Часть первая В ОКРУЖЕНИИ СТЕН (апрель 1940 — сентябрь 1942)

Geto, getunya, getokhna, kokhana,

Tish taka malutka e taka shubrana.

Der vos hot a hant a shtarke

Der vos hot oyf zikh a marke.

Krigt fin shenstn in fin bestn

Afile a ostn oykh dem grestn.[3]

Янкель Гершкович, «Гетто, геттуня»

(сочинено и исполнялось в гетто около 1940 года)



~~~

Гетто: плоское, будто кастрюльная крышка, между синими грозовыми тучами и бетонной серостью земли. Взгляду ничто не мешает, и гетто кажется бесконечным: дома поднимаются из руин и рушатся снова. Однако истинная его протяженность становится ясна, только когда находишься за грубым дощатым забором и заграждениями из колючей проволоки, которые повсюду возвели немецкие оккупанты.

Если бы можно было как-нибудь — например, с воздуха — охватить все гетто взглядом, то стало бы ясно, что оно состоит из двух половинок-долей.

Восточная доля — та, что больше. Она тянется от площади Балут и старой церковной площади с костелом Св. Марии посредине — две его высокие башни видны отовсюду — через остатки того, что некогда было «старым городом» Лодзи, по направлению к утопающему в садах предместью Марысин.

До войны Марысин был немного запущенным дачным пригородом, полным беспорядочно поставленных мастерских, свинарников и сараев. Когда гетто закрылось окончательно, Марысин с его крохотными земельными наделами и дачками превратился в район летних резиденций и домов отдыха для членов юденрата.

В Марысине же находится обширное еврейское кладбище, а по ту сторону заграждения — станция Радогощ, куда прибывают тяжелые товарные составы. Отряды Schutzpolizei, которые круглые сутки следят за гетто, каждое утро выводят бригады еврейских рабочих грузить и разгружать вагоны; те же полицейские после окончания рабочего дня отводят рабочих назад в гетто.

Восточная доля гетто включает в себя кварталы к востоку и к северу от длинной и широкой оживленной улицы Згерская. Весь транзитный транспорт, в том числе курсирующие между южной и северной частями Лодзи трамваи, ходят по этой улице, буквально каждый квартал которой охраняют немецкие жандармы. Два самых загруженных из трех пешеходных мостов гетто выгнулись над Згерской. Первый мост находится ниже Старой площади. Второй, прозванный немцами Hohe Brücke — Высокий мост, тянется от каменного фундамента костела Св. Марии до самой Лютомерской улицы с той стороны Кирхплатц. Западная доля охватывает кварталы вокруг старого еврейского кладбища и рыночной площади, где когда-то стояла старая синагога (теперь превращенная в конюшню). В этой части сдаются немногочисленные в гетто квартиры с действующим водопроводом.

Еще одна длинная улица, Лимановского, вливается в гетто с запада и раскалывает западную долю на две части меньшего размера, северную и южную. Здесь тоже есть пешеходный мост — на Масарской улице.

В центре гетто, где сходятся две главные улицы, Згерская и Лимановского, расположена площадь Балут. Эта площадь — «брюхо» гетто. Сюда стекаются материалы, чтобы потом отправиться в resorty. Отсюда же увозят большинство товаров, которые производятся на фабриках и в мастерских гетто. Площадь Балут — единственная нейтральная зона в гетто, здесь встречаются немцы и евреи; она закрыта со всех сторон, окружена колючей проволокой, здесь всего двое постоянно охраняемых «ворот»: те, что на Лагевницкой улице, и те, что ведут в «арийскую» часть Лицманштадта, — на Згерской.

У немецкой администрации гетто тоже есть канцелярия на площади Балут — несколько бараков, стоящих стена к стене с секретариатом Румковского; в народе ее называют штаб-квартирой. Здесь же находится Главное бюро по трудоустройству (Centralne Biuro Resortów Pracy); его возглавляет Арон Якубович, который согласовывает работу resortów гетто и отвечает за производство и ведение дел с немцами.

Переходная зона.

Ничейная, точнее — общая полоса посреди строго охраняемой еврейской земли; сюда имеют доступ и немцы, и евреи — последние, однако, только по особому пропуску.

Это место — нервный узел гетто. Лишь оно одно и объясняет, зачем вообще существует это гигантское скопище обветшалых грязных зданий, которое на самом деле — огромный склад товаров, предназначенных на экспорт.

~~~

Еще раньше он заметил, что вокруг него образовалась какая-то окоченелая неподвижность. Он говорил, говорил — но никто не слушал, или же его слова не достигали людей. Он словно сидел под прозрачным стеклянным куполом.

Так было и в дни, когда умирала его первая жена Ида: она умерла в феврале 1937 года, за два с половиной года до того, как разразилась война, после долгого супружества, которое, к его великой печали, оказалось бесплодным. Болезнь, которой, возможно, и объяснялась бездетность Иды, постепенно лишала чувствительности ее тело и душу. Ближе к концу, когда он вносил поднос в комнату, где возле жены хлопотали две служанки, она уже не узнавала его. Иногда она была вежливой и корректной, как с гостем, а иногда взрывалась ненавистью. Однажды она выбила поднос у него из рук и крикнула, что он dibek, пусть убирается отсюда.

Пока жена спала, он сидел рядом; только так он мог удостовериться, что она еще принадлежит ему. Жена яростно металась на кровати, путаясь в пропитанных потом простынях, и кричала: «Не тронь меня! Убери свои грязные руки!» Он вышел на лестницу и крикнул служанкам, чтобы они бежали за врачом. Но они стояли внизу, уставясь на него и словно не понимая, кто он и что говорит. Кончилось тем, что ему пришлось отправиться за врачом самому. Его шатало от двери к двери, как пьяного. Наконец он нашел врача; тот взял двадцать злотых только за то, чтобы надеть пальто.

Но было уже поздно. Он склонился над женой и прошептал ее имя, она не услышала. Через два дня она умерла.


Когда-то он попытал счастья в России — начал было производить плюш, но тут грянула Октябрьская революция. Его ненависть к социалистам всех мастей и членам «Бунда» зародилась именно тогда. Он мог бы сказать: уж я-то знаю коммунистов, нечего им делать в приличном обществе.

Он видел себя простым практичным человеком, без всяких изысканных manér. У него была особая манера говорить — речь его была ясной и громкой; в резком голосе звучало упрямство, заставлявшее многих неприязненно отворачиваться.

Он долго был членом Всемирной сионистской организации, партии Теодора Герцля, но скорее из практических соображений, чем вследствие пламенной веры в идеи сионизма. Когда польское правительство в 1936 году отложило выборы в местные еврейские объединения, испугавшись, что в руководство попадут социалисты, все сионисты вышли из лодзинской кехилы, предоставив «Агудат Исраэлю» руководить объединением единолично. Все — кроме Мордехая Хаима Румковского, который отказался отдать свое место в совете объединения. Его критики, в ответ исключившие его из партии, говорили, что ради выгоды он сотрудничал бы с самим дьяволом. Они даже не подозревали, насколько были правы.


Когда-то он мечтал стать богатым удачливым фабрикантом и производить ткани, подобно легендарным гражданам Лодзи — Кону, Розенблату и, конечно же, Израэлю Познаньскому. Однажды они с компаньоном даже организовали ткацкое предприятие. Но для ведения дел ему не хватало настоящего терпения. Он приходил в ярость из-за каждой запоздавшей поставки, подозревал обман и мошенничество в каждом счете. В конце концов он рассорился с компаньоном. Потом последовали русская авантюра и банкротство.

Вернувшись после войны в Лодзь, он стал страховым агентом фирм «Силезия», «Пруденциаль» и еще нескольких. Когда он стучался в дверь, в окнах возникали любопытные перепуганные лица, но никто не решался открыть. Его прозвали Pan Smierć — господин Смерть; у него и было лицо Смерти, когда он тащился по улицам: после России у него стало побаливать сердце. Он часто сидел в одиночестве в каком-нибудь дорогом кафе на Пётрковской улице, среди врачей и адвокатов: ему хотелось, чтобы его видели в их благородном обществе.

Но никто не подсаживался к нему за столик. Посетители кафе знали, что он необразованный человек, который, чтобы продать свои страховки, прибегает к грубейшим угрозам и оскорблениям. Одному торговцу краской с Костельной улицы он сказал, что тот умрет, если немедленно не застрахует семью, — и на следующее утро торговца нашли мертвым под крышкой прилавка, а его жена с оравой из семерых детей осталась без средств к существованию. К столику господина Смерти подходили люди, приносившие таинственные сообщения; они садились спиной к залу, не смея показать лицо. Поговаривали, что он уже тогда водился с личностями, которым позже предстояло войти в бейрат гетто, — «третьеразрядные „персонажи“ с не слишком четким представлением о благе человечества и с еще меньшим — об обычной чести и порядочности». Вместо общества «больших людей», которым он так завидовал, он получил шайку таскавшихся за ним по пятам бродяг.


Но — он обратился.

Позже он будет рассказывать детям и нянечкам из Зеленого дома, как Слово Божье внезапно, неожиданно прозвучало для него, мощное, словно зов сердца. С того самого дня, говорил он, болезнь отступила от него, растаяла, как мираж.

Это произошло зимой. Подавленный, он брел по одному из темных переулков Згежа и наткнулся на девочку, съежившуюся под жестяным щитом на трамвайной остановке. Девочка тихо окликнула его и прерывающимся от озноба слабым голосом попросила поесть. Он снял свое длинное пальто и закутал девочку, потом спросил, что она делает на улице так поздно и почему ей нечего есть. Она ответила, что ее родители умерли и ей негде жить. Никто из родственников не захотел взять ее к себе или хотя бы накормить.

Тогда будущий председатель повел девочку с собой на горку, где на верхнем этаже большого помпезного дома жил клиент, к которому он направлялся. Это был деловой знакомый известного торговца тканями и филантропа Хеймана-Ярецкого. Румковский объявил этому человеку, что, если тот слышал что-нибудь о еврейской цдоке, он немедленно возьмет к себе этого бездомного ребенка, накормит как следует и уложит спать в теплую постель; делец, уверенный, что отказом рискует навлечь на себя гибель, не решился перечить Румковскому.


С того самого дня жизнь Румковского коренным образом изменилась.

Преисполнившись новой энергии, он купил заброшенный дом с садом в Еленувеке, недалеко от Лодзи, и основал колонию для детей-сирот. Мысль его состояла в том, что ни один еврейский ребенок не должен расти, не получая пищи, крова и хотя бы начальных школьных знаний. Он много читал, в числе прочего впервые прочел труды основателей сионистского движения Ахада Хаама и Теодора Герцля. Он мечтал создавать свободные детские колонии, где дети могли бы не только возделывать землю, как настоящие kibbutznikim, но и осваивать основы какого-нибудь ремесла, готовясь к училищам, которые ждали бы их после приюта.

Часть средств для существования своей Kinderkolonie он получал от американско-еврейской благотворительной организации «Джи-Ди-Си», «Joint Distribution Committee», которая щедро давала деньги всем благотворительным учреждениям в Польше. Остальные деньги он добывал так же, как когда-то продавал страховки. У него был свой метод.

Вот наш господин Смерть снова возникает у дверей. Однако на сей раз он не продает страховку — он собирает средства на содержание и обучение детей-сирот. Для всех детей у него есть имена. Малышей зовут Марта, Хайя, Эльвира и Софья Грановские. У него в бумажнике их фотографии. Маленькие кривоногие трех- и четырехлетки, пальчик одной руки засунут в рот, другая рука цепляется за воздух или за невидимого взрослого.

Теперь у будущих обладателей страховки нет никаких шансов укрыться за шторами кухни. Господин Смерть выбрал себе профессию, которая поставила его над жизнью и смертью. Он говорит: моральный долг каждого еврея — жертвовать на слабых и нуждающихся. Если жертвователь не захочет отдать требуемое, я сделаю все, чтобы очернить его репутацию.

Его Kinderkolonie ширилась и процветала.

Шестьсот детей-сирот жили в Еленувеке круглый год, и все видели в Румковском отца, и все радостно здоровались с ним, когда он проезжал по длинной аллее. В карманах пиджака у него было полно сластей, которые он разбрасывал, как конфетти, чтобы убедиться: это дети бегают за ним, а не он за ними.


Но господин Смерть есть господин Смерть, во что бы он не рядился.

Есть такой дикий зверь, рассказывал он как-то детям из Зеленого дома. Он сотворен из частей всех зверей, каких только не сотворил Всевышний. Хвост у этого зверя раздвоен, ходит зверь на четырех лапах. У него чешуя, как у змеи или ящерицы, а зубы острые, как у дикого кабана. Зверь этот нечист, брюхо его волочится по земле. Его дыхание жарко, словно огонь, и обращает все вокруг в пепел.

Этот зверь пришел к нам осенью тридцать девятого года.

Он изменил все. И люди, которые раньше жили мирно, стали частью тела этого зверя.

Через день после того, как немецкие танки и армейские грузовики проехали по площади Свободы, эсэсовцы, напившись дешевой польской водки, пошли по главной улице города, Пётрковской, вытаскивая еврейских торговцев из магазинчиков и такси. Это называлось — требуется дешевая рабочая сила. Евреям даже не дали времени собрать вещи. Их сгоняли в большие группы, строили в шеренги и приказывали маршировать в том или ином направлении.

Торговцы позакрывали магазины. Кто сумел — забаррикадировался у себя дома. Тогда оккупационные власти издали приказ, позволявший гестаповцам входить во все дома, где скрываются евреи или где они, по слухам, прячут свои богатства. Любая ценная вещь конфисковывалась. Тех, кто протестовал или сопротивлялся, принуждали у всех на виду выполнять унизительные задания. Высокопоставленный гестаповец сплюнул на тротуар. Трем женщинам пришлось драться за право первой вылизать слюну. Других женщин отправляли чистить общественные туалеты своими зубными щетками и бельем. Мужчин, молодых и старых, впрягали в телеги и фуры, доверху нагруженные камнями или мусором, и заставляли возить их с одного места на другое. Потом разгружать, потом снова нагружать. Поляки молча стояли рядом или выкрикивали слова глупого одобрения.

Члены еврейского совета пытались договориться с новыми властями; все вместе или каждый сам по себе они выступали против нового немецкого штадткомиссара Ляйстера. Наконец Ляйстер согласился принять некоего господина Кляйнцеттеля в «Гранд-Отеле», где он как раз совещался с шефом полиции Фридрихом Юбельхёром. У доктора права Кляйнцеттеля был при себе письменный протест против экспроприации еврейских земель и имущества, имевшей место после того, как немцы вошли в город.

У гостиницы рос высокий грецкий орех. Через двадцать минут два человека в эсэсовской форме вывели Кляйнцеттеля из гостиницы. Они взяли длинную веревку, связали доктору локти и ноги под коленями и подняли его так, что он повис на дереве, раскачиваясь вверх-вниз. Собравшиеся вокруг дерева поляки сначала пришли в ужас. Но потом их рассмешило, как корчится подвешенный на дереве Кляйнцеттель. В толпе были и евреи, но никто не посмел вмешаться. Часовые, бездельничавшие у гостиницы, стали швырять в Кляйнцеттеля камни, чтобы прекратить его крики. Вскоре кто-то из поляков тоже бросил камень. Наконец на дерево обрушился целый град камней, и человек, повисший на нем, как летучая мышь — полы пальто падали ему на лицо, — перестал дергаться.

Одним из тех, кто наблюдал побиение доктора Кляйнцеттеля камнями, был Хаим Мордехай Румковский. Он хорошо помнил, к чему может привести швыряние камней; к тому же он полагал, что кое-что знает о звере, шершавая шкура которого уже покрыла собой живших в городе поляков. Он полагал, что знает: говоря о евреях, немцы говорят не о людях, а о потенциально полезном, хотя и неприятном материальном ресурсе. Еврей сам по себе — некое отклонение; дико полагать, будто еврей обладает индивидуальностью. Евреев можно воспринимать лишь в форме коллектива. Строго определенная численность. Квоты, количество. Так думал Румковский: чтобы зверь понял тебя, надо самому начать думать как зверь. Видеть не одного, а многих.

И он написал Ляйстеру письмо. Он тщательно подчеркнул, что выражает свое сугубо личное мнение — совсем не обязательно, что его разделяют другие члены лодзинской кехилы. В письме же содержалось такое предложение:

«Если вам нужны семьсот рабочих — обратитесь к нам: мы дадим вам семьсот рабочих. Если вам нужно тысячу — мы дадим вам тысячу. Но не сейте ужас среди нас. Не отрывайте людей от работы, женщин от дома, детей от родителей. Позвольте нам жить в мире и спокойствии — и мы обещаем помогать вам как сможем долго».

Наконец-то Румковского кто-то послушал.

В распоряжении от 13 октября 1939 года Альберт Ляйстер сообщил, что распускает старую кехилу Лодзи и назначает его, Мордехая Хаима Румковского, председателем новообразованного юденрата. Председатель подотчетен только ему лично.

~~~

Марш, марш в гетто.

Февраль 1940 года.

На земле снег. Сверху — неподвижное бледно-белесое небо.

По снегу со скрипом катятся колеса телег, коляски с расшатанными рессорами, ручные тележки, нагруженные саквояжами и кое-как привязанной мебелью.

Кто-то тянет телегу взявшись за оглобли, кто-то подталкивает сзади, кто-то идет рядом, присматривая, чтобы колоссальная гора узлов и саквояжей не рассыпалась.

Тысячи людей в движении. Чистая публика и рабочие. Серый зимний день мажет всех одной краской. Некоторые, несмотря на мороз, — в домашних юбках и блузках с короткими рукавами, закутанные в пледы или в наброшенных на плечи пальто, изгнанные из своих убежищ гестапо, которое продолжает обыскивать еврейские дома. Время от времени из домов доносится стрельба. На снегу — осколки стекла.

Сопровождая детей из Еленувека, он поет.

Едут вместе с экономками, поварихами и нянечками.

Они словно отправились на экскурсию. Гремят привязанные котелки и кастрюли.

В их распоряжении пять экипажей; среди них тот самый, который вскоре станет его собственными dróshke, с подножкой и серебристыми пластинами по бокам.

Он сидит в первой повозке возле кучера, Льва Купера, вместе с несколькими детьми; на нем теплая зимняя шапка и пальто с меховыми манжетами и воротником. Проезжают мимо развалин синагоги на улице Костюшко.

Он рассказывает детям о своем родном городе.

Этот город похож на тот, где они будут жить.

Малюсенький городишко, объясняет он. Такой крохотный, что уместится в спичечном коробке.

Он поднимает свои руки в табачных пятнах и показывает.

У него высокий, почти писклявый голос. Именно сочетание тонкого монотонного голоса и тяжелого тела (он не высокий, не грузный, а тяжелый) так подавляет детей, которые имеют несчастье попасться ему на глаза; это и еще гнев, который может подняться в нем, внезапный и совершенно чудовищный по силе. Выпучив глаза, с пузырящейся на губах слюной он обрушивает потоки язвительных насмешек на практикантов, конторщиков или временных работников, не справившихся с поручением; секундой позже в дело вступает палка. И даже когда он говорит мягким, тихим голосом, собеседники знают: возражений он не потерпит.

Он интуитивно понимает, какое впечатление производит на других, — так актер на сцене определяет свой диапазон выразительных средств. Сыграть ребячливого дурачка. Или усердного, выносливого и надежного рабочего. Полуслепого мудрого старика со скрипучим голосом, старика, видевшего, как жизнь проходит мимо. То, с какой легкостью он меняет маски, почти пугает — как и то, что, перебивая людей, он начинает говорить почти их голосом…


Были в этом городке сапожник и кузнец.

(Изображает.)

Были булочник и плетельщик веревок.

Были бондарь и аптекарь.

Были краснодеревщик и плетельщик канатов.

И, конечно, там был раввин (который жил в синагоге, в нетопленой комнате, полной книг и манускриптов).

И учитель там тоже был, учитель, непохожий на вашего, у него один глаз здоровый, а один — слепой (здоровым глазом он присматривал за теми, кто прилежен, а другим смотрел на ленивых бездельников).


Когда он говорит с детьми или рассказывает им что-нибудь, голос у него бесцветный и ровный, как камень, но с какой-то неуловимо педантичной интонацией. После каждой фразы язык и нёбо на время замирают — рассказчик хочет убедиться, что дети слушают.

Дети действительно слушают.

Старшие — с выражением слепой очарованности на лицах, словно не в силах сопротивляться тонкому голосу с его размеренным и четким, как у метронома, ритмом.

Младших голос, наверное, не так гипнотизирует. Когда председатель начинает говорить, человек, стоящий за голосом, словно исчезает, и остается один голос, свободно покачивающийся в воздухе, как дымок сигареты, которую кто-то во время рассказа вытащил из серебряного портсигара и прикурил.


И был человек, который умел понемногу все, о чем я вам сейчас рассказываю; звали его Каминьский.

Он резал быков и овец и сдирал с них шкуры.

Он владел искусством дубить шкуры, как дубили раньше, — мазал их жиром и выжигал на открытом огне.

А еще он умел ремонтировать старинные часы.

Он готовил из трав снадобья, которые очищают раны и лечат опухоли.

Он точно знал, какую взять глину, чтобы склеить камни и треснувшую от жара плиту.

Говорили, что он умеет даже усмирять волков.


Председатель немного помолчал.

Кончик сигареты налился красным и снова побледнел, когда он затянулся раз, потом другой. Его звали Каминьский, тихо повторил он сам себе.

Освещенное огоньком сигареты старое морщинистое лицо смягчилось и одновременно сделалось сосредоточенным. Словно он ясно видел перед собой человека, образ которого пытался вызвать перед детьми.


Его звали Каминьский…

И на этого Каминьского все злились.

(Раввин злился, потому что в его глазах Каминьский был посланником Сатаны; злились и пекарь, и дубильщик, и каменщик, и слесарь, и аптекарь — они считали, что он уводит заказчиков у них из-под носа…)

И все члены нашей кехилы единодушно решили: Каминьского следует депортировать.

Но сначала они решили посадить его в клетку и показывать на рыночной площади.

Сорок дней сидел он в клетке, пойманный зверь, щерил по-волчьи зубы — и показывал толпившимся вокруг клетки детям, как пекут мацу —

хлоп, хлоп в ладоши — вот так!


Председатель зажал сигарету в зубах. Поднял руки и показал, складывая ладони вместе.

— Хлеб, — сказал он и улыбнулся.

~~~

Бог сотворил и устроил мир за семь дней.

У Румковского это заняло три месяца.

Первого апреля 1940 года, за месяц до того как затворились ворота гетто, он открыл ателье в доме номер сорок пять по Лагевницкой улице, заведовать которым отправил энергичного фабриканта Давида Варшавского. Этот resort потом будет называться Главным ателье. Сразу после этого, в мае, торжественно открыли еще одно ателье — в доме номер восемь по улице Якуба, возле границы гетто. Восьмого июля в доме, где уже располагалось Главное ателье, открылась сапожная мастерская.


14 июля: мебельная мастерская и деревообрабатывающая фабрика по адресу: Друкарская, 12–14, со складом древесины во дворе.

18 июля: еще одно ателье, на Якуба, 18.

4 августа: мастерская по набивке мебели на улице Уженднича, 9. Там же шили матрасы, делали диваны и кресла (их набивали сухой морской травой).

5 августа: полотняная фабрика на улице Млынарская, 5.

10 августа: дубильня на Ужендничей, 5–7. (Здесь дубили подметки и кожу для обычной обуви и на сапоги для солдат вермахта.)

15–20 августа: красильня; обувная мастерская (на самом деле там шили тапочки) в Марысине; еще одно ателье, теперь уже на Лагевницкой, 53.

23 августа: фабрика на Згерской, где, в числе прочего, производили ведра, чаны и самые разные металлические емкости; а еще — металлические чехлы для газовых агрегатов и прочее, в первую очередь для военных нужд.

17 сентября: новое ателье на улице Млынарская, 2.

18 сентября: еще одно ателье, улица Жабья, 13.

8 октября: меховая фабрика, Цегляна, 9.

28 октября: еще одно ателье, улица Дворская, 10.


Кроме формы для немецкой армии в ателье шили (всё для той же армии) защитные и камуфляжные костюмы; самую разную обувь — ботинки, сапоги, высокие солдатские ботинки; кожаные пояса с металлическими пряжками; одеяла, матрасы. Но шили и кое-какое дамское белье: корсеты, бюстгальтеры. Для мужчин — теплые наушники и шерстяные жакеты вроде тех, которые тогда шли под названием «куртки для гольфа».

Свою контору Румковский устроил, по приказу властей, в деревянных бараках на площади Балут. В двух одинаковых, стоящих рядом строениях размещалась местная канцелярия немецкой администрации гетто. Та часть администрации, которая подчинялась городской, располагалась на Мольткештрассе, в центре Лицманштадта.

Шефом администрации гетто был Ганс Бибов.

Бибов с самого начала поддерживал планы Румковского. Если Румковский говорил Бибову, что не хватает ста раскройных машин, Бибов находил сто раскройных машин.

Или швейных машин.

Швейные машины в тяжелые военные времена достать было нелегко. Многие из тех, кто бежал из Польши до немецкого вторжения, забрали простенькие машинки с собой.

Но Бибов добывал и швейные машины. Может, они и были с дефектом — Бибов всегда старался купить подешевле. Румковский говорил: не важно, работают зингеровские машинки или нет. Он все предусмотрел и велел организовать в гетто две мастерские по ремонту швейных машин. Одну на Рембрандтшрассе (Якуба), 6, другую — на Путцигерштрассе (Пуцка), 18.

Так они поначалу и сотрудничали: то, про что один говорил «надо», второй доставал.

Так росло гетто: важнейший поставщик немецкой армии явился из ниоткуда.

* * *

Вот Бибов. Он устроил праздник для служащих в тенистом дворике возле конторы немецких оккупационных властей на Мольткештрассе. У него день рождения.

На заднем плане — длинный стол, украшенный веночками и свежими цветами. Тесно составлены узкие высокие бокалы. Стопки тарелок. Блюда с пирожными, печеньем и фруктами. Вокруг стола — множество улыбающихся людей, большинство из них в форме.

Сам Бибов стоит на переднем плане. На нем светлый пиджак с узкими лацканами и темный галстук. Волосы по-военному коротко подстрижены и расчесаны на косой пробор, что подчеркивает неудачную форму лица, с чересчур выступающими подбородком и скулами. Возле него маячат финансовый шеф Йозеф Хеммерле и Вильгельм Риббе, отвечающий за поставку продуктов и закупку сырья для гетто. Маленькое лисье личико последнего просунулось между двумя весьма корпулентными дамами, которых он обнимает за талии. Волосы у женщин уложены голливудскими волнами, на щеках ямочки. Их рассмешил свиток Торы в руках у Бибова. Этот свиток ему подарили на день рождения.

Если точнее — это один из рукописных свитков, которые раввинам общины удалось в последний момент спасти из горящей синагоги на Вольборской улице в ноябре 1939 года; немецкие власти конфисковали его, так сказать, повторно, на этот раз специально для того, чтобы преподнести Бибову в качестве Geburtstagsgeschenk. Среди высокопоставленных немецких офицеров и чиновников Лодзи было хорошо известно, что Бибов питает слабость к всевозможной иудаике. Он даже считал себя чем-то вроде эксперта в еврейских вопросах. В письме в Главное управление имперской безопасности в Берлин он предложил принять на себя руководство концлагерем в Терезине. Там, в отличие от ютившихся здесь нищих, необразованных рабочих, содержались образованные, культурные евреи.

Румковский полагает, что успел познакомиться с Бибовым довольно хорошо. «Er ist uns kein Fremder»,[4] — говорит он про него. Ошибаться более жестоко невозможно.

Бибов непредсказуем. Случается, что он на несколько недель отстраняется от дел, чтобы потом нагрянуть с большой делегацией и потребовать немедленного отчета о производстве. Он (и плетущаяся за ним по пятам охрана) ходит с одной фабрики на другую и инспектирует склады в поисках недостачи. Если на обратном пути в контору на Балутер Ринг ему встречается тележка или тачка с картошкой или овощами для бесплатной кухни и если хоть одна картофелина скатится, он величавым жестом останавливает экипаж и опускается на колени, чтобы подобрать упавшую картофелину. Потом осторожно, почти благоговейно вытирает ее о рукав пиджака, прежде чем положить обратно в телегу.

«Следует беречь и то немногое, что имеешь».

Однако такая хозяйственность вступает в противоречие с, мягко говоря, экспансивностью Бибова. Он редко появляется в конторе трезвым; пребывая в «благословенном состоянии» (как он это называет), он часто вызывает старосту евреев к себе. Однажды Румковский входит — а Бибов сидит за столом и воет по-собачьи. В другой раз он ползал вокруг стола на четвереньках, изображая пыхтящий паровоз. Это было через день после приказа о переселении — приказа об отправке первых поездов в лагерь смерти в Хелмно.

Бибов начинает дружелюбно. Он хочет порассуждать. Хочет обсудить продуктовые квоты и доставку продовольствия. Иногда во время таких разговоров между ними возникало странное фальшивое доверие. «Да, ну и брюшко вы, Господь с вами, отрастили», — говорил он, приобнимая Румковского за талию.

Вот и картинка: торговец кофе из Бремена уцепился за старосту евреев, словно за колонну, которая при этом пытается отстраниться. Румковский стоял, держа в руках шляпу и смиренно склонив голову. Бибов, по своему обыкновению, высказывал тезис о том, что лучший работник — голодный работник.

У наевшихся работников распирает живот, говорил он.

Они не в состоянии удержать инструменты, говорил он.

Они пукают.

А если и не пукают, то не могут отвести взгляд от настенных часов: когда же можно будет отправиться домой и дать отдых перекормленному телу.

Нет, продолжал теоретизировать он, свиней надо содержать, давая им немного, и никогда — досыта. Когда они работают, то думают только о еде, и мысль о скорой кормежке позволяет им поработать еще немного, на пределе возможностей, но не переступая его; на грани, Румковский, на грани.

(«Понимаете?» — говорил он и смотрел на председателя умоляющим взглядом, словно был не до конца уверен, что Румковский понимает его слова.)

* * *

Был Долг. Бибов постоянно напоминал о нем. Внешне Долг имел вид заема в два миллиона рейхсмарок, которые штадткомиссар Ляйстер выдал Румковскому, чтобы тот наладил производство в гетто. Теперь этот заем нужно было выплачивать, и с процентами; на выплату пошли конфискованное у евреев имущество и производившиеся товары, которые все более широким потоком текли на склад на Балутер Ринг.

Но у Долга была еще и внутренняя составляющая. Именно она определяла стоимость труда. Каждому обитателю гетто полагался паек — тридцать пфеннигов; ни один житель гетто не стоил больше. Йозеф Хеммерле, финансовый шеф администрации Бибова, лично рассчитал еврейский паек, исходя из того, сколько стоит доставка продуктов и топлива.

Семьи, где были дети и старики, несли и дополнительные траты — на молоко, если молоко удавалось добыть, на электричество и топливо. Председатель засадил одного из своих служащих за расчеты. Чтобы гарантировать выживание в гетто одного взрослого индивида, требовалось около полутора марок в день на одни только продукты, то есть в пять раз больше, чем рассчитанная немцами сумма «на всё».

Продукты, поставляемые в гетто, чаще всего были малосъедобными или несъедобными вовсе. Из партии в десять тысяч килограммов картофеля, привезенного в гетто в августе 1940 года, спасли от силы тысячи полторы. Остальная картошка оказалась гнилой насквозь, и ее пришлось закопать в выгребных ямах Марысина.

Как можно извернуться и накормить 160 000 жителей гетто полутора тоннами картошки?

Голодные бунты были только вопросом времени.

В августе 1940 года начались беспорядки.

Поначалу демонстранты вели себя довольно спокойно, хотя и шумно. Волна за волной бедные, одетые в рванье евреи выходили из зданий на Лютомерской и Згерской, и вскоре в гетто можно было двигаться только в одном потоке с демонстрантами.

Румковский сразу сообразил, что попал в труднейшее положение.

Ляйстер в первые же минуты ясно дал понять: если он, Румковский, не сумеет восстановить спокойствие и порядок, гестапо немедленно разгонит весь юденрат и от еврейского самоуправления, о котором он так мечтает, останется лишь воспоминание.

Однако полицейских сил, которые можно было бы задействовать, у Румковского не было. Вооруженные только собственными кулаками и резиновыми дубинками пятьдесят постовых, собранных Розенблатом, не сумели даже пробиться в толпу демонстрантов. Вместо этого они выставили вдоль улиц заграждения и исчезли. На заграждения демонстранты просто не обратили внимания. Вскоре люди уже стояли на Лагевницкой, перед Первой больницей, где располагалась «частная квартира» председателя, вопили, ругались и скандировали лозунги. А еще — отправили к председателю делегата, который потребовал, чтобы председатель «вышел и поговорил» с собравшимися.

Тем временем в больнице слепой доктор Виктор Миллер пытался вызвонить еще нескольких врачей. Доктор Миллер участвовал в предыдущей немецкой войне в качестве фельдшера; когда он после артиллерийской атаки французов помогал нести убитого солдата, рядом взорвался снаряд. Взрывом Миллеру оторвало правую ногу и часть правой руки; осколки вонзились в обе глазницы, он ослеп. Немцы наградили его Железным крестом «за мужество и отвагу на поле боя». А за поведение во время голодных бунтов в гетто его нарекли der Gerechter.[5] С блестевшим от пота, искалеченным, изрытым ранами лицом, в черных очках, опираясь на палку, поддерживаемый двумя медсестрами, он утихомиривал распалившихся демонстрантов, одновременно помогая укладывать на носилки раненых, чтобы нести их во временные смотровые, устроенные в бывших приемных. Большинство раненых могли винить только себя — угодили под ноги толпы, обессилели от недоедания и обезвоживания. Им нечего было есть — так откуда же взяться силам для демонстраций? У дверей приемной лежал мужчина; из разбитой головы лилась кровь. Голову ему пробил камень, пущенный в окна председателя на втором этаже.

Стало ясно, что волнения распространяются по всему гетто.

Незадолго до этого в больничную «квартиру» Румковского приехал его брат Юзеф с женой Еленой. Из окон второго этажа они видели, как люди Розенблата отчаянно размахивают бесполезными дубинками в попытке проделать бреши в людской массе. Кое-где завязались драки: люди, не обращая внимания на удары дубинок, продолжали орудовать камнями и палками.

Принцессу Елену происходящее чрезвычайно взволновало; она объясняла всем присутствующим, что все это в точности как во время революции в Париже, когда люди «лишились разума» и восстали на себе подобных. Она беспрестанно бегала от стола к окну, тихонько вскрикивая и всплескивая руками. Зрелище беспорядков все же оказалось для нее слишком сильным. «Они перебьют нас всех!» — хрипло закричала она и учинила один из своих самых долгих обмороков.

Как всегда, когда с принцессой Еленой случался какой-нибудь malaise, Юзеф Румковский кинулся к брату. Просто встал рядом, вопросительно глядя ему в лицо. Совсем как в детстве.

— Ну и что ты собираешься делать? — спросил он.

А Румковский? Как всегда в таких случаях, чувство бессилия и стыда смешалось с нелепой злостью: на придирчивые упреки брата, на его покорство перед женой, которая всеми имевшимися в ее распоряжении способами пыталась и в этой ситуации заставить всех пожалеть ее. В обычных обстоятельствах он бы дал выход гневу. Но изливать ярость на Юзефа было бесполезно. Брат просто стоял и в упор смотрел на него. Невозможно было ни отступить, ни уйти из-под этого упрямого взгляда.

Хорошо, что никому из них ничего не надо было делать.

Немцы были уже на подходе.

Снизу, со Згерской, послышалась сирена подъехавших машин — и тревога совершенно осязаемо разлилась не только по рядам демонстрантов, но и среди полицейских Розенблата: кого-то из них сбили с ног, кто-то укрылся под стенами домов на Спацеровой. Попытаться ли извлечь пользу из ситуации, сделав вид, что они «действовали решительно», когда явились немцы, или взять пример с демонстрантов и бежать отсюда как можно быстрее?

Большинство бросились наутек, но, как и демонстранты, полицейские недалеко успели уйти — немецкие силы безопасности блокировали все выходы техникой и вездеходами. С машин начали стрелять из автоматов, чтобы сбить с толку беглецов, не знавших, куда метнуться; в следующую секунду появились солдаты; они выбегали из каждого, самого узкого переулка, из каждого проулка. Через пару минут Лагевницкая обезлюдела — осталось только лежать несколько тел, между которыми виднелись жалкие горки выломанных из мостовой булыжников, брошенные кепки и растоптанные, изорванные листовки и транспаранты.


В ту ночь Румковский созвал собрание, на котором присутствовали комендант Розенблат, слепой доктор Миллер и шеф отдела по учету населения Генрик Нефталин. И еще несколько районных комендантов из полицейского корпуса, которым Розенблат безоговорочно доверял.

Председатель призвал собравшихся как следует обдумать положение.

Люди, а особенно мужчины, которым нужно кормить семьи, не выйдут на улицы, если их к этому не призовут. В каждом квартале есть зачинщики беспорядков. И до этих подстрекателей надо добраться: коммунисты, бундовцы и активисты западного крыла «Поалей Цион»: в гетто полно тайных ячеек этой партии. Коварные люди. Люди, готовые на все, чтобы продемонстрировать: между доверенными людьми его администрации и ненавистными нацистами нет никакой разницы. К тому же ходили слухи, что в его собственном юденрате есть люди, пытающиеся извлечь персональную выгоду из ситуации, личности, исподтишка провоцирующие беспорядки, чтобы заставить немцев сместить бейрат.

От Розенблата и Нефталина председатель хотел имен. Специально созданные полицейские части должны были, начиная со следующей же ночи, врываться в дома подозреваемых. Не важно, социалисты это, бундовцы или просто бандиты-рецидивисты и возмутители спокойствия. Председатель уже приказал коменданту тюрьмы Шломо Герцбергу приготовить специальные камеры для допросов.

Стратегия оказалась более чем эффективной. С сентября по декабрь не произошло больше ни одного инцидента, в гетто царило спокойствие. Но потом наступила зима, и зима оказалась лучшим другом его врага.

Голода.

Недовольные снова вышли на улицы, и на этот раз люди были в таком отчаянии, что не боялись уже ничего — а дубинок и подавно.

* * *

Это была первая зима в гетто.

Говорили, что от холода слюна смерзается во рту. Случалось, человек утром не выходил на работу — потому что ночью замерз насмерть в своей постели.

В отделе по снабжению топливом организовали команду, которая ломала ветхие дома на дрова. Председатель отдал четкий приказ: любое топливо должно отправляться в мастерские и на производство, а также в бесплатные кухни и пекарни, иначе там нечем будет топить печи. Раздача дров частным лицам исключалась. Естественно, тут же образовался черный рынок, и через несколько дней цена на топливо подскочила в десятки раз. Именно здесь, на черном рынке, оказалась большая часть напиленных дров. В довершение этой беды в пекарни гетто перестали поставлять муку. Когда председатель заговорил об этом с властями, ему ответили, что из-за снега и льда немцы не могут привезти муку даже себе. Председатель попытался выкрутиться, ужав пайки, но на фабриках снова начались волнения.

Каждый день одна и та же картина. Заснеженные улицы, телеги, которые не сдвинулись с места — колеса и полозья вмерзли в снег. Не меньше четырех мужчин должны подставить плечо, чтобы поднять телегу и поставить ее в колею. А возле бесплатных кухонь на Згерской, на Бжезинской, на Млынарской и Древновской — ряды ссутуленных женских и мужских спин, тесно прижавшихся друг к другу, укутанных пальто, шалями и одеялами; люди хлебают суп, день ото дня все более жидкий, а по улицам и переулкам метет густая поземка.


Новые беспорядки были совершенно другого рода.

Толпа на этот раз была очень подвижной. Она собиралась на улицах без определенной цели и быстро перетекала из квартала в квартал.

Ее гнали вперед слухи.

«A ratsie is du, a ratsie is du!»

Везде, где раздавались эти слова, люди поворачивались и шли за человеческой массой туда, куда, как они думали, прибывают обозы с провиантом.

Не успела какая-то телега с продуктами выехать из ворот Радогоща, как ее тут же атаковали. Возницу стащили на землю, пятеро или шестеро мужчин поднажали и сумели, к великому ликованию остальных, опрокинуть телегу. Когда прибежали первые неповоротливые полицейские, вываленный на землю груз уже растащили до последней картофелины, до последней брюквы.

Прошел слух, что по некоему адресу на Бжезинской есть дрова. Дрова представляли собой лачугу, которую топливный отдел по какой-то причине не учел, проводя инвентаризацию запасов древесины в гетто.

Толпа тут же оказалась на месте.

Несколько человек составили авангард; их подняли на крышу, а другие тем временем орудовали топорами и пилами, отрубая и отпиливая все что можно, после чего лачуга рухнула. Половину находившихся в ней людей задавило насмерть. Прибывшим на место полицейским оказывали сопротивление, чтобы остальные набрали побольше дров. Потом все разбежались.

В довершение всего забастовал персонал всех шести больниц гетто. Люди работали в три смены — круглые сутки, к тому же в помещениях стоял такой холод, что хирурги едва удерживали в руках инструменты, пытаясь спасти взрослых и детей. Людей привозили истощенных, с обморожениями, с раздробленными, переломанными руками и ногами, если им случалось быть избитыми или попасть под ноги толпы возле раздаточных пунктов. Из обозов, снаряженных на станции Радогощ, до пунктов назначения добирались немногие. Если на телеги не нападали при выезде с сортировочной, то они подвергались атакам в гетто. Мужчины перепрыгивали через невысокую стену, окружавшую главное овощехранилище, и даже когда Розенблат стал отправлять туда удвоенные наряды полицейских, чтобы сражаться за каждый кусок (отныне всякий обоз сопровождали двое полицейских и не меньше трех охраняли каждый склад), те не могли удержать толпу, и в какие-нибудь несколько часов склад полностью пустел.


Голод был проблемой.

Какие меры ни принимай, чтобы разобраться с нарушениями закона в гетто, сначала следовало обуздать голод.

Чтобы продемонстрировать силу и решительность, председатель отменил дополнительные пайки и увеличил общий хлебный паек. В гетто все рабочие и служащие, независимо от положения в иерархии, имели право на паек — четыреста граммов хлеба в неделю.

Отмена спецпайков на первый взгляд казалась разумным решением. Потом станет ясно, что оно стало одной из величайших ошибок председателя, которая едва не привела к открытому восстанию против его власти.

Даже после того как гетто наглухо закрылось от внешнего мира, имеющиеся продукты распределялись в соответствии с четким порядком, основанным на привилегиях.

Сначала шли так называемые пайки «В».

«В» означало «Beirat», главный административный орган гетто. Пайки «В» распределялись между ответственными лицами, разделенными на классы от I до III — в зависимости от того, какое положение человек занимает в иерархии гетто: от служащих канцелярии самого председателя до руководителей предприятий и инструкторов технической подготовки, а также юристов, врачей и прочих.

Были еще пайки «С».

«С» означало «Ciężko Pracujący», эти пайки выдавали людям, занятым физическим трудом. Ни о каком существенном отличии от обычных рабочих пайков речь не шла; люди, занятые тяжелым трудом, получали в день лишние пятьдесят граммов хлеба да, может быть, пару дополнительных половников супа. Но символически такое деление было очень важно: оно доказывало, что тяжелый физический труд достойно оплачивается.

Когда стало известно, что пайки «С» урежут, чтобы увеличить общие хлебные пайки, столяры с Друкарской и Ужендничей решили объявить забастовку. Помимо сохранения пайков категории «С», они требовали небольшого повышения оплаты.

С этим председатель, естественно, не мог согласиться. Если у столяров с Друкарской останется их надбавка, то прибавки вскоре потребуют и другие работники. Он приказал Розенблату привести своих людей в состояние готовности. Розенблат отправил на Друкарскую семьдесят человек под командованием инспектора полиции по фамилии Френкель. Несколько рабочих вышли из здания, увидев, что оно окружено полицией, но остальные забаррикадировались на втором этаже и отказались покинуть помещение, хотя сначала их просил об этом Френкель, а потом сам заведующий фабрикой Фройнд. Когда полицейские решили наконец штурмовать верхний этаж, их встретили градом деревянных изделий в разной стадии обработки. На головы полицейских обрушились венские стулья; за стульями последовали полки, диванные ножки, столешницы. Прикрывая руками головы, полицейские ринулись на верхний этаж и попытались вытащить бастующих по одному. Ни один рабочий не сдался без боя. Заведующий фабрикой Фройнд впоследствии взволнованно докладывал Румковскому по телефону, что кое-кого из сопротивлявшихся пришлось отправить в больницу. Рабочие были так истощены, что рухнули без сил еще до того, как люди Френкеля надели на них наручники.

Не успел председатель закончить разговор с Фройндом, как из ателье на Якуба, 12, шившего военную форму, позвонил Вишневский: работники ателье забастовали из солидарности со столярами Друкарской и Ужендничей. Вишневский был в отчаянии. Его ателье как раз заканчивало партию из десяти тысяч комплектов военной формы для вермахта, с погонами и нашивками на воротнички. Что скажут немцы, если не получат свою форму вовремя? А едва положил трубку Вашневский, как Эстера Даум из секретариата сообщила о звонке из Марысина. На этот раз могильщики через председателя своего гробокопательского союза объявляли, что не выроют больше ни единой могилы, если им не выделят хлеба и супа сверх нормы. Почему, рассуждали они, оставаться без супа должны именно могильщики? Неужто их работа расценивается как менее трудная и значительная по сравнению с трудом тех, кто получает паек «С»?

— Чего вы от меня хотите? — коротко спросил Румковский.

В отличие от Вишневского, который от отчаяния почти плакал в трубку, представитель гробокопателей, некий господин Морский, смотрел на вещи с большим юмором.

— Теперь, оказывается, даже мертвецам приходится стоять в очереди, — заметил он.

Сегодня в Марысине минус двадцать один градус, пояснил господин Морский; эту информацию он получил от господина Юзефа Фельдмана, уважаемого и пользующегося доверием члена его предприятия. Утром они получили из города двенадцать новых мертвецов. Его гроберы, как всегда, честно рубили землю тяпками и ломами, но не смогли одолеть даже верхний слой.

— Так чего вы от меня хотите? — нетерпеливо повторил председатель.

Но господин Морский уже полностью погрузился в свои проблемы и не слушал.

— Пришлось их поставить, — сообщил он. — Если хоронить трупы стоймя, а не складывать штабелем, они занимают меньше места.


Терпение у председателя лопнуло. Он протолкался через море работавших не покладая рук телефонисток и машинисток, рванул входную дверь и велел Куперу немедленно подавать коляску. Путь на улицу Якуба был недолгим. Господин Вишневский уже ждал в дверях, потирая руки — то ли замерз, то ли ощутил себя значительным при мысли о том, что господин председатель, бросив все, прилетел в его мастерскую.

Забастовавшие швеи послушно сидели за рабочими столами, выжидательно глядя на господина председателя.


ВИШНЕВСКИЙ: Я побил их.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Простите?

ВИШНЕВСКИЙ: Я побил их палкой. Во всяком случае, тех, кто не желал работать.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Любезнейший господин Вишневский, я не понимаю, с чего вы взяли, что вольны делать такие вещи. Право бить есть только у меня!


Пылающие ли красные уши Давида Вишневского стали тому причиной, то, как женщины прыскали, зажимая рот ладонями, или странная атмосфера, царившая в выстуженном помещении, где коричневая форма вермахта шеренгами маршировала вдоль задней стены (на коричневых манекенах, одно только туловище — без рук, ног и головы; зато все маршируют!), но на старика вдруг словно снизошло вдохновение, и не успел никто и слова сказать, не успел никто подать руку или подставить локоть, как председатель взобрался на один из шатких столов и, потрясая кулаком, произнес речь — совсем как те агитаторы-социалисты, которых он недавно осуждал; и речь, которую он произнес в эту минуту, потом везде и всеми была признана одной из его самых вдохновенных речей.


— Вы первые осудите меня, женщины, — наверное, вы на стороне тех, кто агитирует против меня! Но скажите честно: что бы вы подумали обо мне, если бы знали, что я благодетельствую двум-трем человекам в гетто, заставляя остальных работать за рабскую плату?..

Каждый миг я думаю только о благе для гетто. Спокойствие, порядок на рабочих местах — наше единственное спасение!..

(Позор тем, кто думает иначе!)

Разве вы не знаете, что все мы работаем на немецкую армию; вы хоть на мгновение задумывались об этом? Что, по-вашему, будет, если в эту минуту — вот сейчас, когда я говорю эти слова, — сюда ворвутся немецкие солдаты и под дулом автоматов погонят вас на сборный пункт, чтобы потом депортировать?

Что вы скажете своим несчастным родителям, своим мужьям, своим детям?..

(Женщины сгорбились за рабочими столами словно в окопах.)

С этого дня я запрещаю работу в этой и в любой другой мастерской гетто, где будут иметь место травля и подстрекательство.

ГОСПОДИН ВИШНЕВСКИЙ, ПРОСЛЕДИТЕ, ЧТОБЫ ВСЕ РАБОТНИЦЫ БЫЛИ НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДЕНЫ ОТСЮДА. ОПЕЧАТАЙТЕ ВХОДНЫЕ ДВЕРИ!

Пайки не выдавать. Отобрать у всех бастующих удостоверения и трудовые книжки.

Поразмыслите хорошенько: то, что служит интересам гетто, служит и вашим интересам. Когда вы осознаете это, вас с радостью примут на старое место работы. Но не раньше!


Забастовщики продержались шесть дней.

30 января Румковский велел официально объявить: ворота фабрик снова открыты для тех, кто обязуется работать на существующих условиях. Все бастовавшие вернулись на свои рабочие места, и на этом история могла бы закончиться.

Но не закончилась.

Через два дня после прекращения забастовки, 1 февраля 1941 года, Румковский нанес ответный удар. В еще одной речи, на этот раз произнесенной перед resort-laiter’ами гетто, он объявил о своем намерении депортировать из гетто всех «возмутителей спокойствия и вредителей»,[6] если будет доказано, что эти люди принимали участие в забастовке. В списке из 107 человек, составленном в тот же день, оказалось чуть больше тридцати рабочих из мебельной мастерской на Друкарской и столько же — с Ужендничей.

Одним из «уволенных», в тот же день оставившим мастерскую на Друкарской, был тридцатилетний столяр-краснодеревщик Лайб Жепин.

Лайб Жепин принимал участие в забастовке, был даже одним из тех, кто забаррикадировался на втором этаже и швырял в полицейских что под руку подвернется.

Но имя Лайба Жепина не попало ни в один депортационный список.

8 марта 1941 года — в день, когда гетто покинул первый транспорт с высланными, — Лайб Жепин приступил к работе на мебельной фабрике Винограда, на Базаровой. Возле длинного верстака, у которого он стоял со своими инструментами, всё замирало. Никто не поднимал глаз, никто не решался взглянуть в лицо предателю.


С этого дня измена отбрасывала длинные тени по всему гетто, отныне еврей был против еврея; ни один рабочий не был уверен, что завтра не лишится своего удостоверения и его не депортируют — это было нечто иное, чем сохранять за собой право на хлеб насущный. Хаим Румковский знал, о чем говорят люди. В своей речи перед resort-laiter’ами он сказал, что никогда не давал больше, чем мог дать. Но сам факт, что он давал, обеспечивал ему право брать. Брать у больных, беззащитных людей, впустую проедавших хлеб, на который имели право все.

Я, сказал он, стою двумя ногами на земле.

~~~

Итак, в высших инстанциях было решено: все в гетто должны работать.

Каждый, зарабатывая себе на жизнь, служил всему гетто.

Однако в гетто было множество людей, наплевавших на общее благо и добывавших средства к существованию самостоятельно. Иные из них рылись в поисках угля позади печи для обжига кирпичей, на углу Дворской и Лагевницкой. На задний двор годами выбрасывали всякий мусор. Иногда требовалось несколько часов, чтобы дорыться до угольного слоя. Сначала приходилось копаться в полусгнившей ботве и других отбросах, разлагавшихся под пеленой злобно жужжащих мух; потом шли несколько слоев сырого песка и глины, напичканных ранившими руки осколками фаянса и щепками.

Среди дюжины копавшихся здесь детей были братья Якуб и Хаим Вайсберги с Гнезненской улицы. Якубу было десять лет, Хаиму — шесть. Они орудовали тяпками, лопатой, но рано или поздно им приходилось рыть руками. Тогда широкие джутовые мешки, закинутые за спину, соскальзывали вперед и повисали на животах, так что оставалось только совать туда вожделенное черное золото.

Теперь мало кому случалось найти уголь прямо в обжиговых печах. Но если повезет, можно было отыскать обломок дерева, тряпку или еще что-то, на чем осело немного угольной пыли. Брошенная дома в печь, такая тряпка давала огонь, которого хватало по меньшей мере часа на два, — хорошее, ровное и устойчивое пламя; за такую тряпку на рынке Йойне Пильдер платили не меньше двадцати-тридцати пфеннигов.

Якуб и Хаим обычно работали в команде с двумя братьями из соседнего двора, Феликсом и Давидом Фридманами; однако никакой гарантии, что им дадут покопаться спокойно, не было. Случись нескольким взрослым, которые тоже охотились за углем, оказаться рядом — и мальчишки в мгновение ока лишались своих мешков с добычей. Поэтому они скинулись и наняли Адама Жепина охранять их.

Адам Жепин жил этажом выше Вайсбергов и в районе Гнезненской улицы был известен под кличкой Адам-урод или Адам Три Четверти — из-за носа, который выглядел так, словно Адам сломал его при рождении. Сам он объяснял это тем, что мать дергает его за нос за вранье. Все знали, что это неправда. Адам жил с отцом и умственно отсталой сестрой; никакой госпожи Жепин в их квартире не видели.

Из первого года в гетто Адам запомнил только голод — вечно ноющую рану в животе. Одной охраны юных золотоискателей явно не хватало, чтобы избавиться от этой мучительно ноющей раны. Поэтому, когда Моше Штерн в очередной — редкий — раз проходил мимо печи для обжига кирпичей и спросил Адама, не может ли он сбегать по его поручению, тот с благодарностью согласился, бросив своих подопечных на произвол судьбы.

Моше Штерн был одним из многих тысяч евреев, которые, когда гетто закрылось от внешнего мира, сколотил состояние на торговле топливом. Отцы семейств, послушные чувству долга, пытались устраивать склады угля или угольных брикетов, пряча сокровища в разных подходящих для этого местах. Тайники часто взламывали — и черное золото возвращалось на рынок. Еще можно было заработать деньги на продаже древесины попроще, вроде старой мебели, кухонных шкафов с выдвижными ящиками, оконных реек или половых досок, перил и всего, что можно распилить и связать в вязанки. Цена на такие вязанки падала в летнее время года примерно до двадцати пфеннигов за килограмм, зато с приближением зимы подскакивала до двух-трех «румок». Иными словами, надо было набраться смелости и дождаться спроса. Зимы становились все холоднее, добыть уголь было неоткуда, и люди жгли в буквальном смысле то, на чем сидели и лежали.

Полиция снова и снова выслеживала Моше Штерна. Мать Штерна пыталась прятать его на чердаке дома престарелых, где, как говорили, у него был тайный склад. Однако полицейские из Службы порядка вытаскивали Моше и оттуда.

Ходили слухи, что Штерн хочет стать новым Завадским.

Завадский был король контрабанды. Его прозвали Канатоходцем — за обыкновение совершать переходы по крышам. Это был единственный способ проникнуть в гетто из нееврейских частей города, так как в домах рядом с гетто не было подземного водопровода и канализации.

Духи, туалетное мыло, мука, сахар, ржаные хлопья, консервы — от настоящей немецкой kraut до маринованных говяжьих языков, — все это находило дорогу в гетто при посредстве Завадского. Поздним вечером 1 сентября 1940 года его схватила на Лютомерской еврейская полиция — с рюкзаком, полным порошкового шоколада, сигарет и дамского белья. Завадского отвели для допроса в канцелярию первого полицейского округа, на площадь Балут. Прослышав, что евреи арестовали Завадского, немцы потребовали доставить арестованного на автомобиле в Лицманштадт. Еврейские полицейские поняли, что Завадскому конец, и спросили, каково его последнее желание. Завадский объявил, что желает в туалет. Двое полицейских вывели его во двор, к латринам. Наручниками надежно приковали его руки к двери и остались караулить снаружи, посматривая на ботинки, видные в щель под запертой дверью. Больше часа простояли полицейские, созерцая ботинки Завадского. Потом один из них набрался храбрости и вышиб дверь.

Ботинки все еще были там, как и наручники; самого же Завадского не было.

Широко открытый люк в потолке указывал, каким путем он ушел.


Контрабандист Завадский был легендой. Все говорили о Завадском. Но Завадский был поляк — он приходил из нееврейских районов. И, обделав в гетто свои делишки, он снова уходил! Мечтая о свободе, Адам Жепин воображал, что у него, как у контрабандиста Завадского, будет веревка и рюкзак. Он представлял себе, как однажды, подобно Завадскому, пойдет на добычу, станет в этой жизни чем-то большим, чем простой люфтменш.

Мечта Адама едва не сбылась в то утро, когда Моше Штерн послал одного из своих многочисленных вестников к обжиговой печи, где Адам, как обычно, присматривал за малявками. Ему сообщили, что надо отнести один пекль. «Пекль» мог оказаться чем угодно — узлом, пакетом, посылкой, от угольного брикета до пачки сухого молока. Адам Жепин научился не задавать вопросов. Но когда он явился по указанному адресу, в просторный подвал на Лагевницкой, там был только Моше Штерн — и никакого «пекля».

Моше Штерн был маленького роста, но держался как великан. Он отдавал приказы и указания, скрестив руки на груди, подобно решительному чиновнику. Увидев Адама, Штерн быстро шагнул к нему и схватил за плечи. Облизнул губы, как всегда, когда волновался или нервничал.

Пакет, о котором идет речь, объяснил он, следует доставить одному «очень значительному человеку». Человек этот столь значителен, что, если его, Адама, схватит полиция и начнет задавать вопросы, он ни при каких обстоятельствах не должен упоминать, что получил пакет от Моше Штерна. Может ли он обещать это?

Адам пообещал.

Моше сказал, что Адам — единственный в гетто, на кого он может положиться. Потом он отдал ему пакет.


Посреди двора на Гнезненской некогда рос каштан с мощными корнями и могучей кроной, из-за которой казалось, будто дерево забрело сюда с центральной улицы Парижа или Варшавы. Под каштаном располагалась мастерская кукольника Фабиана Цайтмана — два состроенных вместе дощатых сарая, таких тесных, что единственными, кому в них хватало места, были куклы. С длинных металлических крюков, с потолка и со стен свисали раввины в длинных лапсердаках и крестьянки в косынках, одинаково улыбчивые и беспомощные. Летом, когда в мастерской становилось жарко, Цайтман брал инструменты и перемещался под каштан. Он сидел там окруженный детьми, вырезал кукольную головку и посматривал, как над двориком по бледно-голубому небу проплывают тяжелые облака. «А ты знаешь, куда гроза ходит отдыхать?» — спросил он однажды Адама, когда тот заглянул к Вайсбергам, и многозначительно кивнул на крону дерева, над которой клубились черные тучи. С этого дня Адам жил в постоянном страхе — что же на самом деле скрывается в кроне каштана? Особенно в жаркие дни, когда листья повисали неподвижно и в переулках, ведущих к Балут, жара стояла как в печке.

Фабиан Цайтман умер незадолго до войны. Его нашли лежащим на верстаке, словно сама гроза в гневе подстерегла его, чтобы вырвать из рук долото и рубанок. Ортодоксы с Гнезненской сплевывали и говорили, что это мерзость для еврея — возиться с идолами, как Цайтман.

Потом пришли немцы; колючую проволоку протянули как раз перед сараями Цайтмана, и госпожа Гершкович, die Hauswartin, как ее теперь называли, распорядилась срубить каштан и распилить его на дрова. Она велела сломать и оба принадлежавших Цайтману сарая.

«Теперь мне дров хватит на всю войну и даже больше», — хвасталась она.

Жители Гнезненской привыкли к дыре в небе, оставшейся после каштана, но Адам не мог не думать о дереве и грозе. Куда уходит гроза теперь, когда дерева нет и ей негде отдохнуть? В гетто не было деревьев. Адам представлял себе, как гроза бродит вокруг, безумея от тревоги. Негде ей разрешиться от вечного грома, некуда пойти. По эту сторону проволоки остался только один путь к свободе, и его показал Завадский: вверх, через люки и окна, которых не было и которые людям приходилось придумывать, чтобы пройти в них.

Адам Жепин стоял со своим пакетом на куске земли без деревьев, недалеко от ателье на Якуба, 12, и ждал «значительного человека».

Первым появился молодой мужчина в шляпе, костюме и элегантном пальто светлого габардина; пальто заставило Адама вспомнить американские фильмы про гангстеров, которые до войны крутили в кино «Сказка». Мужчина мог бы шагать по любой европейской улице, если бы не двое типов, тенью следовавших за ним. Двое крепко сбитых мужчин: выглядят как politsajten, только фуражек и нарукавных повязок не хватает.

— Товар у тебя? — спросил мужчина в светлом пальто.

Адам кивнул.

Только теперь появился четвертый человек.

Адам спрашивал себя потом: как ему удалось сразу понять, что этот четвертый — немецкий офицер? Человек, явившийся последним, был в гражданском, но форма, которую он носил на службе, продолжала держать его тело, когда он поворачивал голову или смотрел вбок.

Мужчина в светлом пальто называл его «господин Штромберг». Значит, это был криминальоберассистент СС Штромберг, один из известнейших полицейских командиров гетто. Штромберг был фольксдойчем, одним из немцев, живших в Лодзи задолго до прихода нацистов.

С лица Штромберга не сходила улыбка, но двигался он так, словно шел по колено в густых канализационных водах. Он даже не взглянул на Адама — только повернулся к молодому человеку в габардиновом пальто и повторил слегка певуче, по-польски:

— Деньги?..

В ответ на его вопрос последовал уверенный кивок, и криминальоберассистент Штромберг как будто наконец расслабился внутри своей гражданской одежды.

Адам решил, что пора передать пакет; он отдал его габардиновому пальто, а тот, в свою очередь, протянул пакет Штромбергу, который немедленно принялся разрывать бумагу, словно нетерпеливый ребенок на Хануку. Через секунду в его пальцах заблестела золотая цепочка. Пальто слабо махнул на Адама руками, словно умоляя отвернуться, как отворачивается мужчина, чтобы не смущать одевающуюся женщину; затем торопливо сунул Адаму банкноту в десять марок.

Потом оба исчезли — и молодой еврей в габардиновом пальто, и шеф немецкой крипо. Остались только двое телохранителей с угрожающе расставленными руками — они словно хотели убедиться, что Адам не пойдет следом.


Только через несколько месяцев Адам понял, кем был мужчина в габардиновом пальто, продавший Штромбергу золотое украшение. В то время все гетто говорило о Давиде Гертлере, молодом еврейском коменданте полиции, который якобы был на короткой ноге с офицерами оккупационных сил.

Адам стоял в очереди в пекарню на улице Пивна. Теперь каждая пекарня пекла собственный хлеб, которого вечно не хватало; чтобы захватить паек, приходилось рано вставать.

Улица Пивна. Хлебная очередь. Вперед протолкались несколько dygnitarzy.

Появляется тот же молодой мужчина в габардиновом пальто. Рядом с ним снова двое телохранителей. Из очереди слышатся протесты. Телохранители решительно двигаются вперед — они готовы пустить в ход дубинки, чтобы утихомирить крикунов. Но на этот раз все происходит не так, как обычно. Уступить приходится одетым в костюмы людям Румковского.

— Даже в гетто первым должен получать хлеб тот, кто ждал дольше всех, — произносит мужчина в пальто.

«Гертлер, Гертлер, Гертлер!» — восклицают стоящие в очереди. Люди машут руками, вытягивают шеи, словно приветствуют знаменитого спортсмена.

А Давид Гертлер прижимает шляпу к груди и кланяется, будто артист варьете. Адам Жепин ни за что не упустит своего места в очереди; он не поднимает взгляда, боясь, что могущественный молодой человек узнает его. Стали бы люди в очереди аплодировать молодому господину Гертлеру, если б узнали, что он готов продать их собственные души, лишь бы сохранить доверительные отношения с ненавистными немцами?

А может, это и не важно.

Лишь бы хлеб можно было делить на всех по справедливости, поровну.

~~~

Одной из постоянных ежедневных колонок «Хроники гетто» был перечень родившихся и умерших. Там же имелась графа с именами покончивших с собой.

Так было написано в «Хронике» — «покончили с собой». Но в гетто говорили, что он или она «шагнули к проволоке». Это понятие обогащало и без того богатый лексикон гетто выражением, означавшим не только «покончить с собой», но и «пересечь границы, установленные властями для жителей гетто».

Согласно «Хронике», за первую неделю февраля 1941 года к проволоке ринулись семь человек. В некоторых случаях речь шла о, мягко говоря, очевидных самоубийствах. Средних лет конторщик из жилищного отдела вдруг решил среди бела дня проползти под увенчанным колючей проволокой заграждением на северной стороне Згерской. Из всех мест, которые он мог выбрать для попытки бежать, он нашел самое охраняемое. Однако обнаружили конторщика далеко не сразу. Трамвай, возивший немцев и поляков через гетто, успел пройти несколько раз, прежде чем полицейский в будке в двухстах метрах от намертво зажатых головы и плеч конторщика наконец сообразил, что дело неладно. До тех пор конторщик пластался по земле и ждал, когда перепуганный часовой откроет стрельбу.

Другие случаи были не такими очевидными.

Чаще всего речь шла о рабочих, возвращавшихся домой после вечерней смены.

Всем, кто перемещается по гетто, было предписано держаться как можно дальше от границы. Безопасное расстояние — двести пятьдесят метров. Тем, кому необходимо было приблизиться к проволоке, рекомендовалось делать это в светлое время, на виду у немецких часовых и имея наготове конкретное объяснение своих намерений (если, вопреки ожиданиям, часовые станут о них спрашивать).

Но уставшие после смены, выбившиеся из сил рабочие часто поддавались соблазну сократить путь на квартал или сотню-другую метров, пройдя по прямой вдоль границы гетто к ближайшему пешеходному мосту.

Иногда они шли в темноте. Идущего было не разглядеть. Да и часовой по ту сторону ограждения мог неважно видеть в темноте.

А бывало и так, что мужчина или женщина, направлявшиеся домой, не говорили по-немецки. Или же он или она не слышали, что кричит им часовой, потому что в это время рядом проезжал трамвай. Или не было никакого трамвая. Просто часовой начинал кричать, а мужчину или женщину, возвращавшихся домой слишком поздно, охватывала паника и они пускались бежать. А часовой истолковывал это как попытку к бегству. И стрелял.

Минимум четверо из семи человек, шагнувших к проволоке в феврале 1941 года, погибли именно так. Искали они смерти сознательно или просто настолько устали, что ничего не замечали? Или не было никакой разницы между осознанным намерением и безотчетным выбором? Может быть, они направили свои шаги к границе лишь потому, что больше некуда было идти?


Через несколько недель, в марте 1941 года, «Хроника» рассказала о Цвайге Блюм, сорока одного года, которой с тринадцатого раза посчастливилось покончить с собой; первые двенадцать попыток оказались безрезультатными.

Цвайга Блюм жила на улице Лимановского. Единственное окно квартиры, которую она делила с двумя другими женщинами, выходило прямо на линию заграждений. Улица Лимановского была главной дорогой, по которой на площадь Балут шел немецкий транспорт с продуктами и сырьем для мастерских, и по этой причине ее особенно хорошо охраняли. Немного выше располагался третий пешеходный мост, связывавший северный и южный районы гетто, у обеих опор моста отчетливо виднелись красно-белые полосатые караульные будки. К будке у южной опоры Цвайга Блюм и пошла со своей просьбой.

— Застрели меня, — сказала она часовому.

Часовой притворился, что не слышит. Он закурил, ремень винтовки съехал с плеча; часовой положил оружие на колени и сделал вид, что его страшно интересуют ложе и дуло винтовки.

— Пожалуйста, — просила женщина, — застрели меня.

Один и тот же часовой дежурил в будке каждый вечер.

И каждый вечер к нему приходила Цвайга.

Эта пытка продолжалась несколько недель; потом командир часового попросил еврейскую полицию вмешаться.

Домогательствам положили конец.

Теперь дверь дома на улице Лимановского, в котором жила Цвайга Блюм, круглые сутки охраняли двое людей Розенблата. И едва Цвайга переступала порог, как еврейская полиция была уже тут как тут, на страже ее безопасности.

Цвайга пыталась выбраться из дома через черный ход. Но полицейские раскусили ее хитрость. Не успела Цвайга выйти во двор, как они встретили ее и водворили назад в квартиру. Двенадцать раз повторялась эта игра в салки. На тринадцатый госпоже Блюм удалось провести своих надзирателей — и надо же было так случиться, что шупо как раз произвела замену часовых. Застенчивого жандарма перевели в Марысин, а его место в будке на улице Лимановского занял куда более прямодушный коллега.

— Пожалуйста, застрели меня, — сказала Цвайга Блюм.

— Спляши, тогда посмотрим, — ответил новый жандарм.

Прежде чем люди Розенблата поняли, что происходит, Цвайга уже исполняла отчаянный, ни на что непохожий танец по ту сторону колючей проволоки. Когда танцевальный номер был окончен, часовой поднял винтовку и дважды выстрелил Цвайге в грудь. Упавшее тело упрямо продолжало дергаться, и часовой для верности выстрелил еще раз.


Историю Цвайги Блюм рассказывали в гетто на множество ладов. По одной версии, Цвайгу раньше держали в психиатрическом отделении больницы на Весола, но выдворили оттуда — ее койка понадобилась для некоей высокопоставленной особы из юденрата.

Другой вариант истории гласил, что Цвайга настолько отчаялась, что даже не понимала, что находится в гетто и что на самом деле она говорила часовому не «застрели меня», а «запри меня» — потому что ей казалось, что она узнает в солдате одного из больничных надзирателей.

(В этом случае часовой должен был подумать, что дама издевается над ним. Зачем бы ей просить запереть ее? Ведь она и так живет взаперти.)

Как бы то ни было, историй о людях, шагнувших к проволоке, чтобы принять свой конец, появилось великое множество, и председателю пришлось даже издать особое постановление (Распоряжение № 241), в котором он категорически запрещал приближаться к границе гетто, если такое приближение не продиктовано необходимостью. В особенности — вне времени, обычного для рабочих смен.

Но люди все равно шагали к проволоке.

В апреле 1941 года «Хроника» сообщила об уменьшении числа застреленных на границе гетто. Согласно статистике самоубийцы предпочитали теперь выбрасываться из окон верхних этажей и в лестничные пролеты. Причем большинство сводили счеты с жизнью не в тех домах, где жили. Может быть, они хотели обеспечить себе достаточную высоту падения, а может, не хотели причинять ненужного беспокойства соседям.

В мае 1941 года, согласно «Хронике гетто», было зарегистрировано не меньше сорока трех подобных самоубийств. Но даже о тех, кто выбросился из окна, в гетто говорили — «шагнул к проволоке». Просто они слишком отчаялись, слишком устали от голода и болезней, чтобы дотащиться до проволочного заграждения самостоятельно.

~~~

Однажды утром немецкая полиция сообщила, что на «арийской территории» найдено тело женщины — возле заграждений из колючей проволоки, прямо у печально известной будки на улице Лимановского. Женщина лежала на спине, неестественно раскинув руки.

Двое немцев-часовых, нашедших ее, сначала решили, что женщина мертва — еще одна еврейская самоубийца. Но когда они наклонились убрать тело, оказалось, что женщина еще дышит. Часовые тщательно проверили ее одежду в поисках документов, удостоверяющих личность, но ничего не нашли. Жандармы крепко задумались. Так как документов не обнаружилось, они не могли с уверенностью сказать, жила женщина по еврейскую или по арийскую сторону проволоки; пыталась ли она бежать из гетто или, наоборот (что было вполне возможным — вспомните Завадского!), хотела преодолеть заграждение, чтобы проникнуть внутрь.

Посовещавшись с начальством, немцы решили отвезти женщину в контору старосты евреев: пусть там решают, кому заниматься делом дальше. Крипо потребовала у начальника караула рапорт за последние сутки — не сообщалось ли об исчезновении кого-нибудь из евреев. Были проверены книги записей в больницах, а также список пациентов психиатрической клиники на улице Весола, куда многие небедные жители гетто отправляли своих душевно или физически ослабевших родственников. Но о сбежавших или исчезнувших пациентах нигде не сообщалось. Так что можно было с уверенность утверждать, что женщина не пыталась покинуть гетто.

Одним из первых ее осмотрел «рабочий доктор» Леон Шикер. Рабочим доктором его прозвали потому, что он единственный из врачей гетто не брал с пациентов бессовестной платы и к нему на прием могли прийти даже простые люди. Шикер обследовал женщину и нашел ее «ослабшей и истощенной», но без признаков обезвоживания. Исцарапанная, потрескавшаяся кожа рук и голеней — возможно, женщина пыталась перелезть через какое-то препятствие. Других повреждений на теле не было. Горло не распухло. Температуры нет. Пульс и дыхание в норме.

Впоследствии некоторые намекали, что за те полчаса, что Шикер оставался наедине с больной, он успел «испортить ее». Естественно, другие это опровергали. Ясно одно: когда немецкие полицейские принесли женщину в Секретариат, она лежала на носилках совершенно спокойно, а через полчаса, когда доктор Шикер оставил ее, женщина тряслась в лихорадке и бормотала бессвязные молитвы на иврите и идише.

Некоторым даже показалось, что они слышат из ее уст обрывки слов пророка:


ashrei kol-chochei lo —

Ибо Господь есть Бог правды;

Блаженны все, уповающие на Него!


Новость о парализованной женщине и ее удивительных речах распространилась быстро. Председатель велел перенести ее в хасидское училище на Лютомерской, где о ней стали заботиться раввин по фамилии Гутесфельд и его помощник Фиде Шайн. Хасиды потом утверждали, что женщина еще раньше снилась ребе Гутесфельду. В его сновидениях она не была параличной, а, спотыкаясь, бродила по горящему городу от дома к дому. Она не поднималась в дома, а просто маячила возле мезузы, у дверного косяка — словно подавая жильцам дома знак выйти и следовать за ней.

В глазах хасидов в этом не было ничего необычного. Женщина была цадика, святая, может быть, посланница, которая после двух лет войны и страшной голодной зимы явилась даровать запертым в гетто евреям каплю утешения. Простые люди потом заговорили о ней как о Маре скорбящей. Она единственная в гетто с населением почти четверть миллиона жителей не имела постоянного адреса и хлебной карточки. Не оказалось ее и в списках крипо — а ведь в них была внесена каждая живая душа и статистический отдел Meldebüro обновлял их каждый месяц.

Вроде бы Мара была для раввината ценным приобретением, однако он охотно перепоручил заботу о ней ребе Гутесфельду. Видно, даже хасиды боялись оставить ее у себя; так что раввин с помощником двинулись по узким переулкам гетто с носилками, на которых лежала женщина. Фиде Шайн шел первым, а Гутесфельд, у которого подгибались ноги и который к тому же плохо видел, ковылял сзади в долгополом черном лапсердаке. Они могли пройти так несколько километров — в дождь, под ледяным ветром или в метель. Время от времени раввин останавливался, чтобы, касаясь пальцами каменной ограды или стены дома, попытаться прочитать, где они находятся, или чтобы дать Фиде Шайну (у которого были больные легкие) прокашляться.

Зачем они всё ходили и ходили? Почему не знали покоя?

Иные говорили — потому, что женщина никогда не бывала спокойной. Едва раввин с помощником ставили носилки, из ее горла вырывался страшный крик, и она принималась размахивать руками, словно отгоняя невидимых демонов. Другие говорили, что в каждом доме, в каждом квартале был тайный осведомитель, который не задумываясь отправился бы в крипо, если бы прознал, что женщина здесь. Какая участь ждала бы тогда скорбящую?


Однако в иные дни раввин возвращался с носилками в молельную комнату, и тогда у дверей собиралась бледная, но полная ожиданий толпа. Люди приходили в надежде, что прикосновение или взгляд параличной исцелит их больные руки или незаживающие раны или даже прогонит мучительный голод, из-за которого сильные и бодрые некогда люди двигались по улицам как привидения. Доктор Шикер, убежденный социалист, ненавидевший суеверия, пытался заставить полицейских из Службы порядка не пускать людей, но раввин упрямо твердил: в сновидениях ему были явлены толпы народа, и отказывать евреям, верящим, что Господь из Писания может сотворить чудо через одного из своих посланников, пусть даже явившегося из неизвестного далёка, — кощунство.

Среди прочих в толпе была Халя Вайсберг, соседка Адама Жепина по дому на Гнезненской и мать Якуба и Хаима, проводивших дни в поисках деревяшек и угольной пыли у старой обжиговой печи на Лагевницкой. Халя прослышала новость о чудотворице Маре от своей подруги Борки из Главной прачечной, и уговорила мужа Самюэля, больного легкими, сходить к этой женщине.

Первое время в гетто не было пешеходных мостов; каждое утро немцы открывали в заграждении проход рабочим, которые, подобно Самюэлю, шли из одной части гетто в другую, на рабочие места. Ворота открывались в строго определенное время, и к открытию надо было успевать. Самюэлю казалось, что он всегда последним перебегает улицу, прежде чем часовые вернут колючую проволоку на место, и однажды утром он действительно оказался последним из выходящих; не успев осознать, что происходит, он очутился в одиночестве посреди «арийского» коридора, а гетто с обеих сторон закрылось.

Был какой-то изощренный садизм у этих скучающих немцев, не имевших другого занятия, кроме ежедневных манипуляций с колючей проволокой; и каждый раз, когда им удавалось поймать в «коридоре» какого-нибудь еврея, они испытывали чистую незамутненную радость.

Самюэль споткнулся и упал; один из полицейских несколько раз ударил его прикладом по спине и пояснице, после чего пнул в грудь носком окованного железом сапога, чтобы заставить подняться. Когда по дороге снова пошел транспорт, немцы подхватили полубесчувственное тело и поволокли через колючую проволоку. Спустя какое-то время Самюэль снова мог двигать руками и ногами, но отпечаток полицейского сапога, словно рабское клеймо, остался у него на левом легком. С появлением мостов едва ли стало лучше.

Каждый шаг вверх отзывался удушьем, каждый шаг вниз — при возвращении — давался так же мучительно. Сорок семь ступенек вверх, сорок семь ступенек вниз. С каждой ступенькой в свистящем, разрываемом болью легком оставалось все меньше воздуха. Спускаясь, он останавливался, обливаясь потом, с дергающимся, как у угря, телом, перед глазами было черно; но сквозь пелену голода снова слышался тяжелый, окованный железом голос часового:


— Schnell, schnell!..

Beeilung, nicht stehenbleiben!..


Если бы господин Серванский из столярной мастерской на Друкарской не знал о Самюэлевых больных легких, он бы наверняка уволил его — и что бы тогда стало с семьей? Халя думала в первую очередь о себе. В гетто было полно мужчин, которых жернова голода перемололи до неузнаваемости и которые сейчас лежали дома, бледные, с остановившимся взглядом, пока их женщины бились, чтобы прокормить семью.


Утром блеклого, холодного и сырого зимнего дня Халя Вайсберг с мужем Самюэлем пришли к молельне хасидов; туман висел над гетто так низко, что все три моста, казалось, ведут прямиком на небо. В то утро в задней комнате царил хаос. Полицейские из Службы порядка, обычно охранявшие фабрики, изо всех сил сдерживали людскую массу, которая волновалась у дверей, увеличиваясь с каждой минутой. С полдюжины женщин сумели протолкаться к носилкам и нависли над параличной, держа на руках своих больных детей.

В эту минуту в комнату вплыла Елена Румковская со свитой.

Принцесса Елена в последнее время тоже начала ощущать особую болезнь гетто, malaise аи foie, от которой, по словам ее лейб-медика, доктора Гарфинкеля, страдали в гетто многие «избранные». Как явствовало из французского названия, болезнь поселялась главным образом в печени. Много лет назад госпожа Румковская перенесла желтуху, после которой, как всем было известно, ее печень стала чрезвычайно чувствительной. Труднообъяснимые симптомы, являемые печенью, были неиссякаемой темой для разговоров во время обедов, которые принцесса Елена регулярно устраивала для интеллектуалов в бесплатной столовой на Лагевницкой. В эту столовую имели доступ только жители гетто с талонами «В» — «приличные люди», как она выражалась, и, конечно, несказанной милостью было наблюдать, как принцесса Елена ласково склоняется над плечом кого-нибудь из обедающих, придвигает стул или даже садится рядом и заводит светский разговор.

Еще более ценным знаком благоволения, недоступным большинству, было получить приглашение в качестве личного гостя в ее и Юзефа Румковского «резиденцию» на улице Кароля Мярки в Марысине. Домом самим по себе супруги похвастаться не могли: облезлая дача, с дровяным отоплением, с множеством тесных комнатушек, с украшенной резьбой лестницей, русскими коврами и верандой с простыми окнами, которые от дыхания зимних морозов становились белыми и блестящими, словно вынутый из глазницы фарфоровый глаз доктора Миллера.

Однако на потолке висела хрустальная люстра, привезенная принцессой Еленой из старого лодзинского дома; это была реликвия. Гости, бывавшие у Румковских, говорили не только о «щедром столе», которым славилась принцесса Елена, но и о радужных бликах, которые хрустальная люстра отбрасывала на все предметы в тесной комнате — от скромных тюлевых занавесок до плетеной мебели и тускло поблескивающей льняной скатерти.

Для многих в гетто улица Кароля Мярки стала символом pogodnych czasów, золотого довоенного времени. Под этой люстрой, например, принцесса Елена в один памятный вечер велела выпустить зябликов из мешочка, который господин Таузендгельд наказал принести из садового вольера — чтобы раз и навсегда символически изгнать болезни не только из самой принцессы Елены, но и из всех добродетельных жителей гетто. Но даже такое эффектное лечение не помогло. Принцесса Елена продолжала страдать печенью. Десять дней она пролежала, не вставая, в полной темноте у себя в спальне, пока доктор Гарфинкель не убедил ее в качестве последнего средства встретиться с женщиной, о которой все говорят и в чью способность излечивать болезни по какой-то причине верят.

Итак, с великими муками, бурно жестикулируя, Елена уселась в dróshkes и велела отвезти себя в хасидскую молельню. Оттого что там оказались другие люди, ей сделалось дурно, и она велела своим opiekunom выгнать всех увечных и калечных во двор; лишь когда комнату освободили, она позволила себе склониться над бедным жалким созданием, вытянувшимся на носилках.

И тут произошло нечто, что принцесса Елена впоследствии с трудом могла объяснить. Потом писали, что парализованную женщину словно объяла «внезапная мука». Иные поясняли: это напоминало как человек заслоняется рукой от яркого света. Ясные и чистые глаза женщины помутнели, взгляд сделался беспокойно-блуждающим. «Dibek!» — закричал господин Таузендгельд. Может быть, Мара просто на мгновение очнулась от тяжелого морфинового сна, в который погрузил ее доктор Шикер; Елена Румковская, всегда чрезвычайно чувствительная, ощутила, как ее сердце сжалось от чего-то, что, как ей показалось, она заметила в водянистых глазах больной. Она так расчувствовалась, что даже вынула из сумочки носовой платок, тщательно смочила его уголок слюной и наклонилась, чтобы промокнуть — что? — ну, то, что она собиралась промокнуть (Елена Румковская потом не могла вспомнить точно) — может быть, слюну на губах женщины, слезы на ее глазах или пот на лбу.

Но трепещущая рука принцессы Елены с платочком так и не достигла цели.

Тело неизвестной снова выгнулось в судорогах. Доктор Шикер, который все это время считал, что пациентка страдает эпилепсией, бросился к ней, чтобы разжать ей челюсти. Но вместо того, чтобы сопротивляться хватке Шикера, женщина открыла рот еще шире, и в миг, когда dibeken (согласно Таузендгельду) оставил ее тело, перепуганная толпа, теснящаяся под окнами на заднем дворе, заглянула прямо в распухшее горло и увидела толстый белый налет, покрывавший нёбо и глотку женщины. В этот момент Мара произнесла две короткие фразы — другие говорили, всего два с трудом выдавленных слова, — однако на этот раз на совершенно «понятном» идише:


— Du host mich geshendt!..

A baize riech soll dich und dajn hoiz chapn!..[7]


И всё. В порыве ужаса принцесса Елена поднесла платок к лицу, но потом одумалась и отшвырнула его, истерически крича:


— Она больна! Больна!

На нас наслали болезнь!


В несколько секунд комната опустела, и остались только полицейские. Леон Шикер попросил их послать за каретой «скорой помощи», но они вернулись с сообщением: брат господина презеса Юзеф Румковский приказал больницам гетто ни при каких обстоятельствах не принимать женщину. Официально указывалось, что женщина не может быть взята на лечение, так как никто не знает, кто она. В каталоге Meldebüro о ней нет никаких записей. А если не существовало имени, с которым ее можно было бы соотнести, то кто мог сказать с уверенностью, что она еврейка, а не какая-нибудь переодетая личность, подосланная Амалеком, чтобы распространить болезнь и разложение по всему гетто?

Четыре дня и четыре ночи первая дама гетто была между жизнью и смертью — и все из-за встречи с больной женщиной. Юзеф Румковский принес в комнату жены ее любимых птиц: живших в саду коноплянок и смешного скворца, который прыгал без устали и голос у которого был точь-в-точь как у маршала Пилсудского.

Но даже птицы теперь сидели в своих клетках молчаливые и нахохленные.

В молельной на Лютомерской доктор Шикер устроил карантин. Это был первый карантин в гетто, оказавшийся весьма кратковременным — перед молельной снова начали собираться толпы. Правда, теперь они были значительно агрессивнее и состояли в основном из мужчин, требовавших выслать женщину:

— Позор, позор тем, кто принес болезнь в гетто!

В конце концов раввину пришлось положить больную на носилки и снова отправиться с ней по улицам гетто. Первые два дня ее видели на кухне в доме доктора Шикера. Но разъяренная толпа вскоре добралась туда. И начался неверный путь несчастной по разным домам и адресам, который никак не кончался, пока в ночь на 5 сентября 1942 года, в первую ночь szper’ы, председатель не отвел свою хранящую руку от гетто и отряды немецкой полиции безопасности под командованием гауптштурмфюрера СС Гюнтера Фукса не пошли по домам, забирая всех слабых и больных, всех детей и стариков.

И для Самюэля Вайсберга теперь не было спасения.

И для жены его Хали не было тоже — через три дня после введения комендантского часа она потеряет своего самого любимого сына Хаима.

Это все равно как потерять саму жизнь.

* * *

Через два дня после беспорядков в хасидской молельне председатель созвал медицинский совет, чтобы решить, как бороться с эпидемией, грозившей уничтожить гетто. От раввината присутствовал ребе Файнер, так как собравшиеся намеревались обсудить вопросы, касавшиеся не только физического здоровья.

Встреча прошла в спорах, порой весьма жарких.

Доктор Шикер решительно отрицал слухи о том, что заразу принесла с собой женщина; его поддержал министр здравоохранения гетто Виктор Миллер, утверждавший, что если речь идет о дифтерии, то существуют фазы-предвестники, которые могут напоминать паралич. Доктор Миллер пояснил, что дифтерия угрожает в первую очередь детям, но передается болезнь исключительно со слюной, что все же значительно снижает опасность. Совсем иначе, сказал доктор, дело обстоит с заразой, которая распространяется с водой, которую мы пьем, и с едой или выделяется из стен, — от этой заразы можно избавиться, только проведя санитарную обработку всего гетто.

«Чтобы бороться с дизентерией и тифом, нам нужны врачи; ничего другого — только врачи, врачи, врачи!»

Доктор Миллер собирался лично заняться борьбой с эпидемиями в гетто. «Люди жалуются, что не могут больше соблюдать кошер, но кипятить воду или содержать плиту в чистоте они даже не думают!» Доктор неутомимо мерил своей палкой с металлическим наконечником глубину открытых канализационных стоков, шарил оставшимися на руке пальцами в отходах и в желобах выгребных ям; прощупывал вздувшиеся или отставшие от стены обои в поисках тифозных вшей. При малейшем подозрении на тиф или дизентерию в доме объявлялся карантин.

Со временем эта борьба увенчалась успехом. В течение года число случаев дизентерии уменьшилось в десятки раз — с 3414 в первый год существования гетто до неполных 300 в следующем году. Кривая тифа тоже поползла вниз; она достигает вершины (981 случай) в период с января по декабрь 1942 года и постепенно снижается в следующие два года.

Однако что касается вспышки дифтерии, то здесь происходит нечто странное. В первые сутки после беспорядков в хасидской молельне поликлиники гетто регистрируют семьдесят четыре новых случая дифтерии, в последующие сутки — всего два, а потом и вовсе ни одного. Болезнь пришла и ушла — словно дымка, которая на глазах господина Таузендгельда скользнула по лицу больной женщины, словно еле слышный шепот. Даже принцесса Елена не успела ничего заметить — и вот она уже лежит на втором этаже дома по улице Мярки, сотрясаясь от лихорадки, и ждет, когда ее настигнет ужасный голос, исторгнутый распухшим горлом Мары.

Но ничего не происходит. Во всяком случае, пока.

~~~

Ранним утром 9 мая 1941 года Шмуль Розенштайн, свеженазначенный министр пропаганды Румковского, взошел на ящик из-под пива и известил всех желавших послушать, что господин председатель уехал в Варшаву добывать врачей для гетто. Везде, где собирались люди, от парикмахерского салона Вевюрки на улице Лимановского до ателье на Лагевницкой, известие передавали из уст в уста: председатель уехал в Варшаву, чтобы найти средство спасти больных.

Не успел председатель уехать, как началась подготовка к его возвращению. Встречу следовало организовать с размахом, ро królewsku — с коляской, почетным караулом и толпами ликующих зрителей, которых должны были удерживать на почтительном расстоянии полицейские. Хотя на самом деле речь шла об обычном организованном гестапо и ходящим по расписанию транспорте, который ежедневно с конвоем проезжал около ста тридцати километров до Варшавы; никто не имел ничего против того, чтобы на нем прокатился и еврей — если у этого еврея хватит глупости выложить за билет двадцать тысяч марок.


Румковский пробыл в Варшаве восемь дней.

Днем и ночью он встречался с членами юденрата Чернякова. Еще к нему приходили участники Сопротивления и их посланцы, которые пытались выжать из гостя все, что он мог знать о перемещениях немецких войск и положении оставшихся в Вартеланде евреев. Однако председателю было совершенно неинтересно слушать, как живут варшавские евреи, как они организовали свой aleinhilf, как распределяют продукты, заботятся о детях или проводят политическую агитацию. Куда бы он ни направлялся, он везде таскал с собой дорожный сундук. В сундуке лежали брошюры и информационные буклеты, которые он велел адвокату Нефталину из статистического отдела подобрать, а Розенштайну — напечатать. В книжках содержались подробные сведения о том, сколько корсетов и бюстгальтеров производят в месяц его ателье и сколько шинелей, перчаток, фуражек, кожаных камуфляжных шапок заказала ему немецкая Heeresbekleidungsamt. Старик с дорожным сундуком произвел неизгладимое впечатление на варшавских евреев.

«На днях прибыл „Король Хаим“ — 65-летний старик, страшно амбициозный и со странностями [a bil a tsedreyter]. Он рассказывает о лодзинском гетто невероятные вещи. Говорит, что в Лодзи существует еврейское государство, в котором 400 еврейских полицейских и три тюрьмы. У него собственный „кабинет министров“ и несколько министерств. На вопрос почему, если все так хорошо, то все так плохо и столько народу умирает, он не отвечает.

Себя он видит избранником Господа.

Тем, кто в состоянии слушать, он рассказывает, как борется с коррупцией среди полицейских. Говорит, что входит в штаб-квартиру полиции и срывает фуражки и нарукавные повязки со всех, кто там окажется.

Так избранник Господа вершит справедливость в гетто Лицманштадта.

В правящем совете старейшин Лицманштадта — семнадцать членов. Они слушаются его малейшего кивка, выполняют любой его приказ. Румковский называет их — мой совет старейшин. Он, кажется, смотрит на всё, что ни есть в гетто, как на свою собственность. Его банки и его пункты закупок, его магазины, его фабрики. А также, очевидно, его эпидемии, его нищета, его вина за все унижения, которым он подвергает своих жителей».

Адам Черняков и другие члены Варшавского юденрата тоже встречались с ним. Черняков пишет в своем дневнике:

«Сегодня встречались с Румковским.

Этот человек немыслимо глуп и заносчив; а еще — деятелен.

Он без конца рассказывает о своих достижениях. И не слушает, что говорят другие.

Однако он еще и опасен: утверждает, будто известил власти, что вся его маленькая держава — к их услугам».

Но Румковский на все смотрел собственными глазами, и из виденного можно было сделать только один вывод: в отличие от гетто Лицманштадта, в Варшавском гетто царили хаос и произвол. Днем люди, похоже, не работали, а бесцельно слонялись по улицам. Вдоль тротуаров возле опухших от голода матерей длинными рядами сидели и побирались истощенные дети. Из ресторана — здесь еще остались рестораны! — доносился страшный шум и пьяные песни. Контрасты были дичайшими. Румковского проводили в магазин пряностей, переделанный в легочный диспансер. В витрине магазина стояли козлы с положенными на них досками; на этих примитивных койках лежали старики, умиравшие на глазах у прохожих. Председатель зашел в столовую, открытую «Поалей Цион»: люди там сидели и лежали везде, где нашлось место, хлебая бесплатный суп.

Куда бы он ни пришел — везде люди жаловались.

Везде грязь, теснота; отвратительные санитарные условия.

Румковский созвал на устроенную в молельном доме встречу всех евреев, уехавших из Лодзи в начале войны и застрявших здесь под покровительством Абрама Ганцвайха или в лакеях у Чернякова. Речь шла о тысячах лодзинских евреев, старых и молодых — их набилось в зал столько, что многим пришлось стоять.

Председатель откинул крышку своего дорожного сундука и сказал:


— Все, абсолютно все сегодня свидетельствует о том, что европейские евреи смогут жить спокойно только в гетто!..

Сегодня Европа охвачена войной. Но для евреев Европы война не новость. Многие годы темные тучи ползли над нашими селами и городами, и мы свыклись с тем, что отрезаны друг от друга границами и не можем больше передвигаться свободно.

Раньше, если в наших городах царили нужда и нищета, если не было врачей или не хватало лекарств, городские советы решали отправить гонца, чтобы он расспросил людей и узнал, есть ли в ближайшем городе врач, которого можно привести, чтобы он исцелил больных.

СМОТРИТЕ НА МЕНЯ КАК НА ТАКОГО ГОНЦА — я простой еврей, который пришел к вам, моля о помощи (…) Большинство из вас, конечно, слышали рассказы о моем гетто. Злые языки утверждают, что мои евреи добровольно согласились на рабский труд. Что мы надрываемся на непосильной работе, в грязи и беспорядке. Что мы добровольно нарушаем субботний день, что мы с охотой едим нечистую пищу. Что мы унижаемся, чтобы исполнить любой приказ оккупантов.

Те, кто так говорит, не умеют оценить важности труда. Ибо в Пиркей Авот сказано: «НЕ ТЕБЕ ПРЕДСТОИТ ЗАВЕРШИТЬ РАБОТУ, НО ТЫ НЕ ВОЛЕН ОСВОБОДИТЬСЯ ОТ НЕЕ».

Что это значит? Это значит, что работа нужна не только для твоего или моего дохода. Работа делает общество обществом.

Труд не только очищает. Труд еще и защищает.

В моем гетто никто не умирает от голода. Все, кто работает, имеют право на часть того, что можно разделить. Но права влекут за собой и обязанности. Того, кто присваивает, того, кто берет общее ради собственной выгоды, исключают из хевре, и нигде больше ему не найти пищи. Негде ему спать. И некуда ему пойти с мольбой.

Но тот, кто готов работать на благо общества, получает за это плату. Я пришел к вам не как пророк и не как учитель к маленьким детям. Я простой человек. Бог дал мне, как всем прочим людям, две руки. Эти руки я сейчас протягиваю к вам с мольбой — вернитесь назад, в Лицманштадт, и помогите нам построить дом для всех евреев.

Мы с благодарностью примем любую помощь.

Можно просто пожертвовать деньги.


По ночам к нему приходили люди.

Они не хотели слушать рассказы о высоких производственных квотах или об успехах в борьбе с коррупцией и черным рынком. Они хотели, чтобы Румковский рассказал им о родных и близких, оставленных в Лицманштадте, о кварталах, в которых они жили; ночные гости хотели знать, стоят ли еще их дома и живы ли их соседи. И он открывал свой саквояж и раздавал письма и открытки, а чтобы еще лучше «освежить» память гостей, рассказывал о каштанах, которые немцы разрешили посадить на Лютомерской нынешней весной. Будет настоящая авеню. Он рассказывал о детях, которые каждое утро отправляются в школу, о летних лагерях, которые он собирается устроить в Марысине: семнадцать тысяч детей будут дважды в день получать горячее питание; их станут учить идишу, ивриту и еврейской истории специально подготовленные учителя; в его распоряжении имеется оборудованная по последнему слову медицинской техники больница — исключительно для детей. За это детям придется работать — сажать весной овощи. Он рассказывал о коллективных хозяйствах, где сотни kibbutznikim сажают картошку. Картошки каждый год снимают по три урожая.

Он доставал из сундучка «Informator far klaingertner» — справочник по выращиванию овощей, напечатанный Шмулем Розенштайном. Не важно, кто или что есть человек, говорил он, взмахивая брошюрой, важно, чтобы каждый знал свое дело и хотел работать.

* * *

Через неделю с небольшим председатель вернулся в Лицманштадт. Ни о каком возвращении po królewsku и речи не шло. Одна из машин гестапо высадила его у границы гетто. Было около половины шестого вечера. Гетто словно обезлюдело. Вдалеке, вверх по Згерской, возле пешеходного моста, стоял трамвай — совершенно неподвижный, словно пораженный молнией.

Куда девались люди? Его первая мысль была абсурдной: население гетто не пережило его отсутствия и полностью вымерло от голода и горя.

Вторая мысль оказалась более здравой: пока его не было, произошел переворот. Что, если бундовцы, рабочие-сионисты или бесноватые марксисты объединились против него? Или своевольный Гертлер убедил власти, что ему следует взять на себя еще и руководство Службой порядка?

Но всё же — почему везде так тихо и пустынно?

Die Feldgrauen стояли, как обычно, по-идиотски вытянувшись в своих красно-белых полосатых будках. Они даже не смотрели в его сторону. Председатель решительно подхватил сундучок и направился к пограничному шлагбауму, которым был отмечен вход на площадь Балут.

Перед длинным рядом административных бараков стоял грузовик, а позади него — словно пытаясь спрятаться за шлагбаумом — ждал весь штаб во главе с Дорой Фукс, господином Абрамовичем и вечным Шмулем Розенштайном. У всех был такой вид, словно председатель застал их за каким-то постыдным занятием.


— Где все?

— В гетто стреляли, господин председатель.

— Кто? Кто стрелял?

— Неизвестно. Ясно только, что выстрелы были из гетто. Один оказался таким неудачным, что ранил немецкого чиновника. Господин амтсляйтер весьма встревожен.

— Где Розенблат?

— Коменданта полиции Розенблата вызвали на допрос.

— Так пусть придет Гертлер.

— Господин амтсляйтер Бибов сообщил, что комендантский час будет действовать в гетто до тех пор, пока преступника не схватят. Если преступник не сдастся до семи часов завтрашнего утра, господин Бибов угрожает расстрелять восемнадцать евреев.

— И где сейчас эти евреи?

— В Красном доме, господин председатель.

— Что ж, значит, отправляемся в Красный дом. Господин Абрамович, вы пойдете с нами.


Красный дом располагался за улицей Мярки, на широкой рыночной площади, — двухэтажное строение из прочного красного кирпича, отсюда и название.

До оккупации здание из красного кирпича принадлежало капелланам, но когда создавалось гетто, немецкая уголовная полиция оценила потенциал здания, выкинула церковников и посадила туда собственных сотрудников. На верхнем этаже польские машинистки печатали донесения в центральный штаб Лицманштадта. В подвале устроили пыточные камеры.

В гетто евреи были вольны хотя бы мысленно бродить по разным кварталам. Каждый обитатель площади Балут мог с закрытыми глазами с легкостью найти любой переулок, любую улицу. Но о Красный дом и язык, и мысли спотыкались. Даже произнести название «Ройтес Хейцль» было как дотронуться до нарывающего зуба: в тот же миг все тело пронзала боль. Каждую ночь жители окрестных улиц, Бжезинской и Якуба, просыпались от криков истязуемых; и каждое утро — независимо от того, надо было забирать трупы или нет, — являлся с телегой господин Музык, представитель похоронного бюро.


В своем дневнике Шмуль Розенштайн рассказывает, что Румковский в день своего возвращения из Варшавы дважды встретился с немецкими властями.

Сначала — в Красном доме (там ему наконец оказали прием, которого он ждал по возвращении домой: восемнадцать человек, взятых Бибовым в заложники, с перекошенными от ужаса лицами прижались к тюремной решетке, крича, как они рады возвращению своего спасителя); потом — с самим Бибовым в его конторе на площади Балут.

На этом этапе начала вырисовываться несколько иная картина.

Оказалось, что в гетто никто не стрелял. Из-за ограждения бросили какой-то тупой тяжелый предмет, угодивший в трамвай, который как раз проходил мимо по «арийскому» коридору. Тот самый трамвай, который председатель увидел, когда вылез из машины. Прилетевший со стороны гетто камень разбил трамвайное окно, и осколки попали в стоявшего в проходе пассажира. На это можно было бы закрыть глаза, если бы случайно не оказалось, что пострадавший — Карл-Хайнц Крапп, служащий канцелярии главы города Вернера Венцки, стопроцентный ариец.

Крипо сочла, что имело место покушение, и потребовала арестовать пятьдесят человек, бывших свидетелями происшествия; восемнадцать из них привезли в Красный дом, в помещения для допросов. С семи часов следующего утра их собирались расстреливать по одному в час, если к этому времени преступник, бросивший камень, не сдастся.

— Если вы намерены решить это дело, начинайте сейчас же, — посоветовал Бибов Румковскому.


Румковский приказал Давиду Гертлеру обыскать все кварталы по правой стороне Згерской. Люди Гертлера подошли к делу по-научному. Чтобы попасть в трамвайное окно под таким углом, камень должен был прилететь с довольно большой высоты — этажа с третьего-четвертого. Это исключало все жилые дома на Згерской, кроме трех.

Люди Гертлера побежали вверх по шатким, грозящим обвалиться лестницам, выламывая запертые двери и врываясь в забаррикадированные квартиры.

Около половины восьмого Гертлер лично доложил, что преступник окружен. Злоумышленник находился на верхнем этаже дома номер 87 по Згерской. Очевидно, в квартире были и дети: когда полиция ломала дверь, из квартиры явственно донесся детский крик.

— Продолжать ломать? — спросил Гертлер.

— Ничего не делайте, — ответил председатель. — Я уже еду.


Дом номер 87 по Згерской был самым ветхим из тех, что выходили на перпендикулярную Згерской Фисацкую улицу. Четыре ряда окон на фасаде походили на четыре ряда пещер в скале. Ни единого целого стекла. К тому же почти во всех окнах не хватало рам; единственной защитой от дождя и холода служили бумага или натянутые грязные простыни.

Полиция уже оцепила здание, и председатель со свитой торопливо поднялся на четвертый этаж. Возле печки сгорбились двое мужчин, сидевших на чем-то вроде перевернутого эмалированного корыта; возле них стояла женщина, вытиравшая руки о грязный передник. Гертлер направился прямиком к какой-то кладовке или чулану в глубине квартиры и загрохотал в дверь кулаком.

— Уходите, оставьте нас в покое, — раздался из-за двери приглушенный голос.

(Грубый мужской голос.)

Председатель пробрался к двери и внушительно произнес:

— Это я. Румковский.

С той стороны двери стало тихо. Как будто зашептались, кто-то кого-то толкнул. В кладовке явно было несколько человек.

Румковский:

— Мы требуем, чтобы виновный в случившемся вышел. Иначе погибнут восемнадцать невиновных евреев.

Снова тишина. Потом послышался голос. Очень тоненький и слабый:

— Вы правда господин презес?

Ребенок. Люди из команды Гертлера обменялись понимающими взглядами. Председатель откашлялся и сказал, стараясь, чтобы его голос звучал как можно строже и внушительнее:

— Как тебя зовут?

— Моше Камерштайн.

— Это ты бросил камень, Моше?

— Я не хотел, чтобы он в кого-нибудь попал.

— Зачем ты бросил камень, Моше?

— Я бросаю камни в крыс. А тут не получилось.

— С крысой или с камнем?

— Это правда вы, господин презес?

— Это я, Моше, и у меня для тебя подарок.

— Какой?

— Увидишь, когда выйдешь. Подарок у меня в саквояже.

— Я боюсь выходить, господин презес. Меня побьют.

— Никто тебя не побьет, обещаю.

— А какой подарок? Когда я его получу?

Грубый мужской голос за дверью:

— Перестань, тебя просто хотят обмануть…

— Моше, кто там с тобой?

(Тишина.)

— Ничего не говори!

— Там твой папа?

— Да…

— ДА ЗАМОЛЧИ ЖЕ ТЫ!

Стало тихо. Ненадолго. Потом председатель снова взял слово:

— Моше, скажи папе — если ты выйдешь, то сможешь пойти со мной. Я всегда готов брать умных мальчиков на работу в полицию.

(Тишина.)

— Ты большой мальчик, Моше? Скажи мне, ты мужчина?

— Не отвечай!

(Тишина.)

— Моше, скажи-ка, что у тебя получается лучше всего?

— Убивать крыс.

— Тогда будешь убивать крыс у меня.

— Я стану полицейским?

— И даже больше. Я сделаю тебя начальником специальной противокрысиной команды. Только открой дверь и выходи. Никогда не поздно изменить свою жизнь, Моше.


Дверь открылась; в проеме стоял, мигая на свет, тощий мальчик лет тринадцати. У него за спиной сгорбился немолодой мужчина — бледный, небритый. Мужчина выглядел встревоженным. Было ясно, что ему не по себе от внимания всех этих набившихся в тесную комнатушку людей. Мальчик был таким же бледным, как отец, и каким-то перекошенным. Правая сторона лица нависала над левой — вялой и как будто нечувствительной. То же было и с туловищем: мальчику словно всадили в одно плечо мясницкий крюк, и тело вяло и безжизненно повисло на нем. Но живая часть лица излучала счастливое ожидание.

Впоследствии в гетто с охотой обсуждали, как хорошо председатель умеет обращаться с детьми. Этот мальчик разозлил немцев, из-за него жизни многих безвинных евреев оказались под угрозой. Никто бы не удивился, если бы председатель предал его суровому наказанию. Но председатель не стал его наказывать. Вместо этого он присел на корточки и взял руки мальчика в свои:

— Если бы ты был моим сыном, Моше Камерштайн, как бы я, по-твоему, поступил?

Явление председателя было таким ошеломляющим, что мальчик уставился в грязные доски пола и только дернул головой.

— Я бы попросил тебя хорошенько подумать о том, что ты натворил, а потом с достоинством принять наказание. Если у тебя это получится, ты снова заслужишь мое уважение.

Он взял мальчика за руку, провел его мимо цепи полицейских, вниз по лестнице и на улицу. Потом они вместе прошли через все гетто. Первым шел председатель, увлеченно жестикулируя (вероятно, он рассказывал одну из своих бесчисленных историй), за ним — мальчик, подволакивая негнущуюся ногу.

На полпути, возле Церковной площади, им попалась телега Меира Кламма. Позже погребальная контора господина Музыка получит в свое распоряжение большие дроги с тридцатью шестью выдвижными ящиками и потайными ячейками для мертвых; но пока у конторы была всего одна телега на один труп; телегу таскала старая кобыла, которую забирали, если в гетто случался недостаток тягловых животных; кобыла была такая тощая, что ребра на боках торчали, как прутья плохо сплетенной корзины. Кобылу эту узнавали с первого взгляда. Она делала один-два шага и останавливалась, после чего следовали еще один-два вымученных шага, и старый Меир, сидевший на козлах, никак не мог заставить ее двигаться живее.

Председатель вырвал у Меира из рук вожжи и спросил, знает ли тот, что власти объявили комендантский час и что за нарушение комендантского часа его могут расстрелять. Меир ответил, что выехал задолго до того, как комендантский час вступил в силу, — и что же он может поделать?

Комендантский час или не комендантский — люди все равно умирают.

Пока продолжался этот обмен репликами, у Моше Камерштайна было море времени, чтобы сбежать. Председатель даже выпустил его руку. Но Моше стоял и не отрываясь смотрел на него. И когда председатель закончил, рука Моше снова нашла его руку, и оба продолжили беседовать об историях председателя.

Так они шли всю дорогу до Красного дома, где мастер допросов из крипо ждал своего «преступника».

* * *

Через четыре дня председатель созвал совет старейшин, всех resort-laiter’ов и прочих служащих администрации в Дом культуры. Он начал совещание речью, в которой изложил свои варшавские впечатления:


— Я был в Варшаве. Многие имеют на меня зуб за эту поездку, говоря, что такие поездки стоят нам слишком дорого.

Но я хочу рассказать вам, что я увидел.

В Варшаве ничего не делается для общего блага. Люди предоставлены самим себе. Правители из юденрата Чернякова бессильно смотрят, как деньги кочуют из кармана в карман за спинами врачей, которые пользуют больных. Пользуют они исключительно тех, кто может заплатить за лечение. Еду и лекарство доставляют контрабандисты. Но только богатые способны заплатить столько, сколько за них просят.

Скажу вам, что в варшавском гетто преступность и контрабанда превратились в самую развитую индустрию. В отличие от нашего гетто, в Варшаве контрабанда — единственная эффективно работающая отрасль хозяйства. Труда на благо общества нет и в помине. Только борьба всех против всех.

Так ли мы, евреи, должны вести себя по отношению друг к другу? Неужели вы хотите, чтобы мы, в моем гетто, стали обращаться друг с другом так же? Я не верю, хотя знаю: и у нас есть люди, которые считают, что это решило бы все их проблемы. Хотят, чтобы мы не делили бремя на всех поровну, а каждый был бы сам за себя.

Я скажу вам, к чему это приведет, — не к мимолетному благополучию этих некоторых, но исключительно ко всеобщей анархии.


В отдалении, на помосте, стоял столик, накрытый белой скатертью. На скатерть председатель поставил свой немаленький дорожный сундук. Два человека из Службы порядка встали с обеих сторон, чтобы предотвратить разграбление сундука. Внутри (что председатель подчеркнул особо) не содержалось ничего ценного — только письма, приветы (набросанные на клочках бумаги); фотографии в выцветших рамках; локон в коробочке; кулон на цепочке, амулет.

Несмотря на предупреждение, люди бросились к столу, едва открылась крышка сундука.

Дежурному полицейскому начальнику пришлось вызвать подкрепление. В разгар беспорядка двери зала распахнулись, и шеф полиции — господин Леон Розенблат собственной персоной — вступил в зал, крепко держа за шею юного господина Камерштайна.

Раздвоенное лицо Моше Камерштайна распухло и было красным с обеих сторон; левая щека раздулась вдвое и свисала почти до ключицы. Но с его главным дефектом палачи из Красного дома так и не справились. Мальчик продолжал корчиться, словно где-то между щекой и шеей у него застрял причинявший мучительную боль крюк.

— Он говорит, что господин презес обещал ему подарок из Варшавы.

Председатель щедрым жестом указал на открытый сундук:


— Так подойди сюда, господин Камерштайн-младший; подойди и выбери что хочешь…


Через три недели прибыл еще один geshenk Румковского — транспорт, доставивший двенадцать варшавских врачей. Соглашения председатель подписал еще в Варшаве, взятки вместе с расходами на дорогу были уже уплачены гестаповскому руководству. «Хроника» перечисляет имена всех двенадцати врачей и их специализации:

Михал Элиасберг и Арно Клещельский — хирурги;

Абрам Мазур — специалист по болезням горла;

Саломон Рубинштейн — рентгенолог;

Янина Хартглас и Бенедикта Мошкович — акушерки;

Юзеф Гольдвассер, Альфред Леви, Ицак Сер, Мойжеш Некрыч; Алиция Чарножилувна и Израэль Гайст — терапевты.

~~~

В июне 1941 года немцы начали вторжение в Советский Союз — операцию «Барбаросса».

В парикмахерском салоне Вевюрки тем летом люди часами стояли в очереди, чтобы послушать, как читают экземпляр «Лицманштедер Цайтунг» — если у кого-нибудь получалось выпросить газету у немецкого часового. Господин Вевюрка читал вслух по-немецки, а какой-нибудь ученик парикмахера переводил на идиш. «Белоруссия, — переводил юный подмастерье, и его голос дрожал все сильнее, — завоевана в неслыханно короткие сроки; немецкие войска начали марш на Москву».

Что будет дальше?

Тем же летом, 7 июня 1941 года, гетто посетил рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. В числе фабрик и мастерских, которые инспектировал Гиммлер, были Главное ателье на Лагевницкой, 45, и ателье по пошиву униформы на улице Якуба. После поездки в Варшаву председатель твердо решил, что никогда больше не оставит гетто без присмотра, и перед визитом Гиммлера по собственной инициативе ввел комендантский час с восьми часов вечера. Кортеж из эсэсовских машин с телохранителями и лимузина Гиммлера промчался по открытым пустым улицам, на которых не было видно ни единого человека.

В своем дневнике Шмуль Розенштайн отметил следующий обмен репликами между Румковским и Гиммлером.

ГИММЛЕР: Значит, вы и есть самый богатый еврей Лицманштадта, господин Румковский?

РУМКОВСКИЙ: Я богат, господин рейхсфюрер, потому что в моем распоряжении целый народ.

ГИММЛЕР: И что вы делаете с этим своим народом?

РУМКОВСКИЙ: Строю город рабочих, господин рейхсфюрер.

ГИММЛЕР: Но это не город рабочих — это гетто!

РУМКОВСКИЙ: Это город рабочих, господин рейхсфюрер; и мы будем трудиться до тех пор, пока не вернем вам долг.

Членам своего юденрата председатель потом говорил, что немецкие успехи на востоке несколько ослабили давление на гетто. Из спокойствия оккупационных сил он и собрался извлечь пользу. Пора было потребовать расширения гетто.


Жизнь в тесноте порождает в обществе нищету, а никуда не годные гигиенические условия — постоянный источник болезней, в первую очередь дифтерии, с которой оказалось так трудно справиться. Я лично распорядился привезти в свое гетто нескольких врачей, но это не поможет, если я не помещу целый дом или даже квартал на карантин.


С властями Румковский вел себя скромнее. Он стоял перед немецким начальством как обычно — вытянув руки по швам и смиренно склонив седую голову:


— Ich bin Rumkowski. Melde mich gehorsamst zur Stelle.[8]


Это было через два дня после того, как он подал прошение о расширении гетто «по причинам санитарно-гигиенического характера». И вот бургомистр Вернер Венцки склонился с возвышения, на котором сидел вместе с амтсляйтером Бибовым и главой администрации Риббе, и дал Румковскому священный обет:


— Вы получите то, что хотите. Гетто будет расширено. Расширено на двадцать тысяч евреев. Берлин решил выслать их из старых и вновь присоединенных областей Рейха. Двадцать тысяч ваших соплеменников, Румковский! Мы не можем расширить гетто еще больше.

~~~

С наблюдательного поста на крыше кирпичной мастерской Адаму Жепину было видно, как в гетто входят «иностранные» евреи. Длинная вереница идущих терялась за горизонтом. Поверх растянувшейся людской цепи — купол октябрьского неба, широкого и пустынного над равниной. Небо было то душераздирающе просторным и синим, то его мгновенно затягивали черные тучи. Еще через минуту длинная цепочка людей исчезала в темной массе облаков, словно тучи поглощали ее. Когда переселенцы появлялись снова, их багаж, одежда — все было покрыто мелким снежком.

Адам сложил ладони рупором и крикнул вниз Якубу Вайсбергу: «Иностранцы! Иностранцы идут!» Он увидел, как Якуб испуганно вскинул голову; потом Адам, словно контрабандист Завадский, одним махом соскочил с крыши на землю, которую еще не успел запятнать снег.

Похоже, та же мысль пришла в голову сотням жителей гетто. Ведущие к Марысину улицы и переулки были забиты людьми. Впереди, около Марынарской, зондеркоманда Гертлера воздвигла дорожные заграждения. Никто не мог проскользнуть мимо, не заплатив: двадцать марок за то, чтобы тебя пропустили, и еще двадцать марок за тележку. У Адама были с собой только две его израненные руки, но злющий часовой заставлял платить и за них.

«Ни одного носильщика не пропустят, пока он не внесет плату!»

Из-за барьеров и загородок, через которые он не сумел пробраться, Адам видел, как один из новоприбывших — низенький мужчина в шляпе и элегантном габардиновом пальто — роется во внутреннем кармане пиджака в поисках денег. Возле удивительного иностранца стояла иностранцева жена — в узкой юбке, настоящих чулках и туфлях на высоком каблуке, рядом с которой, в свою очередь, стояли трое взрослых детей — двое юношей и молодая женщина. Дети во все глаза глядели вокруг. Было ясно: они не имеют ни малейшего представления о том, где оказались. Жестом, который должен был выглядеть шикарным, но только еще больше выдал растерянность, новоприбывший достал из бумажника пару банкнот и сунул носильщику.

Возле них на тележке носильщика громоздились чемоданы, которые они взяли с собой: гора багажа.

* * *

— Schnell, schnell!

Mach, dass du hier wegkommst, dumme Judensau…


Это было первое, что услышала Вера Шульц: резкий, грубый голос немецкого жандарма, глухо прорезавший многочисленные двери вагона. Потом двери открыли снаружи — темное металлическое «бряк» через весь вагон, и внезапно все сделалось тревожным хаосом: люди, просидевшие неподвижно много часов подряд, тяжело и неохотно пришли в движение.

Она записала в своем дневнике:


4 октября 1941 года; транспорт «Прага-II».


Наверное, ночью шел снег; яркий свет режет глаза, заслезившиеся от непривычного холода. Перрона нет — только голая мерзлая земля. У открытых дверей вагона дощатые мостки, наклоненные, словно для прогона скота. Больные и старики растерянно, неуверенно протягивают руки; им помогают выйти пассажиры, которые уже успели спуститься. А внизу — отчаянная давка: тысячи людей не знают, куда идти.

Немецкие солдаты напирают со всех сторон; отовсюду несутся истеричные вопли:

— Schnell, schnell! Nicht stehenbleiben! Los!

Ни минуты, чтобы перевести дыхание или постоять спокойно.

Возле поезда стоят мужчины в одинаковых фуражках, на рукавах повязки с шестиконечной звездой; Вера сначала приняла их за железнодорожных служащих, но теперь понимает, что они, наверное, что-то вроде полицейских. Полицейские заступают приехавшим дорогу и требуют предъявить удостоверение личности или объявляют, что необходимо показать Gepäck; таким образом (как она поняла позже) много одежды и ценных вещей успело пропасть еще до того, как новоприбывшие двинулись дальше.

Среди польских евреев нашлись подростки, в основном мальчишки, которые, подкупив полицейских, пробрались за заграждения и теперь расхаживают с тачками, предлагая перевезти багаж. Какая-то женщина (но не из вагона Веры) потеряла в поезде мужа или сына и теперь отчаянно выкрикивает его имя в толпу. Другая женщина, прямо позади Веры, внезапно падает на колени и начинает плакать.

Разрывающие сердце, безутешные рыдания: «Куда они нас привезли? Где мы?»

Еще поодаль — горстка немецких солдат в серых шинелях, с винтовками за плечами. Они притоптывают, чтобы не замерзнуть, и улыбаются, хоть и притворяются равнодушными, притворяются, будто ничего не видят. Может быть, они думают о прибыли, которая ждет их теперь, когда евреев (со всего Рейха, со всем, что у них есть, со всем уложенным и зашитым в сумки, узлы и за подкладку пальто) заставят наконец вернуть то, что они задолжали немецкому народу.

* * *

Из дневника:


«Мы идем словно в трансе. Кажется, что переход будет длиться вечно. Облезлые дома-казармы, окна с остатками стекол или вообще без них. Транспорт не ходит; везде давка. Мужчины и женщины тянут нагруженные телеги и вонючие параши — двое впереди, двое толкают сзади. Словно скот!

Но прежде всего — дети. Они вертятся у нас под ногами от самого ограждения, и пока сопровождающие нас полицейские не прогоняют их, они не сдаются.

Вот мы и подошли к „пункту назначения“ — старой школе. Широкий вход залит нечистотами из засорившейся канализации. Кто-то из молодежи укладывает доски, чтобы пожилые люди могли пройти по сухому, потом по цепочке передают вещи через весь подъезд.

Люди, толкаясь, проходят вперед; классные комнаты и коридоры по всему зданию переделаны в спальные места. Деревянные лавки вдоль окон, каждая 75 сантиметров шириной и ровно такой длины, чтобы у человека не свисали ноги. Одна комнатушка отведена для багажа — рюкзаки сверху, чемоданы внизу. В нашей комнате „живут“ около шестидесяти человек. И столько же — в коридоре! Когда все устраиваются, нам раздают хлеб, которого должно хватить на неделю.

Утром — жидкий черный кофе, похожий на бурую воду.

Молодые женщины из гетто приносят огромные кастрюли с бесплатным супом.

Суп никудышный — подогретая вода с чем-то зеленоватым. Однако все набрасываются на еду — даже те, кто раньше говорил, что никогда не станет такое есть! Кажется, это единственная еда за весь день.

Помыться трудно. Приходится выходить во двор, потому что в кранах воды нет. И еще: стоять в снегу в очереди к отхожим местам. Туалетная бумага… забудьте. Те обрывки, которые есть, — только для больных! Говорят, в гетто свирепствуют туберкулез и сыпной тиф. Каждый второй житель обречен на заражение. Руки у меня до самых локтей ноют от боли, и боль становится острее, когда пытаешься стирать в ледяной воде. Опять ревматизм!

Некоторые натянули веревки над своими койками, чтобы сушить мокрое белье. Все пытаются сжаться в комок; дети кричат, плачут, хнычут; стонут больные.

Проходит ночь, наступает день.

И снова ночь. По утрам — жидкий бурый суп, запах и вкус которого одинаково безобразный — аммиачный. Стены пахнут супом всю ночь, этот запах — как боль в желудке, как след от унтер-офицерской фуражки на лбу. Привыкну ли я к нему когда-нибудь?

Но хуже всего — сожаление. Мысли о том, что мы могли успеть уехать в безопасное место, но папа решил, что важнее заботиться о больнице, чем о собственной семье. Что он отказался подумать о нас и о Маман!

Но я не могу говорить так, ибо сейчас папа незаменим на верхнем этаже, где устроили пункт помощи для тех, кто тяжело заболел в поезде! Больные зовут врача! Я не могу спать — так мне страшно: я поняла, что у нас нет будущего…

Откуда-то как-то должна прийти помощь, иначе мы все лишимся сил и перемрем… Откуда-то должна прийти…»

~~~

Адам Жепин с отцом Шайей и сестрой Лидой жил в квартире, состоящей из комнаты и кухни, в доме на Гнезненской улице, возле юго-западной границы гетто. В кухне стояла кровать, на которой спал брат Шайи Лайб. Но после роковой забастовки в столярной мастерской на Друкарской на Лайба словно легло проклятие. Он переходил из мастерской в мастерскую, менял работу, как другие меняют одежду, и никто не знал точно, где он ночует. В гетто поговаривали, что он Spitzel из крипо и что лучше держаться от него подальше.

В постели, где некогда спал Лайб, лежала теперь сестра Адама. По утрам, когда Адам вставал, чтобы принести воды и разжечь плиту, Лида слушала ангелов. Ангелы часто сходили с небес побеседовать с Лидой. Летом они пели в печной трубе, а зимой рисовали на оконных стеклах морозные розы хрупкими перышками своих крыльев. Шайя, отец Адама и Лиды, затыкал рамы старыми тряпками, но влажный воздух все же просачивался внутрь, и случалось, что зимой оконное стекло наглухо замерзало и на ручке нарастал мохнатый иней. Иногда с Лидой говорил особенный ангел, которого они называли «Большой зверь». Мир Лиды населяли маленькие зверушки и Большой зверь. Зверушками были плоские клопы, сидевшие за вздыбившимися обоями и тучами заползавшие на руки, стоило только поднять плинтус. Большим зверем был кровавый ангел голода.

Если ангел голода вонзал в тебя зубы, тебя как будто сжигало изнутри. Каждая клетка тела требовала еды, чего угодно, лишь бы это можно было пожевать и проглотить, чтобы прожеванное двинулось вниз, в желудок. Когда Большой зверь подавал голос, то словно начинала говорить глубокая, непроглядно черная шахта голода. Лида могла только лежать и страшно открывать и закрывать рот, выпуская его мучительный крик.

Когда Большой зверь настигал сестру, Адам брал одеяло и ложился рядом с ней, прижимаясь тесно-тесно, словно желая вобрать ее тело в свое собственное.

Хотя Лида весила чуть больше тридцати килограммов, ее лицо удивительным образом осталось прежним, кожа была голубовато-бледной и тонкой, как фарфор. Под тряпками, в которые была замотана Лида, скрывалось тело с распухшим животом и двумя тощими грудками. Там, где тело не распухло и не сделалось водянистым от недоедания, кожу покрывали раны и синяки. Каждое утро Адам приносил с улицы воду и купал сестру в большой деревянной лохани, а потом снова заматывал в тряпки. Но и когда он мыл ее, фарфоровое лицо Лиды оставалось пустым и неподвижным, застывшим в выражении вечного удивления — удивления тому, что мир существует, удивления брату и ангелу голода, который хлопает жесткими крыльями где-то в ледяной бурой тьме.


Семья Жепинов жила на Гнезненской улице, когда никакого гетто еще в помине не было. В то время все в их семье заботились о пропитании, и дядя Лайб тоже. Но с тех пор как Лайб впал в немилость, на долю Шайи доставался только суп, который давали в мастерской, а бегая с пакетами и карауля детей, как Адам, особо не разжиреешь.

Теперь в гетто много говорили о приезжих. Моше Штерн утверждал, что самые богатые евреи — это те, кто явился из Праги. У многих из них, если верить Моше, было столько еды, что, оказавшись в гетто, они первым делом раздали детям и нищим то, что не могли нести.

По вечерам, лежа рядом с больной сестрой, Адам Жепин обдумывал услышанное. Неужели кто-то еще приехал жить в гетто, которое и так переполнено?

В гетто пражских евреев разделили на две колонии. Одна ютилась в бывшей детской больнице, в доме номер 37 по Лагевницкой улице, другая — в здании школы на Францисканской, которую председатель летом того же года переделал в ремесленное училище. Адам решил наведаться именно туда — ему казалось, что пути к отступлению в этом месте разнообразнее и надежнее; и вот через пару недель он начал осторожную разведку в квартале.

Снег, начавшийся в день, когда пришли чужие евреи, продолжал падать, хоть и не так густо. Похолодало. Во дворе школы несколько женщин поднимали из колодца ведра с водой и относили в школу. Женщины носили воду неуклюже, неловко, они явно были из городских. Дети тоже были другие. Вместо того чтобы играть со всем, что подвернется под руку, они вяло бродили по двору или толкались.

Адам сразу понял, что выглядит здесь чужаком. Обычно он говорил на идише, при необходимости — по-польски. Но странный, остро-певучий чешский язык, на котором говорили женщины во дворе, был ему совсем незнаком. Адам не понимал ни слова.

Моше Штерн, успевший побывать здесь уже несколько раз, объяснял: надо улыбаться и быть вежливым. Только так можно вести себя с новоприбывшими. Так что Адам навесил на лицо самую солнечную улыбку и вошел во двор. Улыбаясь, он протолкался через оказавшуюся у него на пути группку мужчин со снеговыми лопатами в руках и в плотных шапках с ушами, завязанными под подбородком. Адам ни разу не обернулся — он и так чувствовал, что все взгляды уперлись ему в спину. Заболела голова. Чем выше по лестнице он поднимался, тем плотнее обхватывал лоб обруч боли, и когда он поднялся наверх, Лида запела.

Только однажды Лида пела для него, когда его не было рядом. Он с ребятами из квартала искал бракованную древесину на пустыре возле склада досок на Друкарской. Участок был огорожен, а склад охраняли полицейские из Службы порядка, которые сменялись с ранних сумерек до позднего вечера. Вместе с Феликсом Фридманом, жившим по соседству, ему удалось сделать подкоп под забор на задней стороне складского двора; Феликс уже пролез во двор, как вдруг Адам услышал Лидин голос — отчетливый и ясный, такой звук бывает, когда стучишь ложкой по полупустому стакану. Звук рассеивался, голову вдруг пронзила резкая боль, словно виски насквозь проткнули железным прутом. Адам едва успел спрятаться, как прибежали часовые с поднятыми дубинками. Феликса, оказавшегося во дворе, схватили.

Теперь он снова услышал голос Лиды — тонкий вибрирующий звук, как у дрели:

«Иииии-иииии».

Он подумал — не хочет ли она предупредить его об опасности, исходящей от мужчин с лопатами. Но что ему скрывать? Он здесь из любопытства, просто зашел поглазеть. К тому же он забрался слишком высоко, чтобы возвращаться.

Лежаки устроены в классных комнатах и коридорах, но, к своему удивлению, Адам замечает: расстояние между перегородками, разделяющими семейные места, довольно велико. Наверное, большинство членов колонии выехали или же господин презес нашел им работу. Адам, как маньяк, шарит взглядом по лавкам и импровизированным столам, видит одежду, одеяла и матрасы — расстеленные и свернутые; видит домашнюю утварь, блюда, тазы и корыта, стоящие друг на друге или засунутые вместе с чемоданами под узкие лавки. Но нигде не видно ничего, что стоило бы стащить. И тут он вспоминает: Моше рассказывал, что каждый транспорт сопровождал минимум один врач и что эти врачи обязаны организовать прием в обеих колониях. Приемной на нижнем этаже Адам не заметил. Значит, в этой колонии врач сидит где-то выше. Сейчас Адам на третьем этаже. Здесь комнаты потеснее, коридор между ними поуже. Адам замечает, что люди ненадолго замирают и оборачиваются ему вслед, пока он настойчиво пробирается вперед.

Вдруг вокруг него делается свободно.

Откуда-то приближаются двое молодых мужчин.

— Где тут принимает врач? — спрашивает он.

По-польски:

— Gdzie jest przychodnia lekarska?

Потом — в основном, чтобы потянуть время, — на идише:

— Я ищу ГОСПОДИНА ДОКТОРА. Кто-нибудь может подсказать, где он?

Один из молодых людей вроде бы понимает его и неуверенно показывает в глубину коридора. Направляясь туда, Адам думает, что вряд ли выберется живым.

Однако в конце коридора оказывается нечто похожее на приемную; люди сидят или полулежат на полу перед закрытой дверью. Он подходит к двери и тянет ее на себя, готовый встретить испуганный взгляд врача, обследующего пациента. К его изумлению, в кабинете никого нет. Совершенно обычный кабинет с письменным столом и стулом, возле стола — шкаф с полками, на полках — миски, перевязочные материалы и какие-то безымянные бутылочки. Адам открывает дверцы шкафа и выдвигает ящики; не разбирая, набивает карманы пузырьками, банками и пакетами с бинтами; потом пятится в коридор и направляется в ту сторону, откуда пришел.

Но теперь на его лучезарную улыбку никто не отвечает. Какой-то старик, которого он хочет обойти, открывает рот и кричит.

Адам пускается бежать, не глядя под ноги. В конце коридора он замечает женщину, задремавшую на деревянном табурете, голова — он замечает лишь копну волос, обвязанную чем-то вроде косынки, — свесилась до колен. На полу рядом с женщиной стоит сумочка — настоящая дамская сумочка. Большая, простенькая, из выцветшей кожи и с замочком вроде того, какой был на сумочке Юзефины Жепин, когда они вдвоем гуляли по воскресеньям вверх-вниз по Пётрковской. Внезапное воспоминание о матери, которую он едва помнил, подсказывает Адаму решение. Не успев осознать, что делает, он хватает сумочку и бросается вниз по лестнице. Краем глаза видит, что мужчины в шапках с ушами бегом поднимаются по той же лестнице, в лаве взволнованных голосов, но они опоздали — уходят не в те двери, он понимает, что успеет сбежать вниз до того, как они вернутся; еще два шага — и он внезапно оказывается на улице.

Францисканская. Белизна снега режет глаза.

Грязное вязкое месиво. Пустые фасады.

Метрах в десяти, между двумя домами, открывается проход, ведущий во внутренний дворик. Когда-то все внутренние дворы в гетто обнесли высокими дощатыми заборами, но теперь эти заборы свалены, порублены и растащены на дрова. За сплошными фасадами зияют противопожарные разрывы, иногда шириной с авеню; они открывают беглецу свободный проход из одной части гетто в другую. Но эти тайные пути известны лишь тем, кто жил здесь задолго до появления заграждений. Задолго до самого гетто.

~~~

Женщину в косынке и с сумочкой из колонии на Францисканской звали Иреной, но все всегда называли ее «Маман», выговаривая это слово не на французский манер, а ставя ударение на оба слога: «Ма-ман! Ма-ман»!

Эхо этого зова прошло через все детство Веры Шульц, оно звучало на лестнице, под высокими сводами которой длился и длился грохот идущих мимо дома трамваев, через пустые комнаты просторной квартиры на пражских Виноградах, наполнявшейся после обеда теплым солнечным светом и тиканьем и щелканьем часов. Просидев утро за роялем, Маман всю вторую половину дня пребывала в изнеможении. Она жаловалась, что от жары у нее разыгралась мигрень, и мазалась дорогими кремами, чтобы не пересыхала кожа. Сидя на широкой кровати, она забавляла детей, вплетая разноцветные ленты себе в волосы. У Маман были густые, волнистые, почти курчавые волосы, которые, после некоторых усилий, она могла уложить как хотела. Маман уходила в гардеробную и выходила оттуда в теннисной юбке и шляпке как у Мэри Пикфорд, или же одевалась как супруга президента Бенеша — английский костюм в талию и шляпка в военном стиле.

То, что мать постоянно где-то пропадала и возвращалась немного другой, даже если просто переодевалась для своих фортепианных вечеров, рано привило Вере страх того, что однажды Маман уйдет навсегда. Ведите себя хорошо, и я никуда не исчезну, в шутку говаривала Маман, но дети — кроме Веры в семье были еще двое братьев, Мартин и Йосель, — не верили ей. Они уже знали, что мать всегда так или иначе уходит от них.

Арношт Шульц любил жену скорее прагматично — как любят и берегут обожаемое драгоценное украшение. По его словам, у Маман не было хороших или плохих дней — у нее были разные роли (ведь она артистка), и членам семьи предписывалось уживаться с ними со всеми; он мог сказать: «Дети, не мешайте Маман», если Вера или ее братья вдруг начинали громко говорить за столом или слишком шумно играли в своих комнатах.

После двух недель, проведенных в колонии, из всех ролей Маман осталась только одна: истощенная женщина с запавшими глазами, которая сидела сгорбившись в облаке курчавых волос и испуганно дергалась, когда кто-нибудь с ней заговаривал. Отвратительный суп она ела, только если кто-нибудь кормил ее с ложки; еще Вера размачивала куски черствого хлеба и совала матери в рот, отвлекая ее внимание на что-нибудь другое.

С ее энергичным мужем дело обстояло совсем не так!

С первых минут доктор Арношт Шульц сделался рупором пражской колонии. Он распорядился организовать охрану, чтобы противостоять открытым грабежам, которыми промышляли местные жители; кроме того, он писал в канцелярию председателя письма и обращения, в которых жаловался на нетопленые помещения, отсутствие воды и чистку выгребных ям, больше похожую на фарс. Последнее он написал в качестве свеженазначенного терапевта больницы № 1 на Лагевницкой улице, где, по его собственным словам, «сутками спасал жизни людей, у которых почти нет шансов выжить из-за недостатка продуктов питания».

Прошло несколько недель с того дня, как он отправил эти письма, но все оставалось по-прежнему.







Наконец Шульцу доставили тощий конверт со штампом канцелярии председателя. В конверте содержалось приглашение на «музыкальный вечер», который будет устроен в честь новоприбывших в Доме культуры на Кравецкой улице; Арношт Шульц решил сходить вместе с дочерью. Шел он туда со смешанными чувствами, без особых надежд, а вернулся, по его собственному выражению, «удрученным». Вера описывает это событие в своем дневнике, который она вела более или менее регулярно:

«Ревю в Доме культуры.

Первыми нас встречает группа politsajten с нарукавными повязками и дубинками (!); они велят нам отойти в сторону — дать дорогу bonoratiores.

Я предполагала, что в гетто существует иерархия, но не настолько же! Как будто нас пригласили только затем, чтобы продемонстрировать нам наше ничтожество!

Как арестанты за решеткой, мы стояли и смотрели, как прибывают здешние honoratiores. Я увидела самого Румковского — угрюмого седого человека, похожего на напыщенного императора во главе преторианцев. Его явление было бы смешным, если бы все в зале не встали и не принялись аплодировать.

Потом началось представление. На сцене — рисованное изображение синагоги. Перед ним суетятся актеры, перебрасываясь громкими репликами. Так как публика смеется, это, вероятно, какие-то шутки, но я не понимаю ни слова. Все на идише.

Выступление перемежается музыкальными номерами. Госпожа Б. Ротштат исполняет на скрипке несколько „легких романсов“ Брамса, ей аккомпанирует на фортепиано господин Т. Рыдер. Госпожа Ротштат играет поразительно хорошо, несмотря на нарочитость движений. Неловко только за публику. Неужели слушатели должны так бурно выражать восторг, чтобы доказать, что они настоящая публика?

Потом настает великий час — час председателя, господина Мордехая X. Румковского. В помещении гробовая тишина, и становится ясно: на самом деле все пришли, только чтобы послушать его.

Он поворачивается к нам, стоящим далеко позади всех, но обращается к нам не по-немецки, а на идише, что моментально делает его речь бессмысленной — идиш понимают очень немногие из нас. Может, это и хорошо, что мы ничего не поняли — я потом догадалась, что старик, как его здесь называют, посвятил основную часть своего выступления тому, чтобы обозвать нас „хапугами“ (мы не сдали драгоценности в „его“ банк), выругать за то, что мы не явились на рабочие места, которые он организовал для нас (это, конечно, не относится к папе!); он объявил, что, если мы не подчинимся его правилам, он немедленно прикажет депортировать нас — куда? куда? Неужели он не понимает, что нас и так только что депортировали?»

* * *

Через два дня после «представления» в Доме культуры председатель лично появляется на Францисканской. Первыми его замечают женщины и дети возле уборных, точнее — дети замечают белую лошадь, запряженную в коляску председателя; лошадь с фырканьем останавливается у широких ворот. На миг кажется, что председателя поглотило море кепок и беретов, которое вдруг окружило его. Но возникшие тут же телохранители при помощи кулаков и дубинок оттеснили людскую массу назад, и председатель продолжает свой визит.

Первым делом председатель инспектирует уборные и длинный ряд стиральных корыт, составленных у входа в подвал, потом вместе с телохранителями начинает подниматься по истертой мраморной лестнице. Он проходит один коридор за другим. Везде, где висит верхняя одежда или сложены горой чемоданы и вещевые мешки, он приказывает убрать разбросанное. Чемоданы, мешки, дамские сумочки — все открывают и осматривают. Где-то в школьных классах душераздирающе кричит пожилая женщина: один из телохранителей взял нож и резкими энергичными движениями вспарывает матрас, на котором она только что лежала.

Со всех концов здания сбегаются мужчины из недавно образованного отряда самообороны, одним из первых прибегает бывший заведующий клиникой на Виноградах доктор Арношт Шульц.


ШУЛЬЦ: Господин Румковский, будьте любезны немедленно прекратить этот произвол.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы кто?

ШУЛЬЦ: Шульц.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Шульц?

ШУЛЬЦ: Мы встречались. Просто вы забыли.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А, профессор Шульц… Вам, врачу, следовало бы знать, что в неубранную одежду и неупакованные вещи могут наползти вши.

ШУЛЬЦ: Сожалею об этом упущении, господин председатель. Оно будет немедленно исправлено.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (показывает пальцем): Вот это вынести во двор и сжечь.

ШУЛЬЦ: Господин Румковский, вы не можете так распоряжаться чужим имуществом.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Кто здесь устанавливает законы — вы или я?

ШУЛЬЦ: Но это же дикость.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Я считаю, что несу личную ответственность за неукоснительное соблюдение санитарных правил, установленных в гетто. Единственное, что я увидел во время сегодняшней инспекции — помимо того, что вы открыто игнорируете мои правила и предписания, — это источники инфекции, которую вы сознательно разводите в колонии.

ШУЛЬЦ: Если вас, господин Румковский, беспокоит риск инфекций, вам следовало бы проследить, чтобы у всех имелось достаточно марли и бинтов, а также за чисткой выгребных ям.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Может быть, там, откуда вы приехали, туалеты и были чище.

ШУЛЬЦ: Даже животных не кормят тем водянистым супом, какой вы даете нам. Хлеб заплесневелый. К тому же жизни женщин и детей угрожают грабители, которые пробираются с улицы среди бела дня. Не далее как несколько дней назад в кабинет, где хранятся медикаменты, ворвался дерзкий вор. Деньги, одеяла, кастрюли — все крадут у нас из-под носа.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Если нужно, моя Служба порядка в вашем распоряжении.

ШУЛЬЦ: Прошу прощения, но вашей Службе порядка грош цена. Мне случалось видеть кое-кого из ваших людей. Они сопровождают подводу с продуктами; но у меня такое чувство, что они скорее смотрят, чтобы мы не стащили суп, а не чтобы нас не обворовали. Поэтому нам пришлось организовать собственную гвардию!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Ваша так называемая гвардия с этого момента распущена.

ШУЛЬЦ: Вы не можете запретить нам защищать себя.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: В гетто существует полиция, и она подчиняется мне. Любую попытку организовать что-то еще я рассматриваю как измену. Вам известно, как у нас в гетто карается измена?

ШУЛЬЦ: Вы нам угрожаете? Угрожаете?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Угрожать нет причины, многоуважаемый доктор Шульц. В ваших глазах я, быть может, не более чем король выгребных ям. Но одно я знаю точно. Мне достаточно сделать один-единственный телефонный звонок — и вас вместе с семьей депортируют из гетто в двадцать четыре часа. Но я не стану звонить. Я прощу вам вашу наглость. На этот раз.


Тем временем люди Гертлера стаскивали во двор чемоданы и неубранную одежду, поливали бензином и жгли. Через несколько секунд пламя поднялось до второго-третьего этажа; люди, высунувшись из окон, округлившимися глазами следили, как поднявшаяся над костром черная туча расползается прямо перед фасадом. Несколько семей потом сообщили, что, помимо чемоданов и предметов одежды, они лишились драгоценностей — золотых цепочек, брелоков и колец. К тому же один из жильцов колонии сообщил, что люди председателя забрали у него зимнее пальто, срезали с жилета часы вместе с цепочкой и украли у его жены теплые зимние боты на шнурках.

Примерно в то время, когда Румковский инспектировал общину на Францисканской, криповцы ворвались в ресторан «Адрия» на площади Балут, который стал чем-то вроде места встречи живших в гетто немецких евреев. Девять человек из колоний Берлина и Кельна и пятерых из пражской колонии схватили во время сделки. Один из немецких евреев пытался продать обеденный сервиз, другой — комплект столового серебра. Все предполагаемые покупатели оказались либо осведомителями, славшими доносы прямиком в крипо, либо информаторами Давида Гертлера.

Так защищают друг друга евреи в гетто.

Вера Шульц — о Румковском в своем дневнике, через день после сжигания вещей во дворе школы (и декабря 1941 года):

«…этот человек — чудовище.

За рекордно короткий срок он продал свой собственный народ, украл и растратил чужое имущество. Вот его единственное достижение на сегодняшний день. И все равно четверть миллиона человек смотрят на него как на Господа! Зачем человек, существо разумное, старается унизить и опозорить как можно больше людей только ради собственного возвышения?

Не понимаю!»

~~~

Адам Жепин понятия не имел, что за лекарства он добыл и как их принимать. По совету Моше Штерна он отправился к некоему Нуссбрехеру — выступавшему в гетто посредником во всевозможных черных сделках — за бесплатной консультацией.

Чего Адам не знал, так это того, что после появления евреев-иностранцев рынок был переполнен товарами, а торговцы с черной биржи на Пепжовой с ястребиной зоркостью стерегли свою территорию. Каждый новый продавец был потенциальным конкурентом. Поэтому Арон Нуссбрехер вместо того, чтобы назвать Адаму подходящую цену, отправился прямиком к недавно назначенному коменданту тюрьмы Шломо Герцбергу и сообщил: молодой человек по фамилии Жепин вознамерился продавать в гетто медикаменты. Герцберг как раз вернулся с совещания у председателя, на котором последний подчеркнул необходимость любой ценой справиться с возросшей преступностью и коррупцией, и Герцберг решил, что юный Жепин может послужить хорошим примером для устрашения. Жепин молод, у него нет связей. За него некому заступиться — вот что главное. Иными словами, если на него донести, то сам он не донесет никому.

На следующий день в квартире Адама и Лиды вместо вороха выгодных предложений появились двое полицейских, которые забрали Адама для допроса в следственную тюрьму на улице Чарнецкого.

Как и многие другие в полицейском ведомстве гетто, Шломо Герцберг родился в районе Балут. Он был тем, кого немецкоговорящие евреи Лодзи называли Reichsbaluter.

Некогда он служил механиком в кинотеатре «Сказка» на углу Бжезинской и Францисканской улиц. В гетто еще живы были люди, помнившие те времена. Видевшие, как господин Герцберг, одетый в узкую темно-синюю форму со светло-серым кантом, перед началом сеанса беспокойно бродил по тротуару возле кинотеатра в надежде поглядеть, как фланирует высшее общество. Герцберг обожал вечера премьер. Много позже, на обедах у принцессы Елены, когда он сам обрел принадлежность к немногочисленному высшему классу, он снова и снова вспоминал виденное тогда: как знатные семейства — Познанские, Зильберштейны или Саксы — в роскошных экипажах подъезжают к грандиозной синагоге Темпель или к своим ложам в концертном зале на улице Нарутовича.

Герцберг претендовал и на чины. Он хвастался, что служил капитаном в кавалерийском полку маршала Пилсудского и мог, если просили, продемонстрировать множество заверенных копий призывных повесток и приказов о переводе, а также медицинских справок, четко зафиксировавших, где и как он был ранен на поле боя, в какой полевой госпиталь его отвезли и где он восстанавливал силы после лечения. Все эти справки, разумеется, по большей части были подделками; но Шломо Герцберг, как и сам председатель, знал: если хочешь добиться чего-то с нуля, в зачет идут не сухие звания, а способность занять должность, внушив всем пиетет к собственной персоне. А если Шломо Герцберг что и умел, так это внушать пиетет.


В тюрьме на улице Чарнецкого Адама посадили в самую нижнюю ее часть, которая называлась Шахтой. Шахта действительно была широкой шахтовой ямой, построенной как oubliette[9] с отверстием в потолке, через которое часовые при помощи длинного железного шеста с рогаткой на конце вытаскивали и спускали арестантов, на манер того, как вытаскивают из пруда лягушек. Вдоль стен тянулись несколько простых железных коек, на которых спали избранные арестанты. Прочим приходилось жаться на оставшемся до латрины пространстве.

Но это было только преддверие. За зарешеченной дверью Шахта расширялась, образовывала проходы вниз, через разрушающийся каменный фундамент. Когда в том же году, позже, в гетто начались депортации, в этих извилистых переходах содержались десятки тысяч человек. Гетто словно оказалось бездонным внутрь и в глубину (в зависимости от того, как смотреть на вещи). Снизу, из извилистых переходов шахты, пробивались постоянные стоны, как будто причитания всех сидящих внизу сливались в одну монотонную песню, которая не прерывалась, сколько бы народу ни ожидало депортации или ни выходило на свободу.

Время от времени Адама водили к Герцбергу на допрос.

Его приводили в так называемое «кино», бывшее не столько комнатой для допросов, сколько личным кабинетом со всем, что могло показаться Reichsbaluter’у шикарным. Здесь было полно мягкой кожаной мебели и «восточных» светильников с шелковой бахромой, стоял письменный стол с выдвижной тумбой и ящиками с множеством торчащих из них ключей, с инкрустированным планшетом и чернильницей из чистого серебра. Но прежде всего там была еда — искуситель Герцберг выставил перед изголодавшимся арестантом все, о чем тот мог только мечтать: ветчину и kiełbasę, полный бочонок kraut’a, «вспотевшие» сыры в льняной салфетке, душистый свежеиспеченный хлеб, который по приказу Герцберга неукоснительно доставляли из пекарни на Марысинской улице каждое утро.

— Ну-ка, иди сюда, не бойся!.. — сказал Герцберг Адаму; его улыбка блестела, как сало на ветчине. А когда Адам, не в силах сдержаться, протянул дрожащую руку за куском хлеба, лежащим на краю тарелки, Герцберг схватил неисправимого грешника за шею: — Вот как… Даже теперь ты не можешь придержать руки, несчастный! — и толкнул его так, что тот влетел головой в стену.


Били его беспрерывно. То просто кулаками, то длинными плоскими палками, удары спускались от поясницы, проходили по ляжкам и доходили до щиколоток и ахиллесовых сухожилий. Тюремщики хотели дознаться, что ему известно о Моше Штерне и с кем последний сейчас «ведет дела». Еще они слыхали, что он водился с торговцем Нуссбрехером. Кому Нуссбрехер предлагал отнести товар? Под конец они пожелали узнать все о людях, которых он обокрал. Хотели знать имена богатых евреев, приехавших из Праги. Ведь Адам украл их документы, так? Значит, должен знать фамилии этих людей.

Адам кричал до обморока, но Лида пела высоким голосом, который пробивался из всех переходов Шахты; он звучал как вибрирующий обертон струны, напряженной до готовности лопнуть.

«Не говори им ничего, не говори им ничего», — резал Адама ее голос.

И он не сказал им ничего. Ни одного имени.


Вернувшись в Шахту, Адам стал вспоминать, как когда-то давно отец возил всю семью на море. Они выехали из Лодзи на маленьком «ситроене», который им одолжил начальник пилорамы. Шайя сам вел машину.

Сопот. Так называлось место, где они отдыхали. Теперь Адам вспомнил.

Лежа в одиночестве в квартире на Гнезненской, Лида вспоминает о том же. В этих грезах брат с ней, так же как он с ней во всем, что она говорит или делает, даже если она спит или у нее приступ.

В Сопоте были длинные деревянные мостки, уходившие прямо в море, они назывались «Молё».[10] По обеим сторонам Моле располагался пляж с мелким, рыхлым, теплым песком, усеянным ракушками; далеко от воды, возле набережной, стояла купальня с полосатыми, как в парикмахерской, «маркизами» — там раздевались по-настоящему Богатые и Значительные гости. Адам вспоминал, как некоторые из этих Богатых и Значительных персон приподымали шляпы, встречаясь с ними во время вечерней прогулки по Молё, словно Жепины не какая-то лодзинская беднота и уж точно не евреи.

Лида вспоминала, как она шла по мелкой воде и вдруг поняла, что море — вовсе не плоская ровная поверхность с открытки. Нет, море — это живое существо. Море двигалось. Оно покачивалось, и волновалось, и кидалось ей на спину, а потом стекало по бедрам, по коленям. Оно постоянно менялось.

Сейчас оно похоже на гигантский мяч.

Она стоит, обеими руками обнимая большой блестящий надувной мяч, и никак не может обхватить его. Поверхность мяча скользкая и мокрая. Но еще важнее, что выскальзывает море. Двух ладоней не хватает, чтобы удержать его, взгляд тоже скользит, и когда ей наконец удается поднять глаза, она видит, что море убегает к горизонту.

В воспоминаниях она пьет его. Долгими глубокими глотками она пьет море, глоток за глотком, и вкус у моря совсем не как у супа, которым кормит ее Адам, — оно шершавое и соленое, и чем дольше она пьет, тем отчетливее понимает: там, внутри, что-то есть, что-то скользкое, его надо поймать; когда ей наконец удается сжать зубы, «что-то» оказывается рыбой с жестким чешуйчатым хвостом, который царапает нёбо и щеки. Рыба на вкус шершавая, и острая, и соленая — а еще живая и мягкая, и Лида грызет, пока кости не начинают крошиться, а потом сосет и ворочает языком шершавую рыбью чешую и мягкие скользкие внутренности.

И Адам в своей камере тоже чувствует, как рот наполняется вкусом рыбы, шершавым и соленым, какого ему раньше не случалось ощущать; кажется, он кричит — и внезапно слышит часовых в коридоре.

Они быстро приближаются со связкой гремящих ключей, их руки занесены для удара:


— Тихо ты, черт,

или хочешь, чтобы тебя тоже выслали?!


Часовые суют длинную рогатину, и когда он поворачивается, чтобы крюк не попал в лицо, шест превращается в мозолистую руку охранника, которая хватает его за шею и прижимает лицом к полу камеры. По шее разливается онемение. Рот наполняется кровью, Адам едва может глотать. Но когда ему это удается, все имеет вкус рыбы, кровавого сна о рыбе и живой воде.

* * *

Адам сидел в Шахте уже четыре недели, когда за ним пришли. У одного из часовых, отперших люк, был список. Адаму пришлось снова сообщить, кто он, где живет и как зовут его отца. Потом часовые взяли шест и вытащили Адама наверх.

Как же на улице было холодно! Месяц назад на дорогах лежала серая снежная слякоть; теперь все гетто покрывал чехол блестящего белого снега. Сугробы искрились на солнце, свет резал глаза так, что Адам с трудом различал, где земля, а где небо.

На огороженном тюремном дворе царил беспорядок, как на базаре; люди волокли тяжелые мешки или несли на плечах матрасы и постельное белье. Но здесь не было ничего от неумолкающего тревожного гама ярмарки. Люди двигались неохотно, как каторжане в колонне — на удивление тихо, дисциплинировано. Единственным звуком, отчетливо слышным в морозном утреннем воздухе, было полое бряканье котелков, свисавших с поясов и с ремней, стягивавших узлы.

— Что это? — спросил Адам у часового.

— С тобой все, тебя высылают, — ответил тот и, не делая лишних жестов, протянул его трудовую книжку конторщику, сидевшему за столом сбоку. Тот быстро проштамповал ее, и в следующую минуту Адам получил кусок хлеба, миску супа и приказ отойти в задний угол двора, где человек сто уже стояли, сторожа свои вещи.

— Вот так вот, — сказал один из арестантов. Суп он съел и теперь мусолил хлеб почти беззубыми челюстями. — Чужих впускают, а нас, местных, выгоняют.

Адам развернул свои документы и посмотрел на штамп.

«Выбыл».

Через весь верх трудовой книжки, где были от руки записаны его фамилия, адрес и возраст, шли большие черные буквы

AUSGESIEDELT

Так быстро и против его воли все встало на свои места.

Его вытащили из Шахты не чтобы отпустить, а чтобы депортировать.

Адам огляделся. Некоторые из стоявших у ограждения казались — во всяком случае, на первый взгляд — знакомыми друг с другом, но пока происходил ритуал переклички, проставления штампов и раздачи супа и хлеба, никто не сказал ни слова. Словно им было стыдно друг перед другом.

Адам понял: они ждут, пока депортированных наберется достаточно много, а потом их погонят. Куда? На сборный пункт где-нибудь в гетто или прямиком на Радогощ? Если его депортируют, что будет с Лидой? Доведется ли ему когда-нибудь увидеть ее? Разнервничавшись, Адам одним махом проглотил свой хлеб. Хлеб был темным и поразительно сочным — первая настоящая еда за месяц. Он почувствовал, как в животе разливается тепло от супа.

И тут по другую сторону ограждения он увидел дядю Лайба.

* * *

В те времена, когда дядя Лайб еще жил с ними, у него был велосипед. У Лайба единственного на всей Гнезненской улице был велосипед, и чтобы продемонстрировать, какое это замечательное имущество, он выводил машину на улицу, разбирал ее и раскладывал детали на кусках клеенки. Каждую деталь — на своем куске: цепь отдельно, футляр с инструментами отдельно, для каждого гаечного ключа, каждого зажима — своя складочка. Потом Лайб снова собирал велосипед, а дети во дворе стояли восхищенным кружком и смотрели.

Этот ритуал совершался несколько вечеров в неделю. За исключением шаббата.

В шаббат Лайб с молитвенником в руках становился лицом к стене и молился. Лайб произносил восемнадцать благословений с той же обстоятельной точностью, с какой разбирал и собирал свой велосипед. Надевая талес, он произносил благословения над ним; надевая тефиллин, он благодарил Господа за то, что получил молельные повязки. Каждой вещи — свое место. И Адам, глядя на лицо молящегося Лайба, думал, что оно выглядит точь-в-точь как велосипедное седло: узкие глазные впадины, жилы на шее — словно раздвоенная вилка, упирающаяся в ступицу, вокруг которой вращается молельное колесо, а в нем вертятся ровные спицы, незаметно и тихо. Не желая того и не зная об этом, Лайб всегда оказывался в центре круга. Куда бы он ни пришел, вокруг собирались люди, взиравшие на него с почтением и уважительным восхищением. Тогда, на Гнезненской, это были мальчишки. Теперь — тюремные часовые. Они приблизились к Лайбу так, словно он был святым раввином. Через пару минут счастливый часовой подошел к Адаму с документом, на котором стоял новый штамп; все его лицо светилось от ликования:


— Ж-жепин! Сегодня твой счастливый день, Ж-жепин.

Тебя в-вычеркнули из списка.

* * *

Они шли молча — он и Лайб.

Навстречу им попадались все новые и новые группы получивших извещения о депортации мужчин и женщин, они шли на сборный пункт возле Центральной тюрьмы, и вокруг них снова образовывался круг или пустое пространство. Адам не решался взглянуть этим людям в лицо; он уперся взглядом им в колени. Большинство шли без обуви, в одних портянках, намотанных на щиколотки; у иных на ногах были грубые деревянные башмаки, которые они подволакивали, как кандалы.

Адаму вспомнились новенькие ботинки, которые дядя Лайб зашнуровывал через день после того, как господин презес объявил, что рабочие, организовавшие забастовку на Друкарской, будут высланы из гетто.

Так тогда все устроилось: кого-то депортировали, кто-то получил новые ботинки.

С ботинками дяди Лайба вышло как с его велосипедом: в гетто еще не видели таких ботинок — настоящие ботинки со шнурками, из блестящей кожи, с крепкими каблуками и подметками, с красивой строчкой. Когда Лайб ходил в них по квартире на Гнезненской, ботинки скрипели, как скрипел теперь под их ногами сухой снег.

При обычных обстоятельствах квартира в это время бывала пуста, отец на работе. Но когда они вошли, Шайя обеспокоенно поднялся из-за кухонного стола. Адам машинально взглянул на кровать, где всегда лежала Лида. Там, где раньше была кровать, стояли теперь стол и два венских стула; на них сидели какие-то мужчина и женщина, а между ними, на полу, девочка лет десяти-двенадцати.

— Это господин и госпожа Мендель, — объявляет Шайя на торжественном литовском идише — в ином случае он не стал бы прибегать к этому языку, — а потом, для ясности, по-польски: — Они из пражской колонии. Их прислали сюда жить.

Господин Мендель — коротенький, сутулый, почти горбатый человек, с лысым теменем и в круглых очках. Адам пристально смотрит ему в глаза, но взгляд за стеклами очков ничего не выражает. Он и смотрит, и не смотрит. Рядом его жена роется в сумке.

— Где Лида? — спрашивает Адам.

Шайя молчит в ответ.

Адам оборачивается, готовясь задать тот же вопрос Лайбу.

— Где Лида?

Но Лайба уже нет. Только что он стоял возле Адама, с лицом немым и невыразительным, как всегда. А теперь его и след простыл.


С тех пор как умерла Юзефина Жепин, отец и сын научились тихо, не манерничая, выполнять свои обязанности. По утрам Адам спускался во двор за водой, а Шайя тем временем разжигал плиту. Так как настоящая трудовая книжка была только у Шайи, то чаще всего он стоял в очередях на раздаточных пунктах, когда объявляли о новом пайке; Адам варил суп, стирал одежду, кормил Лиду, говорил с ней и пел ей песни.

Теперь оба в первый раз за много лет поняли, что тишину, которая установилась между ними, можно сломать только словами. У Адама в груди пустота. Пустоту зовут Лида. Но она слишком велика, чтобы заполнить ее словами, которых нет, тревогой или страхом. Или же слова, если решиться их произнести, просто канут в эту пустоту без следа.

— Я никогда не просил помощи, — произносит наконец Шайя, кивая на дверь, в которую вышел Лайб.

Адам молчит. Из противоположного угла Мендели встревожено следят за ними. Хотя новые жильцы не понимают ни слова, на них словно перекинулось возникшее между отцом и сыном напряжение.

— Они сказали, что депортируют нас всех. (При слове «депортируют» отец еще больше понижает голос.) Лида тоже была в их списке. И я попросил Лайба помочь. Я ни разу в жизни ни у кого не просил помощи.

Адам смотрит отцу в глаза.

— Где Лида? — коротко спрашивает он.

— Лиду бы тоже депортировали.

Адам переводит взгляд на Менделей. Он думает: узнал ли господин Мендель в нем злоумышленника, ворвавшегося в их общину? Наверное, узнал. Тут же приходит понимание. Понимание того, что теперь господин Мендель обречен жить с человеком, пытавшимся обокрасть его.

— Лайб устроил тебя на работу.

Адам непонимающе смотрит на отца.

— На станции Радогощ. Им нужны грузчики. Хорошо платят.

Понимание во взгляде господина Менделя успело углубиться до страха. Теперь он смотрит прямо на Адама, а Адам — на него. (Не отводя глаз, с издевкой: что ты мне сделаешь?) Потом — отцу:

— Где Лида?

Адам перепрыгивает через стол, хватает отца за плечи и трясет, как тряпичную куклу. В другом углу госпожа Мендель встает и прижимает к себе девочку. Тарелки и приборы со звоном падают со стола.

— В доме отдыха, — произносит Шайя. — Лайб нашел ей место в доме отдыха.

* * *

Для Адама, как для многих жителей района Балут, Марысин был незнакомым местом. Местом для других: состоятельных людей, имевших власть и влияние.

Простые люди отправлялись в Марысин, только если у них там были дела, на фабрику, бывшую одним из resortów Марысина, или на склад за мастерской Прашкера, где выстраивались в очередь обладатели специальных талонов на дрова или угольные брикеты. Или если человек умирал и его следовало похоронить. Что ни день, Меир Кламм и другие служащие похоронной конторы Музыка гнали лошадей, запряженных в катафалки, вверх и вниз по Дворской и Марысинской. По ту сторону ограды на Загайниковой улице начиналось царство мертвых, столь обширное, что, если верить слухам, даже края его не было видно. Воздух в Марысине был наполнен смертью — гнилостный запах разрытой сырой земли, рассыпающегося цемента и отбросов, а когда на гравии и глине таял снег и ветер упорно дул с другой стороны, он наполнялся горько-сладкой вонью селитры из выгребных ям, в которые золотари лили негашеную известь. Их было видно издалека. Длинный ряд мужчин с лопатами вырисовывался на фоне неба, словно жуткие вороны на телеграфном проводе.

В квартал возле улиц Окоповой и Пружной, где были дома господина презеса и других могущественных господ из юденрата, нога Адама не ступала никогда. Но от Моше Штерна он знал: некоторые жители гетто снимают здесь на время «комнаты» и иногда можно увидеть, как хозяева таких комнат прохаживаются вверх-вниз по Марысинской в поисках временных постояльцев.

В тот вечер, когда Адам Жепин отправился искать сестру, стоял жестокий холод. Между домами намело высокие сугробы, телеге не проехать. Домовладельцев на улице было не так уж много. Те, которых Адам отважился спрашивать, инстинктивно поворачивались к нему спиной. Для них он был простым оборванцем, человеком «без плеч», как это называлось в гетто. Человек, за которым не стояло высокопоставленное официальное лицо, на чью помощь он мог рассчитывать, был здесь никем.

Если бы не голос Лиды, Адам вряд ли одолел бы холод. Голос Лиды был слабым, словно бледная тень за стеклом, но он жил и непрерывно звучал в нем.

— Я заберу тебя домой, Лида, — говорил он голосу. — Не бойся. Я заберу тебя домой.

Кое-где из труб поднимался жидкий дымок. Полицейские из пятого округа, в нарукавных повязках и высоких блестящих сапогах, патрулировали улицу. Адам видел, как они время от времени заговаривают с хозяевами домов. Он не знал, под чьим покровительством находятся эти кварталы. Небеса над голыми стенами Марысинской сияли бледно-красным, отражая свет, задержавшийся в еще не погрузившихся во тьму кварталах Лицманштадта.

Потом со стороны гетто вдруг показались дрожки. Адам услышал громкое фырканье лошади и позвякивание уздечки — звук такой знакомый, но настолько необычный здесь, что любой бы вздрогнул. Снега нападало так много, что стук копыт был едва слышен. Кучер остановил лошадь. Ступив на шаткую подножку, из дрожек вылез Шломо Герцберг, одетый в толстое меховое пальто — на вид из бобра или другого пушного зверя. В следующем экипаже приехали двое телохранителей; оба инстинктивно двинулись на Адама, словно для того, чтобы устранить эту досадную помеху, внезапно возникшую на пути коменданта тюрьмы. Но Герцберг в этот вечер торопился, и телохранители удовлетворились тем, что оттолкнули Адама с дороги. Герцберг скрылся в домике налево, чуть больше барака, за высокими чугунными воротами; при его появлении кто-то вышел из дома и открыл их.

Дрожки остались стоять у ворот. Лошадь под хомутом, фыркая, переступала на месте. Вскоре кучер слез, принялся ходить взад-вперед и хлопать себя по бокам, чтобы согреться. Адам не знал, что делать. Он не решался уйти, боясь, что Герцберг может вернуться. И не решался идти дальше, боясь, что его поймают кучер или телохранители.

Герцберг вышел почти через полчаса. Он тихо обменялся парой слов с кем-то, кто шел рядом, потом сел в дрожки и быстро уехал. Провожавший его человек — видимо, хозяин квартиры — постоял на улице еще немного, потом медленно пошел к дому и запер высокие ворота. Адам дождался, пока оба исчезнут из виду, и изо всех сил налег на ворота. Замок не поддавался. Вокруг дома была ограда на каменном основании, ограда из высоких железных прутьев, заканчивавшихся остриями в виде французских лилий. Адам с трудом поставил ногу на основание, потом вскарабкался по решетке как можно выше и, исхитрившись, перебросил тело через железные острия, но не успел рассчитать, куда упадет. От удара стопа скользнула, и острая боль пронзила ногу. Адам торопливо проковылял под прикрытие фундамента. Подождал. Ничего.

Ему стало видно окно, из которого торчала печная труба. Жидкий бледный свет размытым прямоугольником ложился на снег.

Он сделал шаг к двери и постучал. Ничего.

Адам и не ожидал, что ему сразу откроют. Постучал сильнее.

— Откройте немедленно: полиция! — сказал он.

Дверь открылась. Перед ним стояла Лида. Было так холодно, что свет, падавший из дверного проема, казался совершенно синим. Тело Лиды тоже было синим — от фарфоровотонкой ямки под шеей до изувеченной промежности. Он не понял, почему на сестре ничего нет.

Лида, произнес он.

Она улыбнулась брату быстро и безрадостно, словно чужаку, шагнула вперед и плюнула ему в лицо.

~~~

Согласно протоколу Розенштайна, первая встреча презеса с немцами, касавшаяся приказа оккупационных властей о переселении евреев, имела место 16 декабря 1941 года. Как и в предыдущих случаях, переписка встрече не предшествовала; Румковского вызвали в администрацию гетто, чтобы он лично выслушал приказ властей. На встрече, помимо самого Бибова, присутствовали заместитель Вильгельма Риббе Гюнтер Фукс, а также представители службы безопасности, обязанностью которых было предоставлять транспорт и производить погрузку.

Румковский стоял, как стоял перед начальством всегда — склонив стареющую седую голову, взгляд в пол:


— Ich bin Rumkowski. Ich melde mich gehorsamst.


Они были приветливы и корректны, однако перешли прямо к делу и указали старосте евреев, что снова стоят на пороге долгой и трудной военной зимы и поэтому не смогут обеспечивать продуктами и топливом всех евреев, нашедших приют в гетто. По этой причине die Gauleitung в Калише приняли решение переместить часть населения гетто в менее крупные города Вартегау, там положение с продовольствием не такое тяжелое.

Румковский спросил, о каком количестве людей идет речь.

Они ответили — двадцать тысяч.

У него перехватило дыхание, он сказал: что без двадцати тысяч не сможет обойтись.

Они ответили: к прискорбию, положение со снабжением не оставляет другого выбора.

Тогда он сказал, что власти совсем недавно позволили двадцати тысячам чужих евреев въехать в гетто.

Тогда они ответили: решение о чужих евреях принималось в Берлине.

А за обеспечение продуктами людей в Вартегау приходится отвечать им.

Тогда он сказал, что может предложить десять тысяч.

Тогда они ответили, что могли бы подумать над предложением ограничить «первое переселение» десятью тысячами, если он гарантирует, что отправка начнется без проволочек. При том, естественно, условии, что он лично, подключив весь свой административный аппарат, будет отбирать кандидатов на переселение, а также отвечать за транспортировку переселенцев на сборный пункт на Радогоще, где о них позаботится немецкая полиция.


Те, кому довелось видеть председателя после этой встречи, говорили, что он, конечно, выглядел взволнованным, но также странно сдержанным и решительным. Как будто встреча с внешней силой, как и то, что он призван в одиночку воплощать намерения этой силы, влили новую жизнь в его тело, душу и мысли.

Он снова и снова повторял:


— Десяти тысячам евреев придется покинуть гетто. Это правильно. Таково решение властей. Но мы не должны зацикливаться на этом. Разумнее обдумать следующее: если десяти тысячам суждено покинуть гетто — то без кого можно обойтись?


Для решения вопросов, которые могли возникнуть в связи с переселением, председатель создал комиссию по переселению. Комиссию возглавил шеф отдела по учету населения адвокат Генрик Нефталин; помимо самого Румковского, в нее вошли шеф полиции гетто Леон Розенблат, глава президиума суда Шайя Якобсон и комендант тюрьмы Шломо Герцберг. Членам комиссии предстояло просмотреть списки населения, папку за папкой и, сравнив их с записями из полицейских досье и списками пациентов больниц гетто, решить, кто подлежит высылке.

Было решено, по возможности, высылать человека не одного, а вместе со всей семьей. Далее комиссия постановила: при принятии решения о высылке в первую очередь обращать внимание на нежелательных элементов. Когда кто-то спросил, по каким критериям будет определяться эта «нежелательность», председатель ответил, что придется обратиться к полицейским досье. Известные дельцы черного рынка, знаменитые рецидивисты, проститутки, воры — все те, кто сделал своей «профессией» извлечение выгоды из уязвимого и бедственного положения других: эти должны покинуть гетто в первую очередь.

А что, если, вопреки ожиданию, в полицейских досье не окажется фамилии человека, которого сочли нежелательным? Тогда следует сослаться на него, председателя. Конечно, решение о депортации принимают власти, но, как и в прошлый раз, он выговорил себе право выбирать, кого выслать, а кого оставить.

~~~

Про председателя в те дни говорили, что он не спит.

Целыми сутками он мучился над списками, составленными комиссией по переселению.

Его кабинет — единственный освещенный куб в барачной конторе на площади Балут. В остальных помещениях канцелярии свет погашен: принудительное затемнение. Пока он работал, члены штаба тоже оставались в конторе. Они тихо бродили в темноте, таились за дверными косяками и мебелью, готовые исполнить его самое незначительное поручение. Когда стрелки на часах на углу Лагевницкой приблизились к полуночи, он захлопнул папки и попросил госпожу Фукс распорядиться насчет дрожек. Председатель вознамерился посетить детей в Зеленом доме, а потом переночевать в резиденции на улице Мярки.

(«Но уже поздно, господин председатель. Скоро двенадцать». Он отмахнулся от ее возражений: «Позвоните еще Фельдману, попросите его приехать и протопить дом к моему приходу».)

Несмотря на изнурительное сидение над списками, было что-то глубоко умиротворяющее в том, чтобы покинуть контору так поздно. Высокие фасады с рядами затемненных окон давали ему ощущение покоя. То на углу улицы, то возле мастерской дежурил какой-нибудь полицейский. Возле краснокирпичной крепости крипо длинными блестящими рядами стояли лимузины гестапо.

Так он доехал до по-ночному пустынных улиц Марысина.

Он сидел, надвинув шляпу на лоб и подняв воротник пальто до ушей. Единственным звуком, слышным в эти темные ночные часы, кроме скрипа колес дрожек и глухого стука лошадиных копыт, были удары плетью, когда кучер погонял лошадь.

Марысин был каким-то другим миром. Въезжая сюда, председатель ощущал: гетто как будто распадается. Здания давали усадку, растекались за стенами и оградами. Дома, сараи, мастерские, хозяйственные постройки. То тут, то там — земельные наделы, которые когда-то относились к дачкам и которые он теперь раздал по отдельности своим самым лояльным сотрудникам. Потом следовали кибуцы, организованные некогда сионистами, — большие открытые поля, где красивые молодые мужчины и женщины ходили с лопатами и тяпками среди огороженных веревочками рядов картошки, капусты, свеклы.

Зеленый дом был самым дальним из летних домиков, которые он переделал под сиротские приюты и детские дома. Всего в гетто было шесть таких домов. К ним же относились недавно организованная детская больница и большая аптека. Но его сердце принадлежало детям из Зеленого дома. Только они напоминали ему о счастливых свободных годах в Еленувеке до войны и оккупации.

Здание было неказистое: облезлый двухэтажный дом с отсыревшими стенами и крышей, которая уже начала провисать. Как только его Kinderkolonie переехала сюда из Еленувека, он позаботился о том, чтобы дом перекрасили. Единственной краской, которую удалось найти в гетто, оказалась зеленая. И вот зазеленели стены, крыша, крыльцо, плинтусы, даже перила. Дом стал таким зеленым, что летом сливался с деревьями и кустами, разросшимися позади него.

Это было его царство — мир shtetl, мир маленьких, тесно прижавшихся друг к другу домов, где свет усердного труда светил в окошках до самого позднего вечера. Больше всего председателю хотелось явиться нежданным. Таким он видел себя сам. Обычный человек, безвестный благодетель, который просто проезжал мимо в поздний час.

~~~

Среди переселенцев, прибывших в эти месяцы, было много детей, которые потеряли родителей и близких (или те давно умерли). Среди них были девочка по имени Мирьям и безымянный мальчик.

Девочке было лет восемь-девять, она ходила по Зеленому дому с фибровым чемоданчиком, который отказывалась выпустить из рук и в котором Роза Смоленская потом нашла два отутюженных платья, теплое пальто и четыре пары обуви. Одна пара оказалась лаковыми туфельками с серебряными застежками. Во внутреннем кармашке чемодана лежало аккуратно сложенное удостоверение личности. Согласно документам, девочку звали Мирьям Шигорская. Она родилась и была зарегистрирована в Згеже. (Но приехала она не оттуда.) Еще в чемодане было несколько игрушек, кукла, польские книжки.

Мальчика в Зеленом доме оставили братья Юзеф и Якуб Кольманы, действовавшие по прямому указанию начальника эшелона из кельнской колонии. Мальчик прибыл с последним кельнским транспортом 20 ноября 1941 года. В списке он значился как «№ 677». Но эта цифра означала лишь, что он оказался шестьсот семьдесят седьмым человеком, зарегистрированным для отправки этим эшелоном. В начале колонки стояло только имя, «SAMSTAG», за которым следовал вопросительный знак, обозначение «SCHUELER», а в самом конце, под «JAHRGANG», год — 1927. Если при составлении списка не наделали ошибок, то «SCHUELER» было просто нейтральным «учащийся», и молодому человеку недоставало фамилии.

Его записали «СУББОТА», SAMSTAG, потому что братья Кольманы оставили его у дверей Зеленого дома в шаббат; под этим именем его и занес в приютский журнал доктор Рубин, заведующий:

SAMSTAG, WERNER, geb: 1927 (KÖLN);

vater/mutter: Unbekannt.

Уже с самого начала в нем проявилась какая-то неуправляемость, скованность. Он не мог пройти мимо стены или дверного косяка, не задев их. Если мальчик не сидел с отсутствующим взглядом, то целыми днями словно искал что-то — чего здесь нет или что находится у него за спиной. И потом — улыбка. Вернер улыбался много и, как думала Роза Смоленская, которой чаще других приходилось иметь с ним дело, почти бесстыже; улыбка его была полна мелких блестящих белых зубов.

Братья Кольманы, оставившие его, пояснили, что мальчик не говорит ни по-польски, ни на идише. Но когда Роза попыталась обратиться к нему по-немецки, то получила в ответ только злобную гримасу. Как будто бы слова существовали в нем и он понимал их значение, но не мог взять в толк, зачем она говорит то, что говорит, зачем обращается к нему по-немецки. Попытка заставить Замстага делать что-то, чего ему не хотелось, могла спровоцировать приступ пугающей ярости. Однажды он перевернул бадью для стирки, которую Хайя принесла в кухню, в другой раз принялся вышвыривать в окно мебель из комнаты Розы. Когда директор Рубин подошел, чтобы утихомирить его, мальчик вцепился зубами ему в руку. И не разжимал челюсти, хотя они вчетвером, включая Хайю, которая была минимум вдвое тяжелее, навалились на Замстага, пытаясь оттащить его. Впившиеся в руку директора Рубина частые зубки, блестящие и белые, походили на акульи.

С другими детьми он общался как будто без проблем. Замстагу нравилось играть с младшими, больше всего он любил возиться с Мирьям. Когда они гуляли во дворе, он в основном топтался на углу, почти комичный в огромных ботинках и вдвое выше своих маленьких товарищей по играм. Но если Мирьям куда-нибудь отправлялась, Вернер всегда шел следом. С малышами, Абрахамом и Леоном, он играл в полицию. Гонялся за ними с палкой и кричал: «Ich hot dich gekhapt», как и все прочие, но так странно выговаривал слова, что становилось ясно: раньше ему не приходилось говорить на этом языке.

(Роза потом вспоминала: ей с самого начала казалось, что речь Вернера была такой, как если бы никогда не живший в гетто человек научился имитировать интонацию, она даже как-то сказала ему об этом — по-немецки, конечно, потому что они говорили друг с другом по-немецки: «Du bist doch ein kleiner Schauspieler Du, Werner!..», и в следующую секунду его лицо застыло в отталкивающей улыбке, которую она уже научилась бояться. Одни зубы, без губ, и ничего не выражающие водянистые голубые глаза.)

* * *

Роза Смоленская работала с бездомными детьми и сиротами всю жизнь. В Еленувеке она прослужила восемь лет, и все это время заботилась о малышах. Кроме заведующего, директора Рубина, они с экономкой Хайей Мейер были единственными, кто после оккупации последовал за председателем в гетто. Остальные нянечки в начале войны переехали в Варшаву. Но все они были замужем и имели возможности. У самой Розы никогда не было ни мужа, ни возможностей — только бездомные дети. Теперь, вместе с Вернером и Мирьям, которые приехали последними, их было сорок семь человек.

Роза Смоленская вставала одной из первых. Зимой она была на ногах уже в четыре или пять утра, чтобы успеть разжечь огонь. Затопив большую кухонную печь, она спускалась к колодцу, туда, где начиналась ограда Большого поля. С рассветом на облака в восточной части неба ложились бледные лучи. Отсвет встающего солнца заставлял кирпичную стену кладбища отбрасывать на снег длинные тени. Через час-другой солнце достигало вершины стен, и свет искрился на заросших инеем проводах, провисавших между телеграфными столбами на Загайниковой. Часов в шесть-семь утра Роза видела возле станции Радогощ колонны рабочих — люди шли на работу или возвращались после ночной смены. Они двигались плотными группами, словно для того, чтобы лучше сохранить тепло в мороз, и в полном молчании. Слышалось только тонкое пустое побрякивание котелков, висевших у рабочих на поясе. Через равные промежутки времени морозную тишину сотрясали немецкие танки или грузовики, и солдаты с автоматами, настороженно патрулировавшие улицы со стороны гетто. Ближе немцы подходили редко. Более привычным зрелищем были черные катафалки, приезжавшие со стороны Балут. Иногда в них не оказывалось лошадей, и катафалки, как ассенизационные бочки, тащили впряженные в них люди, а другие несчастные толкали похоронные дроги сзади.

Принеся воду, она снова выходила на улицу и ждала; вот и Юзеф Фельдман с углем тащится вверх по Загайниковой. Зимой и летом он был одет в желтоватый овчинный тулуп и такую же шапку, так что его лицо почти терялось в этих узлах. Роза знала: председатель распорядился, чтобы Фельдман всегда в первую очередь разжигал огонь в Зеленом доме и вообще был готов бросить все, если там понадобится помощь. На самом деле Фельдман служил в похоронной конторе Барука Прашкера. Роза не отваживалась приближаться к Фельдману — боялась учуять от его рук запах смерти, — но помогала ему носить в подвал бочонки с углем, чтобы он мог ссыпать уголь и начать топить. Тем временем Мальвина будила детей. Они, дрожа от холода, теснились в коридорчике, дожидаясь, когда можно будет умыться. Роза наливала холодной колодезной воды в большой чан, который Хайя выставляла в проеме между кухней и столовой. Только закончив умываться, они подходили к столу, и Хайя отрезала им хлеба. Куски со временем становились все тоньше, но каждому из воспитанников всегда доставался хотя бы один кусочек хлеба с тоненьким слоем маргарина.

Однажды утром Фельдман привел с собой маленького, бледного, замкнутого мальчика; никто не знал ни как его зовут, ни где он живет. В отличие от Вернера и Мирьям, он, похоже, явился не с эшелоном. Когда Роза спросила, кто он такой и что здесь делает, мальчик дерзко шагнул в комнату и объявил, словно собрался запеть песню или продекламировать стихотворение:


— Мне сказали, здесь есть фортепиано, которое нужно настроить!


Мальчик оказался сыном мастера музыкальных инструментов по фамилии Рознер, который был так знаменит среди высшего общества Лодзи, что никто никогда не называл его иначе как «настройщик». Но господин Рознер исправлял и другие инструменты — флейты, баяны и аккордеоны, тромбоны и ударные для военных оркестров. Часть инструментов он выставлял в роскошно оформленной витрине своей мастерской.

Сама же мастерская была простой и тесной, что становилось заметно попавшему туда; но с улицы прохожие видели только просторную витрину с сияющими инструментами, разложенными на шелковых и плюшевых подушках. Так как Рознер был евреем, то ходили слухи, что где-то в своем магазине он запрятал деньги. Однажды вечером толпа пьяных фольксдойч, предводительствуемых двумя офицерами СС, вломилась к мастеру-музыканту и потребовала, чтобы он немедленно отдал им деньги; когда же Рознер стал отрицать, что у него есть тайник, они принялись крушить магазин деревянными молотками и дубинками, и орудовали до тех пор, пока не превратили все инструменты в щепки; сам Рознер лежал посреди разгромленной витрины с пробитым черепом и переломанными костями. Сыну Рознера в последний момент удалось бежать, прихватив самое ценное из отцовского имущества. Им оказались два сшитых вместе мешка из грубой парусины, в которые господин Рознер обычно клал рабочие инструменты, отправляясь в богатые лодзинские дома настраивать фортепиано. Теперь его сына с парусиновыми мешками на плече видели во всех мыслимых местах гетто — он пытался продолжать дело покойного отца.

Рояль в комнате Розы рассохся так, что в него приходилось ставить банку с водой, чтобы дерево не лопнуло и струны не повыскакивали из гнезд. Мастер внимательнейшим образом отнесся к этому и другим дефектам. Он испробовал педали, осторожно провел рукой по крышке и боковым стенкам, простучал костяшками пальцев все тело инструмента. Только убедившись, что никаких неожиданных звуков не слышно, он попросил Казимира приподнять крышку, сам поднял крышку сзади и шагнул в инструмент. Мальчик был таким маленьким, что без труда по-обезьяньи повис на обнажившихся струнах, развинчивая и завинчивая, ослабляя и подтягивая. Он выбрался из рояля, только проработав всю клавиатуру, один деревянный молоточек за другим. С плохо скрытым выражением триумфа на сморщенном лице он положил камертон на крышку и, улыбаясь, жестом пригласил Дебору Журавскую сесть на рояльный табурет.

И Дебора села и взяла уверенно зазвучавший до-мажорный аккорд, подхваченный и усиленный камертоном.

Дети захлопали в ладоши, и когда Дебора заиграла этюд Шопена, настройщик уселся рядом и стал играть вместе с ней — странные трели и арпеджио в верхнем регистре. Удивительно, но он никогда не учился играть как следует — просто имитировал последовательность аккордов и смену тональностей, словно в свои мешки он собрал все музыкальные фразы и мелодии, написанные когда-то Шопеном, и теперь вытряхивал их на клавиатуру так, как ему нравилось, без склада и лада. Но разве сейчас это было важно! Дебора играла, настройщик вторил ей, и вскоре они так сыгрались, что никто не смог бы расслышать, где закончился ее аккорд и зазвучал его.


Через несколько дней музыкальные и песенные номера были готовы; репетировал «оркестр»; из приютских детей даже составилась актерская труппа во главе с господином Вернером ЗАМСТАГОМ (dyrektor teatru), раздававшим написанные от руки приглашения:



Юный Адам Гоник прочитал на иврите стихотворение «Весна пришла»; потом группа детей под руководством директора Рубина исполнила песни и стихи Бялика. Во время этой увертюры настройщик взобрался, как паук, на стремянку в коридоре и снял металлическую крышку со звонка, привинченного на стене возле кухни. При помощи извлеченного из мешка железного молоточка ему удалось замкнуть цепь и вызвать трезвон, который резко и фальшиво разнесся по всему Зеленому дому:

Дззззззы-ынннь!

Это был сигнал: дети бросились раздвигать зеленые гардины, которые участники труппы натянули в качестве занавеса. Казимир, одетый богатым польским шляхтичем, неуверенно вышел на сцену и объявил группке евреев, изгнанных из родной Галиции войсками русского царя, что спрячет их в подвалах своего огромного замка. Дебора пробарабанила на рояле цепочку тревожных аккордов, а настройщик, который так и сидел наверху, трагически завопил: «РУССКИЕ ИДУТ! РУССКИЕ ИДУТ!», и дети запели:

Unglick, shrek un moires

Mir veisn nit fun vanen

Oich haint vi in ale doiren

Zainen mir oisgeshtanen![11]

Потом, громко топая, на сцену поднялся Вернер Замстаг, одетый в черный кафтан до пят, как у настоящего раввина, и в большом черном штраймле, который он, должно быть, соорудил сам — лоскутки бархатной подкладки свисали ему на глаза. Борода тоже была собственного производства — серая тряпка, за которой сияла его всегдашняя улыбка, белая и блестящая, безгубая. Дебора обрушила обе руки на басовый регистр, и пока детские голоса взвивались дерзкими дискантами, ребе Замстаг призывно протянул руку сначала к публике, потом к небесам, после чего продекламировал:

Shrait jidn, shrait aroif

Shrait hecher abon dort;

Vekt ir dem altn oif —

Vos shloft er gor gevinen?

Vos zainen mir — a flig?

Loz er undz a zchis gefinen

Oi, es zol shoin zain genig![12]

Впоследствии, вспоминая этот спектакль, Роза предпочитала думать, что именно звонок возле кухни резко звенел весь вечер и она несколько раз за время представления ходила к настройщику, прося его оказать любезность прекратить шум, а также оставить в покое не принадлежащие ему вещи.

Но, может быть, эти злые, режущие слух звонки, за исключением первого и последнего, не были делом рук настройщика. Возможно, было так, как утверждала потом Эстера Даум: весь вечер из канцелярии председателя пытались связаться с Зеленым домом, но не получили ответа. В последний раз позвонили далеко за полночь. Розе тогда уже удалось снять со вспотевших разгоряченных детей костюмы и загнать малышей в постели; она и сама приготовилась ложиться.

Дззззззы-ынннь! —

снова прозвучал требовательный звонок.

Слышно было, как внизу в кабинете директор Рубин шарит в поисках телефона, который затерялся где-то на столе среди бумаг и книг, потом — как он отвечает и смиренно произносит: «да», «разумеется» и «сейчас же займусь, господин председатель». Роза сразу поняла, что происходит, торопливо накинула кофту на ночную рубашку и побежала по комнатам расталкивать детей:


— Быстро одевайтесь, господин презес едет!

Быстрее!


Обычно персонал Зеленого дома успевал минут за тридцать-сорок умыть, причесать и одеть всех воспитанников. В целом это было время от предупреждающего звонка госпожи Даум до приезда председателя в Марысин.

Но сейчас дети настолько устали, что Розе с большим трудом удалось растолкать их. Когда они с Мальвиной наконец построили их в более или менее аккуратные и правильные ряды, младшие впереди, старшие на лестнице, соответственно росту, председатель уже вылез из дрожек и направлялся в дом. Бросив взгляд направо-налево, он прошел мимо Мирьям, протягивавшей альбом с иллюстрациями к стихам Талмуда, который дети приготовили на случай посещения. Но владыка гетто не посмотрел ни на маленькую Мирьям, ни на прочих детей; он только отдал шляпу, пальто и трость Хайе и громко крикнул директору Рубину:


— Будьте любезны, господин Рубин, проводите меня в свой кабинет. Да, прямо сейчас!.. И захватите списки детей!


Еще со времен Еленувека Роза каждый день, как погоду, определяла настроение старика. Он умиротворен и всем доволен? Или снова находится во власти странной ярости, которая время от времени одолевает его?

Почти всегда бывали знаки. Например, как двигались его руки: спокойно и уверенно или безостановочно-неуклюже, нашаривая сигареты в карманах пиджака. Или признак того, что он пребывал, как выражалась Хайя Мейер, «в игривом настроении»: хитро улыбался уголком рта, что могло означать, что у него есть мысли или планы насчет них или даже насчет кого-нибудь из детей.

Но в этот поздний час Роза не углядела никаких знаков. Председатель был строгим, серьезным, решительным. К тому же он необычно долго сидел с директором Рубиным в его кабинете. Прошло несколько часов. Потом Хайя — видимо, по приказу из кабинета — начала лить в бадьи горячую воду из большого котла в кухне, а Мальвина ходила между столами и раскладывала полотенца. Было уже половина третьего ночи, и поскольку никаких приказов никто не отдал, дети так и стояли рядами на лестнице. Иные спали, положив голову на плечо соседа, прислонившись к стене или перилам; другие сгорбились на ступеньках, зажав руки между колен, а колени подняв до макушки, как сверчки.

И тут снова появился председатель. В руке он держал Zugangslisten, который велел принести директор Рубин.

Роза Смоленская потом будет вспоминать пустое, бездушное выражение на лице председателя и что когда он наконец открыл рот, то не сразу нашел слова. Действительно ли он впервые — в те минуты, когда сидел в кабинете Рубина и просматривал списки детей, — в полной мере осознал, какая судьба ожидает заключенных в гетто евреев? Детей, и не только, но в первую очередь детей, потому что дети были его. Трудно было понять, к кому он обращался — к полусонным ребятам на лестнице или к измученному бессонной ночью персоналу Зеленого дома. Но, говоря, он заикался. Раньше с ним такого никогда не случалось.


— То, что я сейчас скажу, я повторять не буду, так что вы должны понять серьезность сложившегося положения сразу.

Администрация, которой мы все подчиняемся, постановила: все в гетто обязаны работать — детей и подростков это тоже касается. Тех, кто не работает, немедленно вышлют из гетто.

Мне неприятно говорить об этом, потому что я не хочу зря пугать вас, но за границами гетто нет никого, кто поручился бы за вас и гарантировал безопасность вам, да и любым другим евреям. Вы в безопасности только в гетто, под моей защитой, так как я раз и навсегда заслужил доверие властей.

Поэтому мы с господином Варшавским решили организовать в гетто особые ремесленные училища для детей рабочего возраста. Те, кто еще не прошел необходимой медицинской проверки, тоже займут места учеников закройщика или портного в разных ателье гетто.


При этих словах среди старших детей, стоявших на лестнице, возникло некоторое беспокойство.

— Нас увезут? — воскликнула Дебора Журавская откуда-то из-за Вернера Замстага. За спиной у нее, в свою очередь, раздавалось непрерывное бормотание. Однако теперь в поведении старика проявились недвусмысленные признаки — признаки, которые она давным-давно изучила: кривая усмешка, раздраженный взгляд; он то сунет руку в карман, то вытащит.


— Речь идет о ваших молодых жизнях, и вы смеете возражать мне?


В комнате мгновенно стало тихо.

Директор Рубин сделал шаг и встал рядом со стариком. Румковский в ответ раздраженно вырвал списки у него из рук:


— Тут не хватает сведений о некоторых воспитанниках. К тому же я только что своими собственными глазами увидел, что многие из прибывших записаны под неправильными или даже фальшивыми именами… В день, когда власти попросят меня доложить, кто именно находится под моей защитой, вы все окажетесь обречены. Дети! Пожалуйста, пусть каждый из вас, когда директор Рубин назовет ваше имя, сделает шаг вперед, скажет, как его зовут и откуда он приехал, а потом отправляется на кухню, там вас осмотрит доктор Зисман.


Почему эту перекличку непременно понадобилось проводить в три часа ночи, на ледяном холоде — никто не спрашивает. Все понимают: если оккупационные власти возьмутся за такую проверку сами, будет гораздо хуже. И все же какое-то ощущение страха и неуверенности вползает под кожу, когда директор Рубин неловким движением поправляет очки на переносице и громко, высоким голосом начинает читать список.


РУБИН (читает): Замстаг, Вернер. Место рождения: Кельн. Отец/мать — неизвестны.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что значит «неизвестны»?

РУБИН: Замстаг прибыл со вторым транспортом. Его не сопровождал никто из родственников, и он не мог назвать родных.

ЗАМСТАГ: Моя фамилия не Замстаг.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А здесь и не сказано «Замстаг». Это вы, господин Рубин, сами написали. Разве нет?

РУБИН: Мы подумали, что должны дать ему фамилию.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Ерунда. Продолжайте!

РУБИН (читает): Майерович, Казимир. Место рождения: Лодзь. Отец/мать — неизвестны.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что, опять «неизвестны»?

РУБИН: Вы сами приказали, чтобы детей, разлученных с родителями, привозили сюда.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Сколько вам лет, господин Майерович?

КАЗИМИР: Шестнадцатого мне исполняется пятнадцать. Спасибо, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Здесь написано, что вы родились двенадцатого января двадцать шестого года.

РУБИН: Как?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Так что вам не может быть пятнадцать лет.

РУБИН: Должно быть, это ошибка, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Ладно. Следующий.

РУБИН (читает): Шигорская, Мирьям. Отец/мать…

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Дайте угадаю. Неизвестны.

РУБИН: Откуда вы знаете?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Да вы в своем уме?! Понимаете ли вы, скольких жизней мне может стоить ваша чудовищная невнимательность?!

РУБИН: Нет, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Не соблаговолит ли госпожа Шигорская показаться?


Мирьям сделала шаг вперед. Девочка все еще держала в руках альбом с иллюстрированными стихами Торы; она снова протянула его председателю. На этот раз господин презес, явно захваченный врасплох, принял подарок. Потом он внимательно посмотрел на девочку, причем его кривая улыбка становилась все шире.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: И сколько же лет госпоже Шигорской?

РУБИН (встревожено): Мирьям Шигорская не разговаривает, господин Румковский.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Разговаривает, не разговаривает — может, она соизволит отвечать сама?

РУБИН: Мирьям Шигорской одиннадцать лет, господин председатель.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Для одиннадцати лет она выглядит крупной. Или это новый способ избежать трудовой повинности?

РУБИН: К сожалению, она лишена дара речи, господин Румковский.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Не владеет даром речи? Если б она еще и говорила, природа была бы слишком щедрой к юной госпоже Шигорской.


Он хватает Мирьям за руку и грубо тащит ее за собой в кабинет. В дверях он оборачивается и взмахом руки велит Хайе принести тазик и полотенце, нетерпеливо ждет у двери, пока она не вернется с требуемым, потом входит в кабинет и запирает за собой дверь.

Долго-долго все просто стоят — перепуганные, захваченные врасплох — и смотрят на закрытую дверь. Через какое-то время изнутри доносятся слабые звуки. Ножки стула процарапали по полу; что-то тяжелое ударилось о стену и покатилось. Удары и стук повторяются несколько раз. Потом раздается голос председателя, глухой и сердитый. И тоненький дискант — голос Мирьям. Значит, она все же не немая! Голосок звучит так, словно девочка хочет говорить громко и настойчиво, но что-то или кто-то не дает ее словам вырваться наружу.

Опять скрежет ножек стула по полу, опять что-то ударяется о стену и катится.

Потом становится тихо. Пугающе тихо.

Дебора первая стряхивает с себя оцепенение. Она бросается в комнату Розы и начинает колотить по клавишам рояля. Потом ритм обретает форму, и клавиатуру сотрясает старая еврейская песня протеста, которую юные актеры Зеленого дома уже исполняли до этого:

Tseshlogn, tseharget ales

Tsevorfn, jedes bazunder.

Fun kjasanim — kales

Fun muters — kleine kinder

Shrait, kinder shrait aroif.

Sjrair hecher ahin dort;

Vekt ir dem tant oif.

Vos shloft er kloimersht dort?

Far dir herstu veinen, klogn

Kinder fun der vig

Zei betn doch, du zolst zei zogn:

Oi, es zol shoin zain genug![13]

Казимир уверенно отбивает такт на барабане. В другой комнате малыши все быстрее кружатся в танце. Наташа Малиняк вопит, прижав ладони к ушам, а Либа и Сара взбираются на рояль и оттуда пытаются схватить Дебору за руки, словно сидят на краю колодца и ловят бабочек.

Роза вспоминает, что Хайя держит запасные ключи от кабинета на кухне, в одном из выдвижных ящиков. Вернувшись с ключами, она видит: Замстаг растянулся на спине у двери кабинета; он расстегнул штаны и онанирует долгими судорожными движениями правой руки; левая сжимается и разжимается, словно бьющееся сердце. Он ловит взгляд Розы задолго до того, как она понимает, что происходит; Роза видит, как он улыбается на полпути к оргазму — блестящей слюнявой улыбкой, совершенно бесстыжей, все понимающей и полной согласия.

И тут Роза видит то, чего подсознательно ждала. Она поднимает взгляд на настройщика, снова взобравшегося на лестницу. Его лицо черно, как глина, или как будто кто-то просыпал на него сажу, которой, к счастью, не хватило на глаза и губы. Теперь она ясно видит: он значительно старше, чем ей показалось сначала, ему не пятнадцать-шестнадцать; это гном, ребенок, переставший расти и преждевременно состарившийся в теле взрослого мужчины. Но с великолепными руками. В две секунды он своими камертонами замыкает цепь, и трезвон ударной волной катится через все здание…

Дззззззы-ынннь…

И буря тотчас же утихает.


Председатель внезапно возникает в дверях. Лицо у него красное, а костюм, всегда такой аккуратный, измят и расстегнут.

— Кто-то звонил?

Это скорее вопрос, чем утверждение. Председатель явно не знает, что сказать.

В полуоткрытую дверь директорского кабинета Роза видит эмалевый таз, принесенный Хаейей Мейер. Он валяется на полу перевернутый, везде лужи воды. И никаких следов Мирьям, которую председатель увел с собой.

— Господин Рубин, — произносит председатель.

Ему как будто нужно выговорить имя, чтобы справиться с растерянностью. Но когда ему это удается, он внезапно решается и повторяет приказ — теперь с вновь обретенной властностью:

— Господин Рубин, идите за мной!

И берется за дверь, и ждет, когда директор Рубин войдет за ним в кабинет; потом дверь снова закрывается, и ключ в очередной раз поворачивается в замке.

Хайя, кухарка, приходит в себя первой. Двумя широкими шагами она подходит к инструменту и отдирает руки Деборы от клавиш. Одновременно Роза встает на колени возле Вернера, который так и лежит в расстегнутых штанах на полу, и хотя он почти вдвое выше ее, ей удается взвалить его вялое тело себе на спину и втащить наверх, в спальню.

В суматохе никто и не вспоминает про Мирьям. Проходит немало времени, прежде чем Роза и Мальвина, уже уложившие детей, осознают, что Мирьям исчезла.

Они обыскивают весь дом. Даже угольный подвал, где настройщик устроил себе подобие постели под двумя колючими одеялами. В воде, разлитой под столом директора Рубина, Роза видит картинку со старательно нарисованными Агарью и Лотом, вырванную из альбома и разорванную пополам.

Но Мирьям нигде нет.

Около пяти часов утра Юзеф Фельдман, как обычно, поднимается к дому с ведерками угля, свисающими с руля велосипеда. Директор Рубин дает Фельдману карманный фонарик, и Фельдман уходит в безлюдные сумерки — искать.

Когда первые солнечные лучи дотягиваются до стены возле Брацкой, он обнаруживает тело в нетронутом сугробе, между закрытым бакалейным магазином и участком нейтральной зоны, ведущим к проволоке и сторожевой вышке у ворот Радогоща. На Мирьям то же черное пальто до колен, которое было на ней, когда она появилась в Зеленом доме. В нескольких метрах от тела лежит и чемодан с платьями, тряпичными куклами и черными лаковыми туфельками, приводившими в такой восторг других детей.

Как она смогла выбраться из дома незамеченной, так и осталось для всех загадкой. Наверное, девочка вышла с черного хода, через подвал, которым, как тогда же стало ясно, пользовался не только Фельдман, но и настройщик, потом пересекла задний двор, на котором играли все приютские дети Марысина. Но вместо того, чтобы повернуть направо, в город, она свернула налево. Может быть, ее поманили свет и шум железнодорожной станции и она, ничего не подозревая, зашагала прямо в запретную зону, где стоял на вышке немецкий часовой с нацеленным на нее автоматом.

Пуля, видимо, попала в висок, возле лба — кровь была разбрызгана по снегу широкой дугой почти на двадцать метров. Из сугроба, который ветер успел намести на тело за ночь, торчала вверх одна рука.

Когда окоченевший труп принесли в котельную Зеленого дома, Вернер Замстаг настоял, что будет сидеть рядом. Пока Роза и Хайя обмывали тело и облачали его в саван, с юным Замстагом произошло нечто, чего Роза не могла объяснить даже несколько лет спустя. Прочесть кадиш он не мог — не знал слов, — но черты его лица словно бы вдруг размягчились и оплыли.

— Dem tatn oif, — сказал он и скорчился на полу возле окоченевшего трупа.

В той же позе, что и Мирьям, выставив руку в воздух восклицательным знаком, он пролежал весь следующий день, пока Фельдман со своими угольными ведрами не явился, чтобы затопить печь. К тому времени в подвале уже несколько часов держалась минусовая температура, и стекла изнутри заросли инеем. Мирьям была мертва, а Вернер Замстаг — жив. Он спал в ледяном холоде, прямо посреди пола, крепко обхватив себя руками, со светлой умиротворенной улыбкой на губах.

~~~

И царили в гетто Справедливость и Закон —

Der gerechter ип dos gezets.

За справедливость отвечал слепой доктор Миллер. Изо дня в день он таскал свое подпертое протезами тело по переулкам гетто, запирал дома и фабрики на карантин и следил за тем, чтобы матери семейств ходили к общественным газовым колонкам, которые он организовал специально для них и на которых они могли за незначительную плату — десять пфеннигов за литр — вскипятить питьевую воду. На страже Закона стоял судья Шайя Якобсон, чьи щеки напоминали яблочки. Был организован особый полицейский суд (shnelgericht), который определял наказание сразу же после совершения преступления.

С шапкой в руках входил рабочий, пойманный на похищении шнурков или незаконно присвоивший двести граммов древесных щепок. В качестве наказания предлагались на выбор чистка выгребных ям или депортация. Большинство выбирали выгребные ямы — таким образом, преступники тоже трудились на благо гетто.

Так день за днем жило гетто, опрятно и дисциплинированно.

Так решил председатель в бесконечной мудрости своей. Для Любви и прочих излишеств в данных исторических обстоятельствах едва ли оставалось место. Но и Любви удавалось своими неисповедимыми путями проникать за колючую проволоку и менять жизнь людей. Не в последнюю очередь — самого председателя.


Председателем своего shnelgericht’a презес назначил молодого честолюбивого юриста Самюэля Броновского, выделив в помощь ему секретаршу по имени Ривка Тененбаум. Госпожа Тененбаум была одной из множества молодых красавиц секретариата, с которыми председатель связывал некоторые романтические ожидания. Время от времени их даже видели вместе. Но когда председатель отправился в свою пресловутую поездку в Варшаву, Ривка не придумала ничего лучше, чем беспомощно влюбиться в молодого магистра права Броновского.

И это еще не все. Когда презес вернулся, она не только призналась в своих любовных эскападах, но еще и недоброжелательно отнеслась к продолжавшимся намекам председателя, объявив, что она не та, за кого он ее принимает, и что она решительно не продается.

Из-за столь коварной измены председатель пришел в такую ярость, что тут же велел Давиду Гертлеру обыскать квартиру этого самого Броновского. Во время обыска Гертлер обнаружил у Броновского не менее десяти тысяч американских долларов, рассованных по разным тайникам и ящикам бюро. Молодой юрист, которого председатель назначил бороться с коррупцией, сам оказался величайшим коррупционером. Учитывая значительность преступления, председатель решил лично провести заседание суда; приговор суда гласил: шесть месяцев тюрьмы, а затем — депортация. Воровство, подделка документов и взяточничество.

Через два дня Ривка Тененбаум повесилась на водопроводной трубе за залом суда на Гнезненской улице, в одном из немногих зданий гетто, куда подавалась водопроводная вода и где в туалетах работали сливные бачки.

* * *

Для председателя речь шла в первую очередь не о женской благосклонности, а о могуществе и праве властителя. Так же как суд и экспортный банк были его судом и его экспортным банком, каждая колония и каждый раздаточный пункт — его колонией и его раздаточным пунктом, все женщины в гетто должны были в первую очередь принадлежать ему, и никому другому.

Опытные дамы из его канцелярии считали, что могут определить, «ходил» старик прошлой ночью или нет. Это было заметно по его настроению. Если он добился своего, то бывал кротким как голубь. Приставучий, желчный и злой — если ему отказали. Некоторые даже брались предсказать его настроение, исходя из степени сговорчивости, демонстрируемой в течение дня выбранным объектом. Проявляя благосклонность, председатель всегда требовал, чтобы женщина подыгрывала ему. Если же ему отказывали, никто не мог предсказать силу грядущей вспышки ярости.

Его гнев был — как темный край грозовой тучи. Глаза сужались, тряслась кожа под подбородком, с губ летели брызги слюны.

Только одному-единственному человеку суждено было обуздать этот гнев.

Вот она поднимается из-за длинного стола со стороны защиты.

— Надо понять, — обращается Регина Вайнбергер к членам суда, собравшимся судить Броновского, — что на самом деле речь идет не о краже или растрате; это классический случай crime de passion — вот какое преступление следует разобрать, вот какое преступление следует судить.

Председатель с недоверием разглядывает молодую женщину, адвоката Броновского. Вряд ли старше самого подсудимого; к тому же такая маленькая, что ей, кажется, надо встать на цыпочки, чтобы дотянуться до своего собственного лица. Однако недоверие председателя коренится вот в чем: кто-то в гетто отважился отстаивать право Любви там, где царят лишь жадность и обман. Это подобно чуду. Удивительная маленькая женщина одним-единственным словом придала всем его делам и самой жизни новый смысл.


О людях вроде Регины Вайнбергер говорят, что у них сильный характер, но сердце безвольное. Регина знала: в гетто, чтобы куда-нибудь пробиться, надо завладеть вниманием высших, и с первой же минуты стала прикидывать, как уловить старика в свои сети. Но у Регины имелся брат, куда менее управляемый. Беньямин, или Беньи, как его звали, был сам себе Закон. Никто ему был не указ, и менее всего — его сестра-отличница; сестра же отвечала брату нерассуждающей любовью, непохожей ни на какую другую.


Беньи был высоким и тощим, с густой, преждевременно поседевшей шевелюрой; длинным костлявыми пальцами он отводил волосы с лица. Обычно его можно было найти на каком-нибудь углу, где он то перед большой, то перед маленькой толпой обстоятельно, аргументированно рассуждал об обязанности некоторых сановников гетто нести ответственность за свои действия, жить ради дела так, как они учат; и с наслаждением, почти зло, блестя глазами, он добавлял:


— И к этим сановникам я с этой минуты причисляю своего так называемого зятя!


Люди вокруг долговязого отшельника хохотали, корчились от смеха; сильные кулаки утирали слезы, а их обладатели принимались в восторге качать Беньи.

Отчего люди так радовались? Оттого ли, что кто-то в гетто наконец отважился открыть рот и произнести то, что все знали, но не решались сказать вслух? И оттого, что эти правдивые слова исходили не от чужака-прохожего, а из самого ближнего круга — от кого-то, кому положено знать, — от брата молодой женщины, которую старик выбрал себе в жены, от будущего шурина самого председателя?


Сестра и брат. Они были противоположностями друг друга — и могли существовать только вдвоем.

Где она была Правилом — он был рассеянным Исключением.

Где она была Светом, словно лампада светящим, — он был великой Тьмой.

Где она была вечно смеющейся Беззаботностью — он был Совестью.

Где она (несмотря на хрупкое сложение) была Силой, нужной, чтобы преодолеть все препятствия, — он был вечной Слабостью, которая будет сестре наказанием до самого дня его смерти и еще долго после.


Если бы не Беньи, Регина вряд ли ответила бы согласием на предложение председателя. Наверное, продолжила бы встречаться с ним «в секретариате», по примеру других любовниц. Что еще было делать? Женщине, которая однажды удостоилась визита господина презеса, оставалось только склониться перед его волей.

Однако замужество — это совсем другое. Отец Регины, адвокат Арон Вайнбергер, снова и снова предостерегал дочь от того, что может ее ожидать, если она на всю жизнь сочетается браком с этим «фанатиком». Но гетто давило на Регину, не давало ей дышать. Каждый день отбирал у нее кусочек жизни. Состарившийся отец сидел в инвалидной коляске — он не мог даже подняться, не мог передвигаться самостоятельно; что будет, когда отец, который, несмотря ни на что, оставался оберегаемым и уважаемым юристом из стана председателя, больше не сможет защищать их? И что станется тогда с Беньи?


Тем временем ее неподражаемый брат бродил по гетто и делал все, чтобы подорвать положение, которое ей удалось создать себе и своей семье.

Особенно нравилось Беньи беседовать с «новоприбывшими» из Берлина, Праги и Вены, которые с каждым днем все больше отчаивались пробиться на рынок. Им он мог сказать все как есть; предстоящие депортации — это только начало массовых переселений, немцы не успокоятся, пока в гетто остается хоть один живой еврей.

Новоприбывшим не следует думать, будто они в безопасности, раз их уже откуда-то депортировали или потому, что «немецкие евреи» — это некая элита, которую пощадят.


— В этом поезде мы все едем одним классом, друзья мои! Один только председатель верит, что немцы, выделяют хороших и старательных евреев. На самом деле они на всех нас смотрят как на отбросы, и если они собрали нас в одном месте, то лишь для того, чтобы нас проще было уничтожить. Верьте моим словам, друзья мои. Они хотят уничтожить нас.


Некоторые приезжие считали слова Беньи ужасными и не хотели больше слушать. Однако другие слушали внимательно и подолгу.

Беньи был одним из немногих «настоящих» встреченных ими жителей гетто; он говорил понятно для них — на чистом, ясном немецком языке, на котором можно рассуждать не только о Шопенгауэре, но и о вещах практических: как найти подходящее жилье или где достать угольные брикеты и парафин. К тому же у Беньи теперь были заступники в самых верхах гетто. Если приезжим удавалось правильно истолковать его болтовню, был шанс получить хотя бы подобие ответа на неотступно мучивший их вопрос: как долго они будут оставаться здесь? Что еще приготовили им власти?

И Беньи рассказывал им все, что знал, — более чем охотно.

Он рассказывал о Долге — средствах, которые председатель получил от немцев, когда в гетто строились фабрики, о том, что Бибов вечно напоминает — Долг придется так или иначе вернуть; если не деньгами, то ценными вещами или бригадами здоровых сильных рабочих, которые пригодятся и вне гетто. Долг, говорил он, непомерен. Из-за него новоприбывших обязали сдать всю наличность и все имущество в банк председателя под смехотворный залог, да и тот не заплатили.


— Он говорит вам, что вы клад, но никакой вы не клад; вы приехали сюда, чтобы вас забили как скотину… Животных тоже сперва выпускают в загон. Дают им побегать по лабиринту, чтобы они обессилели, — а потом их ждут молот и крюк!


Некоторые из тех, с кем говорил Беньи, теперь придерживали сбереженное. Иные даже спрашивали, не знает ли он в гетто кого-нибудь, кто помог бы уберечь имущество. И нет ли здесь частного банка? Но Беньи никого не знал, а если бы, паче чаяния, и знал — не сказал бы. Он только пристально смотрел на вопрошавшего таким взглядом, словно тот у него на глазах вылез из собственной кожи, и решительно уходил прочь.

* * *

Накануне депортаций, начавшихся на исходе зимы 1942 года, в гетто только и говорили что о свадьбе Мордехая Хаима Румковского и Регины Вайнбергер.

Обсуждали разорительный праздник, который, как ожидалось, председатель устроит для молодой жены, и подарки, которые он в благодарность за то, что получил ее, намеревался преподнести ее семье и всем евреям. Но в первую очередь говорили, конечно, об избраннице. Говорили о скандальности того факта, что она на тридцать лет моложе жениха, но больше всего — о том, что она «одна из них» и что, следовательно, кто угодно мог за одну ночь вознестись в высшие сферы и наутро оказаться рядом с самым могущественным человеком в гетто. Многие увидели в молодой и такой беззащитной Регине надежду на выход из плена и позора, выход, который раньше казался невозможным.

Однако собственная родня председателя свадьбу не одобряла. Принцесса Елена несколько раз умоляла мужа переубедить брата. Когда из этого ничего не вышло, она отправилась в раввинат и потребовала рассмотреть правомерность брака. Принцесса Елена упирала на то, что эта лживая штучка, как она называла Регину, умышленно соблазнила пожилого беспомощного человека, у которого к тому же больное сердце и которому вряд ли хватит сил пережить эмоции, вполне возможные в браке с женщиной на тридцать лет моложе его. Но председатель заявил, что не намерен ничего менять. Он назвал Регину первой женщиной, которая завладела его сердцем, и он этого не стыдится. В ее ослепительной улыбке он ощущал невинность, освобождавшую его от прежних падений, и благородную чистоту, побуждавшую его взять на себя новые обязанности. Одно только его тревожило — сможет ли ее слабое тело выносить ребенка, которого он намеревался подарить ей? В последнее время он все чаще думал о том, что его долг — не только держать в повиновении и воспитывать, но и позаботиться о том, чтобы передать кому-нибудь накопленное. В марте этого, сорок второго, года ему исполнится шестьдесят пять. Так что он был в известном смысле прав, торопясь произвести на свет сына, о котором всегда мечтал.

Кадушин провел рабби Файнер в старой синагоге на Лагевницкой; свадебная церемония была простой — Румковский в бархатной тройке и невеста под бледной фатой, хрупкая и прекрасная, словно весенний дождь. За несколько часов председатель с молодой женой приняли не меньше шестисот поздравительных телеграмм, присланных из всех мыслимых уголков гетто, а у входа в больницу, где была его «городская квартира», выстроились сотни kierowników, начальников отделов, представителей Службы порядка и пожарной команды — чтобы лично вручить подарки, без которых они, разумеется, не посмели явиться. Принцесса Елена, прибывшая со всей своей свитой, сочла за лучшее прекратить сопротивление и перейти на сторону победителя; теперь она с улыбкой стояла в дверях и принимала гостей, в том числе своего собственного управляющего, господина Таузендгельда, который лично поставил стол, на который сваливали подарки и поздравительные телеграммы.

Беньи тоже был здесь. Он бродил бледный и сосредоточенный и просил гостей отломить кусочек хлеба и плеснуть каплю из бокала в миску, которую он прижимал к груди. Когда миска наполнилась, он вышел во двор, где, несмотря на ледяной ветер, собрались любопытные, чтобы понаблюдать за событиями на почтительном расстоянии. Из окна гостям было видно, как брат невесты стоит в коротковатых брюках, хлопающих его по лодыжкам, и раздает хлеб и вино беднякам гетто.

И те, кому хватило ума устыдиться, устыдились.

Остальные танцевали под граммофон.

Регина не устыдилась. Она физически не способна была стыдиться за своего брата.

Председатель потом сказал жене, что устроил Беньи место в «санатории» на Весола. Может быть, временное пребывание в пансионате заставит его угомониться, умиротворит его. Регина спросила мужа, может ли она верить его обещанию. Он ответил: если такая малость сделает его обожаемую жену счастливой, то он готов и на большее.

~~~

После шести месяцев жизни в колонии на Францисканской семейству Шульцев наконец отвели собственное жилище. Оно располагалось через пару кварталов, на Сульцфельдерштрассе, или Бжезинской, как эта улица называлась по-польски. В двухкомнатной квартире уже жили две семьи. В комнате со стороны двора — молодые муж и жена, оба рабочие, с маленькой девочкой с длинными косичками; девочку звали Эмели, она всегда молчала и только задирала голову, когда встречалась с кем-нибудь в прихожей; в большой комнате со стороны улицы — торговец красками Ример с женой, тоже приехавшие из Праги.

По совету доктора Шульца, проблему решили так: он сам, Мартин и Йосель спали на раскладном диване в комнате Римеров, а Вера с матерью обосновались на кухне.

К кухне примыкала каморка, которую раньше использовали как кладовку или гардероб. В каморку вели две двери: из кухни — такая низенькая, что приходилось нагибаться, чтобы пройти в нее, и из прихожей — узкая, похожая на дверь обычного гардероба.

В каморке под потолком был вентиляционный люк, открывавшийся при помощи шеста. При открытом люке можно было держать обе двери закрытыми — в каморку проникал свет.

В этой-то комнатушке и поселили Маман. Вера каждый день относила ей еду на подносе; еще там были бадья и эмалированный тазик, который она могла использовать в качестве ночного горшка. В каморке было так тесно, что, если Маман хотелось поспать с закрытой дверью, ей приходилось сидеть, прижавшись спиной к стене и подтянув колени к груди.

И Маман сидела в своей комнате. Она очень мало ела; она бы не ела совсем, если бы Вера или Мартин не запихивали еду ей в рот и не заставляли глотать.

Арношт пытался использовать свои связи, чтобы устроить Маман в стационар — сначала в больницу на Лагевницвой, потом в «специальную клинику» на Весола, но был вынужден отступиться. В гетто, где все так или иначе были больны, на пребывание в больнице могли рассчитывать di privilizherte и избранные, Арношту Шульцу такое благо было не по чину, ибо он был пришлым евреем.

Но он день за днем прилагал усилия, чтобы добиться своего.

Вместе с доктором Венегером из Берлина, с которым он до войны переписывался по некоторым научным вопросам, доктор Шульц к весне 1942 года разработал методику подкожных инъекций растворов соли и сахара; раствор готовили из отвара картофельной кожуры, остававшейся на фабричных кухнях.

Картофельная кожура — shobechts — была в гетто предметом вожделения; очистки делились на «толстые» и «тонкие» и продавались в двух- или пятикилограммовых мешках всем, у кого были связи в администрации, а уж эти личности, разумеется, умели продать драгоценные мешки на черном рынке впятеро дороже. Торговля картофельными очистками в конце концов приобрела такой размах, что председатель потребовал выписывать на кожуру рецепты, как на молоко и молочные продукты. Таким-то образом доктор Шульц с доктором Венегером и добывали очистки. Они просто выписывали рецепты друг другу.

И однажды староста обратил внимание на низенького, но удивительно сообразительного врача из Праги. Произнося в феврале 1942 года речь перед руководителями гетто, Румковский прямо объявил гениальное изобретение пражского доктора Шульца по использованию кухонных отходов прекрасным примером того, как находчивость и способность изыскать пути повторного использования ресурсов помогает решать острейшие проблемы.

* * *

Но вся эта затея с картофельными очистками была ради Маман.

Каждое утро перед уходом в больницу он заливал собственноручно приготовленный раствор в капельницу, которую Мартин соорудил из старой вешалки, и вставлял наконечник резиновой трубочки, тянущейся от мешочка с раствором, в вену на руке Маман.

Питательный раствор поступал внутривенно.

Вера описывает в дневнике, что тело матери сотрясалось и обильный зловонный пот пробивался через поры, отчего лицо делалось опухшим и красным. Но несмотря на побочные эффекты, только так Маман могла набрать немного прежней жизненной силы. В иные дни она бывала твердо уверена, что никогда не покидала их старую квартиру на Манесовой улице. Как-то вечером она поделилась с Верой своими подозрениями о том, что в их квартире спрятались нацисты; по ночам, когда все спят, они строчат на Вериной печатной машинке секретные депеши в Берлин.

Из-за этой машинки мать и дочь поссорились еще перед отъездом из Праги. Вера настаивала на том, чтобы взять ее с собой, потому что знала: рано или поздно ей придется искать работу. Маман отказывалась:

— Ты в своем уме? Она же весит килограммов пятнадцать!

Были ли теперь слова Маман слабой попыткой отомстить за то, что ей пришлось сдаться?

Но Вера, сидя с матерью в ее каморке, тоже отчетливо слышала пощелкивание молоточков, ударявших по тонкому валику. Однажды она взглянула на потолок и увидела, как ком тараканов, огромный, будто осиное гнездо, карабкается через вентиляционное отверстие, и тараканы один за другим падают на пол — щелк, щелк, щелк; щелканье напоминало удары молоточков по узкому валику машинки…

Как раз в это время власти ввели принудительное затемнение.

Каждый вечер Мартин или Йосель залезали наверх и закрывали кухонное окно куском железа, чтобы из-под него не просачивался свет. Но люк под потолком в каморке Маман дети закрывать не решались, несмотря на лезших этим путем насекомых. При закрытой двери свет, лившийся в открытый люк, был единственным попадавшим в каморку светом.

Так они сидели все вместе в грязной нетопленой кухне в чужом польском городе и прислушивались к отдаленным звукам; Иосель говорил, что это самолеты союзников летят бомбить Германию, а Маман шептала из темноты своей каморки, что уверена — союзники уже близко, и когда она в следующий раз выйдет в булочную на углу купить свежие rohliky, ненавистных нацистов уже выдворят из Праги.

«О языке.

Знаю. Мама с папой предупреждали, что брать с собой пишущую машинку глупо. Но я бы не смирилась с тем, чтобы выложить 150 крон за работающую портативную машинку — и потом оставить ее „на хранение“. Это все равно что вручить ее немцам.

Наверняка там, куда мы едем, нужны секретари. Это же Лодзь, объяснял нам Мартин, немецкий город.

Как же я была права! и как ошибалась!

В здешнем секретариате, естественно, печатают на польских машинках, получи я здесь работу — я бы выглядела круглой идиоткой. На здешних клавиатурах нет немецких букв; вместо немецкой е — польская ę или q, или Ł вместо нормальной L.

С устной речью, кажется, еще хуже. Жить здесь — все равно что жить в пчелином улье. Везде говорят по-польски, на идише, на иврите. Единственный язык, на котором не говорят, — немецкий. Это язык оккупантов, врагов.

Говорящий по-чешски или по-немецки здесь в изоляции; он понятия не имеет, о чем говорят окружающие. Я чувствую себя человеком, не умеющим ни читать, ни писать».


Начало 1942 года. Акции по переселению, как называли депортации, в разгаре.

Страх перед бедственным положением, в котором они оказались, перешел у многих немецких евреев в ноющий ужас перед будущим. Ходили слухи, что западные евреи теперь тоже в депортационных списках, что казалось многим совершенным абсурдом. Неужели испытания никогда не кончатся?

Той зимой было так холодно, что Мартину приходилось вырубать лед из колодца, чтобы принести в дом воды. Вера, стоя на четвереньках, пыталась отскрести хотя бы самую страшную грязь, но от ледяной воды руки опухали и немели, а на суставы было страшно смотреть. Белье сушили на веревке, протянутой от дымовой трубы к ручке двери, ведущей в каморку Маман, но оно сохло с трудом, и сколько жильцы ни топили, они все равно промерзали до костей.

Но хуже, чем холод и сырость, был голод, превращавший жизнь в ежедневную пытку. Кожа на животе, вокруг суставов рук и ступней распухла, стала водянистой и тонкой, из-за постоянной слабости руки и ноги казались свинцовыми. После нескольких дней на одном супе, вонявшем аммиаком, усталость переходила в головокружение, а головокружение — в своего рода манию. Ежечасно, ежеминутно Вера думала только о еде. Ей представлялся только что выпеченный хлеб, который Маман иногда приносила домой по утрам, с твердой, хрустящей, душистой корочкой и такой свежий, что, когда его разломишь, он оставался в ладонях горячим; или приготовленная на пару восхитительная, пахнущая чесноком говядина, которую их домработница подавала по воскресеньям с картофельными кнедликами — она сама вымешивала тесто и варила их в огромной кастрюле, а потом подавала на стол истекающими горячим маслом; или о настоящих palačinkach, которыми балуют детей, когда они возвращаются из школы, — с вареньем и взбитыми сливками; или блюдо, на котором тесно cukrovinkam — ванильным и ореховым печеньицам в виде шариков и крендельков, их всегда пекли на Хануку. Фантазии эти ни в коей мере не притупляли муки Веры, наоборот — голодный зверь в ее внутренностях приходил в еще большее неистовство. К тому же Арношт неукоснительно требовал: все, что они имели съедобного, как бы мало ни было его количество, следовало отдавать Маман.

Он постоянно говорил с Верой и ее братьями о Маман.

Говорить о Маман стало способом избежать разговоров о голоде. Наконец эти разговоры сделались единственным способом приглушить боль собственных тел — бесконечно говорить и думать о ком-нибудь, кто страдает и голодает еще больше.


Обессиленная, измотанная бессонницей, изголодавшаяся, Вера, как и тысячи других рабочих, ежедневно отправлялась в путь по глубоким грязным колеям, проложенным в снегу посреди улицы.

Ковровая мастерская, где она служила «польским» секретарем, располагалась в переулке возле улицы Якуба. Должно быть, до окончательного закрытия гетто там был молочный магазин или что-то подобное — отпечатки больших витринных букв еще виднелись на серой отделке (хотя саму витрину ликвидировали): «Mleko» — гласили слегка наклонные буквы «с тенью» над тремя глубокими магазинными окнами, внешние стекла которых были разбиты, а внутренние тщательно заклеены затемняющей бумагой.

Слабым утешением во всех скорбях было то, что ее навыки машинистки все же пригодились. Вера сидела не за ткацким станком, а в отведенной ей маленькой кабинке, или, скорее, пенале, возле кабинета директора Мошковского; там она целыми днями печатала длинные списки материалов и счета, выставляемые Centraler Arbeits-Ressort’ом, которые господин Мошковский подписывал в конце смены.

На расстоянии руки от открытой конторки вытянулись до потолка три рамы с основой, а на длинных лавках сидели в ряд ткачи и ткачихи — попарно или группами по четыре человека. Бригадира звали Гросс; как надсмотрщик на римской галере, он расхаживал по помещению и задавал ритм, со стуком опуская палку на раму, и кругом-кругом-кругом летали руки ткачих; работницы протаскивали челнок или до бесконечности нажимали на педаль, чтобы пропустить уток на новый ряд:

«Подать, принять, нажать».

Воздух стоячий и кислый от мелкого мусора.

Противная влажная пыль тошнотворным толстым носком затыкала горло, из-за нее опухала глотка, а пыль забивалась в нос и уши.

Хотя Вера и сидела под защитой своей загородки, она едва решалась дышать, боясь втянуть в легкие эту кислую грязную пыль. Каково же было рабочим! Но рабочие в гетто были не более чем движениями, которые они совершали, — просто руки и ноги, по десять часов в день без устали нажимающие на педаль, словно сама жизнь зависела от того, чтобы удержать бешеный темп, который в нормальных условиях не выдержал бы ни один человек.


В двенадцать в окошечке возле ателье на Якуба выдавали Mittagessen. Окошко не было настоящим окном — просто окошко цокольного этажа в обычном доходном доме. Из окна высовывалась еле видная рука, чтобы налить супа в подставленную миску или кружку.

По два половника получали доверенные лица, то есть знакомые или родственники сидевшей в окошке раздатчицы. Один половник — все остальные, в том числе Вера. Сверх того она получала, предъявив талон на обед, ломтик сухого темного хлеба без маргарина. Супа всегда приходилось ждать. Рабочие из ателье на Якуба, 12, шившего униформу, обслуживались первыми. Они имели суповые привилегии, так как шили на немецкую армию.


Стоя в очереди и дожидаясь, когда pani Wydzielaczka дотянется половником и до ее миски, Вера осознала наконец, что в гетто происходят депортации. Она поняла это, когда одна из ткачих, которой предстояло «оставить их», всех удивила: торжественно обошла работников и с каждым попрощалась за руку; господин Мошковский и бригадир, господин Гросс, а также двое полицейских из Wirtschaftspolizei, наблюдавших, чтобы ничего не украли, смотрели по сторонам или в землю, красные от стыда. Знать, что имеешь в гетто работу и жилье как бы из милости, — это одно; демонстрировать это всем подряд — совершенно другое.

Через день после этого поляки-рабочие, муж с женой, жившие в соседней с Шульцами комнате, исчезли. Когда Вера февральским вечером вернулась с предприятия господина Мошковского, в прихожей стояла совершенно другая семья, но с почти такой же дочкой — у нее тоже были косички и взгляд, упертый в пол. Вера хотела спросить, не знает ли она, что случилось с Эмели — словно их сходство могло означать, что одна девочка знает что-нибудь о другой.

Но откуда ей знать, что произошло? В такие времена люди заботятся только о том, чтобы миска была полной, и лучше, чтобы в нее влили два половника супа; и чтобы тонкого ломтика хлеба, выданного на прокорм, хватило на час или два — а потом страшные голодные спазмы начнутся снова.


Бывали вечера, когда Вера едва могла пошевелиться, когда чашки и тарелки летели у нее из рук, словно руки превратились в два бессильных предмета.

Мартин и Йосель помогали ей отскребать пол на кухне, который всегда казался ей заросшим грязью. Они вместе стирали и развешивали одежду.

Но боль все равно сидела внутри. Суставы словно охватило какое-то замораживающее онемение, и от этого каждую косточку ломит и скручивает. По ночам она чувствовала, как скелет превращается в ледяную глыбу, тело боли — внутри того, что еще оставалось ее собственным телом; из-за этого мысли принимали направление совершенно ненужное и устремлялись в Марысин, где Эмели, ее родители и тысячи других людей брели по снегу с торопливо связанными узлами и мешками за спиной или на поясе.

Куда? Никто не знал.

~~~

Акция по переселению продолжалась.

В феврале председателя снова вызвали в администрацию и сообщили, что отсрочка истекла и гетто должны покинуть еще десять тысяч евреев.

Его комиссия по переселению теперь занималась списками круглые сутки. За февраль удалось собрать чуть больше десятка транспортов, но для требуемой квоты этого было недостаточно. По данным немецкой администрации, в феврале гетто покинули «всего» 7025 евреев против 10 000, о которых шла речь первоначально.

Власти выразили большое недовольство такой медлительностью и перенесли остатки февральской квоты на март, так что председатель к первому апреля, помимо плановой высылки десяти тысяч евреев, получил приказ обеспечить три особых эшелона для неполных трех тысяч.

Неудовольствие властей имело и другое выражение.

Из Радогоща пришли тревожные сообщения: у депортируемых отбирают багаж еще до того, как они окажутся в поезде. Строптивых немецкие часовые избивали до крови и загоняли в вагоны силой.

Не была ли тогда эта затея с четко определенным количеством депортируемых камуфляжем, хитростью, придуманной для того, чтобы люди добровольно отправлялись на сборные пункты?

Депортации в феврале-марте 1942 года к тому же совпали с самыми жуткими холодами, которые когда-либо видело гетто. На сборных пунктах от мороза трескались печные трубы, и людям приходилось спать на полу в одежде. На второй неделе марта над северо-востоком Европы разразилась страшная непогода с непроглядными снегопадами и холодом. За эту неделю девять человек в бывшей школе на Млынарской замерзли насмерть в ожидании депортационного поезда, который так и не пришел. Те же открытые грузовики, что до этого курсировали между станцией Радогощ и площадью Балут с багажом, отнятым у депортируемых, ехали теперь назад с полными кузовами трупов.


Иногда решения о переселении пересматривались.

Человек, желавший обжаловать решение, должен был в течение пяти дней после получения извещения о депортации подать в комиссию прошение. Чтобы решение было благоприятным, прошение следовало сопроводить документами от работодателя, свидетельствовавшими, что податель заявления имеет работу и его трудовой вклад удовлетворителен. Такое свидетельство можно было купить в гетто за пару марок. Следовало также оплатить услуги переписчика, составлявшего прошение в соответствии со стандартными образцами.

Это объясняет неуклюжий канцелярский стиль некоторых заявлений:

В комиссию по переселению — кас. Распоряжения о высылке № VII/211–23


Глубокоуважаемая комиссия по переселению,

Настоящим нижайше прошу отсрочить отправку из гетто меня, моей жены Зоры и четырех моих детей, а также моей матери, госпожи Либкович, вдовы шофера Павла Либковича. Я специалист-электрик, моя жена Зора работает шляпницей в Resort’e № 14 на Бжезинской улице. Господин resort-laiter Векль очень доволен ею как добросовестной и опытной работницей; наша семья никогда не преступала закон, мы честно зарабатывали свой хлеб, поэтому сообщение о высылке поразило меня и мою семью словно громом. Я несколько раз слышал, как наш презес говорил, что трудовая книжка и содержание дома в чистоте и порядке — наилучшая гарантия спокойствия, и не могу понять, почему теперь наказывают простых честных рабочих.

Почтительнейше благодарю за уделенное моей просьбе время и прошу господ — членов комиссии по переселению проявить милосердие и пощадить меня и мою жену, равно как и мою мать, которая проработала всю свою жизнь, а теперь у нее болят ноги, она слаба и не сможет выдержать дорогу.

Гетто Лицманштадта, 7 марта 1942 года

Юзеф Либкович.

В марте нагрузка на комиссию по переселению стала так велика, что члены комиссии вынуждены были переехать в более просторное помещение на Рыбной улице. Чтобы обработать все заявления, число секретарей и делопроизводителей увеличили с четырех до почти двадцати. На работу приняли даже телефониста, главной обязанностью которого было отвечать на вопросы немецкой администрации гетто. Каждый день к восьми утра — времени, когда открывалась контора комиссии, — очередь из сотни с лишним заявителей, так называемых petenter, уже ждала, когда можно будет подойти к окошечку.

Иногда, в особо трудных случаях, Шломо Герцберг принимал соискателя лично. В гетто для этого существовало специальное выражение: говорили, что тноима не избежать, если не научишься целовать Герцберга.

Тноимом, брачным договором, называли отпечатанные на машинке формуляры, которые комиссия по переселению рассылала тем, на кого пал выбор; в формулярах указывались дата и время, в которое депортируемые должны были явиться на сборный пункт. Герцберг мог при необходимости отложить время отъезда. Но цена такой отсрочки была высока. За право оставаться в гетто неограниченное время цена была еще выше, и сумму следовало выплачивать наличными.

Бывший киномеханик Шломо Герцберг за короткое время сумел сколотить приличное состояние. Но однажды он ошибся в расчетах.

Не исключено, что кто-нибудь имеющий более могущественного plejtses задался целью оговорить его.

Утром 13 марта 1942 года блистательная карьера Шломо Герцберга оборвалась. Крипо побывала в двух квартирах Герцберга: городской квартире на Друкарской и в летнем доме в Марысине. Наведались и в контору на Млынарской, а также взломали одну из запертых и опечатанных Герцбергом камер в Центральной тюрьме. Ниже приводится список того, что обнаружила немецкая уголовная полиция, помимо 2955 рейхсмарок в американских долларах, спрятанных в старые обувные коробки, и настенной росписи художника Гирша Шили на тему «знаменитые актеры и обнаженные женщины», которую один из немецких казначеев назвал «не имеющей ценности»:

70 кг бекона

60 кг ветчины (соленой, вяленой, маринованной)

12 бочек кислой капусты

120 кг ржаной и пшеничной муки (в мешках)

150 кг сахара

24 коробки со сластями и джемом

32 бутылки коньяка и водки

40 штук маринованных говяжьих языков

1 ящик апельсинов

242 упаковки «парфюмированного» мыла

262 упаковки средства для чистки ботинок.

Адам Жепин тогда уже работал грузчиком на станции Радогощ, куда его устроил дядя Лайб. Начиналось серое ледяное утро; Адам как раз возвращался после смены, когда показались гестаповцы. Они вели человека, бывшего правой рукой Румковского, — начальника тюрьмы и главного полицейского, который запер в «дом отдыха» и изнасиловал его сестру.

Было 17 марта 1942 года — обычный день из «новой жизни» гетто.

Эшелон, уходивший в тот день, уже стоял готовый к погрузке. Последние колонны пришли по Марысинской со сборного пункта, и теперь люди топтались по полузамерзшей грязи. То тут, то там вспыхивали беспорядки, когда группы немецких часовых подходили к новоприбывшим, чтобы отобрать вещи. Рюкзаки, узлы с матрасами и постельным бельем уже громоздились горой у стены низенького станционного строения.

Незадолго до отправления поезда по перрону товарной станции проехал закрытый черный автомобиль; из него вывели смертельно бледного Шломо Герцберга, скованного наручниками с одетым в штатское сотрудником крипо. Герцбергу не позволили смотреть ни вверх, ни по сторонам, а сразу втолкнули в ближайший свободный вагон.

На следующее утро та же процедура повторилась с женой Герцберга, его тещей и тремя детьми. У детей, по словам свидетелей, был «вид испуганный, как у всех». Не исключено, что высылка Герцберга послужила утешением для многих пострадавших от его жадности. Но большинство теперь думали иначе. Когда Шломо Герцберга депортировали вместе с семьей, простые жители гетто поняли: приговор, вынесенный властями евреям Лицманштадта, окончательный и обжалованию не подлежит.

Если даже самые могущественные не могут рассчитывать ни на пощаду, ни на спасение, что же будет, когда настанет наш черед?

~~~

В воскресенье 12 апреля председателя снова призвали в администрацию. Присутствовали, кроме самого Бибова, двое его заместителей, Чарнулла и Риббе, а Службу безопасности представлял штурмшарфюрер СС Альбер Рихтер, второй человек в руководстве Отдела II В-4, отвечавшего за работу с личными делами евреев гетто.

Присутствовавшие и в этот раз проявили «выдержку и — учитывая обстоятельства — относительное спокойствие».

Альберт Рихтер начал с разъяснения: меры военного времени требуют сосредоточить еврейское население Вартегау в нескольких пунктах «стратегического» значения. Поэтому очень скоро станет актуальным вопрос о перевозке евреев Вартегау в гетто Лицманштадта. Несмотря на эти планы — или скорее исходя из них, — с депортациями необходимо поторопиться и не допускать перерывов. Берлин «категорически требует»: в гетто разрешено находиться только работающим евреям. Таким образом, всем иждивенцам из числа новоприбывших западных евреев придется покинуть гетто.

Румковский попросил слова и спросил собравшихся членов администрации, каким образом будет решаться вопрос о трудоспособности.

Рихтер ответил, что медицинская комиссия, состоящая из немецких врачей, осмотрит всех жителей старше десяти лет — и западных, и прочих евреев. Те, кого пометят как нетрудоспособных, покинут гетто. Прочие могут остаться.


ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Позвольте еврею сказать несколько слов?

РИХТЕР: Конечно, Румковский, говорите. Мы всегда рады выслушать ваше мнение.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: От этой процедуры следует любой ценой избавить слабых и больных. О них я сам позабочусь.

РИХТЕР: Ну, это самой собой. Мы же не звери.


По приказу службы безопасности администрация гетто теперь распространяла легенду о том, куда отправляют депортированных. Легенда гласила, что их отвозят в город Хелмно в округе Вартбрюккен, по-немецки — Кульмхоф. После эвакуации немецкого населения там был устроен барачный лагерь примерно такой же величины, как первоначально планировавшийся рабочий лагерь под Люблином. Если верить гестапо, туда поселили (verlagert) сто тысяч евреев из Вартегау, в том числе сорок тысяч вывезенных из гетто Лицманштадта. По слухам, условия жизни были более чем хорошими. Полноценное трехразовое питание каждый день; к тому же те, кого сочли трудоспособными, выполняют необременительную поденную работу, за которую им прилично платят. Говорили, что мужчины занимаются в основном починкой дорог, а женщины работают в крестьянских хозяйствах.

Слухи о «рабочем лагере в Вартбрюккене» быстро передавались из уст в уста, и вскоре все знали официальную версию, в которую никто не верил. Может быть, депортированные были еще живы, находились в каком-нибудь рабочем лагере, где-нибудь в Вартеланде или в генерал-губернаторстве. Но их совершенно точно не было ни в каком свежеустроенном рабочем лагере в Вартбрюккене.

* * *

Перед бесплатной кухней на Млынарской задолго до рассвета собиралась длинная очередь — люди ждали, когда их «проштампуют». По большей части это были евреи из немецкой колонии — мужчины, женщины и даже дети, потому что начальники эшелонов объявляли: право на пайковый суп получат только те, кто добровольно пройдет медицинское освидетельствование.

У входа очередь делилась на мужскую и женскую.

Мужчинам приходилось тащиться через весь нижний этаж к прилавку, за которым обычно стояли раздатчицы с суповыми котлами, а теперь ждали врачи в белых халатах. Пока проверялись трудовые книжки, мужчины под прилежными пальцами докторов поворачивались туда-сюда, после чего главный врач, макнув печать в синие чернила, быстро штамповал грудь, спину или поясницу проверяемых.

Штампы содержали буквенные коды — от «А», что означало полную трудоспособность, до «Е» или «L», что означало непригодность ни к какой работе.

В течение пяти дней медицинская комиссия успела проштамповать и занести в списки в общей сложности 9956 из чуть более 20 000 человек, которых она поставила целью проверить, а также начала перевозить пациентов из больниц в специальные отделения. Потом власти решили приступить к «эвакуации» западноевропейских евреев.

В речи, произнесенной сразу после того, как стал известен этот приказ, Румковский сказал:


— Всем нам хорошо известна старая еврейская пословица: правда — лучшая ложь. Но все же скажу правду: всем евреям из Праги, Берлина и Вены, которые сейчас покидают гетто, предоставят работу. Власти дали мне слово, что ничья жизнь не подвергнется опасности и что все евреи, уезжающие из гетто, гарантированно прибудут к месту назначения.


Но, пакуя жалкие десять килограммов, которые разрешено было взять с собой, люди задавались совершенно естественным вопросом: если их сейчас проверили и проштамповали в качестве трудоспособных, зачем затевать связанные с депортацией хлопоты и везти их на работу куда-то еще?

Потом эшелоны отправились в путь из Бжезин и Пабянице, а сразу после этого в гетто прибыли грузовики, полные поношенной одежды и обуви, и корни лжи вылезли на свет божий.

~~~

Субботний день, май; мелкий дождик висит между небом и землей тусклым занавесом. В странном холодном голубовато-водянистом свете во дворе комиссии по переселению на Рыбной стоят сотни людей, сжавшись окоченевшими плечами в единую массу и сунув руки в дырявые карманы.

Они ходили сюда уже несколько недель, после того как власти приняли решение высылать западных евреев, которые не найдут себе работу. Председатель в своих речах снова и снова клеймил нежелающих работать. С дрожью в голосе он говорил о них как о злостных паразитах и тунеядцах, о том, что давно следовало свести с ними счеты, но помешали депортации коренных жителей. Однако теперь время пришло.

— Очень скоро, — провозглашал он с высоты трибуны, — очень скоро Судный день настанет и для вас!

Чешские и немецкие евреи казались захваченными врасплох агрессивными выпадами председателя. Центральное бюро по трудоустройству на площади Балут и контора комиссии по переселению на Рыбной улице внезапно оказались наводнены ищущими работу приезжими, а также теми, кто мог доказать, что у них уже есть работа, или имевшими справку о том, что болезнь не позволит им перенести еще одну мучительную железнодорожную поездку; справка о болезни подкреплялась справкой от врача и всевозможными рекомендательными письмами — и от друзей, и от бывших работодателей.

Сам Арношт Шульц за последние недели обследовал множество прежних знакомых из еврейской общины Праги, людей, которые раньше едва здоровались с ним и которые теперь настаивали, чтобы он подписывал разные справки; они говорили, что эти бумажки — их единственное спасение.

К Шульцам часто приходила одна девушка, Хана Скоржапкова, — чешская еврейка, на несколько лет младше Веры, с ее семьей Шульцы делили комнату в колонии. Теперь отец, мать и старший брат Ханы получили извещения о том, что внесены в депортационный список; остаться разрешалось только Хане — единственной, у кого была работа. Вера напечатала перепуганной Хане на своей машинке прошение об отсрочке, а доктор Шульц добавил от себя справку, в которой удостоверял, что госпожа Скоржапкова (мать) страдает воспалением мышц и потому не может быть отправлена поездом — für Transport ungeeignet. Бумаги отправили в комиссию по переселению, дальше оставалось только ждать.

Вот почему они стояли под дождем во дворе конторы на Рыбной улице. Каждое утро ровно в восемь объявляли решения по последним поданным прошениям об отсрочке.

Вера потом вспоминала напряженный вдох, который волной прокатился по многоголовой массе, когда дверь наконец открылась и секретарь комиссии, коротенький человечек в рубашке с закатанными рукавами и свободно висящих подтяжках, вышел и начал рыться в бумагах. Стоя рядом с Ханой, Вера слышала, как капли дождя стучат по натянутому над крыльцом брезенту — густой сильный шум дождя, который невидимой стеной стоял в воздухе вокруг них.

Неожиданно высоким, почти звенящим голосом секретарь начал читать фамилии — сначала тех, кому разрешили отсрочку, потом тех, кому было отказано.

Поначалу среди собравшихся воцарилась тишина. Хотя фамилии читались в алфавитном порядке, некоторые продолжали надеяться — а вдруг фамилию, которой они ждали, по ошибке пропустили или она оказалась внизу списка; но в надежду тотчас же заползало смутное беспокойство. Кто-то в голос зарыдал, кто-то принялся выкрикивать фамилию получившего отказ. И то, что поначалу было лишь слабым движением, перешло в лавину, собравшиеся все как один бросились к двери (в которую уже успел улизнуть одинокий канцелярист), а дежурившие возле здания полицейские выбежали вперед и выстроились цепью перед входом.

Полицейские видели все это уже несколько раз. Но не Хана. Девушка была безутешна. Все те, за кого она просила, в том числе и ее мать, получили отказ.

* * *

Гетто сидело на чемоданах. На тротуарах, на углах улиц, от площади Йойне Пильцер и по всей Лагевницкой немецкие и чешские евреи продавали то, что у них осталось из имущества и домашней утвари. Когда они только-только приехали из Праги, Люксембурга и Вены, они новенькими рейхсмарками платили за перевозку своего багажа. Теперь все эти вещи стали балластом, стоящим не дороже подкладки дорогих зимних пальто, которые им приходилось предлагать прохожим.

И никому из продававших не нужны были деньги. Они меняли вещи на еду; «местные» евреи, приходившие совершить мену, имели при себе весы или безмены, на которых тщательно взвешивали то количество муки, сахара или ржаных хлопьев, без которого могли бы обойтись, отдав его за теплое зимнее пальто или пару неизношенных ботинок.

Где-то в толчее Вера услышала голос, звавший ее по имени.

Стоявший невдалеке мужчина энергично махал ей рукой. Так она и узнала его — по тому, как он себя держал.

Его звали Шмид. Ганс Шмид. Aus Hamburg.

В первые несколько недель после прибытия он и еще трое-четверо немецких евреев из Кельна и Франкфурта частенько спускались к старой народной школе на Францштрассе, чтобы поболтать с чешскими евреями, которых там поселили.

Считалось, что они приходят просто обменяться новостями, вечным was Neues гетто, или завести полезные знакомства в постоянной охоте за съестным. Но особенно часто навещали женщин, и Шмид по какой-то причине положил глаз на Веру.

Не то чтобы господин Шмид был совсем нехорош собой. Тот же Создатель, который при рождении наполовину вывихнул ему плечо, дал Шмиду длинное худощавое лицо с аристократическими чертами — узкие ноздри, уголки рта строго опущены. Даже в те редкие случаи, когда он решался и пытался улыбаться, его рот выгибался подковой, отчего у Шмида делался такой вид, словно он смотрел на все с одинаково смутной неприязнью. Голос был под стать аристократической физиономии. Шмид говорил не делая пауз и настойчиво. Он рассказал, что ему оставалось совсем немного до получения диплома электротехника, когда вступили в силу новые расовые законы. Через два года всю семью депортировали в Лицманштадт. Но его родственники не потеряли старых связей, пояснил он. У отца, имевшего в Гамбурге фирму по доставке, были в Лицманштадте клиенты среди богатых текстильных фабрикантов. Теперь его поселили к одному из прежних клиентов, некоему господину Клещевскому, который торжественно выделил Шмиду персональную комнату в квартире на Сульцфельдштрассе.

Ему, сказал Шмид (словно хвастаясь), несказанно повезло.

Сейчас он стоял в толпе посреди улицы; костюм, в котором он однажды пришел проведать ее, висел у него за спиной на вешалке, прицепленной к кованой ограде. Шмид даже не потрудился спороть ненавистные желтые звезды на груди и спине.

— Значит, вы все-таки уезжаете, господин Шмид, — сказала Вера.

Это было скорее утверждение, чем вопрос. Она не знала, о чем говорить.

Но Шмид не слушал. Он взял Веру за руку и зашептал, что хочет ей кое-что показать, кое-что важное. Надо только пройти с ним квартал, потратить минут двадцать.

Вера огляделась. Она хотела объяснить, что ей нужно домой. Что ее мать больна, что ее мать не может долго оставаться одна.

Но Шмид настаивал. В его взгляде появилось что-то текучее, странно убегающее.

— Я не знаю, кому еще я мог бы довериться, — сказал он с тем холодным неприязненным выражением, которое больше всего делало его лицо похожим на застывшую костистую маску.


Вскоре Шмид ввел ее в ворота — такие широкие, что в них могли бы одновременно въехать два грузовика. Ниже, во дворе, она заметила брошенную тачку самого простого вида, прислоненную к стене. У тачки было окованное металлом деревянное колесо и длинные оглобли из шероховатого некрашеного дерева. Когда Вера много позже искала этот дом, она искала именно эти широкие ворота и тачку во дворе.

Но потом, разумеется, ничего уже не осталось, да и ворота показались Вере далеко не такими широкими.

Сработал эффект голода. Все, что было не перед глазами, мгновенно вылетало из памяти, оставалось только сосущее желание поесть. (Какую еду он мог ей дать? Хлеб, какие-нибудь остатки, которые нельзя взять с собой в поезд?) Потом она будет вспоминать, как они поднимались по лестнице и им навстречу все время спускались люди. На втором этаже они прошли мимо четырех мужчин, которые несли широкую кровать, заняв ею всю площадку. Все продать! Стол и стулья из верхних квартир следовали за кроватью.

Только на верхнем этаже, где стены стали узкими, а потолок таким низким, что едва позволял выпрямиться, они остались одни. Ганс Шмид достал ключи и отпер дверь, окованную блестящим железом.

Они вошли в полутьму; высокие балки поднимались к далекому потолку, с которого свисали веревки, похожие на корабельные снасти. По углам валялись брошенные матрасы и одеяла, из-под которых виднелись разрозненные предметы домашнего обихода. Шмид сразу направился к торцовой стене, опустился на колени перед чем-то вроде примитивного очага и принялся лезвием ножа отковыривать запачканные кирпичи. Сначала посыпались мелкие камешки и кирпичная крошка, потом показалась четырехугольная выемка, а внутри выемки — едва различимый в облаке каменной пыли простой самодельный радиоприемник.

— Я сам его собрал, — пояснил Шмид голосом, густым от пыли и гордости. — Из старых деталей, которые мне достал Клещевский. Вот это, — он нагнулся и показал, — электронная лампа, это генератор. А вот это, — Шмид поднял грязную тетрадку, смахнул пыль с первой страницы и стал показывать плотно исписанные страницы, — конспекты всех радионовостей, которые я поймал за последние полгода.

Все записи были зашифрованы, так что даже если бы радио нашли, то не смогли бы связать приемник со Шмидом.

— Я дам тебе шифр, и ты сможешь прочитать, что произошло с тех пор, как мы приехали сюда.

Вера инстинктивно попятилась. Она прислушивалась к шагам тех, кто поднимался вслед за ними по лестнице, но слышала только шорох дождя, стучавшего по крыше у нее над головой, и энергичный голос Шмида, который продолжал рассказывать, как он по вечерам тайно пробирался на чердак — иногда один, иногда вместе с Клещевским. Обычно они слушали немецкие передачи из Лицманштадта и Позена, а также подпольную польскую радиостанцию «Заря». В этом случае слушал Клещевский, а Шмид сидел рядом и записывал.

Он переворачивал страницы и показывал Вере записи, сделанные придуманной им тайнописью:

— Немецкое зимнее наступление провалилось, осада Сталинграда — это война на износ, которую может выиграть только советская армия. На Кавказе русские уже продвинулись. Рано или поздно они перейдут Вайхсель, и тогда конец всяким гетто. Это вопрос времени.

Шмид сверлил Веру взглядом, от которого у нее стало очень нехорошо на душе.

— Слушальщики есть по всему гетто, — добавил он.

Он схватил Веру за руку, и ключ, которым он открывал чердачную дверь, скользнул в ее ладонь:

— Не бойся ничего. Просто храни этот ключ. Мне достаточно знать, что он в надежном месте.

Его голос звучал неожиданно спокойно и уверенно.

— Теперь иди, — сказал он и, так как Вера продолжала стоять на месте, добавил: — Я останусь здесь, пока не удостоверюсь, что ты ушла.

Она стиснула ключ в кулаке и пошла к двери; обернувшись в последний раз, она увидела, что Шмид уже вернул кирпичи на место и замел следы.


Потом она видела, как он уходит из гетто.

Она стояла среди других любопытных, собравшихся позади полицейского ограждения, и смотрела, как депортированные уходят со сборного пункта на Трёдлергассе перед Центральной тюрьмой и движутся по пыльной дороге к станции Радегаст. Был жгуче жаркий майский день; Хана Скоржапкова шла рядом с отцом и матерью в последних рядах колонны. Значит, Хана все-таки решила покинуть гетто вместе с семьей.

Шмид шел один: привычно аристократическое выражение лица, в руке чемодан; на плече он нес бугристый узел — Вере показалось, что в нем всякий домашний скарб, завернутый в полотенца и простыни. Он заметил ее взгляд — Вера стояла у обочины дороги, — но притворился, что не видит ее, и не обернулся.

~~~

Каждую ночь в гетто въезжали тяжелые армейские грузовики. Люди, жившие вдоль сквозных улиц, рассказывали: свет фар был таким ярким, что большими пятнами проникал сквозь светомаскировочные шторы, а от грохота моторов дрожали стены. С каждым конвоем приходило грузовиков десять, не меньше. И каждый грузовик вез почти сотню двадцатикилограммовых мешков, полных изорванной окровавленной одежды.

По утрам район возле костела Св. Марии был огорожен. На открытом месте, от церковного входа до статуи Марии возле лестницы, ведущей вниз, на Згерскую, лежали матрасы и мешки, набитые простынями и одеялами.

Рабочую силу теперь нанимали прямо на площади Балут.

Человек пятьдесят поденщиков грузили мешки на тачки и свозили их в пустую церковь. Сначала мешки с одеждой складывали перед алтарем; потом одеялами и матрасами заполнились проходы между скамьями. Вскоре пирамида мешков стала такой высокой, что свет, падавший внутрь сквозь надалтарные окна свинцового стекла, потускнел, исчезло эхо, и пустынная церковь утонула во мраке.


Примерно в это же время в гетто начали прибывать евреи из соседних городов, Бжезины и Пабянице. Их привозили даже ночью — в тесных вагонах с запечатанными дверями и окнами.

В первом эшелоне были тысячи евреек — только женщины. Где-то по дороге их отделили от мужей, у них забрали детей. Рассказы женщин были сумбурными и бессвязными. Некоторые говорили, что немцы согнали несколько сотен человек в толпу, заставили бежать на станцию и беспощадно пристреливали всех, кто спотыкался или поскальзывался.

Выживших ударами дубинок загнали в поезд. Казалось, иные не понимают даже, что находятся в железнодорожном вагоне, и еще меньше — куда их везут.

Слепой доктор Миллер велел послать врача в «кино „Марысин“», где временно разместили женщин. Этот был тот же (ныне пустующий) лагерь, который всего несколько недель назад использовался при эвакуации кельнской и франкфуртской колоний.

Еще ходили слухи, что к женщинам для беседы приедет председатель. Однако он отказался. Может быть — не решился. Вместо этого он приказал Розенблату обнести лагерь оградой и следить, чтобы женщины оставались в бараках.

Но это не помогло. Некоторые женщины проникли за ограждение и очень скоро оказались в квартале возле площади Балут. Там они бросались к каждому встречному, отчаянно допытываясь, не видел ли кто их детей и мужей.

Евреи лодзинского гетто слушали эти рассказы со все возрастающим страхом.

В Бжезинах немцы тоже устроили гетто. Но оно было открытым, люди могли входить и выходить как хотели, не боясь, что их застрелят. И работа там была. Почти все евреи в Бжезинах работали на одном и том же немецком предприятии «Гюнтер и Шварц»; это позволяло им думать, что в Бжезинах они в безопасности. Приказ об эвакуации грянул как гром среди ясного неба. Эсэсовцы огораживали квартал за кварталом. Жителям гетто пообещали, что можно будет взять с собой по одиннадцать килограммов багажа на человека. Но когда они, управившись с узлами, выстроились в шеренгу, появились эсэсовцы в черных плащах и начали сортировать людей. Молодых и здоровых отводили в группу, обозначенную как «А». Других — детей, стариков и больных — переводили в группу «В». Так разбивали семьи. Группе «В» велели отойти в сторону, а группе «А» приказали бежать к станции. Еще не добежав, те услышали, как немцы расстреливают оставшихся.


Другие могли рассказать и побольше.

В городке Домброва, в трех километрах от Пабянице, лагерь устроили на фабрике, которая не работала последние лет сто. В этот лагерь свезли целую гору старых матрасов, обуви и одежды. Некоторых молодых мужчин и женщин, попавших в группу «А», сначала привезли сюда — сортировать вещи; эти люди говорили, что среди пальто, плащей, обуви и белья иногда попадались рабочие книжки, в которых значились еврейские фамилии; в книжках стояла круглая печать Центрального бюро по трудоустройству, а через всю фотографию и подпись шел штамп администрации «AUSGESIEDELT». Сортировщики находили даже бумажники с валютой гетто в монетах и купюрах по пять-десять марок.

Перепуганные слушатели никак не могли опровергнуть свидетельство рассказчиков. Трудовые книжки выдавали лишь в гетто, да и валюта ходила только здесь, в другом месте ее нельзя было добыть.

* * *

В понедельник 4 мая, в 7 часов, со станции Радогощ ушел первый транспорт с западноевропейскими евреями. Семьям из Гамбурга, Франкфурта, Праги и Берлина, которые всего полгода назад, претерпев такие лишения, прибыли в гетто, пришлось теперь покидать его. Переселение общин происходило почти в том же порядке, в каком они прибывали.

Первыми отправились в путь общины «Берлин-II» и «Вена-II», «Дюссельдорф», «Берлин-IV» и община «Гамбург». За ними последовали «Вена-IV», «Прага-I», «Прага-III», «Кельн-II», «Берлин-III», «Прага-V», «Вена-V», «Прага-II», «Прага-IV», «Вена-I».

Получившие приказ о депортации должны были явиться на сборный пункт на Трёдлергассе. Там у них изымали хлебные и пайковые карточки и регистрировали под тем же транспортным номером, что и в списке комиссии по переселению. Потом они проводили ночь или в недавно построенных бараках на Трёдлергассе, или в здании Центральной тюрьмы. В четыре утра прибывала команда, составленная из полицейских Службы порядка, и приказывала всем построиться для марша — по пятеро в шеренге, полицейский впереди, полицейский сзади и по одному через каждые десять метров колонны.

Депортируемые должны были пройти по Марысинской до Радогоща.

В шесть утра, за час до отхода поезда, им снова приказывали построиться в шеренгу, на этот раз — в двух метрах от поезда. За полчаса до отправления состава к сортировочной подъезжали две гестаповские машины; двое офицеров в сопровождении немецких караульных проходили вдоль поезда, приказывая положить багаж на землю. Только после исполнения этого приказа с дверей снимали пломбы и пассажирам помогали подняться в поезд, который теперь состоял исключительно из вагонов третьего класса.

Оставленный багаж потом свозили на Рыбную, где заседала комиссия по переселению; там две задние комнаты, выходившие во двор, заполнили горы сумок и матрасов. Через два часа тот же поезд с теми же вагонами возвращался — но теперь вагоны были пустыми и ждали следующей партии.

~~~

Сначала видишь только висящий в темноте резкий свет прожекторов. Свет взмывает и падает вертикально, словно невидимая рука поднимает и опускает фонарь. Свет разбухает в световой шар, который внезапно раскалывается, и тут же становится слышно тяжелое дыхание и пыхтение работающего на полную мощь локомотива. Потом локомотив врывается в пристанционную зону, слышен визгливый скрежет металла о металл. В поезде всегда четверо-пятеро вооруженных часовых, и еще столько же бегут по длинному грузовому перрону или запрыгивают в поезд, хватаясь за поручень или дверь вагона. Поодаль начальники караула орут, надрывая глотки, грубыми хриплыми голосами, а потом толпа рабочих, ожидающих за сараями, медленно, словно нехотя, приближается к вагонам и начинает разгружать их слева и справа.

По документам они сейчас находятся вне гетто. Этот факт воодушевлял бы Адама, если бы это «вне» не было таким же, как «внутри». Та же толпа скучающих немецких солдат из охраны гетто — в тусклых стальных касках и серых длиннополых шинелях они слоняются туда-сюда и беспрерывно курят; перебрасываются фразами, скучливо глядя, как рабочие откатывают двери товарных вагонов.

По ту сторону ярко освещенной станции — темнота. И плоское поле. И глина. И верный выстрел в спину, если снайперы на сторожевых вышках заметят что-нибудь в мечущихся конусах света. Может, Радогощ и находится за пределами гетто. Но отсюда никому не удалось убежать — никто даже не попытался. Так просто границы гетто не перекроишь.

Значительно больше будоражил тот факт, что с товарными составами приезжали поляки-железнодорожники. Иногда они окликали рабочих-евреев. Угрозы, оскорбления и поощрительные окрики неслись вразнобой. Один из поляков даже окликал его по имени:

— Эй, Адам, Ада-ам, поди сюда!..

Из вагона протягивалась рука и быстро касалась его руки, улыбка исчезала в темноте и хаосе, когда начиналась разгрузка. Поляки всегда только открывали двери или отвинчивали запечатанные люки товарных вагонов. Тяжелую работу — непосредственно разгрузку — должны были выполнять евреи. Единственными инструментами, имевшимися в их распоряжении, были лопаты и примитивные широкие тележки с низкими бортами. Два человека запрыгивали в вагон, двое забирались на тележку и принимали груз; так разгружали муку — мешок за мешком. Овощи вроде белокочанной и красной капусты, моркови и картошки чаще всего сыпали из вагонов прямо в тележку. Если разгрузка происходила в спешке, поляки просто откатывали дверь вагона, и груз сыпался вниз, в худшем случае — прямо на землю. Но по-настоящему паршиво становилось, когда обервахмистру Зонненфарбу вдруг приходило в голову, что пора ему выползти из караульной будки, где он обычно сидел, поедая обед из узелка и слушая радио. Дидрик Зонненфарб был до мозга костей немцем, а наипервейшим удовольствием для него было передразнивать евреев, за которыми он надзирал. Если кто-то проходил мимо с тачкой, Зоннерфарб тут же пускался следом, вытянув руки, словно тоже держался за оглобли, и все его жирное тело переваливалось с боку на бок; при этом он кричал сам и требовал, чтобы часовые тоже кричали:

— Ich bin ein Karrenführer, ich bin ein Karrenführer!

Караульные так смеялись, что боялись от хохота упасть; а подручный Зонненфарба Хенце, словно этого было недостаточно, подходил к евреям и бил их прикладом винтовки, чтобы заставить смеяться. Хенце стоял рангом ниже; ему было важно, чтобы все — и евреи, и арийцы — делали то, чего ожидает Зонненфарб.

Но, к всеобщему облегчению, на веселье чаще всего не оставалось времени. Надо было «высыпать» новый вагон.

Иногда в вагонах оказывалось кое-что другое.

Пустые чемоданы, саквояжи и портфели. И обувь, сотни тысяч разной обуви — женские туфли, мужские ботинки, детские сандалики, по большей части без подметки или верхней части. Ходили слухи, что в туфлях или в подкладке сумок можно найти спрятанные золотые украшения. Поэтому, когда приходил такой груз, немецкие солдаты проявляли особую бдительность. Адам видел, как некоторые его товарищи лихорадочно перетряхивают окровавленные вещи. Но это продолжалось недолго. «Schluss! Schluss! — кричал Хенце. — Aufhören damit!» Когда тележки наполнялись, рабочие спрыгивали из вагона на землю; двое впрягались в оглобли, а двое других толкали сзади.

Потом телеги тащили к одному из дощатых складов, построенных возле сортировочной. Отсюда груз отправлялся прямиком в овощехранилища на площади Балут. На Радогоще был и мясной склад — там мясные отходы ждали, когда их «облагородят». И летом, и зимой внутри, под высокими стропилами, стояло тошнотворное зловоние. В длинных блестящих корытах сортировались мясные продукты, классифицированные как «второй сорт» — посеревшие куски гнилой конины, которые уже начали превращаться в жижу. Потом «второй сорт» увозили в гетто и перемалывали на колбасу. Каждый раз, когда двери склада открывались или мимо проезжали «мясные» вагоны, оттуда с кислым затхлым воздухом выплескивалась густая душная вонь сырой колбасной массы.

Штрафы за попытку стащить что-нибудь из вагонов или со склада постоянно ужесточались. Полицейские из Службы порядка обыскивали рабочих в начале смены, чтобы удостовериться, что у тех нет с собой недозволенных вещей, а потом еще раз после смены. Но ни одна полиция в мире не смогла бы помешать грузчикам мимоходом подобрать и торопливо сжевать картофелину или брюкву, перекатывавшуюся по полу вагона. Это называлось «снять пенки». Пенки снимали все. Во-первых — те, кто работал на грузовом перроне. Во-вторых — те, кто трудился на товарном складе. Потом — те, кто вез продукты в гетто и разгружал их на главном складе. Потом — возницы, развозившие продукты со склада по пунктам распределения. Потом — те, кто занимался распределением и с удовольствием припрятывал кое-что для себя или своих покровителей. Когда покупатель, отстояв три-четыре часа в очереди, подходил к прилавку и протягивал талон, вполне могло оказаться, что столь желанная Rote Rüben закончилась…

«Ausfehlen, — раздавалось с характерной категорической интонацией, — kein Zucker mehr, kein Brot heute».

Ausfehlen.

Адам Жепин был не настолько дурак, чтобы не понимать: дядя Лайб пристроил его на хорошее местечко, хоть там и приходилось работать до изнеможения и в ночную смену. Пока продолжались депортации, рабочие разгружали по три-четыре полных состава за смену. Помимо ношеной одежды и обуви, которые переправляли на мануфактуры гетто, на ту же станцию приходил материал для деревообрабатывающих и металлообрабатывающих мастерских. Бригадиры не видели разницы между людьми, старыми тряпками, железным ломом и угольными брикетами. Все было только грузом, который следовало разгрузить.

И дважды — суп. Все, кто работал в ночную смену, получали дополнительную порцию. Однажды ночью, как раз после второго супа, бригада Адама начала разгружать вагон металлолома, и тут Адам услышал:

— Адам-урод! Ты что, не узнаешь меня?!

В зазоре между двумя вагонами стоял Павел Белка. На Гнезненской они жили в одном дворе: Жепины — в квартире номер двадцать шесть, Белки — в двадцать четвертой. Павел Белка был из тех бычков, которые пинали во дворе мальчишек, обзывая их жидовскими мордами. Но теперь он делал вид, что весь прямо-таки переполнен радостью встречи, и скалился до ушей:

— Адам-урод, ну как ты тут?..

И Адам, растерявшись от этой встречи, не сообразил, что ответить; он только бросил торопливый взгляд через плечо — посмотреть, нет ли в пределах слышимости немецкого часового.

Всего лишь неделю назад Адам видел, как немецкие жандармы несутся вдоль поезда. Причина: поляк и еврей стояли в десяти метрах друг от друга, и их заметили. Разговаривали они или нет — Адам не мог судить. Один из жандармов ударил еврея (Мирека Трытера) прикладом по голове; в следующей смене Мирека уже не было, и никто не осмелился спросить, что с ним.

Но Белка в ответ на колебания Адама сгреб его за плечи и втащил в зазор между вагонами. Потом они часто будут стоять там, прижавшись друг к другу, как монетки в кармане. И Павел повторял: «Ну как ты тут, страшное рассказывают, будто вы лижете дерьмо со стен, потому что вам нечего есть, это правда, что вы жрете собственное дерьмо, правда?»; он стоял, широко расставив ноги и покачиваясь, на крюке, соединявшем два товарных вагона.

Адам не знал, как отвечать. Они словно снова оказались во дворе, и Павел подзуживал его: «Ну же, давай, жидовская морда!»

Белка выпятил живот. Потом состав содрогнулся, и Адам машинально бросился назад по перрону. Как раз вовремя, чтобы схватиться за ремень, протянутый ему с передней площадки вагона с металлоломом, и чтобы die Feldgrauen, которые были заняты чем-то поодаль, не успели заметить его отсутствия.

И Адам впрягся в ремень и потянул.

Два человека тянули, два толкали.

Новый резкий свисток; состав дернулся еще раз, а потом медленно, почти не спеша покатил в ту сторону, откуда приехал.

* * *

Когда-то, в самом начале Лидиной болезни, мать Адама Юзефина ставила возле ее кровати ведро с водой, а в изголовье вешала зеркало. Лида от этого как будто успокаивалась. Она часами могла лежать, водя в воде руками или рисуя пальцем на замерзшем окне.

Теперь Адам взял в привычку делать то же самое по вечерам, перед тем как отправиться на работу: он ставил корыто с водой и зеркало возле кровати в надежде, что этого будет достаточно. Но Лида умела перехитрить их всех. Пока Адам или Шайя спали, она лежала спокойно, но стоило ей остаться в квартире одной, как она тут же принималась за свое.

Однажды утром, возвращаясь с сортировочной, Адам услышал Лидин хриплый, как у морской птицы, крик задолго до того, как повернул за угол Гнезненской, и хотя он так вымотался за ночь, что едва передвигал ноги, по лестнице до квартиры он поднялся чуть не бегом. Лида лежала на верхней площадке в задравшейся на раздутом от голода животе ночной рубахе, раскинув руки и ноги в воображаемом полете, а над ней склонилась жена дворника госпожа Гершкович. В руках у нее была угольная лопата, которую она поднимала и опускала длинными решительными движениями, словно отбивая кусок жесткого мяса; а вокруг стояли соседи (в том числе госпожа Вайсберг и оба ее сына, Якуб и Хаим, и госпожа Пинчевская с дочерью Марией) — все они видели, что происходит, но никто и пальцем не шевельнул, чтобы вмешаться, пока Адам тащился вверх по лестнице. Соседи стыдливо отвернулись, госпожа Гершкович тоже (она отшвырнула лопату, словно боясь, что черенок обожжет ей ладони), позволили ему поднять сестру и медленно, осторожно помочь ее разрушенному, разбитому телу спуститься в квартиру.


В первые недели после возвращения Лиды из «дома отдыха», в который ее устроил дядя Лайб, всем казалось, что ее здоровье улучшилось. Мокнущие раны на руках и ногах исчезли, на фарфоровую кожу вернулся слабый отсвет прежнего румянца. Прежде всего она стала увереннее ходить. Раньше она ступала так, словно доски пола грозили проломиться под ней, теперь же Лида бегала по ним упругими ловкими шагами. Она кланялась, приседала и произносила высоким пронзительным голосом:

— Einen schönen guten Tag, meine Herren, — или на идише: — S’iz gut — dos veis shoin.

Раньше, когда она валилась на пол, достаточно было лечь на нее сверху — и она затихала. Он мог часами лежать так, то шепча, то напевая ей в ухо. Теперь ничего не помогало. С силой, о какой он и не подозревал, Лида вырывалась из объятий брата, и судороги начинались снова. Он пробовал катать ее по двору в тачке. На какое-то время это помогало. Адам успевал вымыть и покормить сестру и уложить ее в постель. Для пущей уверенности он привязывал ее руки к изголовью кровати. Иногда она мирилась с этим. Иногда сопротивлялась так яростно, что Адаму, чтобы завязать веревки, приходилось звать на помощь Шайю, чтобы тот подержал ее. Но даже тогда, и еще долго после, он ощущал движения измученных мышц: длинные дергающие спазмы, пробегающие по всему торсу в сведенные судорогой руки.

Словно взмах крыла. Судорожный, непроходящий.


Что-то сломалось в ней.

Периодически она не узнавала его. Наверное, это ранило его больше всего.

Это было, как когда она открыла ему дверь там, в Марысине. Тогда в ее глазах он был еще одним из тех, кто пришел, чтобы сделать ей больно.

Он пытался завести разговор об этом с отцом, но Шайя не желал слушать. В первую очередь он отказался говорить о своем брате Лайбе.

— Мы должны быть благодарны, — твердил Шайя. — Мы должны быть благодарны за то, что у тебя, Адам, есть работа, мы должны быть благодарны за то, что Лида снова с нами. Все могло кончиться гораздо хуже.


И Адам работал. И был благодарен за место, на которое дядя Лайб его устроил. И думал, что никогда больше он не сделает ничего неправильного, не преступит законов председателя. Ради Лиды. Но однажды утром Адам снова услышал между вагонов знакомый шепот; когда он запрыгнул в вагон, чтобы скрыться от часовых, Павел Белка неожиданно сказал:

— Знаешь Юзефа Фельдмана?

Вопрос прозвучал как утверждение.

— У меня для него кое-что есть.

Белка порылся в штанах и вытащил экземпляр «Лицманштадтер Цайтунг»: влажная липкая бумага, заполненная густыми черными буквами. Адам хотел сказать, что их каждый день обыскивают — по дороге на станцию и по дороге назад в гетто. Но все это Белка знал и сам.

— Делай как я — прижми ее к заднице. Если тебя заметут, скажешь, что хотел подтереться. Даже не соврешь!

Адам рванулся спрыгнуть назад на перрон, но Павел схватил его и с тягостной серьезностью спросил:

— Говори, чего ты хочешь. Сигарет?

— Слишком опасно.

— Еды?

— Павел, я не могу.

— Лекарства? Ацетинил, вигантол?

Вот это заставило Адама поколебаться. Он подумал про Лиду. Вдруг от витаминов она выздоровеет и к ней вернется разум. Если он пройдет мимо будки у входа с пилюлями под языком, часовой ничего не заметит. Был случай, когда немец посветил фонариком еврею в рот, но он искал там золото, да и то еврей был уже мертвый.

— Попробуй, — сказал Белка, заметив, что Адам заколебался. Одновременно он выставил смятые газетные листы так, что их мог заметить любой часовой на перроне, и Адам сделал то, что сделал бы в такой ситуации всякий: постарался как можно скорее сунуть их под одежду.

* * *

Солнце взошло и теперь висело над горизонтом низко, рукой подать — трепещущий красный горячий шар над серой облезлой равниной Марысина с редкими рядами лачуг и поросших травой погребов. Уже стоял май, но по ночам все еще было холодно. Нити ночного тумана задерживались в низинах, куда не доставал свет. И листья пока не появились на деревьях и кустах, покрытых серой цементной пылью, которая теперь окрашивала даже небо.

Но у солнца была сила. Он чувствовал, как оно жжет щеку. Обернувшись, он увидел, как свет лезвием ножа стекает с кладбищенской стены. Глаз резали блики — с середины гофрированной крыши, от обломков гравия на дороге, по которой он шел, от бутылочного стекла, которое кто-то приварил на верхушку ограды, окружавший działkę — разросшиеся ягодные кусты за железной калиткой с проржавевшим до дыр замком. Адам медленно прошел вдоль кладбищенской стены, мимо Зеленого дома, спустился на полкилометра по склону и наконец оказался возле садового хозяйства Фельдмана. Из жестяной трубы, торчащей из стены дома, поднимался жидкий дымок. Из дома доносился живительный аромат жареного. Адам постучал, шагнул на перевернутый ящик, служивший ступенькой, и толкнул дверь.

Дом состоял из одной большой комнаты, загроможденной от пола до потолка столом и секретером с крышкой и ящиками, полными счетов и старых бухгалтерских книг, пестрые некогда обложки которых выцвели и разбухли от влажности. А на них, в свою очередь, — шеренги чучел животных: глухари и тетерева распустили хвосты, куница приготовилась спрыгнуть с пенька, опустила нос, словно учуяла добычу где-то внизу, между далекими трещинами в полу.

Юзеф Фельдман оказался невысоким, метра полтора ростом; к тому же он почти терялся в толстом, побитом молью суконном пальто. Но взгляд из глубин пальто был неожиданно пристальным и острым, а вопросом «Вы кто?» хозяин словно набросил петлю на Адама, который как раз пытался открыть дверь.

— Господин Фельдман? — неуверенно спросил Адам, не решаясь открыть дверь шире.

Не входя в дом, он расстегнул ремень и остался стоять на пороге, одной рукой придерживая штаны, а в другой зажав контрабандный номер «Лицманштадтер Цайтунг».

Фельдман, стоявший возле маленького примуса и готовивший еду, ни на секунду не сводил взгляда с его лица.

— Жепин? — сказал он, когда Адам назвался. — Я знаю только одного Жепина, и его зовут Лайб.

Он произнес это имя так, словно выругался. Адам смутился, сам не зная почему.

— Лайб — мой дядя, — только и сказал он.


Запах жареной колбасы внезапно сбивает его с ног. Адам хочет сесть, но продолжает стоять — он не видит, на что в этом бардаке можно сесть. Фельдман бросает быстрый взгляд на газету, которую принес ему Адам, потом складывает ее листы и заталкивает, словно пакет, в щель между полками картотеки.

У дальней стены низенькой теплицы стоит что-то, что Адам сначала принял за большое немытое окно; теперь он видит, что это стеклянные ящички и бутыли разной формы и размера, нагроможденные друг на друга и составленные вместе как стеклянный книжный шкаф, от земли до крыши. Некоторые ящики заполнены гравием или песком и высохшими растениями, некоторые пустые. Адам стоит, уставившись на эту непонятную стеклянную стену, и вдруг в ней загорается огонь. Откуда-то из глубин лабиринта тускло отражающих друг друга стеклянных пластин пробивается иголочное острие света, оно ширится и рвется наружу, словно пылающее солнце — свет внезапно режет глаза, и окружающие предметы моментально расплываются.

Это солнце поднялось с той стороны теплицы.

— Ты, наверное, голодный, — говорит ему Фельдман и указывает в угол: на полулежит матрас и старая попона. — Садись…

Когда Адам садится, свет вставшего солнца снова сменяется тенью, и стеклянная стена выглядит уже не так внушительно: собрание заросших чем-то зеленым аквариумов, дно которых покрыто сероватой грязью, а стенки белесые от сухой пыли.

Потом Фельдман расскажет, как в юности бродил по мазурским лесам с сачком, портфелем и разными склянками: он твердо решил исследовать, где что растет в краю озер. И как ширился этот интерес, когда в начале тридцатых годов он начал экспериментировать с разными воздушными и обогревательными приспособлениями, желая воссоздать в миниатюре и другие существующие на земле биотопы: бразильские джунгли, иссушенный пейзаж пустыни, пространства степи и прерии.


— У меня тогда крепко засело в голове — вот бы взять и самому, своими руками смоделировать все пейзажи, какие только есть в мире. Но потом началась война, оккупация, я, так сказать, все свое унес с собой — и вот оно здесь.


Фельдман выкладывает прожарившуюся колбасу на тарелку и начинает резать ее на маленькие кусочки. В голове Адама происходят сложные вычисления. Может статься, что на его тарелке окажется пятьдесят, нет — почти шестьдесят граммов колбасы? Как долго он сможет удержать колбасу в желудке? Десять, двенадцать часов?

Это зависит от того, как быстро он станет есть.

Сидя рядом с Фельдманом у огня, Адам замечает, что Фельдман гораздо моложе, чем ему сначала показалось. В темном лице скрыты складки светлой кожи, словно обветренная шкура — всего лишь маска, крепко прижатая к лицу. Взгляд из глубин этого другого лица мальчишески светлый, неиспуганный и какой-то странно оценивающий. Адам потом скажет: Фельдман смотрит на людей так, словно снимает мерку перед тем, как вырыть им могилу. Именно так Фельдман смотрит сейчас на Адама.

— Был один, раньше он приносил газеты. Ты не знаешь, что с ним случилось?

Адам жует колбасу; ничего не говорит.

— Жепин? — произносит Фельдман, словно пробуя имя на вкус. Адам продолжает жевать. — Странно, что Лайб сделал посыльным одного из своих. На какой крючок он тебя поймал?

Адам отворачивается и говорит:

— Один парень по фамилии Белка попросил, больше я ничего не знаю.

Фельдман продолжает смотреть на него, словно ждет, что раз Адам начал наконец говорить, то скажет еще что-нибудь. Не дождавшись, он отворачивается со вздохом, который отзывается, кажется, во всем теле, вытягивает из рукава пальто поразительно длинную руку и принимается ворошить поленья, отчего огонь в печи выстреливает вверх, вздымая вихрь искр.

Адам сидит и жует до тех пор, пока колбаса не кончается. Когда тарелка пустеет, он понимает, что пора сказать «спасибо» и уходить.

— Заходи еще, — отвечает Фельдман, но таким голосом и с такой интонацией, словно внезапно потерял весь интерес к Адаму и контрабанде, которую тот принес.

Едва Адам вышел на улицу, под необычайно яркое и горячее полуденное солнце, как увидел: из сборного лагеря на Млынарской ведут первую колонну депортированных.

Шедшим в колонне выдали новые, фабричного производства trepki; удобные башмаки поднимают тучу густейшей дорожной пыли, которая окутывает идущих белесым, как известь, покрывалом, медленно оседающим позади усердно топающих ног. Слева от колонны размеренно шагают пятеро полицейских. Время от времени кто-нибудь из них подает короткие рубленые команды, чтобы указать направление марша. «Прямо!» или «Направо!» Других звуков не слышно. Мужчины тянутся мимо, в новых деревянных башмаках, с чемоданами и саквояжами, с матрасами, с одеялами, обернутыми вокруг пояса или навьюченными на плечи, и никто из них не делает ни малейшего движения, чтобы обернуться и посмотреть на Адама. Он тоже не оборачивается им вслед. Они движутся в двух разных мирах.

Но имя дяди Лайба возвращается, словно сверлящая зубная боль. Адам понимает, что отец прав: он должен радоваться, что у него есть работа. Но он не может отделаться от мысли: свободное рабочее место на Радогоще вряд ли появилось случайно. Почему из всех мест, что есть в гетто, дядя Лайб предложил ему именно это? И почему из всех людей, которых он знал и с которыми свел знакомство, именно Белка вынырнул из зазора между товарными вагонами? Что, если ему доверили задание, первоначально предназначенное кому-то другому? Кто в таком случае этот другой и что с ним случилось?

Когда Адам оборачивается, колонна уже прошла; только известково-белое облако пыли, словно редкий слой порошка, еще висит в воздухе над залитым солнцем горизонтом. Солнечный диск поднялся высоко. Жара раскаляет песок, и гравий, и камни, они обжигают ноги. У Адама Жепина в желудке колбаса. Он решает ни о чем больше не думать.

~~~

Все начиналось как игра. Он говорил: закрой глаза, представь себе, что я не я, а кто-то другой. И Регина смеялась своим светлым смехом и говорила, что он не снизойдет до нее. Ведь он — сам председатель. Им восхищается все гетто. Но он был настойчив. Закрой глаза, говорил он, и, когда она наконец закрывала глаза, он клал ладонь ей на колено и медленно скользил пальцами по внутренней поверхности ее бедра.

Любовь может быть и такой.

Он понимал, что ей отвратительно его пожилое обрюзглое тело, стариковский запашок, который источали его волосы и кожа. Избавляя ее от необходимости ощущать все это рядом с собой, он в награду чувствовал, как раздувается, как становится влажным и горячим ее влагалище под его короткими, опасливо мнущими пальцами.

Кого же она видела за веками закрытых глаз?


Рассказ о лжи можно писать и так.

Жителям гетто он объявил: я не говорил того, что сказал, и все, что произошло, не происходило. И слушавшие поверили ему — ведь он был председателем, и не так много осталось людей, которых можно было слушать и которым можно было верить.

Обезумевшим женщинам из Пабянице и Бялой-Подляски он сказал, будто «высшие сферы» гарантировали ему, что с их мужьями все будет хорошо; и он от имени женщин вмешается и проследит за тем, чтобы их детей немедленно привезли в Лодзь.

А брату своему Юзефу, который жестоко терзался, когда начались депортации, он сказал, что пользуется полной поддержкой генерал-губернатора и что избранным евреям в гетто никакие беды не грозят.

Хаим Великий ходил по своей квартире, словно император по дворцу. В каждом дверном проеме стояло по прислужнику, и они падали на колени, вопрошая, что еще могут сделать для него. Так куда же денется ложь, если она — свойство всякого живого существа?

Сомнение и недоверие, говорил Румковский, — удел слабых.


В шаббат Регина зажигала менору и выставляла хлеб, и каждый пятничный вечер, когда они садились за стол, он читал субботние молитвы, как должно доброму еврею, а он хотел быть примером для всего гетто. По воскресеньям они ездили в больницу на Весола. Он «из собственного кармана» оплачивал палату и два полных приема пищи в день двум незамужним теткам Регины и ее братцу Беньи, из-за которого было столько хлопот. Все время, отведенное для посещения, они сидели в палате у старых дев, и Регина хвасталась, что Хаим совсем недавно обеспечил постоянную телефонную связь с большими людьми из Берлина, а ее довольный, достойный обожания супруг рассказывал, что переговоры с властями прошли лучше, чем он думал, и теперь он ждет разрешения расширить гетто. «Скоро, — говорил он, — очень скоро мы сможем ездить на трамвае прямо в Париж!»

Девицы смеялись, прикрывая рот длинными пальцами:

— Смотри, Хаим, не обмани — Chaim, tylko nie wystaw mnie do wiatru.







Но они закрывали глаза и позволяли себе немного помечтать. Казалось, для великого председателя нет ничего невозможного. Одного только не хватало — чтобы обман обрел полноту, но, сколько он ни надеялся, сколько ни молился, Регина не беременела. Как раз в это время Бибов дал председателю понять, что власти в дальнейшем едва ли удовлетворятся высылкой очередной партии дряхлых стариков. Вскоре всем безработным — в том числе и самым юным — придется отправиться в путь.

Наверное, в этих словах ему следовало расслышать предупреждение.

Но председатель все еще пребывал во власти созданной им Лжи, а в ней существовало Дитя — единственное, которому суждено было стать сильным и пережить все несчастья, которые посылает Господь, и лишь этому Ребенку он мог бы доверить все, что никому не решался сказать.

Но если его жена, несмотря на свои юные годы, оказалась бесплодной, как может Дитя появиться на свет? Как и откуда его можно добыть?


Он делал все, чтобы спасти детей.

Уравнение решалось просто: чем больше детей он сможет устроить на работу, тем больше детей власти пощадят.

Уже в марте 1942 года он начал создавать особые ремесленные училища-мастерские для мальчиков и девочек от десяти до шестнадцати лет. Именно туда он велел отправить старших воспитанников Зеленого дома и других приютов Марысина.

В мае того же года, когда освободились помещения, занятые до этого немецкими евреями, он велел перестроить здание старой народной школы на Францисканской в ремесленную школу на двенадцать классов, по пятьдесят учеников в каждом. Классы закройщиков, классы ручного и машинного шитья, тканеведения. Преподавались даже основы бухгалтерии.

После нескольких недель обучения самых способных отправляли на производство в Главное ателье, где они работали под надзором инспекторов, которые расхаживали по помещению, замечая каждое неверное действие, каждую потерянную минуту. Ребята шили камуфляжные шапки для немецкой армии: с внешней поверхностью из белой ткани — для сражений в зимнее время, и внутренней серой — для сражений в обычных условиях. Председатель ходил от стола к столу и смотрел, как ткань широким потоком льется в проворных детских пальцах, смотрел, как учителя наклоняются и помогают удерживать полотнища под иглой швейной машины, и его переполняло чувство гордости; несмотря на хаос и голод, царящие в гетто, у него здесь такой порядок, такая дисциплина!

К июлю 1942 года ему удалось пристроить на работу в швейные мастерские более 1700 детей старше десяти лет. Имей он достаточно времени, он мог бы найти работу минимум еще стольким же детям — и тем самым спасти их.


Но пока он таким образом укреплял стены своего города рабочих, мир продолжал рушиться.

Уже в конце апреля в гетто начали просачиваться новости о массовых убийствах в Люблине.

После этого (в июне) — в Пабянице и Бялой-Подляске.

Из Бялой-Подляски бесследно исчезли сорок вагонов, битком набитых женщинами и детьми.

Иногда, сидя в секретариате за закрытыми дверями, он думал, что оттуда, извне, словно вползает какая-то чудовищная лава. Будто лопнули швы, скреплявшие реальность.


В канцелярии его навестил Давид Гертлер; он без обиняков выложил последние дошедшие до него известия о массовых депортациях в Варшаве. 300 000 евреев были узниками Варшавского гетто. Если верить Гертлеру, власти намеревались оставить в живых едва ли десятую часть, меньше 30 000, для работы на фабриках гетто.

Тогда же англичане ужесточили налеты на стратегически важные города Рейха — Кельн, Штутгарт, Маннхейм. 26 июня британское радио впервые передало сообщение о массовых убийствах среди еврейского населения Польши. В передачах ВВС упоминались города Слоним, Вильно, Львов.

А еще Хелмно — город Кульмхоф в округе Вартбрюккен:

«Тысячи евреев из промышленного города Лодзь и ближайших городов и деревень погибли в этом, ничем другим не примечательном, месте».

Новости с той стороны колючей проволоки проникали в гетто через сотни незаконных радиоприемников, и страшные подозрения быстро превратились в абсолютную уверенность.

Внешне, конечно, все осталось как было. Измученные голодом люди, еле передвигая ноги, бродили от одного пункта раздачи к другому; разве что согнутые спины согнулись еще больше. Но теперь на место былой неизвестности пришло твердое знание. И это знание меняло все.


На следующий после передачи ВВС о резне в Хелмно день презес инспектировал статистическое бюро на Церковной площади. Вместе с господином Нефталиным, адвокатом, он просмотрел весь архив переписки и распорядился сжечь все документы, которые могли бы навести возможных потомков на мысль, что он всегда с готовностью подчинялся приказам администрации, вполне осознавая при этом их содержание. Это касалось, например, вопроса о багаже, отнятом у депортируемых евреев. Бибов отказался платить за его перевозку, и Румковский попросил адвоката Нефталина задним числом составить письмо, в котором указывались фамилии не только депортированных, но и тех, кого разрешили исключить из списков, а также тех, кого председатель спас личным вмешательством или еще как-то избавил от высылки.

Те, кто находился тогда рядом с председателем, свидетельствуют, что запах его тела переменился. Он будто бы источал сладковатую вонь, вроде застарелого запаха табака, она пропитала его одежду и везде сопровождала его. В то же время многие, видевшие его в те дни, подтверждали: в его жестах стало еще больше уверенности и солидности. Словно только теперь, решая практические вопросы по переселению огромных человеческих масс на сборные пункты и заполнению статистических таблиц, он обрел последовательность и размеренность движений, достойную той неимоверной задачи, которую взвалил на себя.

* * *

24 июля приходит сообщение — в Варшаве Черняков покончил с собой.

— Этот трус умер, вместо того чтобы содействовать переселению варшавских евреев. Насколько я понимаю, Варшаву все равно ежедневно покидают тысячи евреев. Так что, если Черняков хотел положить конец этим акциям, его самоубийство ничего не изменило. Это всего лишь бессмысленный, бессильный жест.

Так председатель излагает ситуацию членам совета старейшин.


Ничего подобного тому, что происходит в Варшаве, здесь не случится, уверяет он. Ведь здесь не гетто — здесь город рабочих, говорит он и невольно использует то же выражение, что и в день, когда он принимал Гиммлера возле барачной конторы на площади Балут:


— Это не гетто, господин рейхсфюрер, — это город рабочих.

* * *

Своему постоянному врачу доктору Элиасбергу он признается, что у него опять побаливает сердце; не может ли Элиасберг добыть для него того старого нитроглицерина? Элиасберг не может больше достать нитроглицерин, но приносит другое сердечное лекарство — маленькие белые ампулы: белые, блестящие, точь-в-точь как сахариновые таблетки, которые продают на улицах дети.

Для изголодавшегося человека тонкий ручеек сахара на языке может стать решением вопроса жизни и смерти. От этой мысли он приходит в странное возбуждение. Он прячет коробочку с мелкими таблетками цианида в карман пиджака и постоянно сует руку в карман, чтобы проверить, там ли она.

Он не думает, что будет, если он примет таблетку. Но видит, как бросает две таблетки Регине в чай. Чай становится горьким, она успевает поморщиться — и все. Мгновенная смерть. Доктор Элиасберг гарантирует.

Как он вообще мог думать о чем-то подобном — он, который так любил ее? Ответ — именно потому, что он любил ее больше всего на свете. Он бы не вынес позора, случись ему стоять перед ней обнищавшим и униженным. Как Черняков, председатель юденрата Варшавы, который не понимал, что значит исполнить приказ.


— Черняков был слабее меня, — говорил председатель. — Поэтому теперь он мертв.

Председатель лежал, а доктор Элиасберг выслушивал его сердечный ритм.

— Он предпочел расстаться с жизнью, а не отправлять своих братьев и сестер на восток.

Доктор Элиасберг промолчал.

— Здесь такого не будет, — сказал председатель.

(Мои дети шьют камуфляжные шапки для сражений в условиях зимы. В моем гетто не будет как в варшавском.)

Доктор Элиасберг промолчал.

— Но если такое вдруг случится, доктор Элиасберг, я хочу, чтобы вы гарантировали мне…

— Вы знаете, что я не даю гарантий, господин презес.

— Но если я умру?

— Вы не умрете, господин презес.

* * *

На большой вытоптанной площадке позади Зеленого дома собираются дети из сиротских приютов Марысина, водят хоровод.

Их смех эхом отдается под тяжелым черным небом.

Дети встают в ряд и берутся за руки, потом поднимают руки и начинают сходиться. Ряд превращается в круг, который движется сначала в одну сторону, потом в другую.

Он сидит в коляске и следит за ними взглядом. Ему не хочется обнаруживать свое присутствие, не хочется мешать их игре.

Малыши спотыкаются и падают, старшие смеются. Замстаг, немецкий мальчик, которого он заметил, когда был здесь в последний раз, склонился над проржавевшим колесом без покрышки. На Замстаге короткие штанишки, которые подошли бы малышу лет на десять младше, и короткий, вязаный резинкой пуловер, едва прикрывающий пупок. Мальчик все время улыбается, но без видимой радости — словно рот у него съемный и неплотно прилегает к широкому лицу. Повсюду в Марысине растет густая высокая трава. На заднем дворе — позади дровяного сарая и уборных. Дети едят траву. Поэтому губы у них черные и липкие.

Не забыть поговорить насчет этого со Смоленской. В траве может оказаться яд.

Он ждет. Они все еще не видят его. У них над головой на небе толкутся тучи, плавятся в тонкую вуаль измороси. Слышится отдаленный гром. Приближается гроза. Скоро упадут первые капли дождя.

Дети смотрят вверх.

Он сует руку в карман пиджака, подцепляет ногтем крышку коробочки и перемешивает таблетки пальцами.

Теперь капли падают чаще. За стеной туч слышно глухое бурчание; он просит Купера подогнать коляску поближе. Дети засунули пальцы в рот и таращатся на лошадь, коляску и старика, который стоит, опустив руку в карман пиджака, словно явился из другого времени.

Председатель видит, что они смотрят на него, и вдруг смущается.

— Ну играйте же! — восклицает он и со смехом прибавляет: — Идите, идите. — Когда дети, бросив взгляд на госпожу Смоленскую, нехотя снова становятся в круг, вытряхивает таблетки из кармана и подбрасывает к небесам: — Раз-два, раз-два!

От толпы отделяется мальчик. Ему лет десять; крепко сбитый, широкий в бедрах и плечах, но проворный. Он быстро-быстро возит по земле ладонями — там, где упали белые таблетки.

— Там, там и там! — довольно посмеивается председатель.

Но — как и у Замстага — у председателя улыбается только нижняя часть лица. Выше, под глазами, залегли резкие смертные тени. Кроме энергичного мальчика, который ищет сахариновые таблетки, никто из детей не отваживается подойти. Они робко стоят поодаль, сосут пальцы.


Мальчика зовут Станислав. Он приехал в начале мая с транспортом из Александрува. Его мать и отец, сестры и братья (их было не меньше семи) — все умерли. Но он, наверное, этого не знает. Или знает?


— Hej ty tam, podejdź tutaj!

— Эй ты, поди-ка сюда!

Он говорит по-польски — сразу ясно, что определил Сташека как одного из новых детей.

И когда мальчик нехотя приближается к коляске, он высовывается из окна и рукой в перчатке хватает его за подбородок:

— Powiedz mi, ile żeś podniósł?

Сташек разжимает кулак и показывает пригоршню белых таблеток. Невозможно разглядеть, которые из них цианид, а которые — обычные сахарные. Совершенно невозможно; он бы и сам не смог их различить. Председатель снисходит до смеха. Он хочет, чтобы издалека было видно, как он доволен предприимчивостью мальчика.

В эту минуту с неба раздается мощный раскат грома, и на них обрушивается ливень.

~~~

Акция началась в пять часов утра 1 сентября 1942 года, в годовщину немецкого вторжения в Польшу.

Примерно через полчаса шеф полиции Леон Розенблат получил приказ мобилизовать полицейских из Службы порядка гетто. К этому времени армейские машины уже успели въехать на площадь Балут: высокие грузовики с высокими кузовами, вроде тех, что до этого по ночам возили в гетто обувь и мешки с грязной окровавленной одеждой. И еще с полдюжины тракторов с прицепами — по два-три прицепа на каждый трактор.

Разломали в бледных рассветных сумерках кое-какие деревянные заборы и заграждения из колючей проволоки, тянувшиеся вдоль выездов со Згерской и Лютомерской, поставили новые, а подразделения шупо усилили полицейскими из службы безопасности.


Пока все это происходило, председатель гетто спал.

Он спал, и ему снилось, что он маленький мальчик.

Или, точнее, ему снилось, что он — это он и одновременно маленький мальчик.

Мальчик и он соревновались, бросая камнями в крышки. Мальчик подбрасывал крышку, а он старался попасть в нее камнем. Через какое-то время он заметил, что целиться стало труднее. Мальчик забрасывал крышку все выше в густой солнечный свет, а камень, который он собирался бросить, разбухал у него в руках, становился большим и тяжелым, словно череп, и наконец сделался таким огромным, что обхватить его не получалось даже двумя руками.

Внезапно он ощутил лишившее его сил отчаяние. Игра больше не была игрой; она превратилась в гротескный аттракцион, в котором мерялись силами двое, и оба были он сам.

В тот момент, когда он готовился швырнуть гигантский камень, кто-то схватил его за руку и сказал:


«Кем ты себя возомнил? Неужели тебе не стыдно за свое высокомерие?»


Уже слышался рев дизельных моторов, и железные цепи прицепов с грохотом и звоном поднялись и натянулись, когда машины медленно тронулись в путь по улицам гетто.

* * *

Потом он скажет, что огорчила его не сама акция по фильтрации населения; к ней власти его все же подготовили. Огорчило его то, что акция такого размаха могла начаться и продолжаться несколько часов — и никому не пришло в голову позвонить ему.

Это же его гетто. Его обязаны были проинформировать.

Госпожа Фукс потом объясняла: когда сотрудники секретариата получили приказ, они решили, что председатель уже проинформирован, а тот факт, что председателя не было в конторе, объясняется тем, что он предпочел наметить план действий под защитой домашних стен.

Однако у председателя сложилось совсем другое впечатление, когда он приехал на площадь Балут и перед конторским бараком его встретила делегация его собственных служащих. Напротив: при виде их вытаращенных глаз у председателя зародилось чувство, будто они выстроились там, вообразив, что могут посмеяться над ним, словно он низвергся с вершин власти и превратился в позорный столб, в кого-то, кому любой житель гетто может крикнуть:


«Но, господин председатель, НЕУЖТО ВЫ И ПРАВДА НИЧЕГО НЕ ЗНАЕТЕ?»


Мальчик бросает крышку, но он не может попасть в нее камнем.

Крышка блестящая, белая, она исчезает в воздухе, словно разряд молнии. Ни одним камнем в мире он не смог бы попасть в нее.

Странно, что он не злится, ведь каждое его усилие в этом состязании оборачивается поражением. Все было в его пользу: тяжесть камня, то, что он сильнее, то, что он много старше, опытнее и умнее того мальчика, каким был в детстве. Он должен попасть в крышку — но все-таки не попадает.

И все, что ему остается, — это стыд. Стыд от того, что он, добившийся такой власти, может при этом так бесконечно мало.

* * *

В больницу на Весола он приезжает уже в девятом часу утра; несчастные родственники, собравшиеся у ограждения, набрасываются на него, словно он их единственное спасение.

— Наконец-то, — кричит толпа, по крайней мере кажется, что кричит, — наконец-то приехал человек, который избавит нас от этого проклятья!

У главного входа группенфюрер СС Конрад Мюльхаус надзирает за тем, как люди Розенблата вытаскивают из больницы перепуганных пациентов. Группенфюрер СС Мюльхаус — из тех мужчин, которые нутром понимают: им надо постоянно быть в движении, чтобы другие не успели заметить, какого они маленького роста.

Он непрерывно вертится на одном месте и выкрикивает приказы вроде:


— Rauf auf die Wagen! Schnell, schnell, nicht stehenbleiben!


Председатель знает, что от него ждут действий; он покрепче перехватывает свою трость и шагает прямо к низенькому Мюльхаусу.


ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что здесь происходит?

МЮЛЬХАУС: У меня приказ никого не пускать.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Я Румковский.

МЮЛЬХАУС: Да хоть Геринг. Я вас все равно не пущу.


Мюльхаус уходит; у него не хватает терпения препираться с каким-то евреем, кто бы он ни был и как бы его ни звали.

И председатель остается в одиночестве. Минуту-другую он выглядит таким же потерянным и бессильным, как те несчастные, павшие духом мужчины и женщины, которых выносят или выводят из больницы и отправляют в кузов грузовика или в прицеп. И все-таки он не с ними. Невооруженным глазом видно: вокруг председателя образуется пустое место. Не только немецкие солдаты, но и люди Розенблата избегают его, как чумного.

На ближайший к больнице прицеп загнали с сотню пожилых женщин; иные из них полуодеты или в выцветшей рваной больничной одежде.

Ему кажется, что он узнал одну из теток Регины, которых они навещали по воскресеньям. Он не может точно сказать, которую из двух, но в памяти неясно шевелится, как он хвастал, что они поедут на трамвае в Париж и как она довольно посмеивалась, прикрывшись костлявой ладонью: Хаим, Хаим, в это я никогда не поверю!.. Теперь на женщине нет ничего; седые волосы, белые от страха глаза. Несмотря на тревожную суету и толпу, разделяющую их, женщина что-то кричит ему и машет тощими, как спички, руками — или зовет кого-то еще. Он не понимает — и не успевает разобраться. Солдат, который как раз погрузил в кузов последнюю партию пациентов, слышит шум, широко замахивается и точным движением бьет ее прикладом винтовки в лицо.

Удар приходится прямо в челюсть; что-то густое и вязкое льется у женщины изо рта вместе с потоком крови.

Он в омерзении отворачивается.

Тут он замечает, что вход в больницу не охраняется. Часовые бросились отрезать путь к бегству пациенту, который пытается вылезти в окно второго этажа. На беглеце полосатая сине-белая ночная рубаха, которая ему велика; она, как штора, занавешивает верхнюю часть тела и лицо мужчины, когда он падает вперед, отчаянно размахивая руками. (Но беглец не валится на землю как куль: кто-то в палате неожиданно высовывается в окно и хватает его за щиколотки.)

Председатель незаметно входит в полуоткрытую дверь больницы; внезапно слух ему режут крики и оглушительные приказы. Он словно оказывается в другом мире.

Под сапогами хрустит битое стекло.

Он медленно поднимается по широкой винтовой лестнице, шаги гулко отдаются под каменным сводом; потом идет по темным коридорам, заглядывая в опустевшие палаты по обеим сторонам.

Когда они с Региной были здесь в последний раз, в каждой палате лежали по меньшей мере человек двести — по два пациента на каждой койке, на манер карточных валетов и королей: один головой в одну сторону, другой — в другую. Обе головы беззубо улыбались и в один голос говорили:


— ДОБРОЕ УТРО, ГОСПОДИН ПРЕДСЕДАТЕЛЬ!


Один только Беньи упорно молчал. Он стоял у окна, подперев подбородок рукой, в позе глубокой задумчивости. Теперь председатель отчаянно пытается вспомнить номер палаты, в которой лежал Беньи. Но после разгрома больница словно стала чужой. Незнакомое место, где невозможно сориентироваться.

Почти случайно председатель замечает в конце коридора ординаторскую и с облегчением шагает туда. В шкафу возле двери стоят папки с закупочными списками, журналы, а на столе — телефон в петле провода.

Пока он смотрит на него, телефон совершенно абсурдным образом начинает звонить.

На мгновение его охватывает растерянность. Поднять трубку и ответить? Или не отвечать, и тогда трезвон привлечет немецкого командира, который тут же выдворит его, председателя, из больницы?

Кончается тем, что он, пятясь, выходит в коридор. Там стоит Беньи.

Председатель замечает его краем глаза задолго до того, как понимает, что это он. Двери во все палаты распахнуты, и свет проникает в коридор длинными пыльными столбами, туннелями. Но свет, указавший ему на Беньи, исходит не сбоку, а сверху, с потолка, что, разумеется, невозможно — там нет окон. На Беньи, как на прочих пациентах, бело-синяя полосатая рубаха, он стоит, немного наклонившись вперед, держа в руках спинку стула, все четыре ножки которого направлены на председателя, словно чтобы защититься.

На него? На него? Председатель делает пару шагов, входит в невозможный свет.

— Беньи, это я, — говорит он и пытается улыбнуться.

Беньи пятится. Из перекошенных губ доносится не то пение, не то свист.

— Беньи?.. — произносит он. Он хочет, чтобы в голосе слышались беспокойство и забота, но голос, изливаясь из губ, звучит фальшиво, лживо: — Беньи-и, я пришел, чтобы забрать тебя отсюда, Беньи-и…

Беньи бросается вперед. Четыре ножки втыкаются председателю в грудь, Беньи выпускает стул, словно он жжет ему руки, и пускается бежать. Но тут же останавливается.

Словно с ходу уткнулся в стену.

И тут председатель тоже слышит их. Громкие гомонящие голоса — немецкие голоса! — доносятся с нижнего лестничного пролета, сопровождаемые шаркающим эхом энергично топающих сапог. Беньи вдруг теряется, не зная, куда бежать — вперед, на неумолимо приближающуюся команду, или назад, к презесу, которого он боится едва ли не больше, чем немцев.

Но председатель тоже отступает и торопливо прячется за дверью приемной.

Группенфюрер СС Мюльхаус и двое его подчиненных стремительно проходят по коридору, и в следующее мгновение механический стук каблуков и скрип кожаных ремешков на кобуре растворяется в гулком лестничном эхе. Как только звук шагов затихает, председатель входит в ординаторскую, берет с нижней полки эмалированный чайник и наполняет его водой из-под крана. Потом сует руку в карман за одной из белых таблеточек (они у него всегда с собой), бросает таблетку в стакан и наливает воды из чайника.

Когда он снова выглядывает в коридор, Беньи уже нет. Председатель обнаруживает его в большой палате возле лестничной клетки; он скорчился у белой стены, за горой перевернутых больничных ширм и выпотрошенных матрасов. Беньи дрожит всем телом, уткнувшись взглядом в пол. Председателю приходится несколько раз произнести его имя, прежде чем повисшая жидкая челка наконец поднимается.

— Вот, Беньи, выпей!

Беньи смотрит на него тем же вялым от ужаса взглядом, каким смотрел на промаршировавших мимо немецких офицеров. Председателю приходится встать на колени, чтобы поднести стакан к его губам. Беньи плотно обхватывает край стакана губами и пьет большими горячечными глотками, как ребенок. Председатель осторожно кладет руку ему на затылок, чтобы поддержать и помочь.

Все просто. Он думает о своей жене. С ней будет так же просто.

Беньи поднимает на него глаза, как будто почти с благодарностью. Потом яд начинает действовать, и взгляд стекленеет. Тело сотрясает один долгий спазм, который начинается где-то у затылка и заканчивается в ногах; пятки какое-то время судорожно подергиваются, потом тело застывает в последнем движении. Еще не осознавая произошедшего, председатель сидит, обняв мертвое тело своего шурина.

~~~

Из шести больниц гетто больница № 1 на Лагевницкой была самой большой. Квадратное здание с двумя флигелями окружал открытый двор. Поэтому подойти к больнице можно было с любой стороны.

Отчаянно желая увидеться с отцом, Вера пошла в обход, через густые кусты, между бараками и сараями, и наконец оказалась на дорожке, ведущей к больничному моргу. У больницы уже стояло несколько машин с прицепами. Возле кабин и в кузовах праздно стояли и сидели эсэсовцы — в серой форме с кожаными ремнями и в высоких блестящих сапогах. Однако пассивность солдат была мнимой. Вера уже почти успела дойти до погрузочного мостика у черного хода больницы, когда воздух прорезал резкий свист. Вера подняла глаза и увидела в широко открытом окне третьего этажа человека в форме. В тот же миг голенький младенец перелетел через подоконник и упал прямо в кузов стоящего внизу грузовика.

Один из солдат — молодой, с густыми пшеничными волосами и в форме, которая была ему велика на несколько размеров, — поднялся и махнул винтовкой своему коллеге на третьем этаже. Рукава мундира были такими широкими, что ему пришлось засучить их, чтобы не мешали привернуть штык. Потом он встал, широко расставив ноги и смеясь, а тем временем из окна продолжали падать вопящие тельца. Солдату удалось наколоть ребенка на штык; он торжествующе поднял винтовку, и кровь стекала по голым рукам.

Должно быть, кто-то наверху увидел, что происходит, — по всему фасаду открылись окна, и из здания больницы послышались крики на идише и польском:

— Убийцы, убийцы!

Вера не знала, что делать. У окон третьего этажа столпились немецкие солдаты, словно их подняли по тревоге. Они стояли в каждом окне, по-матерински прижимая младенцев к груди, к шинелям.

Тут Вера не выдержала и сама закричала.

Смеющееся лицо солдата в грузовике от изумления вытянулось в большую букву «О». В следующую секунду он нетерпеливым движением стряхнул со штыка окровавленный комок и направил винтовку на нее.

От внезапного ружейного залпа с крыши барака ей прямо на голову посыпались листья и щепки. Она пригнулась и побежала, из кустов выскакивали другие бегущие. Кто в больничном халате, кто почти голый — в основном женщины и пожилые мужчины. Ее неожиданный крик и последовавший за ним залп выгнали их из укрытий, и теперь они бежали — будто на ходулях, высоко подпрыгивая, насмерть перепуганные, — а от выстрелов перед еще не упавшими продолжали взлетать из пыли камушки и клочья травы.

* * *

Во время обеденного перерыва она стояла со своей жестянкой в очереди за бесплатным супом на улице Якуба, а солнце палило и жгло ее неприкрытое темя, словно под кожей у нее была большая открытая рана.

Почти у всех стоявших в очереди были родные и близкие в разных больницах гетто, и почти все могли рассказать похожие истории: о детях, которых выбрасывали из окон родильного отделения прямо в ожидавшие внизу грузовики; о дряхлых стариках, которых выгоняли из отделений и протыкали штыками или пристреливали. Лишь немногим из ждавших возле больниц удалось забрать своих близких домой.

Ходили слухи, что председатель после долгих переговоров сумел убедить власти сделать исключение для некоторых высокопоставленных пациентов, но немцы выдвинули условие — депортировать вместо них кого-нибудь еще. Новая комиссия по переселению засела просматривать списки пациентов: нужно было найти людей, лежавших в больнице, но уже выписанных, или пациентов, хотевших попасть в больницу, но получивших отказ, так как у них не оказалось нужных связей; годилось что угодно, кто угодно, лишь бы этих людей можно было притянуть вместо тех незаменимых, без которых, как уверяли руководители гетто, не обойтись.

«Это позор, чудовищный позор!..» — слышался голос господина Мошковского, который шагал между станками, поднимая облачка мелкого мусора. Его словно толкали палкой в бок. Едва он садился, как тут же вскакивал снова.

К вечеру пришло известие о том, что тестя председателя, а также еще кое-кого из родственников и близких друзей Якубовича и шефа полиции Розенблата «выкупили», протащив на их место замену. Единственным, кого председателю не удалось вытащить из прицепа, оказался Беньямин Вайнбергер — никто не знал, куда он делся. В больнице его следов не обнаружилось; не было его и ни на одном из сборных пунктов. Пытался ли он бежать и попался немецкому патрулю? Регина Румковская была в отчаянии и, как говорили, опасалась самого худшего.


В первый же вечер Шульцев посетил некий господин Таузендгельд. Он-то и занимался «выкупом».

Много позже, слушая рассказ о его страшной смерти от рук немецких палачей, Вера попытается вспомнить его лицо. Но образ господина Таузендгельда останется таким же неясным, каким был и тогда, когда он сидел с ними в тесной кухоньке возле каморки Маман. Она помнила лицо в неровностях и бугорках, среди которых обретался рот с мелкими и острыми, как шило, зубами, обнажавшимися всякий раз, когда он улыбался. Длинными, худыми, поразительно похожими на стебли руками он развернул на столе какие-то длинные списки фамилий и, разговаривая, подставлял их под свет так, чтобы были видны некоторые имена.

Маман из каморки хрипло крикнула Вере, чтобы та сбегала на угол, к Рольганеку, и купила ниток. Она решила снова заняться шитьем. Маман шила, когда Мартин и Йосель были маленькими. Тогда тоже было «неспокойно».

Сидевший за столом господин Таузендгельд весь обратился в зрение и слух.

— Она определенно думает, что вернулась в Прагу, — сказал он, и среди припухлостей на его лице появилась почти одобрительная улыбка.

Вскоре выяснилось, что он уже знал «все, что следует знать» о Маман и ее болезни. Фрау Шульц, объявил он, — человек высочайшего ранга, ее надо спасти любой ценой. И, словно этот разговор необходимо было сохранить в тайне, он перегнулся через стол и зашептал профессору Шульцу, что в секретариате собираются организовать специальный лагерь для всех, кто нуждается в защите администрации. На Лагевницкой лагерь устроят прямо в больнице, ее как раз освободили от пациентов. Перемещение туда будет происходить под защитой полицейских гетто, которыми командует сам Давид Гертлер; именно благодаря ему мы добились от немецких властей этого единственного в своем роде соглашения.

— Сколько? — коротко спросил профессор Шульц, и господин Таузендгельд — не колеблясь, не отрывая глаз от своих бумаг — отозвался, одновременно записывая на полях сумму:


— Тридцать тысяч! Вообще за, как это называется, значительных персон требуют больше, но в вашем случае, полагаю, достаточно будет тридцати тысяч марок.


Вера много раз видела, как лицо отца бледнеет от злости, видела, как узлы вен на тыльной стороне ладони выступают так, что того гляди лопнут. Но на этот раз профессору Шульцу удалось справиться с гневом. Может, благодаря невнятному голосу Маман, продолжавшему призывать Веру. Болезнь матери висела в густом душном воздухе кухни как какое-то нечитаемое послание. Или ситуация стала, как Вера позже напишет в своем дневнике, настолько абсурдной, что ее можно было понять, только поняв всеобщее помешательство?

На самом деле — Вера осознала это только потом — профессор Шульц уже принял решение. Надо заложить стену в комнате Маман. Мартину пришла в голову идея устроить, как он выразился, фальшивые обои; наклеить обычные обои на деревянную доску и прикрыть ею стену со стороны раковины. Край доски с фальшивыми обоями можно будет подцепить лезвием ножа, отвести, а потом вернуть на место. Вряд ли в этом есть какой-то риск для Маман: вентиляция устроена высоко, а так как папа врач, он сможет достать Passierschein и приходить когда захочет.

— Вот увидишь, Вера, все устроится, — сказал он.

Она гадала: откуда взялась такая стойкая уверенность?

Однако приходилось спешить. Новая комиссия по переселению успела подготовить списки лиц, которым предстоит покинуть гетто вместо «выкупленных», и зондеровцы уже искали их на фабриках и в жилых домах.


На третий день акции председатель приказал после обеда вывесить новое распоряжение у конторы отдела по учету населения на Церковной площади. Отныне, гласило распоряжение, Центральное бюро по трудоустройству принимает также заявления от детей от девяти лет и старше.

Это могло означать только одно: все дети младше девяти лет подлежат депортации!

Люди снова забегали как безумные. Но не вокруг больниц и клиник, а вокруг бюро по трудоустройству на площади Балут; там они часами простаивали в очередях, чтобы успеть, пока не поздно, вписать своих детей в списки учета рабочей силы.

Все спрашивали председателя.

Где же господин презес, ведь он нужен нам как никогда? Завтра, звучало в ответ, завтра во дворе пожарной команды на Лютомерской он произнесет речь, в которой даст ответ на все вопросы.


Поздно вечером Вера вошла в каморку Маман в последний раз. Маман говорила о Хоффманах, которые все эти годы жили по соседству с ними на Манесовой улице. «Мы не в Праге, мама, мы в Лодзи», — сказала Вера. Но мать продолжала упорствовать. Каждую ночь она слышала, как младшая девочка выходит в прихожую, ведущую к опечатанной квартире, и зовет депортированных родителей.

Вера принесла поднос и теперь кормила Маман размоченным в воде хлебом. Вскоре в каморку вошли Мартин с Йоселем. Теперь и Маман поняла, что все совсем не так, как раньше. Она пустым, неуверенным взглядом скользила по лицам своих детей. Арношт сделал жене укол в руку, и ее голова повисла, как у тряпичной куклы. Потом Мартин и Йосель вернули стену на место. Арношт уже выписал свидетельство о смерти. Он сказал, что лучше всего попытаться не думать о Маман как о живом человеке — во всяком случае, в ближайшие критические сутки.

И все-таки Вера не могла не слышать, как сердце Маман бьется за поставленной стеной. В эту ночь, как и во все последующие, казалось, что не только стена, но и вся комната, в которой они спят, рушится под ударами сердца Маман.

~~~

Третьего сентября 1942 года, во второй половине дня, презеса снова вызвали в администрацию. Он стоял перед немецким начальством как обычно, склонив голову, руки по швам.

Присутствовали Бибов, Чарнулла, Фукс и Риббе.

Бибов объявил, что тщательно обдумал предложение председателя выслать стариков и больных, но сохранить детей.


— В вашем предложении, Румковский, безусловно есть определенная логика, но приказы, полученные из Берлина, не оставляют нам пространства для маневра. Все жители гетто, которые не способны прокормить себя, должны покинуть гетто. Таков приказ. Детей он тоже касается.


Потом Бибов ознакомил собравшихся с некоторыми расчетами, которые он велел произвести; он упирал на то, что в гетто в общей сложности находятся по меньшей мере двадцать тысяч нетрудоспособных жителей, большая часть которых — старики и дети. Если освободиться от этого Unbrauchbare, у Берлина не останется причин вмешиваться во «внутренние» дела гетто.

Румковский сказал, что этот приказ не выполнит ни один человек. Никто не посадит своего ребенка в депортационный поезд добровольно.

На это Бибов ответил, что Румковскому уже дали шанс, но он упустил его.


— У вас было несколько недель, месяцев — но что вы сделали? Вы пользовались каждым удобным случаем, чтобы избежать выполнения приказа. Засадили за работу детей, которые едва знают, как выглядит ажурная строчка с изнанки и с лица. Больницы вы превратили в дома отдыха! Наша администрация делает все возможное, чтобы помочь вам со снабжением.


Потом вступил Фукс:


— Подумайте о нашем героическом вкладе в войну, господин Румковский. Война требует жертв от всех нас.


Потом Риббе:


— С чего вы вообще взяли, что мы в состоянии тратить силы и время, чтобы поддерживать под локотки каких-то евреев? Сейчас немцы лишаются всего своего имущества из-за трусливых бомбардировок альянса. Неужели вы, господин Румковский, впрямь настолько наивны? Думаете, мы можем заниматься благотворительностью до бесконечности?


Тогда Румковский спросил, могут ли они дать ему время все обдумать и посоветоваться с сотрудниками. Ему ответили: времени нет. Сказали, что, если он в течение двенадцати часов не представит полные списки всех жителей гетто старше шестидесяти пяти и моложе десяти лет, немцы начнут акцию сами.

Чарнулла сказал:


— Гетто — зачумленная территория, нарыв, который следует вскрыть. Сделайте это раз и навсегда — и можете надеяться, что останетесь в живых. Не сделаете — у вас не будет шансов.

~~~

Собрание во дворе пожарной части на Лютомерской назначено на половину четвертого, но люди собираются на большой открытой площадке уже с двух часов. В это время дня солнце стоит в зените, и обширная каменная площадка между двумя зданиями пожарной части превратилась в колодец обжигающего белого света. Потом только подползает тенек от длинного ряда разномастных сараев, тянущихся вдоль внешней стороны полуразрушенной ограды. К этой-то скудной тени и устремляются собравшиеся. Наконец под стеной образуется такая тесная толпа, что шеф пожарной команды господин Кауфманн добровольно выходит из своего прохладного кабинета и, то толкаясь, то просительно потягивая за вырывающиеся рукава, пытается заставить толпу немного рассредоточиться.

Но никто не хочет добровольно выходить на пекло.

Когда в половине пятого наконец появляется председатель, тень доползла уже до середины двора. Но народу собралось столько, что мало кому хватает места в тени. Кто-то из оставшихся на солнцепеке устремляется к торцу здания в глубине двора, другие забрались на крышу сарая. Именно они первыми замечают председателя и его телохранителей.

При виде старика по человеческой массе прокатывается вздох. Обычно председатель шествует, упрямо подняв голову и трость, но сейчас он ссутулился и не поднимает глаз. Во дворе моментально становится тихо. Так тихо, что слышно, как птицы щебечут на деревьях по ту сторону ограды.

Помост представляет собой четырехугольный деревянный стол. На стол кто-то поставил стул, так что оратор должен быть по крайней мере на голову выше людской массы. На импровизированную трибуну первым взбирается Давид Варшавский. Микрофоны установлены чуть поодаль, и ему приходится тянуться; из-за этого у него такой вид, словно он вот-вот потеряет равновесие и упадет. В конце концов он оказывается слишком близко к микрофонам, и после каждого произнесенного им слова между динамиками перекатывается эхо, будто пытаясь перебить оратора.

Варшавский говорит: какая ирония, что именно на долю председателя выпало объявить об этом тяжелом решении. Столько лет староста гетто посвятил воспитанию еврейских детей, («ДЕТЕЙ!» — эхом откатывается от стен.) Под конец Варшавский делает попытку призвать собравшихся к пониманию:


— Идет война. Каждый день над нашими головами воет сирена воздушной тревоги. Все разбегаются в поисках укрытия. В такой ситуации дети и старики только мешают. Поэтому лучше удалить их из города.


После этих слов, которые только вызывают беспокойство и движение в толпе, председатель взбирается на стол и наклоняется к микрофону. Даже по голосу слышно, что он изменился. Исчезли резкие, слегка истеричные командные интонации. Фразы падают медленно, звучат глухо, болезненно-металлически, словно каждое слово исторгается с муками:


— На гетто обрушился страшный удар. Власти требуют, чтобы мы отдали то, что нам дороже всего, — наших детей и стариков. Я никогда не имел, не мог иметь собственных детей, но свои лучшие годы я провел с детьми. Поэтому я не мог представить себе, что именно мне придется принести на алтарь эту жертву. И теперь, когда настала осень моей жизни, я вынужден протянуть к вам руки и просить: Братья и сестры, отдайте их мне. Отдайте мне ваших детей!..

[…]

У меня было предчувствие. Я ждал чего-то и постоянно был на страже, пытаясь предотвратить это «что-то». Но я не мог вмешаться в ход событий, так как не знал, что за угроза стоит перед нами.

Меня застало врасплох, что из больниц забирают больных. Поверьте, у меня у самого были в больнице родные и друзья, и я не смог помочь им. Я думал, что на этом все закончится и отныне мы сможем жить в покое, ради которого я столько трудился. Но оказалось, что судьба уготовила нам иное. Таков удел евреев — когда мы страдаем, нам суждено страдать еще больше, особенно во времена войн, во времена, подобные нынешним. Вчера власти приказали мне депортировать из гетто более двадцати тысяч человек; они объявили, что в противном случае сделают это сами. Вопрос в том, совершим ли мы это отвратительное деяние самостоятельно или поручим его кому-то еще. И так как перед нами стоял вопрос не «сколько людей уедет», а «скольких можно спасти», мы — то есть я и мои ближайшие соратники — решили, что, как бы тяжело нам ни было, мы должны принять решение сами. Мы сами должны произвести эту чудовищную кровавую операцию. Я должен отсечь руки, чтобы спасти тело. Я должен выслать из гетто детей. Если я не сделаю этого, может статься, уехать придется другим.

Сегодня у меня нет для вас слов утешения. И пришел я не для того, чтобы успокоить вас. Я, словно вор, явился отнять самое дорогое, что у вас есть. Я как мог убеждал власти отменить приказ. Мне это не удалось, и тогда я попытался смягчить решение. Я пытался спасти хотя бы одно поколение — детей девяти-десяти лет. Но власти отказались уступить. Только одного удалось мне добиться. Дети старше десяти лет — спасены. Пусть хотя бы это будет утешением в вашем великом горе.

В гетто много туберкулезных больных; их дни, в лучшем случае недели, сочтены. Может, это дурная, скверная мысль, но я не могу не высказать ее. Отдайте мне этих больных — и я смогу спасти здоровых. Я знаю, что значат для вас ваши больные родственники. Но когда тебе дали приказ и ты должен выбрать, кого спасать, а кого спасти невозможно, надо слушать голос разума и спасать тех, у кого больше шансов выжить в нынешних обстоятельствах, а не тех, кто не выживет…

Мы в гетто. Мы живем в таком убожестве, что не можем как следует заботиться о здоровых, а о больных и подавно. Каждый из нас печется о больных родственниках ценой собственного здоровья. Здоровые отдают им тот немногий хлеб или сахар, без которого могут обойтись, но, отдав хлеб и сахар, заболевают сами. И если приходится выбирать между тем, чтобы принести в жертву больных, которые никогда не оправятся от своих болезней, и тем, чтобы спасти здоровых, я без колебаний выберу спасение здоровых. Поэтому я приказал своим врачам отдать неизлечимых больных вместо здоровых людей, которые смогут жить дальше…

Я понимаю вас, матери. Я вижу ваши слезы. Отцы, я слышу, как бьются ваши сердца, — вот вы идете на работу на следующий день после того, как я забрал ваших детей, детей, с которыми вы играли еще вчера. Я все чувствую, все понимаю. Со вчерашнего дня, с четырех часов, когда мне сообщили об этом решении, я — сломленный, страдающий человек. Я так же бессилен, как вы, я чувствую вашу боль; не знаю, как мне теперь жить. Открою вам тайну. Сначала они потребовали у меня двадцать четыре тысячи жертв, потребовали высылать восемь дней подряд по три тысячи человек в день, но мне удалось уменьшить это число до двадцати тысяч и даже меньше — при условии, что акция коснется детей до десяти лет. Дети старше десяти — вне опасности. Так как детей и стариков вместе почти тринадцать тысяч, недостающих следует взять из числа больных.

Мне трудно говорить. У меня не осталось сил. Но у меня есть последняя просьба. Помогите мне провести эту акцию. Мысль о том, что они — Господи, помилуй! — возьмут дело в собственные руки, заставляет меня холодеть от ужаса…

Перед вами стоит сломленный человек. Я рад был бы уступить вам свое место. Это самое ужасное решение в моей жизни, и я вынужден его принять. Я протягиваю к вам дрожащие руки и умоляю вас: принесите эту жертву, чтобы я мог спасти других, чтобы я мог спасти сотни тысяч евреев. Именно это власти обещали мне: если вы принесете эту жертву сами, вас оставят в покое.


(Крики из толпы:

— Мы все можем пойти!

— Господин председатель, не забирайте всех детей; возьмите по одному ребенку из семей, где их несколько!)


Дорогие мои, все это пустые фразы. Я не могу спорить с вами. Когда явятся немцы, никто из вас и слова не скажет.

Я понимаю, каково это — отсечь кусок собственного тела. Я молил на коленях, но все было бессмысленно. Из города, в котором жили некогда семь-восемь тысяч евреев, до нашего гетто добрались живыми чуть больше тысячи. Так как же быть? Чего вы хотите? Дать выжить восьмидесяти-девяноста тысячам или тупо смотреть, как погибают все? Решайте сами. Мой долг — попытаться спасти как можно больше людей. Я не обращаюсь к горячим головам. Я обращаюсь к тем, кто еще сохранил разум. Я делал и впредь буду делать все, что в моих силах, чтобы отвести от наших улиц оружие и избежать крови… Решение невозможно было отменить — только смягчить.

Нужно иметь сердце вора, чтобы просить вас о том, о чем я прошу сейчас. Но поставьте себя на мое место. Поразмыслите как следует, сделайте собственные выводы. А я не могу поступить иначе, ибо людей, которых я таким образом могу спасти, много больше, чем тех, кого мне приходится выслать…


~~~

Между домом номер двадцать два по Гнезненской улице и домом номер двадцать четыре по той же улице есть зазор, дыра в несколько метров. Как будто оба здания долгие годы тянулись все ближе и ближе друг к другу, но так и не смогли одолеть расстояние. Посреди этой стягивающейся щели между домами торчит до половины разрушенная кирпичная стена, а на ней несет вахту Адам Жепин.

Шаббат. День отдохновения. Ворота фабрики заперты.

Пешеходные мосты, соединяющие разные части гетто и обычно черные от людей, теснящихся, чтобы подняться, сейчас пусты как виселицы. На дорогах никого и ничего. Адам слышит только металлическое жужжание — это мухи взлетают с мусорной кучи у него за спиной. Рои мух взлетают, звук затихает, и больше не слышно ничего, только бухает его собственное сердце.

Из темного угла ему открывается неограниченный обзор всей юго-западной части гетто. Он осматривает Лютомерскую и деревянное заграждение с колючей проволокой возле Сентябрьской, где располагаются дом престарелых и gericht судьи Якобсона.

Везде в стратегических точках гетто расставлены дозорные вроде него; они посылают друг к другу «гонцов», чтобы рассказать, что видят.

От них-то Адам и узнал, что акция началась.

* * *

Несмотря на то что с самого начала было ясно, что самостоятельно ей не справиться, еврейская Служба порядка попыталась провести акцию сама.

На рассвете, когда вспухшее солнце низко висело над мощенными побитым булыжником улицами гетто, зондеровцы Гертлера рассредоточились по кварталам на Рыбной улице. Потом привратникам велели явиться с ключами и отпирать двери чердаков и чуланов, а также двери всех квартир, жильцы которых откажутся открывать сами.

Некоторые сделали попытку забаррикадироваться в своих жилищах.

Еврейские politsajten вытаскивали вопящих и дико размахивающих руками женщин и детей из квартир, а старики цеплялись за дверные проемы с такой отчаянной молчаливой решимостью, словно пытались врасти в стены. Пожилые люди, по-паучьи перебирая исхудавшими ногами, заползали под кровать, чтобы спрятаться, или сидели, накрыв голову одеялом или молельной шалью и раскачиваясь взад-вперед.

В квартирах на Рыбной, выходивших во двор, с десяток женщин схватили детей на руки и попытались бежать через окна. Безумно, истерично вопя, они грозили, что выпустят детей из рук и сорвутся вниз сами, если ждавшие в комнате полицейские подойдут к ним хоть на шаг. Двое жильцов — один наверху, в квартире на четвертом этаже, другой на крыше уборной во дворе — связали простыню и одеяла в длинную веревку и призывали женщин выбираться по веревке. Сначала женщины спустили вниз детей. Некоторые малыши, неуклюже перебирая ногами, сумели забраться в безопасное место на крыше уборной. Но уже через несколько минут во двор явились вооруженные люди Гертлера и постаскивали детей оттуда — прямо на глазах родителей, в беспомощном отчаянии высунувшихся из окон.

В то утро по квартирам отправили не только полицейских, но и пожарных Кауфманна, а также людей, таскавших и перевозивших мешки с мукой с продуктовых складов в пекарни гетто — белую гвардию, как их называли.

Слухи, дошедшие до Адама, когда он стоял на своем настенном посту, гласили: все пожарные, грузчики и транспортные рабочие, пришедшие на помощь полиции в ее кровавом деле, получили гарантии, что их собственные дети будут в безопасности. Иногда жертвы и палачи даже узнавали друг друга.

— Куда ты спрятал своего сына, Шломо? — кричал мужчина, чьего ребенка только что стащил с крыши уборной человек в форме. — Сколько тебе заплатили, предатель?

После ссоры завязывалась драка. Несколькими кварталами ниже по Рыбной улице мужчины начали возводить баррикады. Как только показались еврейские полицейские и пожарные, их встретили градом камней:


— Gajt avek ajere nachesn, mir veln undzere kinder nisht opgebn…[14]


На этом этапе немцы решили взять дело в собственные руки.

Служба безопасности задействовала те же группы, которые орудовали в больницах. Солдаты тесными отрядами бежали вниз по улицам, словно для того, чтобы вселить в людей ужас одним своим появлением; за ними следовали грузовики и тракторы: скрежет железа, рев моторов. И вот уже баррикады опрокинуты, двойные въездные ворота выломаны или взорваны, и солдаты вбегают под своды ворот с поднятыми автоматами.

И хорошо еще, если перепуганный привратник успел уговорить живущие в доме семьи отважиться выйти из квартир и спуститься во двор.

Пока командиры выкрикивали приказы, мужчины и женщины пытались построить детей, родных и протягивали эсэсовцам медицинские справки и трудовые книжки немецким полицейским, проверявшим документы. Иногда еврейских полицейских сопровождало подобие немецкого эскорта. Говорили, что самого Давида Гертлера видели входящим или выходящим из домов, где жили разные значительные персоны.

Далеко не все отправленные на задание командиры СС утруждали себя тем, чтобы просмотреть трудовые книжки или протянутые им списки. Они исходили из того, насколько молодым или старым, истощенным или нет выглядит стоящий перед ними еврей. Детей и истощенных, дряхлых стариков неумолимо отгоняли в сторону, а потом загоняли в ожидавшие грузовики. С величайшим трудом politsajten Гертлера удерживали обезумевших от горя матерей и отцов, не позволяя им броситься к прицепам и вытащить отнятых у них детей. Возле каждой машины стояли минимум двое эсэсовцев; они безжалостно стреляли в каждого, кто пытался приблизиться к ним.

* * *

Около пяти часов дня немецкие отряды с грузовиками и тракторами добираются и до Гнезненской. Как и предвидел Адам, сначала они останавливаются возле дома престарелых. Со своего наблюдательного пункта он видит, как люди из белой гвардии помогают старикам и старухам забраться в кузов. Большинство стариков едва могут передвигаться самостоятельно, они умоляюще протягивают руки к своим палачам, а те сажают их себе на плечи или перебрасывают, словно кули с мукой.

К этому моменту он уже решил спрятать Лиду. Во дворе два угольных погреба. В один из них через широкий железный люк сваливают уголь. Адам решает, что если немцы станут искать, то искать они будут здесь. Другой погреб раньше использовали для хранения инструментов и всякого прочего. Здесь держали совки для угля, щетки, снеговые лопаты — и старую тачку, в которой Адам столько раз катал Лиду по двору.

В этом пустом теперь погребе-сарае он вырыл нишу, достаточно глубокую, чтобы стоящего в ней невозможно было заметить в свете, падающем в открытую дверь.

В эту нишу он отводит Лиду.

Сначала она упирается. Она не понимает, почему должна стоять неподвижно в толще ледяной земли, среди пауков и угольной пыли. Но он какое-то время стоит в нише вместе с сестрой. Он поет ей, и дело идет на лад.


Они появляются гораздо раньше, чем рассчитывал Адам.

Он слышит, как привратница госпожа Гершкович выводит во дворе тревожные рулады:


— Немцы идут, немцы идут… Всем построиться во дворе, всем спуститься во двор…


Сегодня у госпожи Гершкович великий день. На ней темно-коричневое бархатное платье со сливочно-белыми воланами на щедром вырезе; платье дополняет шляпа, огромная, как колесо, с затейливой конструкцией из перьев, воткнутых за ленту на тулье. Госпожа Гершкович, пронзительно вереща, носится по двору, напоминая Адаму крикливо разукрашенного фазана.

Он берет лицо Лиды в ладони. Он хочет, чтобы песня в ней замолчала. Какое-то время они стоят в нише, как привыкли стоять: он обнимает ее одной рукой, она положила голову ему на плечо. Брат и сестра. Она выше ростом, и ей приходится встать на колени, чтобы опуститься к нему; и когда она делает это, одновременно вытягивая шею, чтобы уткнуться ему в шейную ямку, он понимает, что любит ее и всегда будет любить любовью, которой не понять ни одному человеку.

Немцами предводительствует тот же коротышка Мюльхаус, который руководил акцией по выселению больницы на Весола. Из-за жары он снял фуражку и перчатки и держит их в одной руке, а другой рукой быстро ведет вдоль шеренги жильцов, выстроенных госпожой Гершкович. Когда Адам выходит во двор, группенфюрер СС Мюльхаус уже отправил двух своих людей в дом, чтобы изловить тех, кто еще не стоит в шеренге. Госпожа Гершкович сопровождает их. Она считает своим долгом докладывать обо всех жильцах.

Отец Адама Шайя Жепин присоединяется к построившимся в числе последних.

Рядом с ним стоят Моше и Роза Пинчевские с дочерью Марией.

У Марии Пинчевской перепуганный вид. Документы ее в порядке, у нее нет никаких причин бояться. Вот уже три месяца она работает в швейной мастерской, производящей нашивки для вермахта. Будь в девушке хоть крупица той угодливости, которую демонстрирует госпожа Гершкович, водя по дому немецких солдат, она, может быть, сумела бы доказать свою нужность и тем спаслась бы. К тому же госпожа Пинчевская так юна и красива: светлые волосы, голубые глаза — почти настоящая арийка.

Хуже обстоят дела Самюэля Вайсберга, а также Фридманов из дома напротив. Госпожа Фридман повязала дочери на голову косынку, отчего девочка кажется значительно старше, чем на самом деле. Возле нее стоят супруги Мендель со своей дочерью. Господин Мюльхаус, обычно такой педант, лишь одним глазом заглядывает в трудовую книжку господина Менделя и нетерпеливо машет по направлению к пню, который остался от могучего Цайтманова каштана. Направо от пня должны построиться не прошедшие селекцию. Дочь Фридманов уводят туда. Госпожа Фридман оседает на землю, муж едва успевает подхватить ее.

Халя Вайсберг все еще не спустилась во двор, и Самюэль зовет жену.

Его зов больше похож на крик о помощи.

— Халя! — кричит он.

Эхо долгими волнами колышется между высокими, ветрами выщербленными фасадами.

Адам подходит и становится рядом с ним.

Шайя Жепин продолжает упорно смотреть перед собой.

— Где Лида? — произносит он наконец, не отрывая взгляда от земли.

Адам не отвечает. Шайя больше не спрашивает.

— ХА-А-А-А-АЛЯ-А-А! — снова кричит Самюэль.

Никакого ответа; только эхо скатывается вниз.

Госпожа Гершкович улыбается все шире, нервно теребя нагромождение рюшей и воланов на груди.

Наконец-то Халя Вайсберг спускается по двор. Она подталкивает перед собой младшего сына, Хаима. Следом за ними идет Якуб. Халя одела сыновей в свежевыглаженные белые рубашки и темные брюки с подвернутыми штанинами, на обоих тщательно начищенные черные ботинки. Сама Халя тоже одета строго, в прямое платье с длинными рукавами. Волосы стянуты в узел на затылке. Этот узел придает ее, в общем плотным, шее и затылку необычайно хрупкий вид. Высокие скулы блестят, словно она навела глянец специальным кремом.

Халя появляется всего через пару минут после того, как Адам становится рядом с отцом. Теперь госпожа Гершкович может с гордостью доложить «Задание выполнено» этому щегольски одетому офицеру СС. Какие у него черные высокие сапоги, как сверкают петлицы!

Мюльхаус стоит напротив Самюэля Вайсберга, который вытянулся во весь рост — почти на голову выше немецкого офицера. Мюльхаус даже не делает попытки встретиться с ним взглядом; он молча протягивает руку и ждет, пока Самюэль передаст ему трудовые книжки членов семьи.

То, что офицер не обращает на нее внимания, несмотря на все предпринятые ею ради него хлопоты, внезапно становится слишком для госпожи Гершкович. Она, в отличие от прочих, из хорошей семьи и, несмотря на еврейское происхождение, получила прекрасное польское образование. К тому же она с таким блеском выполнила возложенное на нее поручение. Это благодаря ей квартиросъемщики покинули свои жилища вовремя. Вот они стоят все вместе, держат в руках трудовые книжки. Но немецкий офицер даже не взглянул в ее сторону.

Поэтому она громко и отчетливо объявляет по-немецки: «У них не хватает еще одного члена семьи», — и указывает на Шайю и Адама Жепиных.

Группенфюрер СС Мюльхаус поднимает глаза от документов, которые держит в руке. Кажется, он только теперь вполне понял, что пытается сказать ему эта разряженная в пух и прах женщина. Это нервирует госпожу Гершкович. «Fräulein Rzepin hat sich vielleicht versteckt», — поясняет она и пытается сделать реверанс, однако ей мешают рюши на платье.

Мюльхаус кивает. Рассеянным движением руки он приказывает двум сопровождающим его еврейским politsajten как следует поискать пропавшую, после чего возвращается к изучению документов Самюэля Вайсберга. Не проходит и двух минут, как Лида тоже оказывается на месте. Она вдвое выше полицейских, которые несут ее; ноги вяло болтаются под туловищем, а лицо черно от сажи и грязи.

— Guten Tag, meine Herren, — беспечно произносит она, болтая руками взад-вперед.

Мюльхаус таращится на нее.

— Wo hattest du dich versteckt?.. — рычит он, внезапно переполняясь гневом.

Лида продолжает болтать руками взад-вперед. Она словно решила улететь отсюда.

Мюльхаус подходит ближе. Быстрым движением он хватает ее за волосы, рывком приближает ее голову к своей и орет ей прямо в размытое лицо:


— WO HATTEST DU DICH VERSTECKT!

Но Лида только улыбается и размахивает руками.

Свободной рукой Мюльхаус нашаривает в кобуре оружие; потом, с выражением безграничного омерзения на лице, простреливает девушке голову.

Быстро отступает назад.

И Лида валится на землю. Она падает в последний раз в жизни.

Из ее затылка брызжет фонтан крови и мозгов.


После выстрелов вспыхивает паника. Женщины кричат как безумные, мужчины пытаются перекричать их. Две отдельные группы — те, кого отсортировали, чтобы вести в прицепы, и все остальные — вот-вот снова перемешаются; поэтому еврейские полицейские по собственной инициативе являются на сцену и несколько неуклюже бьют и расталкивают людей, отгоняя их друг от друга.

Словно внезапно потеряв терпение, Мюльхаус отступает на пару шагов, потом быстро указывает испачканной в крови правой рукой еще на нескольких человек, которых следует отогнать в сторону. Указующий перст падает на старую госпожу Крумхольц, а потом — быстрая улыбочка — на светловолосую, голубоглазую Марию Пинчевскую.

После нее — на Хаима Вайсберга.

Все решает лишь случай. Мюльхаус даже не удосужился заглянуть в списки, поданные ему госпожой Гершкович.

Двое politsajten Гертлера хватают Хаима и ведут его к тем, кто не прошел селекцию. Халя кидается за сыном. Но Самюэль успевает опередить ее. С воплем, какого никто не ожидал от его покалеченных легких, он бросается на жену и валит ее на землю.

Один Якуб Вайсберг остается стоять. Он испуганно смотрит, как отец копошится на теле матери, словно хочет закрыть его своим. Рядом сидит Адам Жепин, баюкая на коленях окровавленную голову своей сестры Лиды.

~~~

В последнее утро Зеленого дома Роза, как обычно, поднялась около четырех, чтобы успеть принести воду, которую Хайя Майер потом вылила в большую бадью; и Фельдман, как обычно, приехал на своем велосипеде, чтобы наполнить угольный ларь и разжечь огонь в печах. Как обычно: ради детей они сделали всё, чтобы это последнее утро началось как все другие утра. Солнце еще не поднялось над горизонтом, но небо уже было светлым и прозрачно-голубым; одинокие ласточки носились в воздухе, и по их движениям было видно, что этот сентябрьский день тоже будет теплым и солнечным.

Накануне вечером директор Рубин и детский врач Зисман собрали всех в świetlicy Зеленого дома. Директор Рубин объяснил: немецкая администрация постановила, что их пребывание в гетто подошло к концу, и некоторым детям предстоит отправиться жить в семьи, а других распределят по «обычным» приютам недалеко от гетто. Он просил не горевать тех, кого увезут в другие места. Есть мир и вне этих стен, сказал он, и мир этот больше, бесконечно больше, чем какое-то гетто.

Он снова рассмеялся. Никогда еще в Зеленом доме смех не был слышен так часто, как в этот вечер. Но под своими улыбками дети оставались серьезными и тихими. Потом Натаниэль спросил, кто именно будет вывозить их из гетто и как они поедут, поездом или трамваем (все дети видели трамвай — в начале года на нем возили на Радогощ депортированных); улыбка директора Рубина как будто стала еще шире, и он ответил, что об этом они узнают завтра, а теперь пора собирать вещи; надо взять в дорогу все необходимое; одеться следует в самое лучшее и не забывать кланяться и вежливо приседать перед немецкими солдатами, когда они придут показать дорогу.


Женщина из администрации на Дворской, некая госпожа Гольдберг, получила задание перевезти детей в указанное место сбора. Госпожа Гольдберг щедро красила губы и носила костюм в талию с такой узкой юбкой, что передвигаться могла только маленькими шажками. Она все время смотрела прямо перед собой, словно боялась, что взгляд на что-нибудь отвлечется, а когда говорила, углы рта у нее тревожно напрягались.

Пока госпожа Гольдберг и двое солдат, которые должны были сопровождать детей, ждали во дворе, Роза Смоленская ходила по коридорам Зеленого дома, хлопая в ладоши, и дети привычно выстраивались в том же порядке, как когда Зеленый дом навещал председатель: младшие впереди, старшие ступеньками сзади. Ровно в семь, как было указано, дети с нянечками отправились на сборный пункт у Большого поля: Роза шла впереди колонны, ведя за ручку самых маленьких — Либу, Софи, Давида и близнецов Абрама и Леона, а Хайя Мейер и Мальвина Кемпель со старшими детьми замыкали колонну.


Поодаль друг от друга на глинистом склоне стоят дети из приютов Марысина, многие еще идут. По глубоким колеям, оставленным колесами в мягкой глинистой почве, видно, где проехали грузовики. Прицепы грузовиков составлены клином, острие которого направлено на собравшихся детей и тех, кто присматривает за ними. Метрах в десяти проехали два армейских автомобиля, на боку одного из них написано «GETTOVERWALTUNG». Роза видит, как из него выходит сам Ганс Бибов. Он одет так, словно собрался на охоту, — на нем короткие широкие Stiefelhosen,[15] за плечом винтовка.

Он кажется возбужденным. Без конца вертится, кричит и жестикулирует. Слишком много детей приводят одновременно — непорядок, все идет слишком быстро.

Иные из нерешительно топтавшихся на месте еврейских полицейских в фуражках и высоких блестящих сапогах вдруг развивают бурную деятельность: начинают подталкивать все прибывающую толпу назад и сбивать ее плотнее.

Детей надо пересчитать.


И вот все выстраиваются заново. Каждый детский дом отдельно. Шесть групп.

Но теперь тревожность как зараза распространяется и среди детей. Некоторым уже доводилось бывать на таких построениях. Дети беспокойно шмыгают друг у друга перед носом; некоторые пытаются улизнуть, но их ловят еврейские полицейские, которые по такому случаю готовы даже бежать вприпрыжку. Девочка в серой изорванной шерстяной кофте вдруг разражается воющим плачем. Роза бросает встревоженный взгляд на свою группу. У Сташека перепуганный вид. Подходит Бибов и с ним двое эсэсовцев в длинных черных офицерских шинелях.

Один из них, человек в круглых очках в стальной оправе, как у Гиммлера, держит в руках пачку документов. Позади шеренги детей слышны раздраженные немецкие окрики — детей надо пересчитывать заново.

Солнце уже взошло высоко, жжет кожу, по шее струится пот.

Роза видит госпожу Гольдберг из секретариата Волкувны; затянутая в узкую юбку со шлицей, она пытается навести порядок в конце строя. Бибов и его люди подходят ближе.

Вдруг маленький мальчик в коротких штанишках и беретике пускается бежать по колкой траве. Со своего места Роза ясно видит, куда направляется беглец. На другой стороне Большого поля, где-то возле Брацкой, в солнечном мареве маняще подрагивает жестяная гофрированная крыша сарая. Только бы малышу успеть добежать туда.

Солдат, стоящий рядом с ней, издает злой рык. Она слышит лязг — солдат вскинул автомат. Видит рюкзачок, подскакивающий у мальчика за плечами, ножки мелькают, как барабанные палочки. В следующую секунду Роза слышит сухой выстрел. Но выстрелил не солдат. Над нерешительно закачавшимся вдруг прицелом солдатского автомата она видит Бибова с поднятой винтовкой; еще один выстрел из винтовки Бибова — и мальчик вдалеке падает и теряется в высокой полевой траве.

Внезапно пространство вокруг Розы становится морем бегущих ног и извивающихся тел. Одной рукой она крепко хватает Сташека, другой — вопящую Софи. Она боится, что ее собьют с ног и затопчут, и оттого не решается обернуться, а продолжает идти, вытянув шею и застыв плечами, вместе с подгоняемой вперед толпой. Из детей, которых она не схватила за руку, Роза мельком замечает только Либу и Натаниэля. Близнецов нигде не видно. Потом она вдруг видит их: горстка полицейских с еврейскими повязками поднимает сначала Абрама, потом Леона в уже переполненный кузов грузовика. Лица малышей расплылись от плача. Розе удается высвободить одну руку, чтобы помахать, дать понять, что она здесь, поблизости. Тут же она чувствует сильный удар в спину. Немецкий солдат грубо толкает ее вперед прикладом винтовки и кричит из-под блестящей каски: «Vorwärts, vorwärts, nicht stehenbleiben»; она не успевает опомниться, как двое полицейских хватают ее за пояс — и вот она уже тоже стоит в кузове грузовика. Когда машина неожиданно трогается, Розу бросает вперед, и она беспомощно ныряет головой в море детских тел и жестких рюкзаков.


За тридцать лет работы нянечкой у Розы не было случая научиться вести себя в ситуациях вроде этой. Ибо для того, что происходит теперь, нет ни слов, ни инструкций. Она сидит в тряском кузове, а вокруг ревут и грохочут моторы грузовиков. Улицы, которые она помнит полными народа, неестественно пусты. То тут, то там грузовики проезжают мимо немецких караулов; немецкие жандармы неподвижно стоят в своих будках или покуривают группками у шлагбаумов.

Кузов под ногами Розы снова дергает, и грузовик опять останавливается. Чьи-то руки отодвигают задвижки на бортах, и над краем кузова показываются лица: солдаты велят вылезать. На другой стороне гравийной площадки, где остановились другие грузовики, видна каменная лестница, ведущая ко входу в больницу на Древновской улице.

Больница находится как раз на границе гетто — но там, где некогда проходило ограждение с колючей проволокой, теперь осталась только вышка. Словно все препятствия уничтожили и немецкие военные машины могут теперь свободно пересекать непреодолимую прежде границу. Больница тоже больше не больница. Она напоминает магазин или какой-то склад. Солдаты загоняют всех в тесный пустой холл перед лестницей, пол усыпан битым стеклом; на лестнице валяются испачканная одежда и то, что осталось от простыней. Коридоры темными туннелями расходятся в разные стороны. Электричества нет. Идут в темноте, на ощупь; всех загоняют в большую комнату — наверное, там была больничная палата. Но коек в комнате не осталось — только грязный пол под окном, в которое льются остатки солнечного света, насыщенного и густого.

Роза, как может, приводит в порядок доверенных ей детей.

Сташек здесь, Либа и близнецы тоже. Она выходит в коридор и зовет Софи и Натаниэля, которые, к счастью, бродят по соседней палате.

Вскоре солнце уходит из окна, и та же угольно-черная тьма, что до этого заполняла коридоры, заползает в гулкие палаты. Становится холодно. У самых маленьких от жажды пересохли и побелели губы. Но никто не приходит к ним, не приносит хлеб и воду. У Розы в сумке полбуханки черствого хлеба; она достает его и делит так, чтобы каждый получил по кусочку. Потом они тихо сидят в сгущающихся сумерках. Снаружи слышен гул — снова приближаются перегруженные машины. Гул вырастает в стену грохота, потом медленно стихает. Слышно, как немецкие офицеры выкрикивают пугающие приказы в пустых коридорах, которые смыкаются вокруг звука, словно вокруг чего-то непристойного. Она слышит шаги, звучащие внутри собственного эха, детский крик и плач — ребенок где-то рядом, но его не видно.

Но здесь не только дети, есть и взрослые. Со своего места у окна, которое ей удалось занять, она как будто видит доверенное лицо Румковского, рабби Файнера — его длинную белую бороду. Рядом молится другой раввин, лицо белое, как обструганная деревяшка, и безбородое — словно птичий скелетик под бахромой молельной шали. И везде слышно, как взрослые ходят волоча ноги, вносят свои тяжелые тела в комнату, а потом вдруг наступает тишина (или детей призывают к тишине), словно они вошли в святое место.

Исчезает последний свет. Холод: от голого каменного пола тянет холодом, тело словно пронзает туго натянутая струна.

Всю ночь и еще долго утром слышится грохот грузовиков, которые останавливаются и снова трогаются, ни на минуту не заглушая моторов; вскоре в палате становится так тесно, что Роза может сидеть, только поджав ноги. Посадив Софи на колено и обняв голову Либы, Роза урывает немного времени, чтобы вздремнуть.

* * *

В тревоге и тесноте, царивших вчера на тракторных прицепах и в кузовах грузовиков, госпожа Гольдберг как сквозь землю провалилась. Но утром она снова на месте. Затянутая в тот же костюм, с теми же щедро накрашенными красным губами она появляется в бледно-сером рассветном свете в больничной палате и делает Розе знак подняться и вывести детей.

В одной руке у Розы руки Сташека и Либы, в другой — Софи и Натаниэля. Они идут по коридору, который теперь залит тихим, обнаженным, словно дрожащим светом. В дверных проемах, скрестив ноги по-турецки или подтянув коленки к подбородку, сидят дети и ждут. Некоторые вцепились в свои миски или рюкзаки. Другие медленно раскачиваются взад-вперед, зажав голову между поднятых колен.

Во дворе в жидком ртутном свете уже ждут грузовики. Сегодня их больше, штук десять-пятнадцать. От широкой каменной лестницы входа и до машин — шеренга настороженных автоматов.

Идя с детьми мимо солдат, она замечает Румковского. Он велел остановить дрожки возле лестницы, так что, прежде чем подняться в кузов одной из стоящих во дворе машин, дети должны пройти мимо него. И чем ближе Роза подходит, тем отчетливее ощущает внимательный взгляд, перебегающий с одного из них на другого. Тощие, хромые, кривые — на них взгляд председателя не задерживается. Есть только одно совершенное дитя — его-то он и ищет, дитя, за которое ему простятся те тысячи, которых он вынужден принести в жертву. И вот на глазах у Розы лицо председателя пересекает трещина улыбки, которую она часто видела, но так и не смогла понять.

Он улыбается, но это не улыбка.

Кто-то сзади вырывает у нее из руки руку Сташека, и она не знает, куда идти. За Сташеком, чей протестующий крик бьет ее наотмашь, или за другими детьми, которые стоят поодаль и зовут ее. Некоторых уже подняли в кузов, да и к Румковскому бежать слишком поздно.

Она видит, как старик высовывается и подает кучеру знак, чтобы тот помог Сташеку подняться в дрожки. Она слышит, как он говорит мальчику: «Это я, — словно пародируя голос, который она слышала все эти годы, — pan Smierć». Кучер уже повернул лошадь, и экипаж медленно трогается с места, прочь от переполненных грузовиков, которые одновременно с ним выезжают мимо снятых заграждений из колючей проволоки: назад, в безопасность, в гетто.

Загрузка...