыбки на губах.
«Когда я увидел тебя в первый раз, ты был таким большим, сильным и умным», — говорил председатель, а Сташек сидел рядом и ждал.
Между ними словно была решетка. Председатель сидел по одну ее сторону, Сташек — по другую. В эту минуту они не знали, кто господин, а кто раб, как выразился бы сам господин председатель.
Вернее сказать, Сташек знал.
За решеткой находился председатель.
Но едва ли знание этого приносило облегчение. Ибо всего больше Сташек боялся тех моментов, когда председатель сидел в клетке. Тогда уже не было председателя и Сташека, а были председатель и клетка. Председатель ходил, ходил. Ночи напролет ходил, меря расстояние от одной стенки клетки до другой. Или же стоял в клетке один и молился. Румковский молился каждое утро и каждый вечер — в старом санатории двумя кварталами ниже по улице, где они жили, или в бывшей талмуд-торе на улице Якуба, где устроили синагогу. Молился Румковский громким, резким, настойчивым голосом, словно чего-то требовал от Всевышнего. Так же говорил он и ему:
— Почему, Сташулек? Я принял тебя, чтобы ты был среди чистых. Поэтому я позволил прийти в мой дом тебе, а не всем тем ganievim, которые лишь спорят со мной, глумятся и унижают меня. Почему ты упорствуешь в своем желании причинить мне боль?
Но бывали минуты, когда пальцы председателя обхватывали прутья клетки, один за другим, и председатель взывал: «Сташек! Сташек, Сташулек, Сташинек…» И протягивал руки сквозь прутья и брал голову Сына и прижимал ее к своей.
И целовал его.
И короновал его.
И на коронации Сын был одет в широкие красные одежды, которые повелел сшить председатель, а на ногах Сына были белые блестящие туфли, сшитые из настоящей кожи, и внутри этих туфель, под защитой белой кожи, каждый пальчик сгибался деликатно и старательно, как у благороднейшего аристократа. (Председатель сам показывал: «Не слишком быстро, не слишком медленно; ступать надо плавно и мягко».) А когда коронование завершалось, Король, великий Полководец, стоял один в своей клетке, взирая на существо по ту сторону прутьев, и слезы текли по его щекам. («Почему же ты плачешь, отец мой?») Может быть, он плакал потому, что, как бы он ни одел и ни украсил своего сына, ему так и не удалось коснуться его Сути, того, что заставляло пальцы пружинисто шевелиться в прекрасных кожаных туфлях, того, что заставляло плечи трепетать под тяжестью сияющей красной мантии, а сердце — биться внутри широкой груди.
И председатель смотрел на своего возлюбленного совершенного Сына и говорил:
— Сташек, Сташек, Сташулек, мой любимый малыш; что стало с тобой и что стало с другими возлюбленными детьми?
Сташек продолжал видеться с тем мальчиком, обладателем креста из балок и аптечных пузырьков. Теперь они встречались в более безопасном месте, куда не мог заглянуть привратник. Место это располагалось в глубине заднего двора, где были отделочная и дубильня, обеспечивавшая сапожные мастерские гетто кожами. Когда они встречались, Сташек кормил бутылочного мальчика хлебом, который размачивал во рту и скатывал в шарики; мальчик по-черепашьи заглатывал их и рассказывал, что происходит в других местах гетто.
В одной из историй повествовалось, как председатель явился в убогую кухню, которую бутылочный мальчик и его дядя Бронислав делили со старшим двоюродным братом Оскаром. Оскар был слепой и потому не мог позаботиться о себе, а уж добывать пропитание для семьи и подавно.
Это было тяжкой зимой сорок первого года.
Бронек, который, чтобы осилить плату за жилье, подрядился дополнительно работать дворником, решил: хватит бутылочному мальчику греться у плиты, пускай тоже скалывает лед перед дверью дома. Иногда Бронеку приходили в голову такие мысли. Не потому что надо было делать что-то полезное, а только чтобы видеть, что племянник заслуживает того, что ест. И вот мальчик стоял у ворот с ломиком и лопатой, как вдруг по улице протащилась целая туча замерзших лошадей, запряженных в повозки. Лошади остановились перед племянником Бронека, из ближайшей повозки вылез Полководец и — гляди-ка! — шагнул вперед, взял этого поганца за руку и объявил Бронеку, что тот, имея такого прилежного и работящего сына, должен быть горд называться его отцом. И дал мальчишке целую пригоршню обеденных талонов и конфет.
С этого момента Бронек уверился, что его племянник — настоящий glik, который просто «срет деньгами», как он объяснил слепому Оскару.
Поэтому Бронек привязал племяннику на плечи две деревяшки и отправил его в путь-дорогу с таким количеством снадобий из черной аптеки господина Винавера, какое только сумел на него навесить; и с того самого дня племянник ходит по гетто как бродячая лавка, увешанный вигантолом, аспирином и бетабионом, а также обычными плацебо (кто заметит разницу, если люди живут только собственными надеждами?); были тут и таблетки, которые принимали от зловонной изжоги после бесплатного супа, и березовый экстракт с добавлением Kaffeemischung, которая, как обещал производитель, не только содержала «дополнительные калории», но и благотворно влияла на потенцию; в народе ее называли «микстура Бибова» — по слухам, Бибов когда-то торговал кофе.
(У дяди Бронека была теория на этот счет: в такие тяжелые времена простым людям хочется одного — вырваться из гетто, и если это не получается «естественным путем», можно попытать счастья с таблетками!)
«Гляди!» — неожиданно громко сказал мальчик, схватил бутылку и зубами сорвал крышку; не успел Сташек и слова сказать, как облако дивного пламени распространилось у него во рту, отчего другие склянки засияли и заблестели, как россыпь звезд на небе. Бутылочный мальчик задушил языки огня, запечатав рот руками, и когда Сташек снова взглянул вверх, маленькая черепашья пасть зияла огромным черным кратером, над которым два белых глаза испуганно таращились ему за спину.
…Однажды, когда Роза еще обучала детей в Зеленом доме истории и счету, она вошла в комнатушку рядом с кабинетом директора Рубина, принесла оттуда расписанный цветочными гирляндами пенал с откидной крышкой и дала его Сташеку. Нарисуй мне карту Палестины, сказала она, а потом напиши названия всех городов, рек и озер Иудеи и Самарии, какие сможешь вспомнить. Сташек начал с Палестины; он уже знал, как выглядит эта страна — Эрец-Исраэль, — но в ее границах он изобразил не озера и города, а шакалов, скорпионов, песчанок и других тварей с рогами, хвостами и острыми зубами.
Потом он нарисовал немцев — много немцев, потому что их и было много.
Внешние атрибуты рисовать было просто: жандармы в серых фуражках и стальных касках, спускавшихся на самую шею, и другие солдаты, они приехали на блестящих черных автомобилях, стояли и смеялись, прибивая кантора Кольмана к дереву, — у них на фуражках были черепа, а кант на мундирах Сташек изобразил точечками.
С Загайниковой улицы — широкого пыльного выезда недалеко от Зеленого дома — можно было каждый день видеть, как немцы несут вахту возле ворот Радогоща. Сташек нарисовал колючую проволоку, высокую сторожевую вышку и нескольких солдат, которые проверяли документы и поднимали и опускали шлагбаум, когда проезжал транспорт с продовольствием. Он старался вспомнить, как это было в тот раз, когда дождь висел в свете немногих еще горевших фонарей и всех евреев городка выгнали из домов на площадь перед костелом. Но единственным его воспоминанием был человек, про которого солдаты сказали «он пытался бежать» и которого они вытащили в центр площади; он помнил лицо солдата, который избивал того человека и продолжал бить и пинать уже неподвижно лежащее на земле тело. И лицо солдата, который бил и пинал, казалось точно таким же, как у того, кто лежал на земле, избиваемый и пинаемый. Оба лица блестели от дождя, на обоих одинаковые тени, оба одинаково искажены. По-настоящему ясно на картинке вышло только это, и Сташек изобразил голые белые ступни, торчащие из измазанного глиной вороха одежды, — все, что осталось от человека: голые белые ступни, разбитое ударами тело и безумно перекошенное лицо солдата, у которого был такой вид, словно его тоже кто-то пинал.
Встретив бутылочного мальчика и наслушавшись его фантастических историй, Сташек и немцев начал рисовать по-другому. Он рисовал ангелов, которые летали над городом, состоящим из ограждений с колючей проволокой и высоких стен. Ангелы были невидимы для немецких солдат на вышках, хотя все небо над ними пылало огнем мести. Некоторые ангелы, летавшие по небу, даже держали в руках шофары; они били ими по стенам и оградам, и стены трескались, но солдаты ничего не замечали.
Иногда, когда он сидел и рисовал, подходила госпожа Смоленская и проводила ладонью по его затылку. Регина никогда так не делала, хотя, подобно госпоже Смоленской, всегда внимательно рассматривала его рисунки; а еще на лице у Регины все время была широкая распухшая улыбка. Ее разговоры со Сташеком не отличались разнообразием — она спрашивала, что они проходили в школе, или велела вести себя как следует, чтобы его отцу, или Моше Каро, или, на худой конец, домработнице госпоже Кожмар (Madame Cauchemar, как называла ее Регина) не пришлось стыдиться за него. Все речи Регины были о стыде.
Посреди комнаты, в которой председатель обычно устраивал приемы, стоял теперь безголовый манекен, в комплекте с которым появился частный портной по имени маэстро Гинцель — сухонький невысокий человек с воском в ушах и ртом, полным иголок; он приходил, чтобы сшить Сташеку костюм к бар-мицве. Сначала маэстро Гинцель крепко закалывал разные ткани на манекене, а Регина и принцесса Елена ходили вокруг и размышляли. Иногда Сташеку самому приходилось побыть манекеном, и тогда они закалывали ткань на нем, словно он был тряпичный.
Регина и принцесса Елена не выносили друг друга. Регина называла принцессу Елену чокнутой истеричкой; принцесса Елена говорила, что Регина — фанатичная выскочка, окрутившая пожилою человека. В присутствии посторонних они обменивались натянутыми улыбками, с издевкой глядя друг на друга. Оставшись с глазу на глаз, ругались до бесконечности. «У тебя вкусы как у кухарки», — могла ответить принцесса Елена на что-нибудь сказанное Региной, и улыбка на лице Регины угасала; она бросала все, что держала в руках, и отправлялась в свою комнату с опущенными шторами. Принцесса Елена, не желавшая уступать, падала на диван ровно в тот момент, когда входил с чашкой чая господин Таузендгельд. «Mein Gott, ich halte es mit dieser einfältigen Person nicht mehr aus!» — восклицала она по-немецки; язык этот был хорош для салонов, но звучал тяжело и нелепо в комнате, где ее мог услышать только господин Таузендгельд, чьим единственным языком был идиш.
И вот Сташек снова собрался на встречу с бутылочным мальчиком. Он впервые надел костюм, сшитый маэстро Гинцелем, и рассовал хлеб по карманам пиджака, слишком вместительным и широким для той малости, без которой госпожа Кожмар, по ее словам, могла обойтись. В тот день вспыхнул пожар на деревообрабатывающей фабрике на Вольборской улице — тот самый, который потом перекинулся на все гетто; Сташек попросил маэстро Гинцеля сделать карманы пошире, потому что они должны вместить его Chanukageld.
(Он часто говорил подобное — знал, что людям нравится.)
Они с бутылочным мальчиком, как всегда, договорились встретиться во дворе позади дубильни. Там в кирпичной стене была дыра, куда Сташек совал еду, если бутылочный мальчик по какой-то причине не появлялся. Когда Сташек пришел, бутылочного мальчика в условленном месте не оказалось; зато кто-то вытащил кирпич, которым он обычно закрывал дыру, и теперь кирпич валялся на земле. Приходил ли это бутылочный мальчик, посмотрел, что тайник пуст, — и ушел? Или то был знак?
Сташек понимал, что это опасно, но не удержался и подошел к стене. В тот миг, когда он наклонился над кирпичом, чья-то рука схватила его за горло, а удар кулака заставил опуститься на колени. За спиной тяжело дышал человек с гнилыми зубами; кепку нападавший натянул так низко, что она почти закрывала глаза. Из-за его спины вынырнули другие люди, которые стали рвать и дергать на Сташеке одежду и тащить у него из карманов штанов и пиджака съестное. Он поднял ладони, чтобы защитить лицо, но сквозь пальцы увидел только, что пораженный ужасом бутылочный мальчик стоит под небом, ставшим вдруг огромным и неестественно красным.
Так и предательство обрело отчетливый образ.
Ужаснее всего было возвращаться в изорванном теперь в клочья новом костюме и ограбленным: после коронации короля столкнули в сточную канаву.
Регина подготовила доказательную базу. Перед господином презесом легли рисунки и картинки, которые Сташек так тщательно прятал. Регина также отдала председателю ручки и блокнот для рисования, пояснив: тот, кто на досуге рисует немцев, не вполне чужд тому, чтобы принимать от них секретные приказы. Не только через Гертлера, который уже проявил болезненный, по ее мнению, интерес к мальчику, но и от всех, кто состоит у Гертлера на жалованье: Миллера, Клигера и Райнгольда. Они поняли, что мальчик — слабое место презеса, и намереваются подобраться к нему, портя сына.
Все это излилось из нее так быстро, что она едва успевала переводить дыхание между словами; председатель пролистал блокнот, заложил одну картинку и показал ее Сташеку.
— Что это? — спросил он.
На рисунке был изображен мальчик, несущий на плечах деревянный крест. Крест походил на вагу марионетки — с той разницей, что он лежал непосредственно на плечах и веревочки свисали вниз, отягощенные сотней пузырьков, склянок и банок. На рисунке был бутылочный мальчик. Но Сташек не мог сказать это председателю. Не мог он и повторить слова бутылочного мальчика — что тот тоже сын председателя. С минуту он обдумывал, не сказать ли, что это тот, другой Сташек, но потом сказал только, что хотел нарисовать манекен. Председатель, разумеется, сразу раскусил его.
— Ах ты наглец, — проговорил он и втащил мальчика в другую комнату; там он, даже не закрыв за собой дверь, выдернул из брюк ремень и принялся хлестать Сташека, прежде чем тот успел перегнуться через спинку кресла.
Председатель все бил и бил, как всегда; Сташек вопил и сопротивлялся. Потом он схватил наказующую руку презеса и прижал к своему залитому слезами лицу — он знал, что председатель хочет этого. Так как ремень больше не поддерживал брюки председателя, они соскользнули, и Сташек увидел, как в кальсонах раздулся и затвердел член, и когда председатель взял его за руку, он поднес набухающую головку пениса к своему лицу и стал водить по нему рукой вверх-вниз, как учил председатель.
Когда он обернулся, в полуоткрытых дверях стояла, глядя на них, Регина. В мутном буром свете из дворовой шахты ее лицо было бледным и опухшим, с неясными чертами. Она ничего не сказала (просто смотрела и терла рукой щеку, словно там что-то прилипло, чесалось и она никак не могла это стереть). В следующий миг ее уже не было.
Всю неделю его продержали взаперти привязанным к кровати в комнате, которая была как одна гигантская душегубка.
По ночам птицы влетали со двора и сыпали сухие перья ему на лицо. Утром приходила Регина — проверить, крепко ли привязаны его руки и ноги. Он кричал, вопил, что его рот полон крови и перьев, но она не слушала, только слегка наклонялась над ним и говорила, что все это — для его же блага. Потом она выходила, запирала дверь, и с ним оставались только страшные птицы, тени которых ползали по серо-голубым стенам, словно насекомые.
Только к вечеру свет в дворовой шахте угас настолько, что отсвет пламени с деревообрабатывающей фабрики снова заставил комнату выйти из удушающей тени. Госпожа Кожмар принесла поднос, ойкая и причитая по поводу положения молодого пана Румковского; она немного ослабила веревки, и мальчик смог поесть.
Потом говорили, что это был «коварный» поджог.
Двое полицейских, которые несли в ту ночь пожарную вахту, ничего не заметили, хотя прошли мимо тогда уже горевшего здания бывшей больницы несколько раз. Только под утро один из них что-то заподозрил. В парке лежал тонкий слой сухого снега, на штабелях дров у входа тоже лежал снег. Полицейские заметили, что слой снега на поленнице отступил назад, и услышали, как талая вода капает и журчит, словно «в разгар трескучих морозов вдруг настала весна». Тут только они посмотрели вверх и увидели дым, который «тучей» поднимался из трещин в заложенных кирпичом окнах больницы. Одному из полицейских удалось добыть топор; они сбили замок, оба железных засова, державших половинки входной двери, — и освобожденное море огня вырвалось наружу.
Двадцать четыре часа на фабрике бушевало пламя. Все это время люди беспрестанно бегали на квартиру председателя с докладами и за новыми указаниями.
Сташек прильнул ухом к стене и слушал, как комендант Кауфманн отдает подчиненным приказы. Еще Кауфманн говорил по телефону со своими «польскими» коллегами из Лицманштадта. Им он докладывал, что близлежащие дома и постройки, в том числе дровяные склады, тоже загорелись, и еврейские пожарные не смогут погасить огонь, если им не дадут доступа к гидранту, который находится в двадцати пяти метрах от границы гетто, на арийской территории. Нельзя ли отдать приказ о разрешении воспользоваться гидрантом?
Через полчаса поступило сообщение. Разрешение было получено.
Еще через полчаса разобрали деревянные заграждения и баррикады с колючей проволокой вдоль Вольборской улицы, и сразу после этого среди сотен dygnitarzy, собравшихся в квартире председателя, волной прокатилось:
«Немцы тоже тушат пожар!»
Сташек видел, как немецкие пожарные в щепки разрубили ломами и пожарными топориками горящие двери и повели целую армию пожарных под балками, которые падали, осыпая их дождем искр. В первый раз за почти четыре года границы гетто открылись, и немецкие, польские и еврейские пожарные сражались бок о бок.
Постепенно причины пожара выяснились. После сентябрьской акции больницу переделали в деревообрабатывающую фабрику, бывшую одновременно мебельной, но никому и в голову не пришло, что больничный лифт вряд ли можно использовать в качестве грузового, не подновив пожарную систему. Из-за перегрузок произошел разрыв кабеля — и от одной искры сгорела вся фабрика.
От фабрики огонь распространился на склады, где три с половиной тысячи только что произведенных детских кроваток ждали отправки в Рейх. Главный пожарный Лицманштадта потом признавался: если бы не своевременное вмешательство еврейских пожарных, в огне погибли бы не только ветхие деревянные постройки гетто, но и жизненно важные гражданские и военные сооружения города, и ущерб исчислялся бы миллионами марок. Через два месяца на церемонии в Доме культуры оставшимся в живых пожарным вручили особую медаль (лицо председателя в профиль на фоне стилизованного изображения самого высокого моста); произнося речь, председатель упомянул каждого пожарного, участвовавшего в спасении гетто:
«Бог Израиля продолжает посылать своему народу новые испытания. Кто-то пережил эти испытания, кто-то погиб… Так будут испытаны все евреи в гетто; и только достойные доживут до дня, когда Иерусалимский храм восстанет из руин!»
Сташеку нравилось бывать с людьми, которые по торжественным дням собирались в доме председателя. Люди вроде Якубовича, Райнгольда, Клигера и Миллера. Ему нравились их решительная серьезность, сдержанное покашливание и то, как замедлялась их речь и понижался голос, когда они отворачивались. Больше всех ему нравился Моше Каро, человек, который, как говорили, спас его, когда из Бжезин и Пабянице пришли транспорты с детьми и «сумасшедшими» матерями и немцы грозились расстрелять их на месте.
Однажды, когда до бар-мицвы Сташека оставалась всего пара месяцев, Моше Каро повел его в старую иешиву на улице Якуба, где хранились священные книги. Господин Каро взял связку ключей у дежуривших в тот день людей Розенблата и повел Сташека по узкому боковому проходу на второй этаж, на галерею, стены которой были обшиты деревом. За черной бархатной драпировкой скрывалась высокая окованная железом дверь. Каро отдернул драпировку и долго гремел ключом в замке, пока наконец не отпер его. В свете голой электрической лампочки на полках и вдоль стен обозначились длинные ряды ларцов с Торой и молитвенников. Некоторые свитки Торы так пострадали от огня, что их едва можно было развернуть. Два из них, объяснил Каро, попали сюда из синагоги Altshtot, что на Вольборской улице, — из так называемой Vilker shul с Заходней, одной из старейших лодзинских синагог, центра, куда приезжали учиться студенты-талмудисты со всей Польши. За день до того, как спалить синагогу, немцы вывезли оттуда почти все ценности — от менор и люстр до пюпитров для чтения. Опустошили и шкафы со свитками Торы. Однако кантор синагоги понял, чего ждать дальше, и сумел спрятать несколько самых ценных ларцов под каменной плитой у фасада. Потом в величайшей тайне эти книги перенесли в гетто.
Моше Каро был человеком спокойным и тихим, он двигался медленно и с величайшей осторожностью. На лице у него застыло неизменное выражение доброжелательности, которое он обращал ко всем своим собеседникам и которое, как представлялось Сташеку, не менялось, даже когда Моше спал. Но временами в Каро загоралось какое-то скрытое беспокойство. Взгляд становился пустым, обращенным внутрь, а голос, обычно мягкий и умиротворенный, вдруг начинал звучать твердо и тревожно:
— В своей нужде и бедствиях я часто думаю о нашей жизни в гетто.
Я думаю о разрушенных святынях, о том, как нас принуждают есть трейф, и о том, что нам не позволяют соблюдать заповеди субботнего дня. Но одно они не могут отнять у нас — священную мудрость учения Талмуда и пророков.
«Если не будете вы тверды в вере, вы не сохранитесь…»
Так говорит Господь; снова и снова Он являл твердость к Своему народу, наказывал за то, что он не следовал Его предписаниям, уничтожал его города и изгонял в пустыню.
Но какие бы тяжелые испытания ни посылал Он нам, всегда оставалось то, что позволяло заново возвести стены Иерусалима, и это нечто было — вера. Пророк Йешайа знал это. Поэтому он назвал своего сына Шеар-Яшув — Тот, Который Вернется. Наш горячо любимый господин презес тоже знает это. Он, смиреннейший из всех, знает, каково это — быть призванным лишь затем, чтобы послужить орудием.
Поэтому он решил: вся будущая власть должна перейти тебе, и ты будешь Оставшимся.
И твое имя станет Шув — Тот, Который Вернется, тот, кому ничто и никто не сможет помешать, тот, кто переживет нас всех…
Сташек потом много думал над словами Моше Каро. Но больше всего его поразило, как Моше Каро сказал о господине презесе — что он не более чем орудие; не имея под рукой бумаги и пера, он в своем воображении нарисовал себя сидящим на высоком троне, а отец беспомощно ползал у его ног. И, видя могущественного отца униженным, он испытал удовлетворение столь глубокое, что пришел в себя, только когда Моше Каро — снова привычно-кроткий — закрыл и запер дверь, ведущую на галерею, задернул драпировкой священные книги, которые должен был показать, и своим совершенно обычным голосом сказал: надо вернуть ключи дежурным.
И вот произошло то, к чему все подсознательно готовились.
Председателя задержали в администрации Лицманштадта.
Когда Регину известили об этом, она застыла, словно сам воздух вокруг нее превратился в стекло.
— Господин председатель просил передать, что опасность ему не угрожает, — сказал доктор Миллер, который приехал из секретариата в новое жилище Румковских на Лагевницкой, чтобы сообщить новость. — Это не как с Гертлером. Разговор с немцами пойдет исключительно о распределении продуктов.
Но Сташек ясно видел, как Регина дернулась на словах: «Это не как с Гертлером».
Большинство голов председателя имело отношение к власти. У этих голов были внимательнейшие глаза, а брыли и складки подбородка были жесткими и неподвижными, словно вылепленными из гипса. Но были и головы круглые, как луна, с китайскими глазами-щелочками и ртом, растянутым в коварной улыбке, словно что-то притаилось во рту и готово выскочить и ударить того, кто скажет слова, которые председателю не хочется слышать.
Улыбки председателя походили на его руки: улыбка была инструментом — улыбкой он отдавал приказы.
Если только он не смеялся, чтобы показать, что доволен. Тогда он нарочито хлопал себя по коленкам и сгибался. В такие минуты появлялся взгляд — согласный взгляд милой и угодливой головы, которой Сташек научился бояться больше всего.
Совсем без головы Сташек видел председателя всего два раза.
В первый раз это произошло, когда председатель сидел в своей клетке и смотрел на Сташека, словно хотел, чтобы тот подошел и отпер дверцу. В другой раз — когда немцы пришли за Гертлером. В тот день Сташек по ошибке подошел к комнате, в которой председатель устроил домашний кабинет. Он увидел, что председатель лежит на спине на диване; рот открыт, колени прижаты к груди, как у ребенка. Лицо во сне было настолько застывшим и неподвижным, что Сташек решил — у живого человека не бывает такого лица и тела. Нет, председатель не умер — но так он будет выглядеть, когда все-таки умрет.
Поэтому сейчас Сташек бродил среди серьезных людей, которые сразу после задержания председателя собрались у него в квартире, и кричал:
— Презес, мой папа, он что — умер?
Презес, мой папа, он что — умер?
Во всех комнатах председателя стояли толпы и тихим шепотом повторяли успокаивающие слова, сказанные доктором Миллером. Что власти просто хотят узнать, как обстоят дела с распределением продуктов; решено, что разговора о дальнейших депортациях не будет. Так что прошло довольно много времени, прежде чем сановники обратили внимание на путавшегося под ногами у взрослых и канючившего ребенка.
Регина схватила его за руку и потащила в комнату. Сташек отчаянно упирался и вопил.
Он вопил:
— Хочу, чтобы папа презес вернулся!
Он больше не был «самим собой». Единственное, что от него осталось, — это бешеное желание.
— Хочу, чтобы папа презес вернулся! — орал он.
В открытой светлой комнате между тем продолжались переговоры. Теперь уже говорили о том, кого могут назначить преемником старика.
С помощью госпожи Кожмар Регина порвала простыню и скрутила из нее жесткий прочный узел, который они совместными усилиями сунули Сташеку в рот, чтобы он прекратил орать. Сташек опять оказался связанным. Но теперь он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Даже губами. Язык забился в глотку как мяч, мальчик задыхался; он делал усилие, чтобы не сглотнуть, и его тут же настигали рвотные спазмы.
Но крик все равно оставался в нем.
И причиной крика было жуткое — быть, но нигде не находить себя.
Он увидел себя в платяном шкафу. Рядом лежала голова — не его, но каким-то образом ему принадлежавшая. А где-то поблизости председатель собрал разбросанные части своего тела и двинулся через темноту к нему, и его кожаный фартук набряк от крови: ему пришлось отсечь множество членов, чтобы пройти этот путь — к своему единственному возлюбленному Сыну.
Председатель пропадал весь тот день и половину следующего. Лишь на второй день, около половины одиннадцатого, Эстера Даум из секретариата позвонила и сообщила, что владыка, похоже, вернулся невредимым. Он приехал из города на «арийском» трамвае, каждый день ходившем через Балут; на нем был тот же костюм и плащ, что и в день, когда его забрали в гестапо. Вернувшись, он первым делом заперся в кабинете и до сих пор сидит там, доложила госпожа Даум, а перед тем как запереться, велел звать ближайших сотрудников, одного за другим.
В недрах своей темноты Сташек представлял себе, что лежит спиной к стене.
Стена походила на кирпичную стену возле дубильни во дворе, только без выпавших кирпичей. Он лежал, прижавшись спиной к холодной твердой поверхности, и в темноте перед ним стоял мальчик с деревянным крестом, с которого свешивались на веревочках и шнурках всевозможные бутылки и склянки с лекарствами и микстурами.
Словно руки и ноги марионетки со спутанными, перекрещенными нитями, они с меланхоличным позвякиванием ударялись одна о другую. Звук был как от воды, если бы только здесь текла вода, или как отдаленный стук копыт и шорох колес пролетки по мощенной булыжником улице. Женщины, о которых рассказывал бутылочный мальчик, лежали по обочинам дороги или во дворах — некоторые все еще прижимали к себе детей, иные лежали, широко раскинув ноги, словно трупы животных, и никого не заботило, как они выглядят; мертвые тела просто хватали и забрасывали в грузовик, как мешки с мукой.
В высоком голосе бутылочного мальчика была такая печаль, когда он рассказывал об этом, что Сташек плачет. Он плачет не из-за бутылочного мальчика, и не по своей мертвой матери, и не обо всех остальных умерших — он плачет по самому себе. Он плачет оттого, что лежит лицом к стене. И оттого, что эта стена отделяет его сегодняшнего от того, каким он когда-то был, оттого, что стена высока и за ней ничего не видно, ничего не слышно, лишь пустые бутылки позвякивают каждый раз, когда невидимое тело, задача которого — носить их, поднимается и снова падает, поднимается и падает; и голос Моше Каро монотонно читает об обещании Всевышнего тем, кто растратил, и из пророка Иезекииля — текст, который он сам должен читать на своей бар-мицве:
«И не будут уже осквернять себя идолами своими и мерзостями своими и всякими пороками своими, и освобожу их из всех мест жительства их, где они грешили, и очищу их, и будут Моим народом, и Я буду их Богом».
Должно быть, он задремал — в следующее мгновение бутылочный перезвон растаял, и запах табачного дыма густо повис в воздухе. Сташеку не надо оборачиваться, чтобы понять — председатель в комнате и, наверное, он здесь уже долго. Снова на нем коварно высматривающая что-то голова, Сташек замечает это и опять начинает плакать. Он, хитрец, решает не понять председателя. Кровать прогибается, когда председатель садится и осторожно, словно драгоценность, трогает подбородок Сташека:
— Не печалься, мальчик. У меня для тебя кое-что есть. Посмотри, какое вкусное.
Пакет разворачивается, бумага шелестит. Вскоре тонкие, похожие на соски животного пальцы проникают ему в рот с первыми кусочками хлеба. Он быстро глотает, чтобы прогнать спазм дурноты, который волной проходит через все тело.
— Я говорил с Моше Каро. Он сказал, что ты делаешь большие успехи. Я горжусь тобой.
Председатель мажет ему губы большими кусками чего-то с запахом прогорклого масла, за ними следуют хлеб, засахаренные персики, джем. Слезы льются от отвращения и тошноты, но Сташек сосет, слизывает и послушно глотает. Вот густые взбитые сливки. У председателя полная ладонь; он прижимает ее к губам мальчика, чтобы тот слизал все.
— В первый шаббат после Хануки мы отпразднуем твою бар-мицву.
Председатель вытянулся на кровати, он лежит на спине, обхватывает Сташека за грудь, за пояс липкими руками. Они шарят, скользят вниз по позвоночнику, длинными мазками размазывают густое масло между бедрами — и все время густое сопение, словно большая тяжелая машина пыхтит за спиной; вот два пальца вползли ему в анус, два других ласкают и гладят вокруг мошонки и пениса, который, несмотря на боль и стыд, твердеет, и внезапная боль заставляет все тело скорчиться, но…
— Не бойся, — говорит пресный влажный голос ему в шею, и Сташека обдает густое облако алкогольных паров и табачного дыма. — Я не допущу, чтобы тебя отняли у меня. Ты мое всё.
Потом раздается неясное урчание, словно председатель сдавленно плачет или смеется. Или как будто застарелый воздух вырвался из его тела. Или их тела шлепаются друг о друга, и с каким-то пыхтящим торжеством председатель наваливается на него сверху, а его большая, тяжелая, благодарная голова скользит по горлу, шейным позвонкам и лопаткам Сташека, и своими распухшими губами и большим мокрым языком председатель сосет и лижет все то скользкое и текучее, чем намазал кожу. И с каждым укусом, с каждым ударом тело Сташека все глубже вжимается в стену. Он накрепко прижат к ней, словно убитое кем-то насекомое — как немой отпечаток, оставшийся от его мертвого тела. Нет больше никакой стены — нет ни слез, ни боли. Только тело без головы. А кто станет бояться тела без головы?
Председатель наклоняется вперед, хлопает себя по коленям и начинает рассказ:
— Киндл — так звали мальчика, у которого были ключи от всех городских домов. Волшебные ключи. Не было двери, которую нельзя было бы отпереть ключами Киндла. Его ключи подходили и дверям бургомистрова дома, стоявшего у самого замка, и к дверям скромного жилища раввина позади синагоги. В амбар, где мельник держал мешки с мукой, и в лавки богатых купцов он мог войти. Войти и взять что хочется — но он был не из тех мальчиков, что берут чужое.
И к сердцам людей он тоже мог подобрать ключи. Часто, отперев человеческое сердце, он пугался того, что видит. Столько бывало там злобы, обмана и зависти. (Но когда он отпер сердце своей матери, то увидел только, как сильно она любит его!)
Киндл ходил по городу и отпирал разные двери. Люди привыкли к тому, что он ходит по городу, и частенько оставляли ему поесть. Многие горожане считали хорошим знаком, что Киндл приходил к ним. Двери не закрывали, не запирали на засов. Двери сделаны для того, чтобы люди входили в них. Для чего же еще нужны, двери?
Многие в городе очень любили Киндла.
И вот однажды он пришел к дому, которого никогда прежде не видел. Большой роскошный дом, со многими этажами, с башенками и зубцами. Дверь была не меньше трех метров в высоту, и маленькому Киндлу нелегко было дотянуться до замочной скважины.
Ключ подошел, и Киндл с усилием открыл дверь.
Но за дверью была только огромная пустынная тьма, и властный голос сказал: «Не бойся, Киндл, входи!»
Но Киндл испугался. Ему еще не случалось видеть такой темноты, какая царила за высокой дверью. Она была как ночное небо без звезд. Огромная и холодная. Даже слабый ветерок не дул из этой тьмы; все, что падало в нее, пропадало навсегда, словно не бывало.
Первый раз в жизни Киндл не решился войти в дом. Он закрыл только что открытую дверь, пошел домой, лег в постель и пролежал много дней и ночей больной, а его мать сидела у его постели и молила Господа пощадить его молодую жизнь.
Когда Киндл через много недель выздоровел, он заметил удивительную вещь. Ни один из его ключей больше не подходил к городским дверям. Ни в доме бургомистра, ни в комнатушках раввина, ни в доме мельника, ни у купцов — нигде ему не удавалось открыть тяжелые замки. И он понял, что должен вернуться к большому дому, не побояться призыва голоса и войти.
И вот Киндл снова стоял перед высокими дверями, и ключ подошел к замку. Словно и не было всех этих недель.
Снова он стоял перед огромной тьмой, и из тьмы послышался тот же властный голос: «Не бойся, Киндл, входи!»
И Киндл исполнился мужества и шагнул в глубокую черную тьму.
Он не ослеп, как боялся. И его, вопреки ожиданиям, не поглотило громадное, черное и темное. Он даже не упал — он воспарил в этой темноте, словно его держала большая надежная рука. И тогда он понял, что голос, который слышался из темноты, был голосом Господа Бога и что Он хотел испытать его. И с того дня, где бы ни оказался Киндл, — он был дома. И ничего ему не надо было бояться — даже темноты, ибо он знал: куда бы он ни двинулся во тьме, Всевышний всегда направит его на верный путь.
Через пять дней после восьмого, и последнего, дня Хануки председатель гетто Мордехай Хаим Румковский праздновал бар-мицву своего приемного сына Станислава Румковского. Церемония проводилась в бывшем санатории на Лагевницкой, 55, где Моше Каро обычно устраивал свои minjens и где председатель, по слухам, встречался с хасидами. Моше Каро возглавлял маленькую процессию, которая несла через все гетто свиток Торы из запертой галереи иешивы на улице Якуба; свиток он нес открыто, не боясь доносчиков или продажных сотрудников крипо.
Был морозный зимний день. Дым из труб поднимался прямо к небесам, что ничего не принимали и не отвергали.
Кроме членов семьи присутствовали около тридцати высших сановников. Среди гостей были ближайшие соратники председателя — заведующая Главным секретариатом госпожа Дора Фукс и ее брат Бернгард, а также шеф Центрального бюро по трудоустройству господин Арон Якубович, судья Станислав-Шайя Якобсон, господин Израэль Табаксблат и, естественно, Моше Каро, который своим решительным вмешательством спас мальчику жизнь и который, возможно, был ему в большей степени отцом, чем председатель, — но об этом не полагалось говорить в такой день. Однако именно Моше Каро в знак их особой внутренней связи подал мальчику талес, в котором Сташек теперь — впервые в жизни — сидел на помосте и ждал.
Потом внесли свиток Торы; раввина, который мог бы провести церемонию, не было, и на долю Моше Каро выпало ходить среди гостей, чтобы каждый мог поцеловать бахрому своего талеса и коснуться свитка. В промозглом зале словно бы стало теплее, и это настроение еще больше усилилось, когда господин Табаксблат стал читать дневной отрывок. Согласно календарю, в этот день следовало читать отрывок из Иезекииля, и молодой Румковский читал, ясно и отчетливо выговаривая слова, текст, который его научили читать.
Ибо так говорит Господь:
«Вот, Я возьму сынов Израилевых из среды народов, между которыми они находятся, и соберу их отовсюду и приведу их в землю их.
На этой земле, на горах Израиля Я сделаю их одним народом, и один Царь будет царем у всех их, и не будут более двумя народами, и уже не будут вперед разделяться на два царства.
И не будут уже осквернять себя идолами своими и мерзостями своими и всякими пороками своими, и освобожу их из всех мест жительства их, где они грешили, и очищу их, — и будут Моим народом, и Я буду их Богом».
Лишь один-единственный раз запнулся Сташек. Это произошло, когда он должен был повернуться к родителям и поблагодарить их за возможность получить знания, с которыми его теперь принимают в общину. Председатель вместе с женой, братом и снохой сидел в отдалении, возле временного пюпитра для чтения, наклонив вперед голову и скрестив ноги, словно все глубже погружаясь в себя от нетерпения.
Сташек смотрел на него, но не произносил положенных слов. Тогда Моше Каро шагнул к нему и подсказал. Он прошептал слова так быстро и тихо, что подсказки, кажется, никто не заметил. Регина так и сидела с широкой улыбкой, которая теперь не сходила с ее лица ни днем, ни ночью, рядом с ней сидела принцесса Елена, сумевшая подняться с «одра тяжелой болезни», чтобы — как примерно тогда же написала «Хроника» — снова принять на себя руководство бесплатными кухнями. Заменявшая ее на этом посту безымянная женщина отступилась по, как выражались, «политическим соображениям».
Перед пюпитром прозвенели торжественные слова, и собравшиеся направились к выходу из священного зала, под высокое белое небо, которое было как гигантская дыра с бурлящим в глубине светом. Всего двести метров отделяли санаторий от нового жилища председателя, где был устроен «спартанский» прием с хлебом, вином и множеством подарков.
Фотография сделана Менделем Гроссманом. Гроссман был одним из пяти-шести фотографов гетто, служивших в бюро архивной статистики и учета населения. Еще он делал фотографии для трудовых книжек, которые жители гетто с лета 1943 года обязаны были иметь при себе, куда бы ни направлялись. Эта фотография не слишком отличается от остальных расположением фигур, освещением, съемкой и несколько замедленной выдержкой, из-за чего фигуры на снимке выглядят так, будто вылезают из своих движений, как люди вылезают из одежды.
Регина Румковская напряглась в своей широкой, но тревожной улыбке, словно стоит за треснувшим или разбитым окном, отчаянно пытаясь передать свою доброжелательность кому-то по ту сторону стекла;
Хаим Румковский уходит от центра или направляется к центру фотографии, одна рука неуклюже вытянута в движении, напоминающем жест благословения или примирения;
и Станислав Румковский, сын — в ермолке и талесе, полученном от Моше Каро, и со свечой в руке.
Только это не свеча (теперь это видно), а птица — она вырывается из его руки и взлетает, исчезает за пределами картинки так быстро, что фотограф не успевает заснять ее. А позади всех троих в пространстве, которое в фотоателье было бы задником или красиво задрапированной тканью, проявляется, как ребра или колоннада разрушенного дворца, ровным рядом решетка клетки, что держит их всех в плену.