И сцена была настоящая. На сцене — гетто. По сцене даже шла колючая проволока, обозначавшая, где начинается и где заканчивается гетто. Среди декораций ходил актер, он поднимал проволоку, показывал и рассказывал. «Вот проволока. Не подходите близко, иначе про вас плохо подумают, и вы окажетесь на плохом счету. И не пытайтесь прихватить ее с собой, потому что тогда про вас подумают еще хуже!» Публика в Доме культуры взвыла от хохота. Регина Румковская еще никогда не видела, чтобы зрители так смеялись, когда их мирок представляют третьеразрядные артисты ревю. Потом с потолка спустили на веревках фигуры — простые картонные фигуры. Она сразу всех узнала, хотя лица были нарисованы так грубо, что фигуры едва отличались одна от другой. Вот председатель едет куда-то в дрожках; вот шеф полиции Розенблат патрулирует улицы, рука высоко занесла дубинку, а вот идет Виктор Миллер, der gerechter, белый медицинский халат хлопает по деревянному протезу; вот судья Якобсон сидит в зале суда, кивает головой, как китайский болванчик, и помахивает судейским молотком, а воры и злодеи ряд за рядом маршируют мимо барьера.
Но над ними всеми — одно-единственное Лицо. Лицо гладко выбрито, у него прямые темные напомаженные волосы и улыбка открытая и непритворная, как у ребенка. На сцене внизу собрался хор, актеры один за другим выбежали на сцену, взялись за руки и запели:
Gertler der naier keiser
Er iz jid a heiser
Er zugt indz tsi tsi geibn
Man zol es nor darleiben
Poilen bai dem jeke
Men zol efenen di geto[19]
«Гертлер?..» Разумеется, в песенке пелось не о Гертлере! Регина даже не понимала, как такая крамольная мысль могла прийти ей в голову. Ведь презес гетто — ее муж, и ему адресуют актеры на сцене свое сатирическое поклонение. И все же Регина знала: она далеко не единственная в публике мысленно меняла вялую маску старика — ту самую, что свисала с потолка, — на куда более стильный портрет молодого шефа полиции, видневшийся на картонном заднике.
Хаим Румковский был управляющим, с ним люди чувствовали себя надежно, несмотря на голод и нужду. Но с Давидом Гертлером все было совсем по-другому. Почти волшебно. Как свободно он двигался, как легко разговаривал с людьми! К тому же у него были прекрасные отношения с немцами. По слухам, Бибов буквально ел у него с руки! Одно это заставляло многих жителей гетто думать, что Гертлер принадлежит к совершенно другому миру.
На приеме, устроенном после представления, она увидела, как Гертлер стоит среди восторженных слушателей — его всегда окружали восторженные слушатели — и объясняет, что немцы тоже люди. «Когда евреи научатся обращаться с немцами как с людьми, они многое приобретут», — сказал он, вызвав шквал хохота. Люди сгибались, хлопали себя по ляжкам, задыхались — так они смеялись.
И Регина помнила, как подумала:
«Так может говорить только человек, не знающий страха».
Страх был единственным, что наполняло эти дни. Страх заставлял руководителей цепенеть, заставлял дыхание замирать в горле. Страх заставлял людей каждое утро тщательно приводить в порядок черты лица и тревожно следить за всем, что происходит у них за спиной. Страх заставлял сидящих в зале мужчин и женщин так безумно смеяться над карикатурами, которые представляли артисты ревю, что их смех звучал почти восторженно. В конце концов, они получали возможность выбраться из своих несчастных тел и лиц. Люди говорили друг с другом так нарочито громко, что слышны были только голоса — и ни единого слова из сказанного, если теперь вообще что-нибудь бывало сказано.
Говорили все. Кроме Гертлера.
Гертлер молча стоял вне круга света. Он один знал секретные выходы из гетто, и ее нестерпимое желание пройти по этим ходам вместе с ним было таким сильным, что ощущалось как боль в груди.
Об отношении Хаима к Давиду Гертлеру можно было сказать немного.
Сначала председатель не доверял ему. Потом начал от него зависеть. Под конец он научился бояться и ненавидеть его.
Однако до того как недоверие перешло в ненависть, Гертлер был частым гостем в их доме. Он оказывался у них в любое время суток и вел долгие доверительные беседы с председателем. Но иногда Гертлер появлялся, только чтобы поговорить с ней. Он мог, например, сказать: «Я слышал, госпожа Румковская, что вам в последнее время нездоровится» — и сесть, взяв ее руку в свою, глубоко и серьезно глядя в глаза.
Разумеется, она понимала, что все это не более чем актерство.
Иногда Гертлер заходил к ним, когда председателя не было дома, и тогда находилось что-нибудь, что он желал узнать, но о чем председатель не мог или не хотел говорить.
И все-таки Регина доверяла ему. Однажды она даже проговорилась об ужасном — дала Гертлеру понять: Хаим недоволен ею, тем, что она никак не может забеременеть. Гертлер посмотрел на нее своими большими глазами и спросил, почему она видит выход для себя только в рождении ребенка. «Во времена вроде нынешних ребенок скорее обуза», — сказал он, а потом, словно невзначай, заговорил о своих хороших знакомых из немецкой администрации гетто.
Он часто говорил вот так о немцах из администрации, охотно добавляя какое-нибудь словцо, прояснявшее, в каких отношениях он с тем или иным человеком, — старик Йозеф Хеммерле, мой добрый приятель гауптшарфюрер СС Фукс; отчего она думает, будто все эти высокопоставленные немцы стригут евреев под одну гребенку? — спрашивал он. Они ведь не слепые, сами все видят. Вот не далее как на этой неделе его навестил правая рука Бибова молокосос Швинд — желал услышать об этих инженерах, Давидовиче и Вертхайме, которые так успешно отремонтировали рентгеновскую установку в гетто. В Гамбурге сейчас чудовищная нехватка толковых инженеров, сообщил Швинд; может, даже получится заказать билет. «В Гамбург?» — спросила Регина. А Гертлер: «Даже у расы господ есть далеко не все, что им нужно, поэтому, случается, и национал-социалисту приходится слегка отступать от правил». «В администрации Лицманштадта, — доверительно сообщил он ей в другой раз, — циркулирует неофициальный список; в нем фамилии очень, очень немногих евреев, которых служащие немецкой администрации считают совершенно необходимыми. Но чтобы попасть в этот список, надо показать властям, что ты доступен, что ты в любой момент можешь явиться в их распоряжение». И: «Хаим есть в этом списке?» Регина не удержалась от вопроса; как она и ожидала, Гертлер с сожалеющей улыбкой покачал головой: «Увы, нет»; Хаима нет в этом списке, его, честно говоря, считают простоватым, к тому же слишком связанным с гетто. Но, с другой стороны, предполагается, что многих — вроде нее, например — внесут в этот список, если позволят исходные данные; а Регина (это он ясно сознает), в отличие от других, женщина высокого социального положения и выдающихся душевных качеств.
Лишь много позже она поняла: именно так решил обратиться к ней Дьявол. В гетто стояла вонь фекалий и отбросов — а Дьявол явился хорошо одетым и благоухающим. Она доверилась ему, потому что для нее гетто было не окружавшими ее каменными стенами, не проволокой, гетто было не комендантским часом, голодом или болезнями — гетто было чем-то, что засело в ней, как кость в горле, и медленно душило; она должна вырваться из места, которое отняло у нее весь воздух, иначе ей не жить. И Дьявол наклонился к ней, взял ее за руку и сказал:
— Будьте спокойны и терпеливы, Регина. Если не получится по-другому, я вас выкуплю.
В сентябре 1942 года власти объявили о введении ежедневного комендантского часа, di gesphere, или просто shpere, как его стали называть. Комендантский час действовал неделю, и все это время верхушке правящей еврейской элиты было велено сидеть на летних квартирах и ни при каких обстоятельствах не показываться в гетто.
В кухонное окно дома на улице Мярки, через цветущие кусты сирени Регина видела, как длинные колонны военных машин едут от Радогоща. В грузовиках, зажав между колен приклады, сидели вооруженные солдаты; лица под касками были скучающие, белокожие, по-детски глупо улыбающиеся.
У въезда на улицу Мярки шупо устроила контрольно-пропускной пост. Регина не очень поняла, для чего — то ли чтобы помешать обитателям Марысина спуститься в нижние районы гетто, то ли чтобы помешать жителям тамошних улиц попасть в Марысин. Время от времени с большого открытого поля на другой стороне Пружной доносилась интенсивная стрельба. Все новые и новые машины с эсэсовцами проезжали по дороге. Детей, о которых так много говорилось, она, однако, так и не увидела.
В последующие дни в доме воцарился хаос.
Все хотели видеть председателя, но председатель сказался нездоровым, заперся в спальне на верхнем этаже и отказывался кого-либо принимать.
В дверь грохотали кулаками. Кричали через замочную скважину. Дора Фукс даже становилась на колени у порога и громко перечисляла имена отчаявшихся. «Речь идет о жизни и смерти, о выживании гетто, вы не можете бросить нас!» Регину тоже посылали к нему. Она как-никак была его женой. «Ради Беньи», — говорила она. Но если раньше имя брата вызывало поток ругательств, то теперь из спальни не доносилось ни единого звука. «Может быть, нашего презеса там нет?» — с деланой наивностью спрашивала принцесса Елена. Юзеф Румковский предложил попросту выломать дверь. Но от этой мысли все отказались. Господин Абрамович сказал: придется проявить сдержанность. Господин презес уединился, чтобы в этот судьбоносный момент собраться с мыслями. Со временем он выйдет.
Наконец объявился и Гертлер, как всегда опрятный, в костюме и при галстуке, но с запачканными кровью или грязью лицом и руками; от его одежды исходил тухловатый, кисло-затхлый запах, похожий на запах химикатов или горелого масла.
Он появился вместе со Шломо Фрыском, ответственным за организацию добровольной пожарной команды Марысина, и комендантом Службы порядка IV округа господином Исайей Давидовичем. За ними вошли двое полицейских с большим блюдом, завернутым в льняную скатерть, и с этим блюдом все пятеро, спотыкаясь, поднялись по лестнице к дверям председателя. Господин Гертлер постучал костяшками пальцев, а потом торжественно сообщил запертой двери:
— Хаим, ты не поверишь, как тебе повезло; моя жена только что испекла целый противень яблок — с сахаром и корицей!
Потом они спустились на кухню и сели есть яблоки сами. Люди Гертлера пребывали в странном настроении. Они беспрерывно смеялись и бурно веселились, словно для того, чтобы можно было не разговаривать друг с другом. Но стоило Гертлеру сделать малейшее движение, как они разом умолкали и поворачивались к нему, будто ожидали точных приказов.
Сам Гертлер вроде бы воспринимал происходящее с величайшим спокойствием. Он повторял уверения властей насчет того, что единственной целью акции было очистить гетто от нетрудоспособных. Если документы в порядке, бояться совершенно нечего.
— Но мой брат! — возразила Регина.
Другие тоже захотели узнать о судьбе оставшихся в гетто родственников. Тогда Гертлер жестом попросил тишины за столом. Власти, сказал он, сами сожалеют об имевшей место жестокости. Все эти ужасы произошли единственно потому, что нашим собственным полицейским не удалось справиться с заданием. В такую минуту нам как никогда необходим человек, который мог бы быстро и решительно разобраться в ситуации; что не в характере презеса, добавил он, усмехнувшись. Пока председатель не соблаговолит прибыть на место и взять на себя ответственность, он сам, господин Якубович и господин Варшавский будут составлять «чрезвычайный комитет», который займется сбором средств для выкупа интеллектуального ядра, людей, чрезвычайно нужных для гетто, но, возможно, не имеющих необходимой суммы. Комитет также, с молчаливого согласия Бибова и Фукса, устроил защищенное место, названное загоном, где будут содержаться в безопасности мужчины и женщины, которых коснется амнистия. И, конечно, их старики и дети, добавил он.
— И где находится этот загон? — спросил кто-то.
— На Лагевницкой, напротив больницы.
— А правду говорят, что все больницы освободили от пациентов?
На этот вопрос Гертлер не ответил. Он медленно поднялся.
— Я настаиваю на встрече с моим отцом и моим братом Беньямином, — сказала Регина. — Я знаю, что они все еще в гетто.
— Можете поехать со мной, — предложил Гертлер.
Оказалось, что он уже позаботился и о транспорте. Пришедший из Лицманштадта грузовой фургон с белыми брызговиками стоял одним колесом в канаве. На шофере была фуражка с блестящим лаковым козырьком, как у носильщика; когда он увидел у них на груди желтые звезды, глаза у него забегали.
— Часовые спросили меня, я фольксдойч или нет, я сказал — да, но на самом-то деле я поляк, — проговорил он и покосился на Гертлера, который велел ему не нести ерунды.
Регина никогда не слышала, чтобы еврей так резко обратился к поляку или арийцу; вероятно, шофер был из тех, кого Гертлер «купил».
Она села возле недовольного шофера; Гертлер сидел справа. Двое зондеровцев помогли доктору Элиасбергу взобраться в кузов. Элиасберг ехал с ними, потому что Гертлер сказал: в загоне очень нужны врачи. Потом водитель со злостью дернул дребезжащую ручку коробки передач и вывел машину назад, на разбитую дорогу.
Регина не была в этой части гетто с тех пор, как вступил в силу закон о комендантском часе. Тогда на улицах царила отчаянная давка — люди пытались добыть еды, которой хватило бы дольше чем на пару дней. Теперь гетто выглядело как зона военных действий. Двери подъездов и ворота были открыты настежь, на вытертых до блеска булыжниках валялись книги, талесы и сетки кроватей, из окровавленных перин разлетались перья. Она пока не заметила ни одного немецкого часового — только заграждения, сдвинутые в сторону явно в величайшей спешке.
Уже на Лагевницкой их задержал офицер шупо; когда машина подъезжала к посту, он велел одному из часовых шагнуть на мостовую и остановить ее. Коротко взглянув на Гертлера, желтая звезда которого, естественно, бросалась в глаза, он повернулся к шоферу и потребовал документы. Водитель, чьи обязанности сейчас выяснялись, нервно совал в опущенное окно бумажку за бумажкой. Жандарм отошел в сторону, проверил документы, потом вернулся и задал вопрос Гертлеру, который ответил по-немецки — трескуче-быстро и неожиданно властно:
— Der Passierschein ist vom Herrn Amtsleiter persönlich unterschrieben.
— С Божьей помощью вы увидите, что нам удалось спасти большинство, — сказал он Регине на идише; постовой вернул шоферу документы и — непонятно почему — отдал честь, пропуская машину.
Они медленно подъезжали к району, который Гертлер называл optgesamt — «загон». Место это представляло собой огороженный двор, окруженный похожими на казармы жилыми домами, такими старыми, что кое-где обрушились стены; там, где не висели защищавшие жильцов от жары и мух простыни и одеяла, виднелись переполненные, как улей, квартиры. Вдоль высокого дощатого забора, поставленного перпендикулярно улице, слонялись бывшие Funktionsträger гетто: административный персонал из социального отдела и Arbeitsamt; kierownicy; чиновники из полиции и пожарной команды, их жены и дети. Теперь они с подавленным видом теснились у калиток, глядя на царящую по ту сторону ограды разруху.
Напротив располагалась больница — или то, что раньше было больницей, — разграбление которой продолжалось прямо на глазах у сидящих взаперти еврейских функционеров.
Капельницы, смотровые столы, кушетки, медицинские шкафы — все, что можно унести, — выносили солдаты, а их явно пьяные командиры расхаживали вокруг, указывая и приказывая. Подогнали несколько высоких длинных телег, в которых белая гвардия перевозила муку и картошку, и теперь при помощи оставшегося больничного персонала команда нанятых для этого еврейских чернорабочих, надрываясь, грузила мебель. «Vorsicht bitte, Vorsicht!..» — кричал один из офицеров, пытавшийся руководить работой; сам он при этом примера осторожности не подавал — его шатало по битому стеклу из стороны в сторону, и ему приходилось хвататься за стену, чтобы удержаться на ногах.
Та же густая, маслянисто-душная вонь, которую Регина учуяла от одежды Гертлера, отчетливо разливалась в здешнем воздухе — запах гари, как от нагретых испаряющихся химикатов. Может быть, эта вонь шла от разграбленной больницы, или что-то попало в огонь, горевший в яме возле погреба, в глубине двора. Возле костра, дым от которого черной тучей поднимался к безжалостному, почти бесцветному небу, потерянно бродили без дела голодные дети — мальчики в пиджачках и коротких штанишках и девочки в когда-то наверняка безупречно белых платьях со шнуровкой и с огромными бантами в волосах. На каждом свободном клочке земли громоздились горы, штабели чемоданов и саквояжей, а в тени этих драгоценных гор багажа сидели и лежали группки взрослых. Ее отец тоже сидел, или, вернее, полулежал, на старом складном стуле, обратив лицо к поднимающемуся вверх черному дыму Кто-то милосердно положил ему на темя носовой платок, чтобы защитить лысую голову от солнца. Но лицо уже обгорело, а рука, лежавшая на подлокотнике ладонью вверх, распухла вдвое.
Наверное, рассказал отец, руку сдавили или ее чем-то прижало, когда утром их загоняли в машины, — он не помнил. В палату вдруг набилось полдюжины орущих немецких солдат. Это случилось на рассвете, задолго до того времени, когда санитарки приходили опорожнять судна. Некоторые — из ходячих — пытались бежать, но таких сразу хватали солдаты или еврейские politsajten, которых поставили в качестве часовых в каждом коридоре. Потом всех, кто был в палате, не разбирая, могли они держаться на ногах или нет, выгнали через главный вход и зашвырнули в высокие прицепы.
Больше он ничего не помнил. Помнил только, что Хаим наконец пришел. Какое это было облегчение, когда Арон Вайнбергер наконец увидел своего зятя!
— Хаим, Хаим! — закричал он ему с высокого прицепа.
Но Хаим Румковский ничего не видел и не слышал. Он коротко переговорил с каким-то командиром СС, после чего скрылся в здании больницы.
— А Беньи? — Регина схватила отца за плечи, она почти трясла его.
Но Арон Вайнбергер под белым платком все еще видел только своего зятя:
— Хаим как будто стал нам совсем чужим. Как будто больше не видел нас. Ты можешь объяснить это, Регина? Как же так — он просто перестал видеть нас?
Гертлер медлил возле засова, запиравшего вход в загородку, обмениваясь шутками с еврейскими часовыми; но вот подошли двое одетых в гражданское немцев из администрации гетто, и Гертлеру пришлось снова «отойти на пару слов». Пока Гертлер беседовал с немцами, Регина пыталась поднять отца, подхватив его под мышки. Она попросила шофера помочь, потому что отец не держался на ногах, но тот лишь опасливо отошел подальше. Он не решался действовать при немцах.
Потом Гертлер вернулся. Когда они снова сидели в машине, Регина спросила, нельзя ли проехать дальше, в больницу на Весолой. Гертлер покачал головой: это невозможно. Там все оцеплено.
— А Беньи? — умоляюще сказала она.
Он пообещал навести справки. Наверняка кто-нибудь знает, куда его увезли. Он постарается его найти.
Когда они ехали назад по улице Мярки, она заметила, что лестницы, которую господин Таузендгельд приставил к стене, чтобы заглядывать в спальню Хаима, уже нет; да и сам господин Таузендгельд вернулся на działkę Юзефа и Елены и стоял там посреди авиариума, в окружении сотен крылатых существ, носившихся вокруг его воздетой правой руки. И внезапно она увидела, как мал и бессмыслен мир Марысина, жителями которого они стали: кукольный домик на краю пропасти. Хаим спустился вниз, отказавшись от своей добровольной изоляции, и теперь сидел на кухне, положив локти на стол. Напротив него сидел ganef лет одиннадцати, с узкими наглыми глазками. Глаза уставились на нее, едва она перешагнула порог; в ту же минуту мальчик открыл рот, и председатель сунул туда еще кусок испеченного госпожой Гертлер, посыпанного корицей и сахарной пудрой яблока, которое Хаим для верности окунул в миску со свежевзбитыми сливками.
Регина возненавидела мальчика с первой секунды — тихой, темной, иррациональной ненавистью, в которой она никогда бы не призналась и уж тем более не осознала бы и не попыталась объяснить.
Дело было не в том, что мальчик говорил или делал. Достаточно того, что он просто был. То, что должно было жить в ней, жило вне и помимо нее, не было плодом ее тела, и с того дня, когда он в первый раз уставился ей в лицо, это чувство не отпускало ее ни на секунду. Она не выносила, когда кто-нибудь так на нее смотрел. Вдруг оказалось, что щит улыбки, которым она закрывалась от посторонних, чтобы избежать вторжения, никоим образом не защищает ее.
Но кого он видел?
Что он видел?
Когда комендантский час отменили, власти разрешили им переехать из бывшего административного здания Центральной больницы в скромные комнаты на Лагевницкой улице. Напротив их нового жилища находилась одна из немногих работающих аптек, которую председатель использовал как dietku, чтобы получать молоко и яйца, продукты, которые продавались только по рецепту. В аптеке имелись и таблетки нитроглицерина, которые он глотал «от сердца».
В первые месяцы после появления мальчика в доме председатель беспрерывно жаловался на боль в груди и объявил, что единственный способ облегчить ее — полежать немного рядом с мальчиком; Регина потом часами лежала без сна в темноте, слушая их приглушенное перешептывание и деланно-радостный смех Хаима.
В их новое жилище люди приходили и уходили, как это было на старой квартире в ныне разрушенном здании больницы. И Давид Гертлер продолжал наносить визиты, с детьми и женой. Однако было ясно: отношения между председателем и его бывшим протеже сильно изменились. Гертлер не упускал возможности указать, что устройство optgesamt — исключительно его заслуга и что во время достойного сожаления отсутствия председателя ему пришлось не только самому вести сложные переговоры с гестапо, но и платить из собственного кармана, чтобы выкупить тех, кого еще не вычеркнули из списка: «В общественной кассе не было ни злотого».
Сначала Хаим пытался защищаться. «Да вы только посмотрите на него!» — шутливо восклицал он, по-отечески кладя руку Гертлеру на плечо.
Внешне Гертлер как будто терпел выговоры, но все понимали: даже если бы председатель не сделался невидимкой в дни, когда гетто переживало свой самый страшный кризис, он все равно был неспособен договориться с немцами. Это умел только Гертлер. Так было всегда. Чем еще мог ответить презес, кроме вечного самовосхваления?
Когда первая аудиенция окончилась, Регина заметила, что молодой шеф полиции оставил двух человек из собственной службы охраны у дверей их нового жилища. Еще двое телохранителей в дополнение к тем шести, которые уже были у презеса. С этого дня, поняла она, обо всех передвижениях ее или Хаима будут докладывать напрямую в штаб Гертлера, а оттуда, в свою очередь, — в гестапо на улице Лимановского. Это, конечно, тоже было причиной частых визитов Гертлера, хотя Регине и не хотелось об этом думать. Председателя взяли под опеку. Таково было единственное последствие всех его усилий, предпринятых, чтобы любой ценой «спасти детей».
«Только безумцы упорствуют в уверенности, будто могут договориться с властями! — говаривал Беньи, стоя на рынке и обращаясь к людям. — Мертвец не становится живее, если на нем униформа!»
Чего бы она только не отдала, чтобы вернуть Беньи, хоть на несколько часов!
Иногда во второй половине дня Гертлер освобождался от своих утомительных обязанностей и приходил в квартиру на Лагевницкой выпить с Региной чаю в комнате, которую они с Хаимом договорились считать ее. И госпожа Кожмар подавала чай в настоящих сервизных чашках — как в старые добрые времена, когда у них бывали «настоящие» приемы.
И все могло бы быть по-настоящему. Если бы не мальчик.
Все время, пока она беседовала с господином Гертлером, мальчик отирался поблизости.
Она просила госпожу Кожмар занять его чем-нибудь, но не проходило и двух минут, как мальчик опять был в комнате. Она слышала его тяжелое сопение за спинкой кресла, видела, как он корчится в тесном пространстве между сиденьем и полом. Именно из-под стула он, взяв крепкие веревочки, привязал их туфли — ее и господина Гертлера — к ножкам кресла.
— Принцесса не может идти!
Принцесса не может идти! —
завыл он голосом, который показался ей копией голоса Беньи. Беньи кричал так, когда она была маленькой, — пронзительно, почти срываясь на фальцет.
На мгновение у нее почернело в глазах.
Регина не помнила, позвала ли она госпожу Кожмар или госпожа Кожмар примчалась сама. Во всяком случае, в следующую минуту мальчика уже утащили прочь, а смущенный Гертлер стоял в прихожей, встревожено барабаня пальцами по полям шляпы:
— А что касается вашего брата, госпожа Румковская, то уверяю вас — я сделаю все возможное, чтобы добиться от властей известий о нем!
Естественно, она понимала, что Хаим любит этого мальчика любовью, несколько отличной от отцовской любви.
Но что это за любовь?
Он мог часами не выходить из комнаты, которую выбрал для их уединения и где он, сидя или лежа, ласкал и кормил мальчика. Но бывало и так, что он как будто обижал мальчика и только и делал, что ругал и порол его. Удивительно, что ребенок так легко приспособился к побоям. Он усвоил и суровость председателя, и его вечное недоверие ко всем и вся.
Так мальчик стал точной копией отца. Когда председатель отсутствовал и некому было баловать его, он с надменным видом валялся в кровати, разложив на груди и животе собственноручно сделанные изображения отца, и тянул: «Где презес, где презес?», пока у Регины не лопалось терпение и она не начинала мечтать о том, чтобы придушить его.
Но двери квартиры наконец открывались, председатель возвращался, и эти двое снова укладывались рядышком, окруженные ореолом своей извращенной любви.
Эти двое.
И она — отверженная, чужая — страстно желала одного: чтобы кто-нибудь увел ее отсюда.
Но мальчик жил и своей собственной жизнью.
У него была внутренняя жизнь, какой бы отвратительной она ни выглядела.
Рисунки служили тому доказательством.
Если он не разбрасывал рисунки вокруг себя, валяясь в постели, то хранил их в сундучке, который подарил ему Хаим и который был его тайной.
Однажды, когда мальчик занимался с Моше Каро, Регина вытащила сундучок из-под кровати и взломала замок отверткой.
Она считала, что имеет на это право.
В сундучке лежали не только бумага, карандаши и цветные мелки, но и собрание аптечных пузырьков с неопределенным содержимым, а также несколько свертков — матерчатых и бумажных, — перевязанных грубым шнурком. Она развернула один. Внутри оказались крошечные медовые печенья, которые госпожа Кожмар подавала на прошлом приеме.
На секунду она забыла про пузырьки и уставилась на рисунки. На одном из них был изображен Хаим с тремя волосатыми отростками вместо рук и ног. Вместо лица — красная распухшая тыква, покрытая странными женскими волосами, которые свешивались до самого пояса. Возле туловища председателя было ее собственное изображение — с королевской короной, но окруженное морем багряно пылающего огня.
Тут ей стукнуло в голову, что в пузырьках яд, печенье отравлено и мальчик собирался подложить его на стол, когда никто не видит. Рисунок ее головы, объятой пламенем, само собой, изображал, как она горит в геенне.
Естественно. В этом и состояла тайна: мальчик вознамерился отравить их всех.
Но где он взял яд?
Она предъявила доказательства Хаиму. Но Хаим взглянул на рисунки, на пузырьки и не усмотрел никакой связи между ними:
— Ну, что я говорил? Одаренный мальчик. Может, в нашем сыне скрыт истинный художник?
Шаббат. Регина зажгла свечи и произнесла слова благословения над хлебом и ребенком, который сидел за их столом, упершись в нее взглядом, как всегда.
Хаим прочитал благодарственную молитву, похвалу женщине, а потом, с особым воодушевлением, «Jesimcha Elohim ke-Efraim ve-chi-Menashe», и прибавил напыщенным поучительным тоном, к которому прибегал всегда, когда говорил перед Ребенком: «…как Иаков, лежа на смертном одре, завещал своим сыновьям Эфраиму и Манассе стать примером для всех евреев, — так и ты расти и старайся стать примером для всех евреев гетто…»
Регина подумала, что Хаим всегда обращался к ней торжественно и высокопарно, как в Судный день. И шаббат — единственный настоящий, единственный живой момент, который они переживали вместе, — превращался в спектакль, мертвечину.
Они сидели, скрывшись за своими Лицами, и Хаим был Председателем и говорил своей Жене, что он окольными путями прослышал, будто немцы вынуждены с потерями отступать на Восточном фронте и что если Господь Всемогущий захочет, то, может быть, мир настанет уже к весне; и Дитя было само Зло, оно сидело, бросая расчетливые взгляды то на Жену, то на Отца; и Отец с улыбкой рассказывал, как лежал в каморке на улице Кароля Мярки и терзался тем, что ему пришлось выслать из гетто всех детей, но Ангел, посланный Самим Всевышним, появился в его комнатушке и сказал Председателю — да, Мордехаю Хаиму Румковскому PERSÖNLICH сказал Ангел Господень, что здесь, в гетто, будет построен дом, и даже если из всех выживет только один, дом все равно продолжат строить; и когда он, утешенный этими словами, выбрался из своего храма страданий, ему позвонил, да, ему, Румковскому, именно позвонил гауляйтер Грайзер PERSÖNLICH, и объявил: как, с позволения сказать, вольный юрод Данциг когда-то жил в окружении держав, так и ваше еврейское государство вполне может существовать в нынешних границах Третьего Рейха; да, гауляйтер Грайзер употребил выражение Герцля — ваше еврейское государство, сказал он, и зачем хлопотать о том, чтобы построить его на израильской земле, если весь человеческий материал уже находится здесь, в гетто, и все машины, и все оборудование? Все есть для работы, которую люди готовы исполнить. Да, так гауляйтер Грайзер сказал Румковскому (повторил Хаим), и подмигнул мальчику (а мальчик подмигнул ему в ответ); и Хаим поднялся из-за стола и сказал, что собирается ненадолго прилечь и насладиться субботним покоем, и мальчик захотел последовать за ним; и оба они поднялись и ушли в Комнату. И точно как в гангстерских фильмах, которые Регина смотрела в кинотеатре «Сказка», стройная фигура Гертлера показалась из-за кулис, и Гертлер иронически произнес: зачем вам покидать гетто, Рухля, разве вы не знаете, что лучше, чем сейчас, уже не будет?.. Она видит, как он светски выпускает дым из ноздрей, тянется вперед и тушит сигарету в пепельнице, которую она поставила перед ним, а потом прибавляет деловитым и трезвым тоном, совсем как Беньи (а их ноги все еще привязаны к ножкам стула):
— Он не пощадит ни одного из вас, дорогая Регина, ни одного; он лишит жизни всех вас…
И говорит он это — о ребенке. Тут ошибиться невозможно. О Ребенке.
Не прошло и трех месяцев после szper’ы, как власти в ознаменование дивных новых времен устроили большую Промышленную выставку, на которой гетто, где на тот момент было 112 разных resortów, представило свои колоссальные успехи в промышленности.
«Санированную» детскую больницу, располагавшуюся в доме номер 37 по Лагевницкой улице, переделали в выставочный зал. В палатах и приемных первого этажа стояли витрины и застекленные шкафчики с образцами производимых в гетто товаров, а на стене укрепили огромный транспарант с известным девизом председателя «UNSER EINZIGER WEG IST ARBEIT!», выписанным по трафарету большими буквами на немецком и на идише.
По стенам всех залов — монтаж из фотографий, сделанных на разных предприятиях: молодые женщины за длинным рабочим столом, все с утюгами и полотнищами ткани в руках. Изображения женщин были окружены графиками, показывавшими, как неуклонно растут темпы производства на пошивочных предприятиях гетто. Столбцы графиков подскакивали, на первый план выходили фотографии — столы, столы, женщины, склонившиеся над утюгами и зингеровскими машинками в бесконечной перспективе вечности:
Trikotagenabteilung — Militärsektor: 42 880 Stück.
Zivilsektor: 71 028 Stück.
Korsett- und Büstenhalterfabrik: 34 057 Stück.[20]
Три года рабства, три года подчинения власти оккупантов, у которых была только одна цель — уничтожить гетто. Этот юбилей безусловно стоило отпраздновать.
Программа выставки делилась на две части. Первая, официальная часть состояла из «речей руководителей разных отделов», после чего имело место посещение выставочных залов. Далее мероприятие переносилось в Дом культуры, где программа состояла из: 1) музыкального экспромта; 2) речи презеса и награждения медалями; 3) банкета с праздничным меню, составленным специально по этому случаю фрау Еленой Румковской. Банкет и представление в Доме культуры относились к неофициальной части программы. Приготовления заняли несколько недель. Поскольку банкет был задуман как смешанное мероприятие, то есть не исключалось, что могут заглянуть высокопоставленные лица из немецкой администрации или сил порядка, ничто нельзя было оставить на волю случая.
Подобно Kinderhospital'ю председателя и остальным больницам гетто, Дом культуры подвергся тотальной санации. Декорации, оставшиеся после «Гетто-ревю» Пулавера, порвали и сожгли, а вместо них повесили флаги — по одному в честь каждого ведомства. За флагами, на стене, теперь висел большой портрет председателя. Это было растиражированное изображение, на котором улыбающийся Румковский с охапкой цветов встречается со счастливыми упитанными детишками. Фойе украшали гирлянды и цветочные композиции, сделанные из выданных Altmaterialressort’ом обрывков ткани и остатков бумаги; все это великолепие венчал еще один транспарант, написанный на куске ткани:
UNSER EINZIGER WEG…
Холодный день, с сильным резким ветром. Серое, как цемент, небо, порывы ветра несут снеговые тучи над гребнями крыш. Ниже сетки трамвайных путей на Лагевницкой тянется длинный ряд dróshkes, капюшоны которых открываются и закрываются под порывами ветра как пасть.
Это приехали руководители: начальники отделов, управленцы, шишки из администрации, интенданты. Следом — представители того неопределенного класса, который в «Энциклопедии гетто» проходит под названием «инженеры»: начальники мастерских, старшие мастера, инспекторы. Придерживая одной рукой шляпу, другой прихватив полы пальто, чтобы их не раздувало ветром, они бурным потоком вливаются в переделанный, ныне очищенный от всякой культурной лакировки Дом культуры, и под флажками и гирляндами их встречают значительные, возвысившиеся благодаря обстоятельствам сановники вроде Арона Якубовича и Давида Варшавского — людей, понявших, что лучший способ соответствовать требованиям момента — не ввязываться в борьбу за власть (победить в которой у них нет никаких шансов), а вести себя так, словно гетто — самый обычный промышленный район, где можно заниматься торговлей и делать что угодно, лишь бы заказчик был доволен. Среди этих истинных архитекторов выставки — и шеф полиции Давид Гертлер, одетый в штатское, но с большой буквой «W» (означающей «Wirtschaftspolizei») на нарукавной повязке, что показывает, кто здесь герой дня.
Духовой оркестр у входа выдувает трескучие фанфары; господа из комитета по организации приема, щелкнув каблуками, выпрямляют спины: председатель прибыл, шепчут в переднем ряду; да к тому же со всей семьей.
Вот наконец и он. Румковский. Молча, с сосредоточенным видом шествует он, глядя в пол, словно самое важное для него сейчас — не перепутать ноги. Жена, госпожа Регина Румковская, идет, как всегда, с судорожной улыбкой на губах, взяв мужа под руку. И сын тоже здесь! Внезапно по обе стороны следования кортежа образуется свободное пространство шириной в вытянутую руку, и все видят, что приемный сын стоит бледный и угрюмый среди людей в костюмах, одетый в нелепый детский костюмчик: пиджачок с широкими шелковыми лацканами и парчовую рубашку с жабо, как в восемнадцатом веке. Мальчик, похоже, единственный из всех держится естественно. Он равнодушно глазеет на гирлянды на потолке, суя в рот одну за другой конфеты из кулька, который вложил ему в руку председатель или какой-то подлиза-служащий.
Тут многие замечают неладное: господин презес нетвердо держится на ногах, пытается нащупать несуществующую стену. Кое-кто даже высказывается прямо:
— Да он, похоже, малость под мухой?
Но уже поздно. Латунные инструменты протрубили фанфары, и Румковский взобрался на сцену и приступил к награждению, хотя медалей еще нет, — а награждаемых и подавно. В эту минуту пара крепких девичьих рук подает приготовленный поднос. Медали лежат как рыбы, ленты развернуты в одну сторону. Дора Фукс, явно обеспокоенная непредсказуемостью председателя, сует ему лист бумаги и сначала показывает на текст, а потом на шеренгу людей в костюмах или униформе — у всех на рукавах повязки с буквой «W», — которые стоят навытяжку с выжидательными улыбками на ведущей к фойе лестнице. Они — награждаемые.
Председатель кивает, словно только что их заметил.
— Господа, — произносит он невнятно, будто у него каша во рту. (Госпожа Фукс шикает на публику.) — Дамы и господа, братья и сестры! Всем вам известна прекрасная новость: из 87 615 остающихся в гетто евреев сегодня не менее 75 650 полностью заняты на производстве, это ОГРОООООМНЫЙ ВКЛАД!
Нас стало меньше, НО МЫ СПОЛНА ВЫПОЛНЯЕМ НАШУ РАБОТУ.
Те, кто придет после нас — наши дети и внуки (которые выживут!), будут по праву испытывать гордость за тех, кто своим тяжким самоотверженным трудом дал им — дал всем нам — право продолжать существование.
Я бы сказал, что этих людей им следует поблагодарить за саму жизнь.
— Господа, — снова говорит он и поворачивается к людям, ждущим на лестнице. При этом у него на лице такое выражение, словно он, к своей досаде, забыл слова. Девушка с медалями истолковывает эту заминку в том смысле, что она должна сделать еще шаг вперед. В публике поднимается нетерпеливый гул, который прерывают трубачи — они не могут удержаться и исторгают из инструментов длинный, протяжный, падающий звук, плывущий над человеческим морем. Словно подстегнутый звуками латунных инструментов, председатель внезапно начинает скандировать:
— РАБОТА, РАБОТА, РАБОТА!
Снова и снова я говорю вам:
труд — СКАЛА СИОНСКАЯ!
Труд — ФУНДАМЕНТ МОЕГО ГОРОДА,
ТРУД — ТЯЖКИЙ, СУРОВЫЙ, СМИРЯЮЩИЙ ТРУД!
И снизу, из зала, видно, как всё взлетает в воздух: бумага, поднос и медали рассыпаются диким веером, центр которого — выброшенная вперед в патетическом жесте рука председателя. Листы бумаги, кружась, опускаются на пол; поднос описывает в воздухе элегантную дугу и с глухим звоном ударяется об пол; за ним следуют медали с ленточками — словно маленькие украшенные вымпелами ракеты, они сыплются на пол вокруг подноса.
Под этим медальным дождем председатель становится на четвереньки и принимается искать разлетевшиеся бумаги. Где-то в задних рядах раздается смех. Сначала сдержанный: смеющиеся зажимают рты. Потом (когда смех слышат и другие) все более открытый.
Двое полицейских из Службы порядка делают движение, чтобы подняться на помост и помочь председателю, но господин Гертлер останавливает их; он внезапно поднимается со своего места в первом ряду и произносит:
— Ну вот видите; еще чего от него ждать!
В ту же секунду двери, ведущие в фойе, распахиваются, и по проходу идет, что-то крича, амтсляйтер Бибов, в сопровождении ординарца и телохранителей. Резкие команды и топочущий звук сапог вынуждают чиновников из первого ряда поспешно опуститься на свои места; там они и сидят, пока Бибов, уперев руки в бока, оценивает ситуацию; потом он решительно поднимается на сцену, хватает все еще копошащегося на четвереньках председателя, заставляет его принять вертикальное положение и затянутой в перчатку рукой молниеносным движением отвешивает ему две пощечины.
Румковский, который, кажется, все еще не понимает, кто стоит перед ним, только тупо таращится на Бибова, и из уголков рта у него стекает слюна.
Бибов подбирает разбросанные по сцене дипломы и медали и сует их председателю; потом обхватывает его обеими руками, словно пытаясь удержать все вместе (дипломы, медали и самого председателя): слышно, как он говорит: «Да вы совсем старик, Румковский»; сидящие в переднем ряду тревожно навострили уши, им кажется, что он бормочет почти умиленно:
— Вы допотопный старик, Румковский. Вы решили, что можете купить власть и влияние, можете вить свои извращенные грязные гнезда у стен Высшей Власти, а потом продолжать растрачивать и присваивать, как много раз в истории делали люди вашего сорта и как вам свойственно поступать.
Но скажу вам: эти времена давно прошли. Эти времена auf ewig vorbei. Теперь — Entschlossenheit, Mut und Kompetenz.
Последние слова он говорит не Румковскому, он произносит их, обернувшись к публике. Его улыбка кажется понимающей и одновременно снисходительной.
Бибов определенно имеет успех: все (кроме госпожи Фукс, сидящей с расстроенным видом, и Регины Румковской, которая роется в сумочке, словно пытается и никак не может что-то в ней найти) вдруг начинают смеяться. Все в салоне — от высокопоставленных персон в первых рядах до сидящих позади бригадиров и наладчиков оборудования. Иные вскакивают и, подняв руки, начинают аплодировать и кричать «браво!», словно на незамысловатом представлении в варьете, и когда напряжение отпускает руки и ноги, к кричащим присоединяются другие и принимаются с облегчением — или набравшись храбрости — стучать ногами по полу, улюлюкать и вопить.
Но это не варьете. Крики какое-то время продолжаются, а потом люди осознают, что на сцене, обняв, как ребенка, старосту евреев и пожиная восхищение публики, стоит на самом-то деле господин амтсляйтер. Кто-то из оркестрантов, во всяком случае, сознает это в достаточной степени, чтобы понять: есть только один выход из этой потенциально опасной для жизни ситуации; он берет инициативу на себя, и раздаются первые звуки der Badenweilermarsch.[21]
Vaterland, hör’ deiner Söhne Schwur:
Nimmer zurück! Vorwärts den Blick!
Потом произошло непонятное. Предводительствуемые людьми нового времени, прежде всего Гертлером и Якубовичем (им обоим надоела затянувшаяся церемония награждения), Сановники направились в фойе, где был накрыт пышный Стол для Великолепного фуршета.
Этот самый Великолепный фуршет стал притчей во языцех еще до того, как был явлен миру. Не исключено, что он сделался событием более обсуждаемым и, так сказать, смачным, нежели сама выставка.
Откровенно говоря, власти разрешили принцессе Елене устроить этот фуршет только потому, что следовало предъявить продукты питания, которые производятся в гетто. Во всяком случае, там были колбаса и солонина со скотобоен гетто — к сожалению, не кошерные, но о кошерном мясе давно пришлось забыть; был хлеб из собственных пекарен; были даже конфеты и сдобное печенье с джемом, который производился на бывших консервных заводах Шломо Герцберга в Марысине. К угощению подавали красное вино в высоких бокалах. Вино привезли из Лицманштадта в качестве Geschenk’a от Бибова, но бокалы были из настоящего хрусталя, их расставили на зеркальных подносах так искусно, что гости, жадно потянувшиеся к блюдам, не могли не вспомнить золотые деньки, когда di sheine jidn сиживали, как все, в кафе на Пётрковской улице, кушали szarlotkę и пили чай или хорошее рейнское вино.
Председатель, казалось, пришел в себя после своих зажигательных речей и теперь ходил среди гостей, старательно сохраняя остатки былого достоинства.
Большинство из круга Якубовича и Гертлера сдержанно отворачивались при его приближении. Другие были не такими принципиальными. Вскоре и председатель собрал вокруг себя небольшую группку из мелких канцеляристов и секретарей суда, ждавших, когда с его губ сорвется благосклонное слово, слово, которое впоследствии могло обернуться повышением в должности; возможно, дело было в конкуренции — Якубович, Варшавский, Гертлер и Райнгольд собрали вокруг себя гораздо более плотные группы, — но председатель в тот вечер щедро раздавал обещания и уверения.
— Смотрите-ка, господин Шульц! — воскликнул он, увидев доктора Арношта Шульца с дочерью у дальнего конца стола. — Это, господа… — пояснил он остаткам свиты, которая неутомимо и боязливо следовала за ним по пятам. (После инцидента с медалями никто не решался хоть на секунду упустить его из виду.)
— Это профессор Шульц — aus Prag, nicht wahr?! — единственный из моих врачей, который не побоялся высказать мне свое искреннее мнение. Вы человек просвещенный, да, господин Шульц?
Вера Шульц хорошо запомнила этот первый и последний раз, когда она стояла лицом к лицу с королем гетто, самопровозглашенным распорядителем судеб сотен тысяч местных и приезжих евреев. «Автомат, — записала она потом в своем дневнике, — человек, глядя на которого не скажешь, что он живой, чей энергичный аллюр, громкие речи и внезапные, на первый взгляд совершенно сумбурные, жесты словно приводит в движение какой-то скрытый в его теле механизм. Лицо мертвое, бледное, распухшее; голос резкий, как паровозный свисток».
Несколько долгих минут председатель стоит, держа руку Веры Шульц в своей, словно завладел драгоценным предметом, с которым не знает, что делать. Вера замечает капли пота, появившиеся под зачесанной назад седой гривой.
— Но как… — начинает он, замолкает и снова начинает (с искренним на первый взгляд изумлением): — Как же выработаете такими руками?
Видимо, в этот момент и решило проявить себя то, что потом описали как «желудочное недомогание». Во всяком случае, позже поразительно тактично сообщалось о достойном сожаления инциденте, который произошел сразу после начала Великолепного фуршета.
Впоследствии мнения о причине «инцидента» разделились. Или мясобойни гетто окончательно истощили свои и без того ограниченные ресурсы мясных продуктов и, чтобы произвести необходимое количество колбас, пустили в ход второсортное мясо, которое обычно зарывали уже при поступлении на станцию Радогощ. Или же обещанная Управлением гетто дополнительная партия gut gehacktes Fleisch на деле оказалась испорченной кониной, какую всегда поставляли немцы и которая воняла на несколько миль, когда ее привозили — бледно-зеленую и разложившуюся до такой степени, что при разгрузке она почти стекала из вагонов в тележки. Но на этот раз ответственные за распределение мяса не решились доложить о второсортности товара из страха «испортить мероприятие» (как это потом сформулировали). И вот готовые колбасы доставили на фуршет — жирные, кислые и ломкие от соды и дрожжей под скользкими шкурками из кишок!
А может быть — и так думали большинство, — сало на этом фуршете вдруг подали в таком неожиданном количестве, что не выдержали даже изрядно промасленные потроха начальства; к тому же все приглашенные на фуршет понимали: событие такого уровня, вероятно, в истории гетто не повторится, так что надо наедаться сейчас, пока есть возможность и колбаса лежит, такая вкусная, розовая и всем довольная под блестящим светлым жирком! Уже около полуночи первые разодетые сановники, шатаясь, потянулись по направлению к внутреннему двору, где они, согнувшись, прислонялись к запачканным сажей кирпичным стенам и их рвало. Люди потерянно блуждали по фойе. Кто-то укрывался за большим фуршетным столом или за оставшимися стульями и столами; телохранителей Гертлера, заполнивших кухню и буфетную, безудержно рвало во все подряд — в ведра и лари, даже в кастрюли и сервировочные блюда с остатками колбасы, которую не успели съесть.
Поглядев пустыми глазами на свою еле держащуюся на ногах свиту, председатель гордо, журавлиным шагом прошествовал во двор, где его тоже скрутило. Дора Фукс, которая весь вечер ходила, промокая углы рта, бессильно махнула платком, подзывая врача: и доктору Шульцу в этот торжественный день пришлось делать то же, что он делал каждый день с момента своего появления в гетто. Он схватил докторский саквояж, с которым не расставался, попросил Веру подсунуть председателю под голову чехол со стула, опустился на колени и стал мерить старику пульс.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (утомленный, со взглядом, устремленным в небеса): Вы кто?
ШУЛЬЦ: Шульц.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Шульц?
ШУЛЬЦ: Шульц. Мы с вами разговаривали.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (глядя на Веру): А эта очаровательная дама рядом с вами?
ШУЛЬЦ: Моя дочь Вера. Вы с ней говорили несколько минут назад.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: И от какой же работы избавились такие прекрасные юные руки?
ШУЛЬЦ: Вы сами говорили, что ее руками много не наработаешь.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Неслыханно! Все, у кого еще остались руки, должны быть готовы к труду, а у вас, госпожа Шульц, ручки тонкие и чистые, как я погляжу.
ШУЛЬЦ: Чистые или нечистые — какое вам дело!
Тут господин амтсляйтер приказал своему эскорту разогнать собрание. Тех, кто еще держался на ногах, ударами дубинок и винтовочных прикладов выгнали на задний двор. Там их уложили на землю — служащих, полицейских, да и вообще всех, и держали во дворе, пока они не оклемались настолько, чтобы убраться восвояси своим ходом. Возле Красного дома потом еще долго слышалось, как немецкие патрули ворчат и брезгливо прохаживаются на счет еврейских свиней, которые не могут удержать в себе даже то немногое, что им дали.
Но есть было нечего. Можно было притворяться, обманывать себя, думать, что еды достаточно или что у них есть деньги или драгоценности, чтобы купить или выменять съестное, что они просто экономят и жмутся.
Но факт оставался фактом: еды не было.
Буханка хлеба на черном рынке стоила триста марок, но так как продавцы не отваживались выходить на улицу в царивший той зимой лютый мороз, хлеб попросту не продавался. В кладовой на нижней полке лежала пара помороженных картофелин с задубевшей кожицей. Вот и вся еда. Каждое утро Вера вставала, разводила крахмал в едва теплой воде и сыпала сверху ржаные хлопья. Этим «супом» она кормила Маман. Если бы отцу не удалось устроить жену в клинику на улице Мицкевича, они бы вряд ли выжили. Маман, лежа в клинике, получала хотя бы бесплатный суп и хлеб, и если что-то оставалось, то и Вере могла перепасть миска супа. В благодарность за еду ей приходилось целыми днями сидеть с машинкой «Олимпия» на коленях, помогать отцу вести истории болезни и заполнять регистрационные карты. Доктор Шульц, по недвусмысленному приказу Румковского, принял на себя ответственность не только за бывшую туберкулезную клинику, но и за бывшие поликлиники на Дворской и за сотни пациентов, теснившихся теперь на пространстве, где раньше стояло не больше десяти коек. Даже в подвале и сырых подвальных прачечных лежали больные, а коридоры были забиты теми, кого называли дневными пациентами (хотя они лежали здесь круглые сутки) — людьми, болезни которых не признавали настолько серьезными, чтобы выделить несчастным койку: заражение крови, хроническая диарея, опухшие от голода или парализованные ноги, обморожения. Вера слышала, что таких больных бывает сотни в неделю; большинство пострадавших отправляли на ампутацию, независимо от того, нужна она была или нет: профессор Шульц считал, что сепсис — вещь значительно более опасная, а при нынешних обстоятельствах у него нет средств, чтобы справиться с заражением.
В отделении доктора Шульца по соседству с Маман лежал пожилой мужчина, лысый, как колено, с широкими, все еще черными бровями, которые сходились как у зверя, когда он к кому-нибудь присматривался.
Медсестры звали его «рабби Айнхорн» или просто «господин раввин»; они двигались возле его койки с величайшим почтением. Несколько раз в день рабби Айнхорн вынимал талес и тефиллины, которые хранил вместе с книгами в потертом чемоданчике. Он был так слаб, что едва мог сидеть в койке, и Вера помогала ему завязать ремешки тефиллина на руке и закрепить кожаную коробочку на лбу; книги он требовал подать немедленно и не хотел, чтобы потом Вера или кто-то еще прикасался к ним, — он лежал в постели, и книги давили на его чахлую грудь.
Вера часто замечала, что он наблюдает за ней: как она вынимает лист или заправляет в машинку новый, выстукивает журнальную запись или адрес.
Он захотел узнать, где она научилась такому похвальному усердию.
Вера ответила, что в коммерческой гимназии в Праге она прошла курсы стенографии и машинописи. Рабби Айнхорн пожелал узнать, на каких языках она говорит, и Вера ответила, что может сносно изъясняться по-английски и по-французски, но, к сожалению, не на идише или иврите; тогда он сказал, что мог бы помочь ей, достал книгу и прочитал несколько молитв, сначала на иврите, потом по-польски, одновременно объясняя, что он читает. Дальше они читали молитвы вместе. Он читал, Вера повторяла. Потом рабби Айнхорн громко, звучно сетовал на ее невежество: «Вы, молодежь, словно заходите в комнату и жалуетесь, что там темно и ничего не видно, хотя свет пронизывает каждый уголок».
Но рабби все же выучил Веру кое-каким словам на новом языке. Он показал ей, как выглядят буквы, как они читаются, как складывать их вместе и как разъединять, чтобы получился смысл. Трех простых слогов оказывалось достаточно, чтобы создать целый мир. Одним из множества слов на иврите, которым он ее выучил, было — panim. Слово, первоначально означающее «лицо», в зависимости от того, как его расчленять и соединять, могло означать что угодно: от «стоять впереди», позволить «подвергнуть себя чему-то» или «предстать перед» Всемогущим.
«И вы, фройляйн Шульц, наверное, понимаете, что молиться — не значит отбарабанить слова из книжки; это значит повернуть свое лицо к Господу, чтобы он своим внутренним светом мог озарить каждое святое слово…»
Однажды, когда они вместе читали, рабби схватил Веру за руку и спросил, может ли она помочь ему, когда придет время. По глупости она подумала — он хочет, чтобы она помогла ему умереть. Но когда она намекнула на это, Айнхорн энергично замотал лысой головой. Его желание было гораздо определеннее. Он предупредил, что она получит письмо. И — чуть позже: не окажет ли фройляйн Шульц ему услугу и не примет ли содержащееся в нем предложение, хотя бы и после долгого размышления?
В мае 1940 года, когда строилось гетто, еврейская администрация довольствовалась парой сотен служащих. Через три года, в июне 1943-го, более 13 000 жителей гетто добывали средства к существованию в какой-нибудь канцелярии или каком-нибудь отделе — помощниками, служащими бюро по трудоустройству, контрольных палат и инспекционных объединений, находившихся в ведении Румковского.
Административный аппарат Румковского за три года поразительно раздулся, и его сотрудников начали называть просто «канцеляристы».
Или «канцеляристы председателя».
Или «дворец».
Дворец этот был без башен и оборонительного вала, но с множеством подземных ходов, где люди писали отчеты, не зная, в чем именно отчитываются, или просто спали, сидя за своими окошечками. Дворец был возведен на шатком фундаменте, и расширение его постоянно оставалось под вопросом. Канцелярии и конторы возникали в обычном доходном доме — и снова исчезали, словно и не было. Однако физическая дверь во дворец все же существовала. Эта дверь находилась в секретариате председателя на площади Балут. Именно сюда отправлялись все, кто хотел встроиться в иерархию гетто, подняться повыше или укрепиться.
Тех, кто искал убежища под крылом председателя, называли petenter, и за время существования гетто председатель принял тысячи таких petenter’ов.
Соискателям, приходившим на площадь Балут, выдавались специальные билетики, позволявшие недолго, но находиться в огороженной немцами зоне. Однако после szper’ы Бибов решил, что пора прекратить беготню, и запретил всем, кто не занят на службе в администрации, появляться на арийской территории. Что никоим образом не помешало председателю продолжать принимать petenter’ов. В употребление вошла караульная будка на Лагевницкой. Туда с трудом, но втащили письменный стол, за которым сидел председатель; перед ним лежали личные дела, а госпожа Фукс, соблюдая примитивную систему, в соответствии с которой соискатели получали бумажку с номером, выстраивала очередь перед будкой и приглашала одного за другим.
Люди приходили с самыми разными просьбами.
Многие, подобно Шульцам, просили выделить место в больнице своим близким. Другие вымаливали молочный паек для детей. Или просили выделить участок земли, чтобы выращивать овощи — сельскохозяйственный сезон как раз начался.
Многие приходили, чтобы получить разрешение на брак. Супружество теперь было одним из законных способов получить дополнительный паек. Пайки эти председатель выделял из собственной квоты дополнительных продуктов. И так как религиозные службы были запрещены, а раввины формально депортированы, председатель же лично проводил церемонию бракосочетания. Некоторые говорили: какое бесстыдство — и не совестно старику разыгрывать из себя законника и святого человека, когда подозревают, что у него руки в крови! Другие пытались объяснить, почему старик взял на себя эту роль. Как же иначе ему показать свою власть, когда амтсляйтер Бибов подверг его публичным насмешкам, да еще лишил влияния и на производство, и на распределение продуктов в гетто, не говоря уж о «полицаях»?
На одной из церемоний, регулярно проводившихся в старом санатории на Лагевницкой, председатель, если верить «Хронике гетто», сочетал браком за один день тринадцать пар; на подносе стояли тринадцать отдельных бокалов, которые наполняли из бутылки, снабженной особым «санитарным» носиком. На такой практике настоял доктор Миллер, дабы свести к минимуму риск распространения эпидемических заболеваний. Сам доктор Миллер стоял за хупой и проверял, все ли бокалы вытерли и поставили на поднос, не разбив.
Позже много говорилось, что проведенный во дворце иудейский брачный обряд — профанация, что хупой служила обычная штора, которую после церемонии по приказу доктора Миллера отвозили на санитарную станцию на площади Балут для немедленной дезинфекции. Словно зазвучал голос Беньи, как во времена, когда он расхаживал по улицам, ругался и проклинал: «В короля шутов превратился наш господин Румковский — с шутовской свитой и смехотворными церемониями!»
Но талоны на продукты, которые госпожа Эйбушиц из продовольственного отдела выписала тринадцати парам новобрачных, были самые настоящие и превратились в настоящий хлеб и достаточное количество настоящего крахмала в супе, а этой еды хватило дня на два, не меньше.
Наверное, это был «счастливый» день — день, в который Йосель убрал обойную стену и наконец выпустил Маман из заточения. Вере никогда не забыть незнакомую женщину, которая вышла к ним из-за стены: худая, как иголка — вроде тех, за которыми она посылала Веру «сбегать на угол», но улыбающаяся, с прямой спиной и протянутым Ausweis, словно она неделями ждала этого события. Но Вера сразу заметила вокруг губ Маман что-то липкое, а стены вокруг постели были черны от крови и подсохших испражнений.
Арношт, не раз заходивший за обойную стену, уверял: состояние Маман не хуже, чем можно было ожидать. Он вынул канюлю из предплечья жены, и несколько дней она даже сидела с ними за столом. Вера размачивала в супе сухари и совала ей в рот; мать сосала их, с обращенным внутрь себя взглядом, втягивая исхудавшие щеки, пытаясь понять, что за удивительное сокровище опустилось ей на язык. Но она глотала всё, и несколько секунд как будто радовалась тому, что попало ей в желудок, и шуму и движению вокруг себя.
Однако видимость обманчива. Может быть, семью ввело в заблуждение то, что Маман вообще выжила там, «за обоями». Вскоре стало ясно: почки Маман не справляются с пищей, которой ее кормят. Устроенный Арноштом примитивный диализ не действовал, рана в животе, через которую поступал диализный раствор, распухла, кожа на животе воспалилась, у матери начался жар.
Вера всю ночь не спала в ожидании «кризиса», после которого, может быть, жар начнет спадать. Но никакого «кризиса» не наступило. Температура, конечно, спала, но Маман так и не очнулась. Пульс бился слабо, ей стало трудно дышать, сердечный ритм был неровным.
Когда Маман умирала, они все сидели рядом с ней. Вера рассказывала матери, как они в последний раз вместе гуляли в Ригер-парке, о птицах, которые взлетали с деревьев прямо в сумерки, накрывая Прагу вторым небом поверх остроконечных крыш и медных башен; на какой-то миг показалось, что Маман слабо улыбнулась и сжала пальцы Веры, державшей ее за руку. Потом ее дыхание стало замедляться и наконец совсем остановилось. Маман вытянула себя из тела, как вытягивают себя из испачканной одежды, до которой неприятно дотрагиваться; а когда с раздеванием было покончено, лицо осталось лежать — спокойное и тихое, словно никто никогда не дотрагивался до него.
Они похоронили Маман на восемнадцатый день нового, календарного 1943 года, в ясное морозное утро; низко висело светлое солнце, его дымный свет лился через верх ограды. Главный вход на большое кладбище Марысина был раньше на Брацкой, в северо-восточном конце гетто, но так как теперь эта улица находилась на арийской территории, кладбищенская контора открыла маленькие ворота в западной части кирпичной стены, возле Загайниковой; через эти-то ворота они и вошли с телегой, которую разрешили нанять профессору Шульцу.
В тесных стенах раскинулся город мертвых. Слева от дорожки, начинавшейся у маленького морга, тянулись длинные ряды земляных валов, бело сверкая инеем в распухшем бело-голубом солнечном свете.
За каждым валом скрывался ряд могил — некоторые уже засыпанные, некоторые еще ждали своих мертвецов. Могилы начали рыть еще в ноябре, рассказал Юзеф Фельдман, пока они перекладывали обмытое и завернутое в саван тело с телеги в тачку, на которой мертвецов везли по кладбищу. Все помнили, что было год назад, в январе-феврале, когда депортации только начались; людей загнали в нетопленый барачный лагерь и успели заморозить насмерть — а депортационные поезда так и не пришли. Той зимой земля промерзла так глубоко, что в нее невозможно было воткнуть лом, и могильщикам пришлось складывать трупы штабелями в ожидании оттепели.
Юзеф Фельдман рассказывал обо все этом без печали, но с какой-то нежностью, свойственной тем, кто изо дня в день имеет дело с мертвыми, однако Вера почти не слушала старика. Идя за окованным железом, ритмично поскрипывающим колесом тачки, за раввином, проводившим похороны, за отцом и братьями, она видела в отдалении горстку могильщиков с тачками, мотыгами и лопатами. Очертания могильщиков почти растворялись в молочно-белом морозном тумане — казалось, они парят над поверхностью земли. Потом для Веры все как будто смешалось: ритмичный скрип колеса, бесконечные ряды безымянных могил, ледяной ветер, который кусал щеки и высекал из глаз колючие слезы.
Наверное, открытое пространство стало ей непривычно. Она долго находилась в гетто, где все было темное и тесное; куда бы человек ни пошел, ему приходилось то горбиться, то давать место другим. По сравнению с этим расстояния, царившие здесь, на кладбище, казались Вере почти невозможными; ей не верилось, что мертвых стало так много.
Пишущая машинка еще стояла на столике, когда она вернулась с кладбища, но на койке рабби Айнхорна лежал теперь другой человек и смотрел на нее пустым равнодушным взглядом. Возле пишущей машинки стоял чемоданчик с обитыми металлом уголками — в нем были талес и книги раввина. Впоследствии Вера не раз думала, что было бы, не открой она в тот день чемодан. Так много людей умирало, и все они оставляли после себя какие-то ненужные вещи. Под конец само это понятие утратило смысл: как можно говорить об оставшейся после кого-то личной собственности, если сама смерть перестала быть личным делом?
Но она открыла чемодан — может быть, из уважения к старику. В чемодане лежала записка с текстом, напечатанным по-немецки и тем же шрифтом, что и на ее машинке:
«Приходите к пешеходному мосту на углу Кирхплатц и Хохенштайнерштрассе в среду, в 9.00. Пожалуйста, возьмите с собой машинку!
С этого письма, напечатанного совершенно незнакомым человеком на ее собственной машинке, началась ее, как она потом запишет в дневнике, Unterirdisches Leben — подпольная жизнь.
Сырым туманным утром в начале февраля 1943 года она в первый раз переступила порог дворца. Там, где заканчивалось гетто и начиналась колючая проволока, должен был выситься над улицей на пять величавых метров черный пешеходный мост; но в густом тумане от него остались только люди, собиравшиеся у основания лестницы и потом исчезавшие на ней, словно карабкались прямо в небо. Оттуда, с вышины, слышался неумолкаемый стук башмаков о влажные деревянные ступеньки, тяжелое дыхание тысяч людей, которые невидимо — невидяще — спешили на свою безымянную работу.
— Фройляйн Шульц? — наверное, мужчина, который подошел сзади, сразу узнал ее, несмотря на тусклый свет, или его привела к ней машинка «Олимпия» в фирменном чехле, которую она прижимала к боку. — Sind Sie dann für den heutigen Arbeitseinsatz bereit, Fräulein Schulz?
Она обернулась, словно к ней обращался настоящий немец.
Но он выглядел незлым. Улыбающееся лицо. Под отсыревшими полями шляпы — большие глаза, которые все увеличивались, пока он смотрел на нее. Не имея ни малейшего понятия, о какой работе он говорит, она пошла за ним через туман — сначала в тесный внутренний двор, потом вниз по лестнице в подвал, ступеньки были узкими, как в шахте колодца. Внизу лестничной шахты оказалась прочная деревянная дверь с большим висячим замком. Мужчина отпер замок и потянул скрипучую дверь.
Если бы не полки или хотя бы подпорки, удерживающие их на месте, все книги тут же посыпались бы на нее, и тогда…
Книги стояли и лежали везде: на широких прогнувшихся полках, на досках, на кусках картона, расстеленных на голом каменном полу; они громоздились высокими стопками, лежали рядом или одна на другой; широкие толстые тома стиснуты книгами потоньше, словно несоразмерные камни в кладке стены.
Все это дело рабби Айнхорна, пояснил незнакомец. Собственные книги раввина — только малая часть. Все остальные — из еврейских домов гетто. Мы начали собирать их с первого дня депортаций. Одна только мысль о том, что книги могут попасть не в те руки, заставила адвоката Нефталина добиться изъятия книг. Каждый заведующий кварталом или домом должен был пройти по квартирам, подвалам и чердакам, оставленным депортированными евреями, и проверить, что из брошенных книг и рукописей можно принести сюда, в архив, и когда мы говорим «всё», то мы имеем в виду буквально всё, сказал он и улыбнулся. Здесь не только книги, но и всевозможные рукописи, статьи. Никому пока не удалось их подсчитать, составить каталог, никто не сумел установить имена тех, кому они когда-то принадлежали. Все это еще предстоит сделать.
Где-то между шаткими штабелями книг им удалось втиснуть стол для Веры. Господин Гликсман принес пару теплых пледов. Потом, словно цирковой клоун, вытащил изо рта лампочку и вкрутил ее в голый цоколь на одной из подвальных стен, под потолком. Он явно был доволен, что умеет исполнять такие трюки. Когда она попросила ручку, он вытащил ручку из-за уха, а следом — из рукавов рубашки — два листа копировальной бумаги, чтобы Вера вложила их между страницами. Одни и те же заглавия следовало впечатывать по крайней мере дважды: сначала на каталожную карточку, потом — в длинные списки, помечая имена бывших владельцев.
В наклонном столбе света, полного каменной пыли и сухих теней, она сделала первую попытку расставить штабели книг. На некоторых полках книги уже стояли по порядку — по темам или в связках и стопками в соответствии с местами, откуда их принесли: изорванные, залистанные экземпляры Танаха, старые молитвенники, иногда такие маленькие, что их легко можно было зашить в подол рубашки или складки кафтана; фотоальбомы с изображениями нарядных мужчин и женщин за длинными накрытыми столами или школьников на экскурсии, в бриджах и гольфах; учебники с математическими задачками, грамматики польского и иврита; календари за несколько последних десятилетий, тетрадки с расписаниями поездов; переводные романы — Лион Фейхтвангер, Теодор Фонтане или П.-Г. Вудхаус.
Она аккуратно вписывала все имена и названия в выданные ей регистрационные карточки.
Трудность заключалась в том, что не все названия удавалось классифицировать как названия книг. Что, например, ей делать с домашними приходно-расходными книгами — а их были сотни, — простыми клеенчатыми тетрадями, в которых матери семейств отмечали сумму каждой покупки и вели подсчеты?
Александр Гликсман приходил и уходил, но так тихо и молчаливо, что она едва замечала его. Она отрывала глаза от того, что держала в руках, — а в подвале уже никого не было; потом снова поднимала голову — и он опять стоял рядом, глядя на нее большими глазами, которые, казалось, становились тем больше, чем дольше он смотрел. Иногда он приносил что-нибудь поесть помимо ежедневного обеденного супа — кусок хлеба с тонким слоем маргарина или тонко нарезанную редиску. Случалось, что они ели вместе, и она как-то спросила: зачем каждый раз непременно пользоваться отдельным входом, приходить и уходить незамеченными?
Она ожидала, что ответ будет уклончивым, но Гликсман ответил на удивление прямо. «Архив — сердце гетто», — сказал он. Работу здесь получают лишь те, у кого есть высокие покровители, чего не скажешь о Вере. Выплыви наружу тот факт, что она попала сюда не «обычным путем», кто-нибудь вполне мог бы тоже предъявить претензию на эту должность (при том, что начальник архива господин Нефталин, безусловно, в курсе, что она работает здесь). К тому же в ее случае имеют место особые обстоятельства, добавил он и сделал легкое неуклюжее движение, словно желая положить обе ее ноющие руки на колени. Но говорить это было не обязательно. Все знали, как опасно теперь приютить или взять на работу человека, на котором поставили клеймо нетрудоспособного.
Иногда господин Гликсман все же выводил ее «на волю». После долгих дней, проведенных в темном тесном подвале, большой архивный зал на втором этаже казался Вере чудесно светлым и просторным. Посреди зала стояла большая печка с железной трубой, выходившей по потолку в одно из широких окон. Должно быть, у печки было тепло — сотрудники архива работали перед ней в одних блузках и рубашках. В зале было пять больших вращающихся картотек. Они стояли в ряд, будто вертикальные восьмиугольные лотерейные барабаны с окошечками по бокам, открывавшимися наружу, как дверцы шкафа. В картотечных барабанах находились регистрационные карты всех жителей гетто, рассортированные частично в алфавитном порядке, по фамилиям, частично — по месту проживания. Картотеки закрывались и опечатывались каждый вечер; говорили, что кроме председателя ключ имеется только у адвоката Нефталина, начальника архивного отдела. И адвокат Нефталин торжественно отпирал их каждое утро. За длинными рабочими столами вокруг вращающихся с беспрестанным дребезжанием картотек служащие архива сортировали копии писем и протоколы по конвертам и коричневым архивным папкам.
Четыре окна архивного зала выходили на костел Св. Марии и мост над Хохенштайнерштрассе. С каждым днем свет солнца, встающего за мостом и двойными башнями костела, ложился все дальше на пол архивного зала, и маркизы на окнах опускали все ниже, пока весь зал не погружался в странную темно-серую, почти нереальную полутень. Но по утрам и вечерам маркизы бывали подняты, и границы между большим залом с его архивными барабанами и площадью с ее высоким деревянным мостом растворялись снова. Люди, поднимавшиеся и спускавшиеся по мосту, проходили иногда так близко, что казалось, будто они направляются прямиком в архивный зал.
№ 1: Рабочий ФРИДЛЕНДЕР, ДАВИД (16 лет) приговорен к четырем месяцам тюрьмы за кражу картофеля. Вещественные доказательства: три картофелины, предназначенные для Кухни № 9 (Марысинская), незаконно находившиеся в брючном кармане подсудимого.
№ 2: Ученица портного КАН, ЛЮБА (19 лет) приговорена к трем месяцам тюрьмы за кражу катушек и ниток для штопки на общую сумму 45 геттомарок. Катушки и штопка обнаружены при обыске незаконно зашитыми в туфли подсудимой.
— Он построен на века — дворец председателя, — говорит Алекс и показывает ей копию судебного протокола, которую собирается положить в одну из коричневых архивных папок.
Решение суда недельной давности излагается на двух отпечатанных под копирку страницах; общим счетом 19 объявленных приговоров по делам — от кражи и ограблений до попытки растраты. Алекс так взволнован, что у него дрожат руки:
— Какой смысл отправлять в тюрьму на четыре месяца или больше, если не знаешь, простоит ли гетто эти четыре месяца? Что, если наше дурное правосудие всего лишь выполняет волю немцев — чтобы мы сидели здесь, за колючей проволокой, пока мир не рухнет и нас, евреев, не уничтожат до последнего человека?
Нет, кради картошку, бедолага! Утолив голод, ты хотя бы докажешь, что ты свободный человек!
У Александра Гликсмана странная манера выражаться. Когда он приходит в волнение или торопится, он вытягивает шею, как черепаха из панциря, и смотрит на Веру упрямо, не сводя глаз, словно подбивая ее поспорить.
Просто чудо, что его до сих пор не депортировали, думает иногда Вера. Если только тайна не скрыта в его руках. Как только Алекс надевает напальчник, архивные документы пролетают через его руки, словно подхваченные ветром. Есть что-то мальчишески-важное, почти торжественное в его манере рассуждать и оценивать факты. Когда они одни в подвале, он по секрету показывает ей карту мира, которую несколько лет назад соорудил из макулатуры. В архиве, как и везде в гетто, строгая квота на бумагу, и каждому отделу разрешается порция только после того, как адвокат Нефталин подаст официальную заявку в отдел материального обеспечения. Но Гликсман нашел в подвале какие-то ненужные списки тех времен, когда эта часть Польши была под властью царской России: документы, связанные толстым грубым шнурком, так долго лежали на сквозняках и в сырости, что листы склеились в пачки толщиной с кирпич.
И на старых документах, испещренных кириллицей, он теперь отмечает схематичными толстыми штрихами, как развивается советское наступление после Сталинграда.
— Шесть высших генералов взяли в плен, вермахт отступает по всем фронтам, — говорит он и показывает на карте битву за Харьков; потом, широко очерчивая карандашом, — как генерал Жуков «клещами» двинул войска ниже, на Кавказ.
Карта составлена из похожих друг на друга пронумерованных листов; каждый раз после внесения новых пометок ее можно разобрать и спрятать. Гликсман пользуется замысловатым кодом. Немецкую армию он называет Паулюс, или просто Пл — по имени генерала Фридриха Паулюса, который с таким позором капитулировал под Сталинградом. (У Алекса идея: надо ввести особый праздник — «паулидаг» — в память об этой битве.) «Азбука», или просто «Аз», — Красная армия, шифр означает старинные буквы кириллического текста, который бежит, компактный и одинаково серый, вниз по старой бумаге, составляющей основу карты. Крупные города или крепости обозначены буквами VG — сокращенное «Velikiy Gorod», «большой город», к которым приписано «pad» — «padat’», то есть «пасть, проиграть». Проигрывали всегда немцы. Если немцы не проигрывали или вермахт переходил в контрнаступление и отвоевывал оставленные территории, Алекс просто крест-накрест перечеркивал «pad». Ибо карта Гликсмана была пристрастной; поражения Красной армии отмечались на ней лишь как случайно не состоявшиеся или отложенные победы.
«Откуда ты все это знаешь?» На такие вопросы Алекс не отвечает. Он беспомощно всплескивает руками, словно школьник, которого поймали на попытке стащить яблоко. Или хлопает себя по виску и говорит:
— Все держи в голове! — И, верный своим привычкам, тут же переиначивает: — А голову держи в холоде!
На четырех-пяти листах он вычертил весь северо-африканский берег, и кириллица льется теперь бурым потоком через ливанские пустыни:
«После Кассерина Роммель усиливает свои бронетанковые войска в Северной Африке. Сражение за Тунис будет решающим…»
Но источники информации, естественно, существовали. Вера потом поняла, что карта была чем-то вроде проверки на лояльность. Теперь в подвале в дополнение к книгам, появляются газеты и другие документы. Каждое утро она обнаруживает новые газетные листы под или между книгами или в ящике с регистрационными картами. В первую очередь — «Лицманштадтер Цайтунг», экземпляры, тайком добытые или украденные у посещавших гетто немцев. В газете отступление вермахта описывалось исключительно как тактический маневр с целью «выровнять» определенные участки фронта. Но даже министр пропаганды Геббельс, 19 февраля 1943 года занявший две полосы под свои разглагольствования о «тотальной войне», не мог скрыть отчаянного положения немцев.
Но был и другой материал для изучения. Документы, официальные письма, воззвания: страницы из нелегальных газет, которые просто расползаются в руках и оттого едва читаются. (Возможно, они долго пролежали на дне овощного ящика или ларя с картошкой, после чего цветом и на ощупь стали походить на гниющие овощи.)
Однако некоторые документы сохранились нетронутыми, например экземпляр газеты польского Сопротивления «Информационный бюллетень», в котором Алекс показал ей призыв в виде рукописи, напечатанный заглавными, редко стоящими буквами:
«ЕВРЕЙСКАЯ МОЛОДЕЖЬ, НЕ ВЕРЬ,
ТЕБЯ ПЫТАЮТСЯ ОБМАНУТЬ…
У нас на глазах забирают наших родителей, забирают наших братьев и сестер.
Где те тысячи людей, которые согласились завербоваться рабочими?
Где евреи, которых депортировали во время Йом-Кипура?
Из тех, кого вывели через ворота гетто, назад не вернулся никто.
ВСЕ ДОРОГИ ГЕСТАПО ВЕДУТ В ПОНАРЫ,
А ПОНАРЫ ЗНАЧАТ СМЕРТЬ!..»
— Из Вильны, — констатировал он с сухой уверенностью в голосе, напугавшей Веру больше, чем содержание документа. — Это на границе, некоторые евреи уже бежали; но им нечем защищаться, у них нет оружия, в отличие от варшавян.
— Где это — Понары? — спрашивает она.
Он не отвечает. Он говорит о Варшаве так, словно прожил там целую вечность: в Варшаве есть kanalizacja по всему гетто. Значит, через канализационные туннели можно проносить оружие. Контрабандисты на той стороне берут пятьдесят тысяч злотых за один немецкий армейский пистолет. С боеприпасами тяжело. Мои корреспонденты из ŻOB жалуются, что польская армия не хочет давать им боеприпасы. Поляки в Варшаве, как и здесь, отказываются дать евреям в руки оружие. Иногда кажется, что они больше боятся евреев, чем немцев.
Внезапно возникает ощущение, что книги, окружающие их в тесном, промозглом подвале, держатся на тонком столбе воздуха и могут в любой момент обрушиться на них. Первая реакция Веры — закрыться руками. С чего он вообще решил вывалить на нее все эти сведения, не поинтересовавшись сначала, готова ли она, хочет ли она все это знать? Подозрения о том, что депортации так или иначе ведут к массовым казням нежелательных евреев — об этом они уже слышали. На всех ressort’ax только и шушукались о том, что вообще у немцев на уме. Но что где-то в Варшаве, или в Люблине, или в Белостоке может существовать организованное сопротивление немецким оккупационным властям, ей и в голову не приходило. И если это правда, сказала она, то как он мог стоять здесь, привычно вытаращив глаза, и с такой легкостью рассуждать о сопротивлении? Как он или они могли ничего не делать?
Вера выговорилась; Гликсман же продолжал спокойно и доверительно таращиться на нее — и только. Но теперь она заметила, что в его взгляде есть что-то фанатичное — подавленная голодом, но долго питаемая ярость.
— Кто же не хочет знать о сопротивлении? — спросил он. — Но где нам взять оружие? Да если мы его и добудем — как нам вести себя, чтобы председатель разрешил стрелять?
Он рассмеялся собственной шутке. Наверное, смех изумил ее больше всего. Он был грубым, скрипучим и вырывался как будто длинными очередями. Потом Гликсман сел и молча уставился перед собой с тем же бледным, словно только что появившимся испугом во взгляде, с каким смотрел на нее раньше.
С нелегальными документами, которые приносил Гликсман, она поступала так, как, по ее мнению, он сделал бы сам. Два листа из «Трибуны» она спрятала в книгу о пожарных машинах; статьи из «Информационного бюллетеня», «Дневника солдата» и «Голоса Варшавы» вклеила между страниц ежегодных отчетов еврейской общины Лодзи. Монография о величайшем сыне города фабриканте Израэле Познанском оказалась достаточно толстой, чтобы вместить несколько страниц с фронтовыми репортажами, вырезанных из «Фёлькшер Беобахтер» и «Лицманштадтер Цайтунг». Чтобы помечать, в какой книге и на какой полке хранятся запрещенные тексты, Вера придумала простую систему кодов — комбинацию букв и цифр, которые она выводила карандашом в верхнем правом углу каждой отпечатанной регистрационной карточки.
Месяца через два внутренние стены дворца были полностью заклеены такими кодами и сообщениями. Они невидимым, но живым ручейком бежали вдоль и поперек книжных стопок, протекали через корешки книг, папки. Вера надеялась уравновесить свою шаткую библиотеку, однако странное книжное сооружение приобрело вид еще более хрупкий и непрочный. В такие минуты ей казалось, что где-то под полом подвала включается глубинный вакуумный насос — словно мощный водоворот в раковине, когда утекает вода. Иногда насос втягивал так сильно, что ей приходилось обеими руками хвататься за край стола, чтобы ее не утащило вниз.
Это было обычное головокружение от голода.
Она снова ощущала слабость, и все вокруг нее расползалось, как этикетки с бутылок пива или содовой, когда она опускала их в корыто с водой, которое Маман нехотя позволяла ей брать.
(Она ощущала, как светлые волосы Маман щекотали ей шею, как наклонялось и накрывало ее теплое тело матери, когда та осторожными пальцами помогала Вере отмыть размокшие этикетки со скользких бутылочных боков.)
Все вокруг было влажным и пористым. Ввинченная Алексом голая лампочка светила каким-то раздутым светом. Вера слышала, как спустился Алекс с едой, слышала, как звякнул старый молочный бидон, в котором Алекс держал суп. (Или это был кусок черствого хлеба на дне блестящей светлой чайницы?) Однажды он принес стеклянную банку с маринованными огурцами. «Мой отец — klaingertner», — пояснил он с теми немного обиженными интонациями, которые звучали в голосе коренных лодзинских евреев, когда они говорили на идише.
Но сколько бы она ни ела, еда не спасала от голодных спазмов, водоворота внезапного головокружения и слабости. А вдруг она заболела из-за того, что сидит взаперти? Сырость, сочившаяся из стен, вползала в ее ноющие от боли шею и лопатки. Она не выходила ни на настоящий свет, ни в настоящую темноту — все свелось к водянистой белесо-серой субстанции, смеси скользких осадков, вонючего дыма и пыли.
Несколько раз она спрашивала Алекса, нельзя ли ей подниматься в архивный зал почаще. Время от времени он разрешал ей это, но неохотно, словно вопреки здравому смыслу. А как-то утром вообще запретил.
— Председатель здесь, — коротко пояснил он и вытянул шею так, что стал похож больше на разозленного сторожевого пса, чем на безобидную черепаху.
В тот день Алекс просидел с ней в подвале необычно долго. Словно чтобы удостовериться, что громкие военные команды и сердитый топот сапог на лестнице наверху не доберутся сюда, в этот созданный ими «архив в архиве», как он его называл.
Но и эти посещения становились все невнятнее. Когда Гликсман явился в следующий раз, Вера так и не смогла понять: он только что ушел или его не было несколько суток, просто она ничего не заметила. В ней словно произошло незаметное, но колоссальное проседание времени. Целый пласт времени исчез неизвестно куда.
Теперь Вера ясно поняла: она не справится с работой, которую просил ее выполнить рабби Айнхорн. Ни в одной книге не описать катастроф, ежедневно происходивших по ту сторону загроможденных стен ее подвала. Объясняя это Алексу, она пыталась шутить. Говорила, что это «смешно»: до сих пор ей казалось, что она много чего пережила в гетто — тесноту, голод и антисанитарию в общине, долгую болезнь Маман и попытку прятать мать во время нацистских чисток, наконец попала в теплый благоустроенный подвал, получила работу, весьма необременительную по мерками гетто, и к тому же «изобильную пищу», — и вдруг все уплыло у нее из рук. Равновесие нарушила одна-единственная новость, один газетный лист, который Алекс утром положил ей на стол. Тон статьи был упрямым, бунтарским, поэтому скрыть истинное содержание статьи оказалось трудно. Вера сразу поняла, что восстание, которое, по словам Алекса, происходило в Варшаве, окончилось и что все обитатели тамошнего гетто мертвы, если там вообще еще оставалось гетто:
«Год за годом немцы корчили из себя гордую неуязвимую расу господ, но за одну ночь выяснилось, что они не более чем простые смертные, которые падают, когда их настигает смертоносная пуля.
Они уязвимы! И они не победят!
Сейчас, когда военная фортуна повернулась лицом к востоку, сопротивление оккупационным силам Франка возрастет и здесь, в Варшаве, и по всей Польше. Благодаря сопротивлению на улицах гетто, ни один убийца не осмелился сунуться в подвалы и подземные ходы, где прятались облюбованные им жертвы. Сверхчеловеки — не посмели. Сверхчеловеки испугались».
Это был последний заархивированный ею экземпляр газеты — от 19 мая 1943 года.
Больше она ничего не помнит.
Ей снится, что они с Алексом стоят в подъезде архива. В том же подъезде теснятся сотни людей, пережидающих ливень. Вера никогда в жизни не видела такого дождя. По булыжникам, с крыш, с фасадов — везде льет ручьем. Время от времени удары грома сотрясают гетто до основания.
Они с Алексом стоят бок о бок, но ни на секунду не сознают, что это они тут мокнут, словно дождь набросил на них теплый плащ. Через какое-то время Вера даже перестает понимать, что они вообще стоят там. Так тепло рядом с ним.
Проясняется. Над ними ширится трещина ясно-синего неба.
Но только над гетто. По другую сторону ограждения и колючей проволоки гроза продолжается, небо затянуто тяжелыми тучами, там блестяще и черно от дождя.
Сквозь бледный водянистый воздух шествуют с резкими воплями павлины. У основания моста растет дерево — гигантский ясень, его корни взломали толстый булыжник мостовой, а ветки переплелись с перилами. На фасадах стоящих вокруг домов, там, где оставила след вода, блестит пышная зелень, словно крылья бабочек. Развеваются полосатые маркизы, свежий ветер напирает на оконные стекла. В затененной арке подъезда, во двориках происходит движение, раньше незаметное. Запрягают лошадей, светлые скатерти разворачивают и аккуратно набрасывают на широкие столы; выставляют на стол тарелки и стаканы. В парикмахерском салоне Вевюрки сидят клиенты с небритыми подбородками, взгляды устремлены в одну сторону, словно люди прислушиваются к какому-то голосу. Но из установленных по всему гетто громкоговорителей доносится лишь усиливающийся шум дождя, орган дождя — бурлящего, бегущего по желобам и трубам.
Она идет по мокрой мостовой, но чувствует: у нее больше нет тела. Гетто вдруг отделилось от всего, что прижимает его к земле. Ворота и фасады проносятся мимо, словно страницы книги, а между страницами этой торопливо пролистываемой книги скользит она, выныривая из арок подъездов на широкие внутренние дворы, где стоят дети. Ей приходит в голову, что раньше она никогда не видела дворы гетто такими. Раньше дворы представлялись ей по большей части глубокими шахтами или просто пространствами между домами, бессмысленными полостями, заполненными густой грязью, битым кирпичом и мусором. Теперь колодцы, сараи и ряды уборных — всё обрело лицо; цилиндрик и ручка насоса покрашены, сараи окружены шпалерами, а рубероидные крыши уборных снабжены деревянной оградой, засыпаны землей и превращены в длинные ухоженные грядки с огурцами и помидорами.
И дети…
Они стоят группками, словно переходили вброд высокую траву и вдруг застыли, с пустыми белками глаз и лицами бледными, как сухие цветочные стебли.
В гетто детей обычно не было видно. И пожилые люди не сидели под молельными шалями, с тефиллинами на руках и с молитвенниками, поднесенными к самым глазам.
И дождей не бывало, и такой глубокой тишины внутри дождя.
Позади всего, что она сейчас видит, позади детей, дождя и тишины, разверст светлый бездонный зев. И она осознает — ясно, без страха: так умирают. Умереть — значит просто поднять свое бумажной невесомости тело прямо в волшебно проясняющееся небо. Она знает: надо любой ценой побороть искушение и остаться в том тошнотворном, злом и темном, что есть земля, и тело, и тяжесть, и гетто.
Но скольжение длилось слишком долго.
Она больше не может удержать себя в себе. И свет тоже.
Алекс выскреб пустой воздух из старой консервной банки; ложка оказалась совсем рядом с лицом, и Вера укусила черенок. У него был вкус железа и воздуха. Алекс размочил в супе хлебную корку и водил ею по израненным губам Веры, и корка была как лоскут ткани или гриб. Сначала Вера не поняла, почему он здесь. Но она явно не умерла. Она лежала в каморке за обойной стеной, на Бжезинской, на оставшемся после матери испачканном матрасе, на полу фекалии, под потолком вентиляция, которую открывали и закрывали специальным шестом. Алекс как раз потянул шест, чтобы солнце не так било ей в глаза; но хотя свет обжигал, хотя он сидел глыбой саднящей боли в глотке, а она была так слаба, что едва могла поднять руку, ей все равно хотелось, чтобы свет остался и она сидела бы в этом сиянии, как на дне бездонного колодца, а Гликсман продолжал бы скрести ложкой в чудесной банке.
— Во всяком случае, ты можешь есть, — с удовлетворением сказал Алекс.
Странно было не то, что она выжила, а что заставила других думать, будто может продержаться сколько угодно. Когда отцу удалось наконец выбить в больнице на улице Мицкевича койку для Маман, Вера на своей спине снесла мать вниз по лестнице. И никто не увидел, насколько сама Вера исхудала и измучилась; в больнице она потом, ни на минуту не присев, носилась то с испачканной простыней, то с нечистым судном. Словно хотела выбегать из себя усталость.
Йосель предположил, что она заразилась в больнице. Арношт решительно опроверг эту мысль, сказав, что со времени переселения на улицу Мицкевича в больнице не было ни одного нового случая тифа — «тиф исчез вместе со вшами», говорил он и винил во всем работу с книгами в грязном подвале архива.
Вера все еще была так слаба, что не могла ни встать, ни даже поднять или выпрямить руку — она тут же начинала дрожать всем телом. Алекс добыл тележку, вроде той, в какой развозил свой товар булочник Император Франц, и в этой тележке Иосель и Мартин потащили ее в Марысин.
Отец Алекса Гликсмана был не только klaingertner, как застенчиво сообщил его сын; он был еще и главным юристом Landvirtshaftopteil — дворцового отдела, распределявшего все незастроенные и не занятые под мастерские или склады земельные участки. Председатель в самом конце зимы 1943 года решил нарезать всю плодоносную землю, которой раньше управляли общины, на участки для частного пользования. Идея состояла в том, чтобы таким образом увеличить «внутреннее» производство фруктов и овощей; но хотя Иегуда Гликсман работал в департаменте, хотя теперь впервые за несколько лет появились новые участки, никто не знал, допустят ли его до непосредственного распределения земли. В сложной системе зависимостей и заработанных или неиспользованных благодарностей, царившей во дворце, один сотрудник всегда мог обойти другого. Но Алекс, вероятно, нажал. Вере так и слышался его настойчивый голос, просящий за Шульцев из Чехословакии, у которых к тому же отец врач; и вот однажды, пока Вера лежала больная в каморке за обойной стеной — даже вечный оптимист Арношт, казалось, терял надежду, — им принесли маленький серый формуляр из Landwirtshaftsministerium, в котором сообщалось, что их семье доверили «ответственность заботливо возделывать» einen kleinen Bodenanteil. Официально участок находился по адресу «Марысинская улица, 14» (участок номер 14) и состоял из пятнадцати квадратных метров каменистой почвы на углу, где сходились улицы Марысинская и Пжелётная. Аренду оформляли на год, времени на расторжение контракта давалось месяц.
У Алекса имелся опыт возделывания земли. В первый год жизни в гетто он состоял в молодежной организации «Хашомер Ха-цаир», которая активно вела скаутскую работу в Марысине. «Шомрим» выращивали картошку, свеклу, капусту, морковь и зеленый горошек. И не только для hazana — коллективного распределения продуктов, — но на будущее, чтобы запастись, ибо, говорил Алекс, в то время все думали, что война не продлится долго и мы вскоре отправимся в Палестину.
— Мы жили вон там, — говорил он и указывал куда-то в сторону каменного здания с провалившейся крышей на Пружной улице. — Там мы лежали по ночам, слушая летучих мышей — под крышей жили летучие мыши. Презес часто приходил к нам. Он тогда был другой, почти льстивый, обедал с нами, а потом мы целый вечер сидели и пели, и про любовь тоже, — рассказывал Алекс, — и он пел с нами (голос у него был грубый, хриплый, не особенно красивый, но берущий за душу):
B’erets jisrael muchrachim lisbol
Ani ohevet vesovelet,
Ve’tach eincha margish
Prachim li liktof etse
Ki baprachim et libi arape.[22]
Господин презес и потом приходил к нам, но его как подменили: это случилось из-за забастовок в столярных мастерских на Друкарской и Ужендничей, начались беспорядки и голодные бунты, и ему пришлось звать немцев, чтобы справиться с демонстрантами. Презес подумал, что это социалисты среди нас, шомрим, и из других организаций агитируют против него. Поэтому он положил конец коллективному земледелию в Марысине и пригрозил, что отнимет трудовые книжки у всех, кто не заявит о себе в службу занятости.
Это было в марте 1941 года. У нас оставалось два пути: пойти в похоронную контору Прашкера и хоронить мертвых на Брацкой или помогать на строительстве пристройки к Центральной тюрьме. А тогдашний начальник тюрьмы Шломо Герцберг обращался с рабочими так же по-свински, как с арестантами. Ни то ни другое особенно не прельщало.
— И что тогда? — спросила Вера.
— Я бы начал бороться, конечно. Некоторые хотели бороться. Может, мы бы тогда избавились от него. Но никто ничего не делал. И потом, он оказался очень понимающим, наш презес, — сдался, когда отец уверил его в моей невиновности, и разрешил мне работать в архиве. Я ведь писал протоколы в «Ха-шомер», а в гетто не так уж много грамотеев.
Земельный участок номер четырнадцать находился недалеко от улицы, за серой каменной оградой. Возле самой ограды стоял ветхий покосившийся сарай, в стенах которого дыр и щелей было больше, чем целых досок. Такие полуразвалившиеся строения шли вдоль всей Марысинской — с чудом сохранившимися одним-двумя окнами и кирпичной трубой или примитивным дымоходом, торчавшим из окна. Некоторые участки, примыкавшие к сараям, были маленькими, на иных хозяин, разведи он руки в стороны, едва бы поместился; но были и настоящие поля, огороженные высокими заборами с воротами.
Всю ту весну Вера с братьями ходили на свой участок как только предоставлялся случай — по воскресеньям, но часто и после работы, если у них оставались силы и в доме была еда. Иногда появлялся Алекс. Он говорил, что не может себе позволить потерять ее — наверное, он намекал на работу с книгами, потому что в рыхлении, вскапывании и прополке от него было не много пользы, несмотря на имевшийся у него, по его словам, опыт. Йосель и Мартин сами изготовили орудия труда. Из куска кровельного железа Мартин согнул примитивную лопату. Длинный шест с гвоздями служил граблями. Шульцы посеяли шпинат и редиску, картошку, а еще белую и красную капусту, свеклу — ее ботву можно было есть. В гетто такую еду называли «ботвинки». Для поливки братья устроили систему из железной трубы, соединенной с бадьей, которую Мартину удалось сторговать у одного из начальников Altmaterialressort’a. Доступность цены, видимо, объяснялась тем, что в днище бадьи была дыра. Мартин закрыл дыру кастрюльной крышкой, и братья взгромоздили бадью на найденные в сарае деревянные козлы. В козлах проделали отверстие, к дыре подвели металлическую трубу. Оставалось только наполнить бадью водой, которую они набирали из корыт и бочек возле чужих dziatek. Когда пора было запускать поливалку, Мартин брал длинную железную палку с крюком на конце, залезал на ограду, поднимал крышку на несколько сантиметров — и вода, бурля, устремлялась вниз по трубе, вытекая из плохо заделанных отверстий и щелей.
Иногда приходили дети — посмотреть, как они работают. Малышам по росту можно было дать лет пять-десять; некоторые на удивление чистенькие и хорошо одетые. Здесь совершенно точно бывал мальчик лет восьми, одетый в вязаный шерстяной свитер, едва доходивший ему до пояса, штанишки до колен и изношенные trepki, какие носили все дети в гетто, независимо от времени года и погоды. С ним было с полдюжины товарищей, старше и младше, они собирались вокруг него как вокруг вожака. «Это дети богачей, — пояснил Алекс, когда пришел навестить их как-то в воскресенье, — дети kierowników. Однажды родители уже спасли им жизнь. И теперь не решаются держать детей в городе».
Раз, когда дети, как обычно, стояли у ограды, появились двое зондеровцев и велели предъявить рабочие книжки, а также разрешение и документы, удостоверяющие право владения. Мартин протянул им письмо из отдела сельского хозяйства; полицейские склонились над ним, что-то бурча и покачиваясь с пятки на носок.
— Все как будто в порядке, — сказал тот, что был постарше, сложил листок и протянул его Мартину. — Но ваши овощи в покое не оставят. — Последние слова он произнес, кивая на стену, на которую мальчик в свитере как раз влез, чтобы разглядеть, что за таинственные бумаги передают друг другу полицейские.
— Пятый полицейский округ большой, за всем трудно уследить, — добавил второй. — Особенно за такими вот маленькими działkami, их не уберечь без дополнительного присмотра.
— Сколько? — спросил Мартин, который сразу сообразил, о чем идет речь.
Старший полицейский устремил сосредоточенный взгляд поверх стены и собрал кожу на лбу в глубокие морщины. Он подсчитывал.
— Участок такого размера обычно обходится марок в пятьдесят.
— За сезон? — уточнил Мартин.
— В неделю, — ответил полицейский. — За меньшую сумму не возьмемся. Ведь ни вы, ни я не можем сказать, что будет в гетто через неделю, верно?
Но они в конце концов сошлись на цене пониже; и хоть и ворча, что это слишком дешево, полицейские все же ходили к Шульцам всю осень и даже помогали полоть овощи и рыхлить землю, а потом выкапывать первую картошку. Один из них назвался Гореком и рассказал, что завербовался в гертлеровскую зондеркоманду в основном ради жалованья — им платили восемьсот марок в месяц и выдавали две порции супа в день; благодаря этому жалованью он пережил di shpere и сохранил всех своих детей. У него их трое, гордо сообщил он; все девочки.
Всю долгую теплую осень караваны голодающих горожан тянулись в Марысин каждое нерабочее воскресенье. Большинство из них были простыми служащими контор и департаментов гетто; над ними, как над Шульцами, смилостивилось начальство, и они стали ответственными «землевладельцами». Некоторые толкали перед собой тачки; другие тащили возки или тележки с лопатами, ведрами, вилами и граблями — явно самодельными, как у Йоселя и Мартина. Это была борьба со временем. Приближалась зима, der libe vinter, как поется в песне, и несобранный до морозов урожай остался бы на поле до следующего года. Если следующий год вообще настанет.
Участок Гликсманов был недалеко от участка Шульцев. Алекс приносил тыквы, которые Гликсманы посадили у ограды, когда собрали картошку.
Работая с Алексом в архиве, Вера никогда особенно не задумывалась о его внешности. Он всегда приближался как бы крадучись, как бы по краю и боком; почти всегда приходил и уходил незаметно. Теперь она увидела, какой он худой и изможденный. На шее намотан длинный шарф, над которым уши торчат, как две красные кастрюльные ручки. Только глаза, которыми он изучал Веру, остались теми же. Спокойными, цепкими и любопытными.
Они поднимались по Марысинской в сумеречном свете октября, и, будто это был обычный день в архиве, Алекс сообщал все сплетни, которые ему удалось подслушать. Союзники взяли Неаполь и надежно закрепились на итальянской территории. Советские войска приближались к Киеву и должны были вскоре отвоевать украинскую столицу. А если Киев падет и Украина падет, то появление Красной Армии на берегу Вайхселя — лишь вопрос времени.
— Может быть, наши освободители будут здесь еще до Хануки!
Он улыбнулся, но улыбка не поднялась к глазам. Была какая-то суровость, настороженность в том, как он рассматривал Веру, словно пытался угадать, какое впечатление произвели на нее его слова.
Отец несколько раз предостерегал Веру: не доверяй никому в гетто. Не полагайся даже на тех, кого знаешь. «Голод любого из нас сделает доносчиком!»
Но в этот миг, идя через аллею фруктовых деревьев за предприятием Прашкера, в удивительных сизых октябрьских сумерках Вера все же рассказала Алексу о том, что ей приснилось во время болезни: во сне она видела дом на Бжезинской, в котором жил молодой инженер Шмид. Там стояла старая тачка со снятым колесом, ручки ее упирались в стену дома; и почти как повсюду прежде в гетто, в этом квартале было много детей. Они стояли во дворе подняв локти, будто шли через метровой вышины траву, или сидели в темном подъезде на лестничных площадках — сотни детей, зажатых между стеной и перилами, одетых в штанишки на лямках и рваные блузы, с бритыми головами и худенькими, ободранными до крови коленками, прижатыми к подбородку.
Она поняла, что это — то самое место.
Она поняла это с той же абсолютной, безоговорочной уверенностью, с какой знала, в какую книгу вклеила страницы газет, которые Алекс просил ее заархивировать, и на какой-то головокружительный миг все гетто превратилось в единый архив со сводчатыми страницами лестничных клеток, со стенами подъездов, заклеенными текстами и тайными сообщениями; а наверху, где жил Шмид, светилось окно чердачной каморки с выпадающими из стены кирпичами — Вера видела, как он сидит там, склонившись над собственноручно собранным радиоприемником.
Но дети на лестнице преграждали ей путь. Через их толпу невозможно было пробиться. И даже если бы Вере это удалось, на большее ей бы не хватило сил. Может быть, поэтому она, несмотря на предостережения отца, и решила рассказать все Алексу. В одиночку она все равно не смогла бы одолеть весь путь.
— Но ключ у тебя остался? — спросил он.
Его глаза были огромными и как будто приклеились к ней.
— Да, ключ у меня, — ответила она и сжала руку, совсем как во сне — стиснув пальцы, словно обещая себе, что снаружи никто ничего не увидит.
Так они пребывали в гетто: живые и мертвые.
И живые не обязательно были среди тех, кто каждый день со стуком проходил по ступенькам высоких пешеходных мостов. А мертвые не обязательно были среди тех, кто раньше со стуком проходил по тем же стертым ступеням и кого теперь отбраковали и увезли, и никто не знал куда.
Пинкас Шварц по прозвищу Pinkas der felsher — Фальшивомонетчик — служил в отделе по учету населения, где рисовал макеты трудовых книжек и паспортов для евреев, которых немцы еще держали на работе. Тот же Пинкас-Фальшивомонетчик когда-то, в пору юности гетто, получил задание оформить не имеющие никакой ценности монеты и банкноты — будущую местную валюту. И такие же ничего не стоящие марки. На марках председатель приветливо улыбался на фоне стилизованного деревянного моста, заключенного в гигантское зубчатое колесо. Прекраснейший символ труда, могущества и благополучия гетто.
Unser einziger Weg и так далее.
Помимо эскизов денег и марок Пинкас рисовал еще декорации для «Гетто-ревю» Моше Пулавера. Невнимательному зрителю эти декорации могли бы показаться невинными: традиционные сцены с березками и пастбищами или виды гетто вроде тупиков, упершихся в покосившиеся лачуги, и сутулых уличных фонарей. Однако перед внимательным зрителем на изображениях начинали проступать странные тревожащие детали. Из-за деревенской уборной торчала голова дьявола. Тележка с ангелами, трубящими в шофары, влеклась по булыжникам, между которыми клубился дым. Являлся тут и председатель, в самых разных обличьях. Одетый раввином, он стоял перед баней и засовывал вырывающихся детей в огромную бадью с водой или переходил вброд речку, держа в руках рыболовную сеть, полную переодетых рыбами полуобнаженных людей. С мая 1940-го по август 1942-го «Гетто-ревю» дало в общей сложности сто одиннадцать представлений, и на всех вечерах важные шишки выслушивали шутки или оскорбительные намеки актеров, да так внимательно слушали каждую реплику, что не замечали мятежных изображений за актерскими спинами.
Когда пришло задание оформить экспонаты к Промышленной выставке, Пинкас-Фальшивомонетчик увидел в нем шанс всей своей жизни.
Администрация постановила, что большая Промышленная выставка будет проводиться в здании старой детской больницы на Лагевницкой, 37, но перед тем, как устраивать там демонстрационные залы, здание следует привести в порядок. Пинкасу разрешили позвать младших братьев-столяров; втроем они вскрыли пол на нижнем этаже больницы и принялись вывозить во двор камни и землю.
Подобная работа, по идее, должна возбуждать подозрения; высокие кучи песка и булыжников в одном месте сразу наводят на мысль: здесь происходит что-то подозрительное. Однако дежурившие у здания немецкие жандармы исходили из того, что все в порядке. Происходящее за больничной оградой одобрили на самом высшем уровне. И когда первая делегация, состоявшая из офицеров Рейхсвера и СС, проверяла отмытые до блеска витрины, полные муфт, теплых наушников, шнурованных ботинок и камуфляжной формы, инспекторам и в голову не пришло, что два десятка евреев затаились в трех подземных каморках, которые Пинкас-Фальшивомонетчик с братьями вырыли у них под ногами.
Так создавался бункер — место, где мертвецы гетто могли находиться, не смешиваясь с живущими. А еще — место, где люди вроде настройщика, который безостановочно перемещался из царства мертвых в царство живых и обратно, могли отдохнуть между путешествиями.
К тому же настройщик привык к ограниченным пространствам.
С тех пор как он впервые ступил на землю гетто, он почти не вырос и все еще мог при необходимости войти в рояль. Однажды утром он появился в Доме культуры. Пинкас-Фальшивомонетчик стоял на стремянке и рисовал кучевые облака на бесконечно синем кулисном небе, когда настройщик вышел на сцену со своими изорванными мешками с рабочими инструментами и своим к тому времени не менее потертым вопросом; Пинкас даже не подумал вынуть карандаши изо рта, чтобы ответить, а просто указал на большой концертный рояль дирижера Байгльмана; и словно зверь, который наконец нашел убежище, настройщик открыл крышку и забрался внутрь.
Потом он пытался быть полезным где мог. Он выносил инструмент госпожи Ротштат во время ее сольных выступлений и помогал близнецам Шум со сценическими костюмами. Он надрезал билеты, провожал важных сановников к специально оставленным для них возле сцены местам, вытряхивал пепельницы и беседовал в фойе с задержавшимися гостями.
Но потом случилась di groise shpere, и когда музыканты и актеры в начале октября встретились снова, от оркестра осталось чуть более половины, детского хора больше не существовало, а из сценических рабочих уцелели только господин Давидович и его помощник, маленький неповоротливый Герцль (вечный объект нападок). Было объявлено, что отныне в Доме культуры будут происходить только раздачи наград и подобные серьезные мероприятия, а не скандальные ревю. Байгльман готовился распустить оркестр. Да и музыканты слишком устали, измучились от голода и болезней и не могли даже думать о том, чтобы продолжить выступать.
Но настройщик отказался сдаваться. Если рабочие больше не могут ходить в театр, сказал он, почему бы театру не прийти к ним?
Хотя детских домов в гетто больше не было, Роза Смоленская сохранила свое место в отделе социальной службы и здравоохранения. Каждый день она сидела в укромном уголке секретариата госпожи Волк, на Дворской, и фиксировала запросы на молокозаменитель для беременных или на дополнительные пайки для туберкулезных больных. И продолжала учить языку, счету и еврейской истории детей высокопоставленных чиновников; занятия проходили на нескольких специально выбранных фабриках. Она собирала своих учеников там, где удавалось найти место, — в пыльных складских помещениях или в каком-нибудь чулане, которые директор отдавал в ее распоряжение; занятие могло прерваться в любой момент — когда загудит фабричная сирена или поступит дополнительный заказ и надо будет мобилизовать всю доступную рабочую силу.
Однако бывали и более приятные поводы для перерыва. Однажды во время обеда в фабричные ворота въехала театральная телега и торжественно остановилась перед будкой часового, где обычно обретались надсмотрщики с бригадирами.
Само собой, за время «гастроли» удавалось представить лишь несколько номеров из репертуара «Гетто-ревю», однако артисты перемежали plotki музыкальными номерами.
Госпожа Гарель спела песню про Береле и Брайнделе, господин Гельброт аккомпанировал ей на скрипке. На свежем воздухе скрипка звучала ломко и пронзительно, словно кто-то водил пальцем по стеклу. Лучше стало, когда вся труппа запела «Цип, ципельсе», к которой господин Байгльман написал новые куплеты; в них говорилось о госпоже Раздатчице — pani Wydzielaczce. Личность известная! Это же та толстая тетка с подозрительным взглядом, которая стоит за прилавком на втором этаже и наливает им суп: осторожным движением с самой поверхности — тем, кому не доверяет, и зачерпывая поглубже чудесным движением половника — тем, кто по какой-то причине заслужил ее уважение. Публика, глубоко тронутая тем, что стала частью спектакля заезжей театральной труппы, подхватила песенку; двести женщин в платках разом:
«Pani vidzelatske: Ich main nisht kain GELECHTER
— A bisele tifer, A bisele GEDECKTER».[23] —
ударили и застучали ложками по мискам так, что комиссионер Стех зажал уши и попросил главного мастера дать гудок, чтобы прекратить шум.
Роза Смоленская сразу узнала настройщика. Когда она видела его в последний раз, он сидел на стремянке и управлялся со звонком возле кухни Зеленого дома. Теперь он в той же позе сидел на бортике Байгльмановой театральной телеги, балансируя, как муха на краю стеклянной банки.
Когда представление окончилось и господин Гельброт собрал в скрипичный футляр несколько монет и корок хлеба, настройщик спрыгнул с бортика и решительно направился к Розе. Он собирался кое о чем рассказать. «Кое-что» касалось рояля из Зеленого дома. Который, он мог бы добавить, еще жив и в хорошем состоянии. Проблема в том, что теперь до инструмента было не добраться — дом переделали в Erholungsheim. И не для каких-нибудь детей презеса, а для людей самого господина Гертлера, которые пели и орали во всю глотку ночи напролет, не умея играть на фортепиано. Как он подойдет к роялю, если в доме полно зондеровцев? А?
Едва он выговорил слово «зондер», как вся толпа зрителей вскочила, словно ее подбросило ударной волной, и самые младшие из рабочих завопили:
— Loif, loif! — der Zonderman kimt!!!
Двое бригадиров, сидевших в будке, обнаружили опасность и выскочили в одних развевающихся рубахах. «Кшш! Кшш!» — кричали они, словно женщины были курами и именно так их можно было загнать назад, на рабочие места.
Явившимся из гетто отрядом зондеровцев командовал длинный тощий юноша, одетый в немного запачканный костюм в тонкую полоску, который был ему велик размера на два. Лицо под фуражкой чистое и бледное, каждая косточка, каждый мускул видны — от линии волос до длинного острого подбородка.
— Dokumente! — рявкнул он Гельброту, который вцепился в скрипичный футляр так, словно футляр был спасательным жилетом или младенцем, которого надо было отстоять любой ценой.
Кое-кто в публике удивился тому, что еврейский politzajt настойчиво обращается к членам труппы по-немецки. Но не Роза Смоленская. С того раннего субботнего утра, когда братья Кольманы из Кельнской колонии явились к дверям Зеленого дома, неся висевшего между ними господина Замстага, она всегда говорила с самым старшим и, наверное, самым трудным в Зеленом доме мальчиком только по-немецки. Она знала, что Замстаг потом выучился притворяться и по-польски, и на идише. Притворяться было верное слово. Точно так же он сейчас притворялся, что говорит с господином Гельбротом по-немецки. Его слова звучали в точности как напыщенные начальственные команды по-немецки, в которые он вставлял слова польские или из идиша — на таком языке говорили dygnitarzy, когда корчили из себя важных персон. Но Розу ему обмануть не удалось.
— Beruf? Oder hast du keine Arbeit?
— Ich bin Schauspieler.
— Was machst du dann hier — du shoifer — wenn du Schauspieler bist?
— Ich habe hier meine gute Arbeit!
— Hörs mal oyf zum shráien, wir sind nischt afn di stséne![24]
Настройщик, округлив глаза, повис у Розы на локте.
— Замстаг, — прошептал он почти беззвучно. С высоты своего новообретенного положения Замстаг взирал на настройщика с улыбкой, похожей на мешок блестящих зубов.
— Samstag ist leider im Getto kein Ruhetag, — произнес он, вернул господину Гельброту документы и покинул двор фабрики, сопровождаемый своими людьми.
Зондеровцы, очевидно, решили не разгонять людей, хотя вполне могли и даже были обязаны это сделать. И не задержали бродячую труппу, а позволили телеге Байгльмана уехать. Так продолжалось потом долгие месяцы, и многим рабочим еще предстояло порадоваться badchonim, приезжавшим и прогонявшим муки голода двумя-тремя неблагозвучными скрипичными аккордами и знакомыми куплетами, которые можно было подпевать.
Настройщик сел, ссутулившись, на гору театрального реквизита и вдруг показался Розе очень маленьким:
«Подумать только!
Замстага — der shoite! — завербовали в зондер!»
И когда он потом напряг губы, намереваясь сочинить песенку об одном приютском мальчике, угодившем в politsajt’ы, в армию самого Гертлера, его тело и лицо дрогнули, у него не вышло ни звука. Настройщик сделает еще множество попыток, в разных тональностях и регистрах; но даже в цементно-серой тональности самого гетто — полой и пустой при любом резонансе — не нашлось подходящей мелодии.
Роза Смоленская изо всех сил пыталась узнать, что случилось с детьми из Зеленого дома. В секретариате на Дворской было несколько серых папок, к которым теоретически имела доступ только госпожа Волк, но в которые Роза иногда тайком заглядывала. Однажды госпожа Волк застала ее за этим занятием.
— Если я еще раз увижу, что вы суете нос в протоколы комитета по усыновлению, я лично прослежу за тем, чтобы вас депортировали, — сказала она.
Роза оправила юбку и вытянулась, руки по швам, взгляд в пол, как вытягивалась всякий раз во время выговоров начальства. «Нет, господин Румковский, я не подслушивала», — говорила она, когда председатель в Еленувеке запирался в кабинете с «непослушными» девочками; сейчас она тоже сказала:
— Нет, госпожа Волк, это недоразумение, госпожа Волк, я не брала никаких папок.
Чтобы потом, день за днем, возвращаться в контору госпожи Волк и медленно, папка за папкой, запоминать имена.
Здесь были в первую очередь дети презеса. Так называли тех, кого председателю во время великой кампании «Спасти детей гетто» удалось пристроить в ученики — либо в новоорганизованное ремесленное училище на Францисканской, либо сразу в Главное ателье. Из них получились юные образцы для подражания, и именно дети презеса были популярны среди тех, кто после di shpere писал в секретариат Волкувны, желая взять на усыновление ребенка.
И было ясно: многие из тех, кто подавал подобные заявления, потеряли собственных детей во время сентябрьских событий.
Новые родители Казимира, бывший вагоновожатый Юрчак Тополинский и его жена, потеряли обоих своих мальчиков, шести и четырех лет. Приемные родители Натаниэля потеряли дочь, родившуюся в день, когда немцы вошли в Польшу, 1 сентября 1939 года. «Я всегда думала — мою девочку убережет то, что она ровесница войны, но в первый же день, когда начал действовать комендантский час, немцы забрали ее у меня, — говорила мать. — Как же так, госпожа Смоленская? Как может трехлетняя девочка прожить одна, без мамы?»
Были истории и о выживших. В гетто много говорили о так называемых «детях из колодца». Рассказывали разное. В одной истории двухлетнюю девочку посадили в мешок из простыней и спустили в колодец при помощи цепи, на которой в колодец опускают ведра. Когда пришли немцы, родители заявили, что девочка скончалась от тифа и что они, боясь заражения, сожгли всю ее одежду, а остатки закопали во дворе. Неделю пролежала девочка в мешке в холодном колодце. Каждый день родители опускали ей еду и воду, а когда комендантский час отменили, малышку подняли на поверхность. Замерзшую и истощенную, но живую.
И она выжила. Удивительно, но в разгар szper'ы никому дела не было, вписаны ли эти «дети из колодца» в какие-нибудь депортационные списки. Бюрократическая машина гетто просто заново вовлекла их в оборот, и девочка из колодца получила новый набор хлебных карточек и пайков.
Дебора Журавская, которую Роза любила, наверное, больше всех детей, тоже получила бы место ученицы на Францисканской, если бы после посещения председателем Зеленого дома и случая с Мирьям не отказалась от всего, к чему имел касательство презес. О ее теперешней жизни Роза знала только то, что смогла прочитать в конторе госпожи Волк, в папке со списками усыновленных детей.
Herrn PLOT. Maciej. FRANZ STR. 133
Im Beantwortung Ihres Gesuches vom 24.9.1942 wird Ihnen hiermit das Kind ŻURAWSKA, Debora im Alter von 15 zur Aufnahme in Ihre Familie zugeteilt.
Litzmannstadt Getto, 25.09.42.[25]
Номер 133 по Францштрассе/Францисканской оказался длинной развалюхой; в глубокой канаве плавали фекалии и мусор. Ни одна дверь не выходила на улицу, а единственное окно давным-давно забили досками и зацементировали. Когда Роза попыталась перебраться через вонючую канаву и попасть на задний двор, ей встретилась кучка людей, которые громко, размахивая руками, принялись уверять, что никакой Деборы Журавской здесь нет и никакой Мачей Плёт здесь не проживает, что бы там ни значилось в бумагах.
Когда Роза Смоленская пришла в отдел по учету населения, усталый канцелярист сообщил ей, что человек по имени Мачей Плёт в гетто, конечно, существовал, но что его незадолго до подачи ходатайства сняли с учета. Мачей Плёт был рабочим пилорамы на Друкарской. В январе 1942 года он попал в список комиссии по переселению в качестве «нежелательной личности», и в феврале его депортировали. Кто-то обвинил его в краже опилок и щепок со склада пилорамы. Может, обвинение было справедливым, а может, его выдумали, чтобы спасти чью-нибудь шкуру. Ведь та зима в гетто была такой холодной, что крали все кто мог, сказал канцелярист; а те, кто по какой-то причине не мог украсть, замерзали насмерть, не дождавшись депортационного поезда.
Но если Мачей Плёт был депортирован или умер, кто в таком случае заполнил документы на удочерение вместо него? Где и у кого находится Дебора?
Роза еще не знала, что у еврея есть два способа покинуть гетто. Можно было воспользоваться путем «внутренним» или «внешним». В обоих случаях оставшимся родственникам приходилось отдавать трудовую книжку и продовольственные карточки, которые потом соответствующие органы власти признавали недействительными — на них ставили печать «TOT» или «AUSGESIEDELT», в зависимости от избранного пути.
Но проштамповка трудовых книжек не означала, что их бывшие владельцы исчезали из круговорота жизни. Разные ушлые люди скупали оставшиеся продовольственные карточки или давали взятку служащим Центрального бюро по трудоустройству, чтобы те не ставили печать в удостоверениях личности депортированных. Когда объявлялось о выдаче пайка, эти пройдохи приходили с трудовыми книжками мертвецов и забирали по талонам все, что давали. Хлеб, ржаные хлопья, сахар. Речь шла о десятках тысяч людей, покинувших гетто в течение всего лишь нескольких месяцев, так что образовывалось изрядное количество продуктов, которые потом попадали на черный рынок, где их могли купить те, кто имел gelt genug, — ловкачи, мастера обделывать свои делишки.
Одним из тех, кто таким образом заставлял маршировать армию мертвецов, был известный в гетто вор и жулик по имени Могн — Брюхо. Этот самый Могн был королем аферистов. С трудовыми книжками и продовольственными карточками мертвецов являлся он к начальникам предприятий и уговаривал их снова принять на работу их же бывших работников. Начальникам, естественно, приходилось платить жалованье людям, депортированным из гетто, но Брюхо брался быстро покрыть эти расходы. Главное, чтобы мертвецам продолжали выписывать пособие и новые продовольственные карточки — в идеале до бесконечности.
Империя, построенная на мертвых душах, империя теней; но Брюхо был богачом.
Принимая гостей, он сидел на стуле двухметровой высоты, откинувшись на мягкие шелковые подушки, а чудовищное брюхо вяло, но внушительно лежало между двумя жирными предплечьями. Добрый и услужливый еврей, который соблюдает субботний день, следует всем религиозным запретам и даже, как полагали, может позволить себе кошерное. К тому же он занимался благотворительностью. Чтобы продемонстрировать набожность и рвение к благим делам, он решил взять на воспитание кое-кого из несчастных сирот, которым после szper’ы пришлось покинуть свои ochronki и которых теперь выставили на продажу в секретариате Волкувны. Толпу его самых полезных мертвецов — среди которых оказался и бывший рабочий пилорамы Мачей Плёт — вписали в формуляр заявления, да так грамотно, что даже госпожа Волк и ее коллеги из комитета по усыновлению ничего не заметили.
Так и получилось, что Дебора Журавская, находясь среди живых, угодила в царство мертвых.
Разумеется, едва она попала в дом Брюха, как распрощалась с трудовой книжкой и продовольственными карточками. За скромную долю из своего собственного пайка она отскребала пол в длинном доме на Францисканской или прислуживала какой-нибудь из множества «жен», которыми Брюхо успел обзавестись за несколько лет. Она все еще неплохо выглядела, так что время от времени ей приходилось оказывать услуги в одном из «домов отдыха», которые господин Гертлер забрал у председателя и которые Брюхо населил мертвыми душами, чтобы иметь что предложить усталым полицейским, приходившим туда отдохнуть и развлечься. В одном из домов был рояль, и так как Дебора, по слухам, когда-то играла, ей приходилось еще и ублажать гостей Брюха музыкой.
Роза Смоленская еще раз просмотрела списки учета населения и выяснила, что Брюхо временно устроил Дебору на работу в шляпную мастерскую на Бжезинской улице. Там шили теплые наушники для немцев. День за днем Роза стояла у ворот, надеясь мельком увидеть хотя бы тень своей бывшей подопечной. Наконец кто-то из служащих проникся симпатией к терпеливо ждущей женщине и объяснил, что, если она ищет Дебору, надо зайти с другой стороны. Роза обошла фабрику; с задней стороны была небольшая грузовая платформа; именно здесь на следующий вечер, когда закончилась смена, она увидела Дебору выходящей в компании других девочек. Внизу платформы ждали, наподобие эскорта, те же двое мужчин, на которых она наткнулась возле длинного дома на Францисканской.
Дебора теперь другая, но все-таки похожая на себя.
Истощенная, со вздутым, как у всех голодающих детей, животом, лицо зверино-худое. К тому же двигается она странно, по-крабьему, втянув голову в плечи. Роза помнит: она двигалась так, когда они вместе несли воду из колодца, но тогда девочка просто хотела уравновесить тяжесть ведра с водой, которое они несли между собой; ледяные осенние или зимние утра с черной землей в чаше двух сведенных вместе рук, и светлеющее небо между ними. Дебора рассказывала, как будет жить после войны: поступит в консерваторию в Варшаве, может быть, поедет в Лондон или Париж; и с каждым новым признанием она перехватывала ручку ведра. Сейчас у Деборы в руках ничего нет, но она двигается так же. На ногах у нее trepki, подметки которых настолько износились, что ей приходится ходить на ребре стопы — или она хромает.
Теперь Роза понимает. Должно быть, Дебору били.
Она бежит за ней.
— Я нашла тебе работу, — говорит она, или, вернее, кричит, так как Дебора изо всех сил старается утащить свое тяжелое искривленное тело за другими работницами, которые успели уйти вперед. —
В упаковочном зале на фарфоровой фабрике Туска.
Ты будешь упаковывать предохранители.
Там на фабрике полно работы! Сколько хочешь!
Но Дебора не оборачивается.
А вот оба часовых Брюха уже рядом с Розой. Ушанки надвинуты глубоко на лоб; они улыбаются, хотя их лица неподвижны. С улыбкой они хватают Розу за пояс и швыряют на землю.
Девочки уже успели уйти далеко по направлению к Францисканской; поодаль стоит Брюхо и ждет. Он еще огромнее, чем о нем говорят. У него столь обширный живот, что Брюхо может идти, только если его кто-нибудь поддерживает. Две молодые женщины и мужчина выглядят его омоложенными копиями — у сына (если это сын) на голове даже такая же фригийская шапочка, как у отца. Вся компания тащится, волочится вперед по засохшей глине. Живот, подаривший Брюху его прозвище, вялым мешком свисает между ляжками. Может показаться, что Брюхо похваляется едой, которой набит его живот, но живот Брюха пуст — наверное, этим и объясняется его злость. Он заговорил еще до того, как они подошли. Он знает, кто она такая, объявляет Брюхо. Она работает в секретариате Волкувны, верно?
— Паразиты, — говорит он, — вот вы кто: получаете жалованье, отнимая его у порядочных людей, потому что ваш драгоценный презес заботится только о самых маленьких, верно? О мелюзге — раздает им апельсины и шоколад; а мы, взрослые работящие люди, которые прилежно трудятся и заботятся о своих семьях, — что мы получаем? Ах да, в благодарность он натравливает на нас таких, как госпожа Волк и вы, Смоленская, — да у вас даже фамилия не еврейская!
Пока Брюхо исходит презрением, Роза внутренним слухом слышит трезвон — как в тот раз, когда председатель заперся с Мирьям, а настройщик взобрался на стремянку в коридоре и заставил звонок звенеть. И так же как тогда, тревогой начинает сочиться все, что до этого было окружавшим Розу пространством и светом. Все исчезает, растворяется в этом пугающем звуке, который не дает ни думать, ни дышать, ни просто что-то делать или говорить.
Роза видит: пальцы Деборы, когда-то тонкие пальцы пианистки, распухли, воспалены и болезненно красны, словно их окунули в щёлок; засунутые, или, точнее, завернутые, в вязаные перчатки, больше похожие на тряпки. Роза машинально хватает Дебору за руку, та вскрикивает от боли, пытается вырваться, и кто-то (опять Брюхо?) величаво произносит сквозь шум:
— Да кто вы такая, госпожа Смоленская?
И Роза отвечает:
— Я мать этой девочки.
Дебора тут же говорит:
— У меня нет матери, и никогда не было.
И Брюхо:
— Выпроводите отсюда эту женщину.
Штаб зондеркоманды размещался с другой стороны площади Балут, на заднем дворе того дома на углу улиц Лимановского и Згерской, в котором были кабинеты гестапо и первого участка полиции. Пришедший в штаб сначала докладывал о себе немецкому часовому у шлагбаума, и если у того не было претензий к документам, посетителю разрешали шагнуть в калитку слева от здания гестапо.
За зарешеченными окошками было темно, но неподалеку от здания, во дворе, стояла группка мужчин, гревшихся возле печки — большой, давно почерневшей жестяной бочки, из которой густыми тучами поднимался удушливый черный дым. Воздух вокруг был словно наполнен легким дымным туманом, делавшим тела и лица бледными и неясными.
Замстаг не поздоровался, когда она подошла; он с усмешкой отвернулся, словно она застала его за чем-то постыдным. На рукаве у него была повязка зондеровца, со звездой Давида. Форменную фуражку он снял и положил на окно, но Роза заметила, что внутренняя лента оставила отчетливый отпечаток на лбу, узкую полоску, которая в отблесках огня светилась словно воспаленная рана. Только улыбка осталась прежней: ряд ровных острых зубов, которые обнажались, влажные от слюны, когда он улыбался.
— Ты теперь его любовница? — только и спросил он, а потом повторил по-польски, чтобы услышали остальные: — Czy jesteś jego kochanką?
При слове «любовница» мужчины подтянулись поближе и стали, широко улыбаясь, бесстыже рассматривать Розу. От дыма, поднимавшегося из раскаленной бочки, на глазах выступили слезы, и Роза вдруг беспомощно затряслась всем телом.
Замстаг шагнул вперед и обхватил ее.
— Ну, ну, — приговаривал он. — Не плачь.
Руки, державшие ее, были жесткими и скользкими. Она ощущала запах кислого пота, и пропитавшего одежду дыма, и еще чего-то, сладкого и липучего, и внезапно она отчетливо понимает, что больше не выдержит. Как дряхлая болтливая старуха, она принимается рассказывать, что ходила на Францисканскую; как Дебора вышла, только чтобы оттолкнуть ее; и что с такими руками «она никогда не поступит в консерваторию» (Роза выразилась именно так); и об отвратительном Могне, который не может передвигаться без подпорки и чье некогда тугое брюхо висит теперь между ног дряблым кожаным мешком. Она не знает, слушает Замстаг или нет. Наверное, слушает. При упоминании Брюха улыбки полицейских потухают. Брюхо — большой человек, многие зондеровцы брали у него взятки. Она видит, как полицейские отворачиваются, внезапно потеряв интерес.
Но Замстаг продолжает утешать — все более механически, настойчиво:
— Nie płacz, kochana; nie płacz…
Роли поменялись. Розе не верится, что это то же тело, которое она когда-то поднимала из большой бадьи Хайи Мейер на кухне Зеленого дома, — слабый тощий подросток, пытавшийся прикрыться, когда грубое полотенце касалось его пениса. Она думает о детях из колодца. Как долго они могут оставаться там, внизу, в смертельно холодной воде, прежде чем что-то необратимо изменится в них, прежде чем они станут кем-то другим?
Через два дня после этого Гертлерова зондеркоманда наведалась в перенаселенную резиденцию Брюха на Францисканской. Зондеровцы вознамерились разобраться, что там все-таки происходит. Некоторые считали, что Замстаг лично руководил операцией. Другие полагали, что Замстаг, наоборот, устранился, предоставив своим людям действовать на их усмотрение.
Однако все свидетели сходились на том, что полицейские вошли в дом без предупреждения. Ударами дубинок они выгнали женщин и детей, а потом обыскали всех мужчин, которых удалось схватить. Было изъято множество ножей, а также толстых свертков с рейхсмарками и американскими долларами. По неписаному правилу конфискованные банкноты полицейские рассовали по собственным карманам. Лишь после этого Брюхо очнулся от неожиданно поразившего его паралича; втянул голову в плечи и пошел в атаку на полицейских.
Говорили — некоторые говорили, — что могучий живот Брюха был обычным отеком. Что Брюхо страдал от голода, как все остальные. Но он все же обладал невиданной в гетто физической силой. Чтобы свалить чудовищное тело на пол, понадобилось несколько человек, и несколько раз Брюхо почти вырвался. По рассказам иных очевидцев, Замстаг, бывший в центре схватки, протолкался через орудующих дубинками полицейских, задрал голову Брюха так, что выгнулась мощная шея, и стал бить дубинкой по голове, пока у того из сломанного носа не полилась кровь; наконец сопротивляющееся тело обмякло.
Брюхо сделал попытку бежать.
Но с глазами, залитыми кровью, и с туловищем, которое он не мог нести в одиночку, он ушел не далеко.
Во дворе его снова повалили.
Здесь, как и в других дворах гетто, стоял колодец. К барабану была приделана железная цепь с крюком для ведра. Брюхо лежал у колодца навзничь; его лицо превратилось в страшную маску из крови и грязи. Шесть человек сидели у него на руках и ногах, чтобы не дать ему подняться. Если верить свидетелям, Замстаг приблизился к поверженному. Из глубин своей блестевшей от слюны улыбки он якобы спросил, знает ли Брюхо, какое наказание грозит людям, применяющим насилие по отношению к доверенным их попечению детям.
Сомнительно, чтобы Брюхо вообще понял, о чем говорит Замстаг. Ударом Замстаговой дубинки у него, похоже, была сломана челюсть — рот Брюха бессильно ввалился, и пена из слюны и крови беспрепятственно стекала через лопнувшую нижнюю губу.
Двое из людей Замстага заломили Брюху руки за спину, чтобы вынудить его подняться. Брюхо, вероятно, решил, что они хотят увести его, и уперся. Замстаг воспользовался этим и, пока великана держали, обеими руками схватил голову Брюха и прижал ее к барабану так, что широкий, торчащий вверх крюк вонзился Брюху прямо в левый глаз.
Из Брюха вырвался почти животный рев.
Люди Замстага продолжали держать его за руки. В хлынувшей крови болтался на нерве выколотый глаз — как яйцо с буроватой жирной пленкой. Замстаг снова обхватил голову Брюха, унял его судороги спокойными и осторожными, почти любовными движениями — и снова прижал голову пленника к барабану. Теперь дело пошло медленнее. Брюхо сопротивлялся всем телом — руками, ногами, плечами, спиной. Но Замстаг был терпелив. Невероятно медленно, короткими сильными толчками — казалось, пленник вот-вот вырвется — крюк вошел и в правый глаз Брюха.
И вот он, некогда всемогущий, лежал, как животное на бойне, и кровь лилась по лишенному глаз лицу.
Пока все это происходило, собрались любопытные. Сначала домочадцы Брюха — около двадцати женщин и детей; потом несколько прохожих, прибежавших на шум. Дебора поняла: если бежать, то теперь, пока полицейские не ушли и Брюхо не начал мстить. Она вернулась в дом, собрала свое небогатое имущество в потертый мешок и, перейдя вброд полную жидкой грязи канаву, вышла на улицу. Несколько часов она кружила возле площади Балут, спрашивая встречных, не знают ли они, где живет Роза Смоленская.
Часы на углу улиц Завиши Чарнего и Лагевницкой показывали почти пять. В надвигающейся зимней темноте заснеженные тротуары были полны людей, возвращавшихся с фабрик и из мастерских. Один из прохожих сказал, что знает старую учительницу по фамилии Смоленская; она живет в том же доме, что и его сестры, на Бжезинской улице. Она легко узнает дом. Там эркер на фасаде.
В подъезде дома с облупленным эркером Роза и нашла Дебору Журавскую, когда через много часов вернулась домой. Девочка съежилась на пороге подъезда, трясясь от страха и холода. Роза уложила ее спать в свою постель, а сама уснула, завернувшись в несколько толстых одеял, на грязном полу перед печкой. В серых рассветных сумерках Дебора поднялась, собрала свою котомку и, не говоря ни слова, ушла на работу. Однако вечером она вернулась к Розе и принесла все карточки на продукты; в знак того, что намерена остаться, она позволила Розе запереть их в кухонный ящик, где та хранила собственные карточки и талоны.
«Это не гетто, это город рабочих, господин рейхсфюрер».
В течение всего 1943-го и первых месяцев 1944 года Ганс Бибов, окидывая взглядом свое царство, видел: для гетто город рабочих функционирует практически безупречно. Девяносто процентов населения трудилось на фабриках и в мастерских, которые несчастный Румковский велел устроить по приказу Бибова. Производство было эффективным, доходы высокими. За год до этого (в 1942-м) члены немецкой администрации гетто отписали себе почти десять миллионов рейхсмарок дохода — головокружительная сумма.
Человек, заведующий Musterlager’ом, возбуждал зависть. Еврейская территория пока что управлялась гражданской администрацией, однако СС, которое под руководством Гиммлера все больше становилось похожим на государство в государстве, делало все более частые и дерзкие выпады, чтобы заполучить столь лакомый кусок. Если гетто Лицманштадта — трудовой лагерь, то он будет работать значительно эффективнее под управлением военных, аргументировали эсэсовские чины. Со стороны Главного хозяйственно-административного управления СС имелось и конкретное предложение: перевести все гетто, машинный парк и прочее, в Люблин. Тамошнее гетто (судя по количеству евреев) было почти так же велико, но производительность его составляла лишь одну десятую от производительности гетто Лицманштадта. Если слить еврейскую промышленность Люблина и Лицманштадта, такая рационализация производства даст миллионы. В СС все рассчитали.
Бибов делал что мог, чтобы не подпускать СС и рейхсфюрера Гиммлера близко. Он съездил в Позен, где заручился уверениями, что гражданскую администрацию будут поддерживать и дальше. Он съездил в Берлин и встретился со Шпеером и крупным чином из оборонной промышленности, которая, несмотря на массированное отступление на востоке, продолжала снабжать предприятия гетто заказами на униформу и амуницию. Вермахт сейчас дрался изо всех сил и был не способен ни к каким переездам или изменениям — они угрожали бы срывом поставок и поражениями. Но Бибов знал, что все висит на волоске; если неудачи на Восточном фронте продолжатся, фюрер может послушаться Гиммлера и приказать перевести или переустроить гетто.
Война, которая многим осчастливила Бибова, стала в конце концов обоюдоострым мечом. Иногда Бибова мучило ужасное подозрение, что его гетто, во всем остальном такое надежное и стабильное, покоится на зыбкой почве, что все построенное им — не более чем видимость и достаточно одного-единственного слова, одного карандашного росчерка на депеше из Берлина, чтобы все рухнуло… Во время недавнего разговора новый бургомистр Лицманштадта Отто Брадфиш заявил: гетто никакой не Musterlager, а напротив — «позор, господин Бибов, позор!» Обычно хладнокровно-сдержанный, Брадфиш грохнул кулаком по полицейским рапортам, сложенным стопкой на его столе. Бибов отлично знал содержание этих рапортов: в них говорилось о взяточниках из крипо, которые соглашались смотреть сквозь пальцы на «потери» в продукции, а также о служащих его собственной администрации, которые в обмен на пожертвованные лично им щедрые комиссионные согласились заняться заказом на дамское белье для модных предприятий Неккерманна в Гамбурге, вместо того чтобы закончить и так уже отложенный заказ для армии. «Как можно, чтобы служащие вашей собственной администрации в такой момент позволяли евреям подкупить себя, это что такое, господин Бибов?»
Напрасно Бибов пытается объяснить, что гнилостность заложена в самой еврейской натуре, о чем он не устает повторять (он винит евреев, хотя воруют служащие его собственной администрации). «Так проследите за тем, чтобы исправить эту натуру!» — возражает Брадфиш. Бибов сидит как на раскаленной наковальне. Что бы он ни делал, от чего бы ни уклонялся — он только даст эсэсовским чинам еще один аргумент в пользу того, что гетто следует передать в управление СС.
И вот — снова Бибов. Лето в разгаре. Сверчки до самых небес возводят арки шершавых звуков. А под небом — тысячи иссохших, с согнутыми спинами людей в постоянном движении. С тачками и тележками выбираются они из зловонных переулков или стоят, согнувшись над тяпками и лопатами, в глине, на гравии вдоль дороги.
Но Бибов не замечает их. Его автомобиль остановился возле облезлой деревянной лачуги, известной в гетто как предприятие Прашкера. Шофер слегка накренил машину и распахнул обе дверцы, телохранители укрылись в тени деревьев. Бибов в одиночестве прогуливается по улицам, заложив руки за спину, и смотрит, как поднятая им пыль медленно оседает на вычищенные до блеска носки ботинок.
По той стороне улицы, на углу Пружной и Окоповой, ходят двое стариков, косят в поле траву. Несмотря на июльское пекло, они одеты в толстые куртки на подкладке, просвечивающей сквозь швы на спине и груди, где пришиты желтые звездчатые ярлыки. Лезвия кос вспыхивают в солнечных лучах. У них бидон с водой, который они то и дело передают друг другу. Внезапно оказывается, что один из них что-то кричит Бибову.
Что за черт? Предлагает что-то. Бибов, сам того не желая, приближается.
Один из стариков беззубо улыбается. Поднимает бидон. Предлагает Бибову воды: «Я подумал, что вам в такую жару хочется пить».
Неслыханно. Еврей предлагает напиться арийцу, к тому же занимающему высший командный пост; не говоря уж об антисанитарии — этот бидон! Бибов переводит взгляд с одного старика на другого — они стоят под своими косами; в их улыбках что-то выжидательное, и он невольно откручивает крышку, а потом, скривившись, проводит рукой по рту (хотя бог знает, хочется ли ему пить).
Вот все и разъяснилось. Один из евреев подчеркнуто смиренно спрашивает, нет ли у достопочтенного господина немца лишнего хлеба.
— Чего? Хлеба? Существует хлебный паек. Честный человек всегда может получить талоны и взять хлеб в своем магазине.
Талонов у меня полная книжка, упрямится старик, но какой от них толк, если я тащусь на раздаточный пункт, а мне отвечают, что хлеба нет — «Es ist kein Brot da». Умильным льстивым голосом (какого, по его мнению, немецкий начальник ждет от еврея) старик произносит:
— Я три дня совсем ничего не ел.
Но Бибов стоит на своем:
— Здесь, в гетто, хлеб есть для всех, кто хочет работать.
Косарь набирается смелости и замечает, что он-то как раз работает, это достопочтенный господин может видеть собственными глазами, он и его приятель Ицек скосили весь луг, а это позволит прокормиться молочнику, ходящему за коровами господина Михала Гертлера. Но есть такие, которые ни разу в жизни пальцем не пошевелили честно. И шатаются туда-сюда, эти shiskes. Да-да. Уж он-то знает. Кое-кто из них даже разъезжает на лимузи-и-ине.
Он произносит это слово так, словно во рту у него горячее яйцо.
Бибов слушает с неожиданным интересом.
— Кто? — коротко говорит он.
Мужчина неопределенно взмахивает рукой.
БИБОВ: И куда?
КОСАРЬ: Куда?
БИБОВ: Куда они ездят, эти, на лимузинах?
КОСАРЬ: В один дом, туда, далеко.
БИБОВ: Что за дом?
КОСАРЬ: Когда-то он назывался Зеленый дом. Теперь я не знаю, как…
БИБОВ: Ну, ну? Разборчивее!
КОСАРЬ: А pensie.
БИБОВ: А — что?
КОСАРЬ: Пансион.
БИБОВ: Ах вот как, пансион. И для кого, позвольте спросить?
Косарь пожимает плечами, словно говоря: «Откуда мне знать? Для сильных мира сего? Для тех, у кого острые локти? Для тех, кто считает, что заслужил право передохнуть?» Но он не говорит этого. Да говорить и не требуется. Господин Бибов уже направляется широкими шагами к Зеленому дому. Оба косаря увязываются за ним. Продолжение обещает быть интересным.
Спустя год после того как во время szper’ы из старого приюта выселили детей, от него мало что осталось. Краска, которая некогда дала дому имя, облезла; от мощного каменного фундамента вверх распространилось гниение, превратившее доски во влажно-трухлявую древесную массу. Крыша провалилась, из некоторых окон вынули рамы, и в стенах зияют черные дыры. Однако кое-где еще висят гардины, а за гардинами мелькают испуганные или взволнованные лица.
Бибов ребром ладони стучит в дверь, и, словно весь дом представляет собой живое существо, откуда-то из его глубин вдруг доносится громкий стон.
«Безумие, — старый косарь останавливается и бормочет: — совершенное безумие»; еще большим безумием кажется то, что происходит следом. Едва Бибов успевает отвести руку, как дверь распахивается и с десяток бешено хлопающих крыльями кур вьюгой вылетают на него. «Да, настоящие куры, самые настоящие живые куры, — удостоверяет потом косарь, — такие куры пропали в гетто задолго до прихода немцев». Бибов, должно быть, тоже испугался. Он прикрывает лицо руками, чтобы уберечься от этой внезапной, бьющей крыльями угрозы, и лишь какое-то время спустя замечает огромного человека, который сидит в тележке по ту сторону вьюги; его рот открыт в крике — таком же безумном и уродливом, как он сам. Да, узнать Брюхо стало непросто. И не в последнюю очередь из-за крика, которым он теперь останавливает всех, кто приближается к нему — слепому, униженному. Откуда ему было знать, что по ту сторону ошалевших кур стоит сам господин амтсляйтер? Ведь он был слеп. Бибов же видел перед собой гротескно раздутое чудище, втиснутое в четырехугольный деревянный экипаж, из которого свешивались разные части тела, а посредине было брюхо, блестящее брюхо с синими прожилками, жалко завернутое в грязные тряпки, над брюхом — изуродованное лицо с кровоточащими, покрытыми коркой струпьями вместо глаз, а под струпьями рот — широко разверстая в безумном реве дрожащая плоть.
Бибов машинально отступил на два шага, нашарил за поясом, под пиджаком, пистолет, словно только для того, чтобы во что-то вцепиться, и, выхватив его, немедленно разрядил весь магазин в омерзительную тварь, которую пулями отшвырнуло назад и шлепнуло о стену; словно от отдачи, куры ринулись во все стороны: на мгновение небо заслонило облаком кровавых брызг и взметнувшихся перьев.
После этого произошло удивительное. Установилась тишина, которая вдруг объединила собравшихся. Впереди стоял Бибов с разряженным пистолетом, его голову и плечи покрывали куриные перья; рядом с ним, в таком же виде, стояли двое телохранителей Брюха — они подтолкнули тележку с Брюхом к двери, когда Бибов постучал, потому что Брюхо, несмотря на риск, которому подвергался, всегда желал открывать самостоятельно; возле телохранителей, в свою очередь, стояли две молоденькие проститутки, которых Брюхо перетащил в Зеленый дом, — они вышли показаться; а на улице перед дверью замерли двое косарей, пришедших с Бибовым от мастерской Прашкера.
На миг все они объединились — и Бибов остался в одиночестве. Кто-нибудь из подручных Брюха мог бы отправиться за широким кухонным ножом Хайи Мейер, который все еще лежал на кухне в верхнем ящике. Рядом стояли косари со своими косами. В любой момент кто-нибудь из них мог легко разделаться с высшим представителем власти, превратившим их жизнь в ад.
Но эта мысль никому не пришла в голову. Носильщиков и прислугу Брюха, казалось, парализовало при виде мертвого хозяина; тем временем у одного из косарей — того, которого звали Ицек, — созрел план. Не успели белые перья осесть на плечи господина амтсляйтера, как он схватил кудахтавшую курицу и помчался вниз по склону. Теперь у него и его семьи есть еда минимум на месяц. На полпути, возле Загайниковой, ему повстречались шофер и телохранители Бибова — они услышали выстрелы и теперь бежали выяснять, что происходит.
Никто в гетто не мог утверждать наверняка, что все произошедшее впоследствии — падение дворца, арест Гертлера и покушение на председателя — как-то связано с тем, что простому сутенеру и жулику по имени Брюхо выкололи глаза, а потом его застрелил немец. Но в парикмахерском салоне Вевюрки, где живо обсуждалось это событие, констатировали: самодовольство всегда предшествует падению. Это касается и мелких жуликов, и shiskes. А уж стоит одному камню скатиться с горы…
Господин Таузендгельд, сдавший бежавшему Брюху Зеленый дом в качестве убежища, стоял возле вольеров и кормил птиц принцессы Елены, когда с Загайниковой донеслись первые выстрелы. Он так испугался, что почти свалился со ступенек и помчался в дом, взмахивая перед собой длинной правой рукой:
— Англичане, англичане!
Но это была всего лишь крипо. Криповцев было не меньше полудюжины, и на полпути к верхнему этажу, где на одре болезни возлежала принцесса Елена, они успели схватить беглеца и снова вытащить его в сад, где ждали автомобили. Полчаса спустя он уже висел со скрученными сзади руками на печально известном мясном крюке в подвале Красного дома, а полдюжины человек из следственной тюрьмы восхищенно любовались забавной игрой природы, которую представляла собой длинная правая рука господина Таузендгельда. Тело висело заметно косо, так косо, что бугристое лицо смотрело в пол, тогда как у других узников голова обычно была обращена вверх. Комендант следственной тюрьмы Мюллер все же размахнулся обтянутым резиной деревянным молотком снизу вверх, целясь в голову, — почти как замахиваются для удара игроки в гольф. Удар оказался точным: Таузендгельд закричал — и тело скрючилось там, где висело, хотя мучили его совершенно зря. Допрашивавшие получили от господина Таузендгельда только имя Гертлера, а они хотели услышать совсем не это имя.
Тем временем Бибов успел вернуться в свой кабинет на площади Балут. Отвороты пиджака у него все еще были в куриных перьях, когда к нему ввели Румковского. Румковский, по своему обыкновению, стоял склонив голову и вытянув руки по швам. Словно прислушивался, как рушится его огромный дворец и обломки падают рядом с ним.
БИБОВ: Я думал, мы с вами договорились.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Мы договорились, и договор действует, господин амтсляйтер.
БИБОВ: И все же. В гетто перевели продуктов на сумму, соответствующую числу жителей, то есть 126 263 евреям, хотя в гетто, по вашим собственным подсчетам, проживают всего 86 985 евреев. Что скажете?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Должно быть, это недоразумение.
БИБОВ: Недоразумение? Никакого недоразумения. 38 278 евреев, наверное, нашли жизнь в гетто настолько привлекательной, что по собственной воле явились сюда поучаствовать в пиршестве. Скажите-ка, господин Румковский, где сейчас эти евреи?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Если вам доставили неверные данные, я немедленно…
БИБОВ: И как они попали в гетто? Прокрались, пока я спал, или проскочили, когда я случайно отвернулся?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Я немедленно займусь тем, чтобы исправить эту досадную оплошность.
БИБОВ: Вам, Румковский, придется заняться и еще кое-чем! Приказываю сию минуту организовать новую перепись населения! Пересчитать всех по головам! Внятно отчитаться, по какому адресу живет и где работает каждый еврей. С этой минуты действителен только тот адрес, который одновременно является адресом проживания и адресом, по которому прописан конкретный еврей. Ясно? Это касается и вашей пустой головы, Румковский! С этого дня вводятся новые трудовые книжки. В каждой книжке, кроме имени, даты рождения, адреса проживания и места работы, должна быть фотография, подлинность которой будет заверять Якубович из Центрального бюро по трудоустройству. Эти документы, удостоверяющие личность, будут предъявляться при каждом получении продуктов по талонам, при каждом квартирном обыске. Ist das verstanden worden?
Первый же произведенный обыск дал немедленные результаты. В полуоткрытую дверь спальни принцесса Елена видела, как полицейские, которые совсем недавно утащили несчастного Таузендгельда, стоят в саду перед клетками. С тем, что забрали господина Таузендгельда, она еще могла смириться — но что они собираются делать с ее обожаемыми птицами? Она распахнула окно, высунулась на опасный для ее жизни белый свет и крикнула:
— Не трогайте моих коноплянок!
Забирайте что хотите, только не трогайте моих коноплянок!
Каждый год с печенью принцессы Елены повторялось одно и то же: приходило лето, а вместе с ним — утомление, дурное самочувствие и головная боль, из-за которой принцесса Елена едва могла по утрам открыть глаза. Доктор Гарфинкель, прощупав ей живот, как и год назад констатировал, что печень определенно увеличена, и дал указание соблюдать строгую диету, состоявшую из белого мяса и некрепкого бульона, а в первую очередь велел соблюдать покой в абсолютной темноте, потому что пациенты с желтухой рисковали серьезно повредить зрение, попав на прямой солнечный свет.
Поэтому принцесса Елена стояла посреди комнаты, прикрывая глаза, когда люди из крипо вошли и принялись переворачивать все, что попадалось им на пути. Плетеные клетки с испуганно бьющимися птицами; ящики и лари с обувью и одеждой; ее секретер со всеми письмами и пригласительными и благодарственными открытками. Шляпу с пышными перьями, бывшую на ней во время Великолепного фуршета (на котором присутствовали люди самого Бибова), вытащили из картонки и втоптали в грязь каблуками сапог. Принцесса Елена завопила и попыталась спрятаться за гардинами. Спрятаться не удалось, и она снова залезла в постель; тут криминалькомиссар Шнельманн протянул ей телефонную трубку и потребовал, чтобы госпожа Румковская позвонила своему деверю. Когда она отказалась, продолжая кричать и размахивать руками, комиссар Шнельманн позвонил сам; воспользовавшись случаем, он доложил начальству:
— Wir haben noch ein paar Hühner gefunden, — и с раздражением отмахнулся от двух скворцов, которые вырвались из клеток и теперь суматошно метались между кроватью и колышащимися гардинами.
При обычных обстоятельствах сейчас было бы самое время появиться господину Таузендгельду, чтобы начать переговоры. Может быть, он сунул бы ретивому комиссару какой-нибудь подарочек. Намекнул бы, что затруднение можно разрешить к обоюдному удовольствию. Но Таузендгельд в эту минуту висел на крюке в подвале Красного дома, и от него требовали ответов на вопросы о его «тайных» связях с зондеркомандой, не давая, к сожалению, возможности как-то сговориться и уладить дело. Наконец председатель понял, что выхода нет, и приказал послать экипаж на улицу Кароля Мярки — вызволить принцессу Елену из осады.
Именно в этот день в Марысине многим понадобились экипажи; многие вдруг захотели перебраться из «деревни» в «город». В распоряжении председателя осталась только его собственная коляска, к которой ему, после долгих ухищрений, удалось добавить простую телегу — из тех, на которых старички-косари возили сено.
Когда экипаж прибыл, принцесса Елена гораздо больше озаботилась поиском безопасного пристанища для своих птиц, нежели собственной эвакуацией. Она стояла у окна спальни, руководя действиями Купера и его помощников, пока те не заполнили всю коляску — от кучерских козел до капюшона — клетками со скворцами и зябликами. После этого принцесса Елена вернулась в постель и категорически отказалась уезжать. В конце концов кучерам пришлось снести кровать с Еленой вниз по узкой скрипучей лестнице, а потом поднять в телегу и крепко привязать, чтобы крупная дама не вывалилась. Погрузили дорожные сундуки, ящики и чемоданы, и экипаж тронулся в путь.
Это произошло в субботу, 10 июля 1943 года, во второй половине дня — душного влажного дня, с небом, тугим и блестяще-синим, висящим, как коровье вымя, над пыльными улицами гетто. Всю дорогу от Марысина до площади Балут им попадались проститутки Брюха, с руками тонкими, как спички, и с раздутыми от голода животами. Они что-то кричали низвергнутой принцессе — а она лежала в кровати на медленно, шатко движущейся телеге. Из-за платка, который кто-то из милосердия повязал на чувствительные к свету глаза принцессы Елены, она была почти слепа, как покойный Брюхо. И к тому же ничего не слышала — такой шум подняли эти глупые птицы в своих клетках.
Возле Дворской экипаж, не останавливаясь, повернул и поехал дальше, к городской резиденции председателя. Если бы, против ожидания, едущим пришлось остановиться, они увидели бы на углу изломанное тело господина Таузендгельда, плававшее в большой глубокой луже с нечистотами. Он лежал лицом вниз; длинная рука вытянулась по диагонали, словно он и в смерти тянулся за чем-то, что ему уже не суждено было схватить.
Регина Румковская навсегда запомнила, как она в последний раз видела семью Гертлера живой, всю семью Гертлера — они были одеты как на картинке из иллюстрированного журнала: хозяйка — в светлом хлопчатом платье и пальто, в шляпке с вуалью; мальчики — в коротких штанишках, гольфах и коротких твидовых курточках с накладными карманами; маленькая девочка — в ботиках на шнуровке, таких же, как у матери, и в такой же, как у матери, шляпке — вплоть до тюлевой красной ленты, два конца которой спускались с тульи на спину вдоль длинной косички.
— Господина презеса нет дома, — только и смогла сказать Регина этой волшебной семье, внезапно возникшей на пороге ее дома.
Гертлер светским жестом приподнял шляпу и сообщил, что они зашли спросить, не захочется ли господину Станиславу, сыну хозяина, прокатиться с его женой и детьми в коляске. Сам он, пояснил Гертлер, немного задержится. Ему надо переговорить с ней кое о чем важном.
Целый день люди приходили и уходили — бесконечный поток людей, обсуждавших эвакуацию летних жилищ в Марысине и кого крипо схватила, а кого пощадила. Вокруг кровати принцессы Елены удалось устроить ширмы, чтобы она не увидела и не услышала худшего; но едва она узнала в общем гуле голос своего супруга, как принялась кричать и отдавать приказания:
— Юзеф, ты не принесешь мне чай, который прописал доктор Гарфинкель? Ты не забыл забрать черешню с улицы Мярки? А миску взбитых сливок, которые принесла жена Михала?
(К тому же ширмы не защищали принцессу Елену от мягкой какофонии птичьих голосов. Скворцы, зяблики и щеглы пели, свистели и гомонили в своих клетках; целый зоосад, почему-то вдруг втиснутый в жилые комнаты.)
— Нашей следующей остановкой будет не Гамбург, а Сосновец. Но, может быть, и оттуда получится узнать о судьбе вашего брата. Госпожа Румковская, мне кажется, я напал на след.
Давид Гертлер наклонился и предложил ей сигарету, подцепив ногтем мизинца крышку тяжелого серебряного портсигара. Регина молча смотрела на него. Она вдруг поняла, почему Гертлер так нарядился и велел нарядиться жене и детям. Они решили покинуть гетто все вместе.
— Вы только наберитесь терпения и подождите, госпожа Румковская.
Таким она увидела его в последний раз. Было 13 июля 1943 года.
Вскоре она собрала чемодан, уложив немногие оставшиеся у нее ценности (в том числе паспорт и аттестат зрелости), и приготовилась ждать.
На следующий день, 14 июля, около пяти часов дня два автомобиля с познаньскими номерами подъехали к будке часового перед штаб-квартирой гестапо на Лимановской, где располагалась и штаб-квартира зондеркоманды. Автомобили остановились с работающими моторами у шлагбаума. Сразу после этого вывели Гертлера в сопровождении двух полицейских в штатском. За ними следовали несколько человек из службы безопасности с картонными коробками, папками и ящиками в руках. Некоторые служащие из секретариата господина презеса, ставшие свидетелями инцидента, слышали, как Гертлер, забираясь в автомобиль, спросил одного из полицейских в штатском, достаточно ли материалов или они хотят обыскать его квартиру, и как немец-командир громко и отчетливо ответил, что материалов пока достаточно. После этого обе машины выехали в ворота Балут, жандармы в будке отдали честь; машины покатили вниз по улице Лимановского и на выезд из гетто.
Все следующие дни люди собирались толпами возле площади Балут, поскольку каждый вечер по гетто проходил слух, что Гертлер вот-вот вернется. Каждый вечер в течение двух недель люди стекались на площадь в надежде встретить его. Ждущих становилось все больше; в иные дни человек пятьсот собирались под часами на углу улиц Завиши Чарнего и Лагевницкой. Ходили слухи, что Гертлера привезут в том же зарегистрированном в Познани автомобиле, в каком увезли, и что в тот миг, когда машина «будет въезжать в ворота гетто», он подаст посвященным особый «знак» в заднее окно машины.
Молва о возвращении Гертлера с каждой минутой становилась все упорнее. Слухи эти были гораздо подробнее рассуждений о причинах его ареста.
Несколько раз Регине снилось возвращение Гертлера. Чаще всего в этих снах он был уже мертв. Регина не могла объяснить, откуда она это знает, но у нее было ясное знание — мертвец сидел за блестящим окошком лимузина СС, катившего ночью с выключенными фарами под пешеходными мостами; потом мертвец вылезал и отдавал честь почетному караулу зондеркоманды, явившейся приветствовать своего командира. Гвардия тоже состояла из мертвецов. Все в гетто были мертвы. На рыночной площади все еще висели трупы четырнадцати воров и мятежников, казненных по приказу немцев (у каждого на шее была табличка с надписью «Я еврей и предатель еврейского народа»); мертвый Гертлер сдвигал трупы в сторону, как сдвигают сохнущее на веревке белье, и шел на совещание со своими ближайшими сотрудниками в кабинет на улице Лимановского: окна кабинета на первом этаже, из которых свет падал во двор гестапо, были единственными светящимися в гетто по ночам окнами. (И, видя этот сон о себе и четверти миллиона других мертвецов, она знала: вот почему Гертлер с такой легкостью пересекал границу гетто в любое время суток. Вот почему его семья была такой нарядной и изысканной. Вот почему он, по его словам, наконец отыскал следы ее пропавшего брата.
Гертлер был мертв. Может быть, он был мертв с самого начала.)
Но Регина Румковская все-таки продолжала ждать.
Она сидела в прихожей квартиры на Лагевницкой с чемоданом, в котором было только самое необходимое — как инструктировал Гертлер, — и ждала машины, телеги или что там приедет, чтобы забрать ее. Вокруг нее падали обломки дворца. Бибов приказал освидетельствовать конторских служащих, и теперь к ним целыми днями приходили люди из разных департаментов; все они искали аудиенции у председателя, чтобы умолить его «пощадить» — сына, кузена, свекра или тестя, племянницу… К числу просителей принадлежал и финансовый директор landvirtshaftopteil доктор Иегуда Гликсман, который пришел просить за сына. Молодых здоровых служащих архива и отдела регистрации сгоняли в трудовые бригады, которые по приказу Бибова должны были отправиться на «полезную» работу на Радогощ или где будет надо. Пинкасу Шварцу, Фальшивомонетчику, приказали срочно разработать эскиз новых трудовых книжек с фотографиями — Бибов требовал, чтобы новые рабочие являлись с фотографиями. Получив новые удостоверения личности, они длинными колоннами отправлялись в сторону Марысина, сопровождаемые еврейскими politsajten, которые с воодушевлением выкрикивали в их адрес ругательства:
— Ir parazitn, vos hobn gelebt fun undz ale teg, itst iz tsait tsu grobn in dem shais!
Rirt zieh ad di polkes, ir chazeirim![26]
(ГОСПОДИН ГЛИКСМАН: Но мой сын человек умственного труда, он не создан таскать тяжести. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Поверьте, господин Гликсман, — решения властей даже я не в силах изменить; даже я, господин Гликсман!)
Отвлекающий маневр — катание с госпожой Гертлер — длился всего пару часов, и мальчик вскоре вернулся, но ни у кого не было времени заняться им. Дора Фукс срочно улаживала дела двух независимых друг от друга очередей просителей, прошедших весь тяжкий путь от секретариата до «личного» кабинета председателя. В салоне, в закрытой драпировками кровати лежала принцесса Елена. Доктор Гарфинкель дал ей дозу морфина, но лекарство, кажется, не слишком помогло. Она лежала на спине и махала перед собой руками, чтобы отогнать реальных или воображаемых птиц, а госпожа Кожмар в это время стояла на табуретке и совком пыталась вызволить птиц, которым удалось незаметно проникнуть в складки гардин.
Наконец принцесса Елена заснула. Сташек проскользнул между драпировок и увидел ее лежащую на подушке голову; длинный острый нос торчал между опухших щек, как между двух парусов-балунов. Ему захотелось ткнуть в щеку пальцем, но он не решился. Тогда он вернулся в комнату. Птицы вели себя на удивление тихо — словно до них вдруг дошло, что к ним кто-то приближается.
В углу комнаты стоял безголовый манекен в почти готовом костюме; Сташек вытянул одну из длинных булавок, скреплявших края ткани. Присел перед клеткой с белым попугаем, облезлым какаду. Сташек сказал попугаю два-три слова. Но птица только таращилась на него из-под белого хохолка, а потом повернулась спиной, презрительно покачиваясь. Медлительная высокомерная птица. Сташек ткнул длинной булавкой и с удивлением увидел, как острие вошло прямо под голову. Птица дернулась и забила крыльями. Когда Сташек вытянул иглу, по белым перьям красиво, как нарисованный красной краской, протянулся тонкий ручеек крови. Птица зашаталась; она взмахнула крыльями, словно чтобы взлететь, но правое крыло не поднималось. Глаза испуганно, без укора глядели на него, а клюв открывался и закрывался, словно попугай собрался заговорить.
Сташек бросил тревожный взгляд на драпировки, но за ними было тихо. Принцесса Елена все еще спала. Он открыл дверцу клетки; до него вдруг дошло, что он не знает, что делать с птицей, которая теперь бессмысленно лежала на полу клетки, разевая клюв и заведя назад крылья. Подумав, Сташек сунул руку в клетку и поднял попугая. Когда он взял в руку похожее на веретено все еще теплое тельце, ему почему-то сделалось ужасно противно. Он тут же выпустил попугая и попытался избавиться от мазков вязкой крови на ладони, к которой к тому же прилипли перья и что-то желтое. Надо бы пойти на кухню и вымыть руки в ведре, но он боялся: госпожа Кожмар все еще была в прихожей, они с госпожой Фукс провожали посетителей в кабинет председателя; а что скажет принцесса Елена, когда проснется? Как он объяснит, почему птица сдохла?
Сташек принялся обходить клетки — смотрел, нельзя ли куда-нибудь сунуть мертвого какаду. Такого места не нашлось. Птицы яростно метались в клетках, словно чуя запах крови, который мальчик приносил с собой.
Время от времени он подходил к какой-нибудь особенно шумной клетке, садился на нее верхом и просовывал вниз булавку — только ради удовольствия поглядеть, как птица дергается и лихорадочно цепляется за клетку, не понимая, откуда появляется острие.
— Сташек, Сташулек? — проговорил вдруг голос из-за драпировок, на удивление нежный и ласковый.
Это проснулась принцесса Елена. Она все еще ничего не знала о господине Таузендгельде, но начинала волноваться, терять терпение и хотела поговорить со своим обожаемым, удивительным племянником: — Сташее-ееек?
Мальчик оседлал другую клетку. В ней сидел дрозд с красивым желтым клювом. Сташек так крепко сжал ляжки, что в низу живота приятно защекотало, и медленными движениями, словно копая, просунул иголку между ногами. Дрозд завертелся, подволакивая раненое крыло. Он тащил крыло по кругу, по кругу, словно оно заменяло секундную стрелку на часах. Ор из других клеток сделался невыносимым: стена звука.
Принцесса Елена почуяла неладное. Она прокричала сквозь птичий гам:
— Сташек? Поди сюда, милый! Что ты там делаешь? Иди, иди сюда, ми-илый!
Он стал быстро ходить от клетки к клетке, опрокидывая их на пол, тыча и коля булавкой птиц, которые пытались удержаться в воздухе, беспомощно хлопая крыльями. Игла скользила в липкой ладони. Ему приходилось все время перехватывать ее. Наконец он выпустил булавку, оторвал дверцу и просунул внутрь всю руку.
Два лесных голубя вылетели из клетки, он почувствовал, как их шуршащие крылья задели ладонь с тыльной стороны; один голубь клюнул его между пальцев.
Сташек вытащил руку, взглянул вверх и увидел в дверях комнаты Регину. Она стояла полностью одетая, с чемоданом в руке; на ее лице было такое выражение, словно она уже давно стоит тут и ждет, когда же он посмотрит в ее сторону.
Она сказала только: «Ты дьявол, дьявол» — и улыбнулась, словно получила подтверждение того, о чем давно знала.
Везде лежали мертвые птицы. В складках ковра под стульями и под столом в гостиной, вдоль плинтусов в коридоре, на пороге кухни. У порога, глядя на мачеху, стояло Дитя. Руки, держащие мертвого попугая, были скользкими от крови. На шее, щеках и вокруг рта тоже была кровь; кровавая маска исказила черты его лица, придав ему умеренно испуганное выражение, которое могло сойти за невинность.
Но в глазах невинности не было. Дитя наблюдало за Региной с выражением всегдашней жадной, почти страстной ненависти. Регина схватила мальчика за руку, прежде чем он успел снова поднести ее ко рту, бросила взгляд на окровавленное птичье тельце с жалкими тощими лапками, воткнутыми в пух на брюшке, и швырнула трупик госпоже Кожмар, возникшей вдруг в комнате, где лежала принцесса Елена. Госпожа Кожмар все еще держала в занесенной руке совок для мусора:
— Пришли еще просители, госпожа Румковская! Что мне делать?
Регина не ответила. Она втолкнула мальчишку в комнату, куда его уводил председатель и где хранился сундучок с его отвратительными картинками. Тщательно заперла за собой дверь и сунула ключ в карман платья. Когда она вернулась в прихожую, там был Хаим, бледный как полотно; за его спиной стоял Абрамович с остатками штаба. Именно Абрамович произнес то, что Хаим, открывавший и закрывавший рот, так и не смог выговорить:
— Гертлера взяли;
да сжалится над нами Бог Израиля — Гертлера взяли!
Они привезли с собой и тело господина Таузендгельда; и доктор Гарфинкель немедленно раздвинул драпировки, чтобы дать дико закричавшей принцессе Елене новую дозу морфина. Но Регина думала только Гертлере. Она сидела в коридоре со своим чемоданом и ждала человека, который никогда больше не вернется, но который единственный из всех мог связать ее с ее погибшим братом.
В кабинете плакал председатель:
— Он был мне как сын, почти как родной сын…
А в своей комнате среди чудовищных картин, сложенных из мертвых и покалеченных птиц, сидел мальчик — и смеялся.
Служащие и директора фабрик гетто!
(Господин Ауэрбах, прошу садиться.)
Я давно уже намеревался поговорить с вами, но из-за начавшихся сложностей обращаюсь к вам лишь сейчас. Я буду говорить медленно и внятно, чтобы даже те, кто не знает немецкого, поняли мои слова — сами или с помощью других.
Мне стало известно, что в гетто происходят волнения. Насколько я понимаю, происходят они в первую очередь из-за махинаций, имевших место при распределении продуктов питания. Само собой разумеется, что вопрос распределения продуктов должен решаться в первую очередь в пользу немецкого народа, потом остальной Европы, и в последнюю очередь — евреев.
С тех пор как я три с половиной года назад принял на себя управление этим гетто, одной из моих главных задач стала доставка провизии. Вы и понятия не имеете о том, какое это колоссальное напряжение — каждый день находить заказы для гетто. Жителям гетто гарантированы продуктовые пайки, только если они будут работать.
Признаю: некоторые формы распределения, введенные моими еврейскими доверенными лицами, стали приносить пользу тем, у кого уже была еда, — за счет тех, у кого ее не было. Имели место безобразные злоупотребления, когда люди жадно забирали себе, или даже хуже — распродавали, то немногое, что попадало в гетто. С тем чтобы раз и навсегда положить конец этой черной торговле, я объявил ранее действовавшую систему талонов недействительной и ввел единую систему распределения дополнительных пайков. Отныне у тех, кто работает не менее часов в неделю, будет стоять в трудовой книжке штамп «L» (то есть «Langarbeiter»), и я здесь и сейчас заявляю: долг каждого Ressort-Leiter’a — следить за соблюдением новых правил; заверяю вас, что любая попытка сжульничать с этими документами или выписать их на имя отсутствующих людей приведет к последствиям, о каких жулики даже не подозревают, — им придется покинуть сцену Жизни, на которой они выступают.[28]
Это касается не только Ressort-Leiter’ов, это касается каждого, кто принимает решения о проверках [die Prüfungen], и всех, кто выписывает справки о занятости.
Служащие, представители департаментов и секретариата!
Скоро уже четыре года, как вы живете за колючей проволокой. Все это время некоторые из вас вели разговоры о том, что положение изменится. Могу вас заверить: этого не произойдет. Руководство [die Führung] в Берлине настроено твердо и решительно. Мы победим в этой войне, вести которую нас вынудили враги германского народа.
Поэтому я хочу, чтобы вы поняли: надзор за гетто — дело полиции, и ответственность за него лежит главным образом на крипо и господине Ауэрбахе; он и СД могут, если захотят, передать некоторые полномочия органам правопорядка гетто. Мы всегда удачно сотрудничали с Давидом Гертлером. К сожалению, Гертлеру пришлось покинуть гетто. Его преемником станет Марек Клигер. Клигер постоянно поддерживает связь с нами и службой безопасности. Поэтому подчеркиваю: когда специальное подразделение [Sonderabteilung] проводит обыски в домах — что в будущем будет происходить все чаще, — эти обыски санкционированны, все они одобрены нами, и обязанность зондеркоманды — конфисковывать вещи и забирать людей, пытающихся уклониться от выполнения правил, которые отныне распространяются на все предприятия гетто.
Что касается промышленности, то хочу упомянуть о дополнительных требованиях и обязательствах, с которыми нам приходится считаться. Начавшиеся проверки [die Prüfungen] — и, следовательно, наем бывших конторских служащих в трудовые бригады для работы в гетто и за его пределами — будут продолжаться. Очень скоро нам понадобятся пятьсот рабочих для проекта, спущенного отделом министерства Шпеера [Rustningsministeriet], который занимается возведением временных жилищ в пострадавших от войны областях Рейха; наши фабрики будут лить гераклитовые плиты для этих домов.
Для тех любителей создавать себе трудности, кто попытается избежать выполнения этих обязанностей, считая вводимый порядок временным, хочу подчеркнуть: мы и дальше будем рекрутировать рабочих.
Нам нужны именно рабочие.
И так будет и дальше, сколько бы ни продлилась война.
Падение председателя с вершин безграничной власти после szper’ы, казалось, будет продолжаться бесконечно. Как у дурачка, с которого снимают одну одежку за другой, у него отнимали одно полномочие за другим. Он потерял влияние и на промышленность гетто, и на все, что имело к ней отношение. Он больше не принимал решений о распределении продуктов — за исключением того огрызка в два процента, делить который предоставлялось ему «лично» и который он настойчиво использовал, чтобы, например, милостиво одарить всех рабочих талонами, в сумме тянущими на тарелку tsholent к Йом-Кипуру. После чисток лета 1943 года он больше не властен был даже над своими собственными сотрудниками. Кандидатуры всех, кого он хотел повысить в должности или уволить, сначала должна была одобрить немецкая администрация гетто. Выше всех стоял дергавший за ниточки Бибов. Презес был королем шутов, опорой оборванцев, всё его могущество заключалось в усвоенных им манерах, а деятельность свелась к церемониям вроде бракосочетания или развода и проведению бессмысленных «инспекций» на фабриках и бесплатных кухнях. Даже телохранителей, всегда сопровождавших его, как будто стало меньше.
Но в тот момент, когда падение, казалось, уже не могло не совершиться, а унижение было полным, произошло нечто если и не вернувшее председателю власть и авторитет, то, по крайней мере отчасти, восстановившее его доброе имя.
Говорили, что он предал гетто. Но, может быть, измена в чем-то сродни подвигу — она тоже требует долгой подготовительной работы, чтобы увенчаться успехом. Предательством ли было отважное нежелание Румковского выполнять приказы немцев в первые дни szper’ы? Герой или предатель? Спаситель или палач? Наверное, долгое время это казалось не важным. Румковский был гетто. Что бы он ни делал, каких или скольких евреев ни спас или ни бросил на произвол судьбы — он всегда выступал в роли предателя. Его единственной задачей было появиться на сцене, когда придет время и велит начальство.
Из «Хроники гетто»
Гетто Лицманштадта, вторник, 14 декабря 1943 года
«Сегодня, около 11.30 утра, по гетто, словно пожар, распространился слух: председателя забрали в гестапо. События развивались так. В 09.30 автомобиль позенского отделения Службы безопасности прибыл на Балутер Ринг. Двое мужчин — один в форме, другой в штатском — проследовали в секретариат председателя.
„Вы староста евреев? Как ваша фамилия?“ Председатель сообщил, как его зовут, после чего полицейские сказали: „Давайте поговорим без посторонних“ — и шагнули в его кабинет. Двое посетителей, которые в эту минуту находились у председателя — Моше Каро и Элиаш Табаксблат, — немедленно покинули кабинет.
Беседа офицеров с председателем продолжалась около двух часов. В 11.30 председатель в сопровождении людей из службы безопасности отбыл в направлении города.
Сначала никто не понял, что произошло. Но к семи часам вечера председатель все еще не вернулся, и сердце гетто тяжело забилось. Люди начали собираться на улицах, чтобы обсудить происходящее.
Лошадь и коляска председателя, как всегда, стояли возле канцелярии, экипаж оставался там и ночью, при этом ничего не сообщалось. Многие были уверены, что председателя увезли в Позен.
Покидая Балутер Ринг, председатель успел сказать доктору [Виктору] Миллеру, случайно там оказавшемуся: „Если что-нибудь случится, не забудьте: самое главное — распределение продуктов. И ничто другое“. Председатель выглядел очень сосредоточенным.
В эти тяжелые часы многие вспомнили о деле Гертлера. Однако разница между этими двумя случаями огромна. Гертлер был популярной в гетто личностью. Но теперь — тут все были согласны — речь шла об Отце гетто. Ужас был в крови у каждого. Никогда еще людям не было так очевидно: Румковский — это гетто. Едва ли кто-то мог заснуть этой ночью. Дополнительным поводом для беспокойства послужило то, что амтсляйтера Бибова тоже вызвали в город и о нем тоже не было никаких сведений. Ждать и наблюдать — вот все, что остается в подобных обстоятельствах».
Только узкому кругу посвященных председатель впоследствии рассказывал, что же произошло в течение тех двух суток, на которые он исчез из гетто. Сначала он решил, что люди из службы безопасности привезли его в администрацию гетто на Мольткештрассе, но, рассказывая потом о своих приключениях, он уже не был так в этом уверен. Отчетливо он запомнил одно: его ввели в двери столь высокие, что не видно было, сколько от верхней притолоки до потолка, и с позолоченной лепниной. Он попал в большую комнату, где за длинным столом сидели пять «высокопоставленных господ»; зеленые абажуры висели так низко над столом, что дым, плывущий в свете ламп, совершенно скрывал лица. Ему никого не удалось рассмотреть, хотя в ту минуту (по его словам) все взгляды были устремлены на него.
Адъютант щелкнул каблуками и выкрикнул: «Хайль Гитлер!» Румковский стоял, как всегда, вытянув руки по швам и склонив голову:
«Rumkowski! Ich melde mich gehorsamst!»
Краем глаза он все же заметил, как вошли люди из службы безопасности с бухгалтерскими книгами, которые ему велено было взять с собой, и как эти книги теперь передавали друг другу немцы за столом. Кто-то как будто кашлянул или тихо рассмеялся:
«Мы знаем, кто вы такой.
Вы староста евреев, самый богатый еврей в Лодзи.
Весь Рейх о вас говорит».
Бухгалтерские книги наконец добрались до человека, сидевшего с левого края. Тот рассеянно пролистнул пару страниц, после чего продолжил изучать Румковского сквозь очки с толстыми стеклами, одновременно беспрестанно облизывая нижнюю губу. «Это был, — рассказывал Румковский, — как я потом понял, оберштурмбаннфюрер СС Адольф Эйхман»; человек справа от него, в очках в роговой оправе, был гауптштурмфюрер СС доктор Макс Хорн из Административно-хозяйственного управления СС (именно по его инициативе собрался комитет); возле него сидел оберфюрер СС доктор Герберт Мельхорн из Позена, занимавшийся еврейским вопросом в Вартеланде. Однако никто из присутствовавших, естественно, не представился; никто из них вообще не сделал и не сказал ничего — они только позванивали стаканами, откашливались или проводили языком по деснам. (Как будто им, скажет потом Румковский, вполне хватило просто посмотреть на меня.) Тут высокие двери открылись снова, вошел ординарец, вскинул в приветствии правую руку и доложил о прибытии амтсляйтера Бибова. К тому времени Румковскому уже приказали покинуть кабинет; прежде чем у него за спиной закрылись двери, ему удалось уловить лишь несколько отрывистых вопросов, на которые Бибов, как расслышал Румковский, ответил, что производство гераклитовых плит идет полным ходом, Genau, Herr Hauptsturmführer, в «лабораториях гетто» даже изобрели особую смесь цемента и опилок, которая во время испытаний на прочность продемонстрировала совершенно уникальные свойства. Нигде в генерал-губернаторстве или Вартегау еще не удалось произвести продукт столь высокого, просто образцового качества.
«Und immer so weiter». В щель между дверями и дверной рамой — или, скорее, еще выше, в трещину в притолоке — пробивался звук льстивого голоса Бибова, который продолжал хвастать рабочими мощностями и превосходной продукцией гетто.
Румковский ждал в приемной. Вдоль стены, под портретом фюрера, стояли низенькие деревянные скамейки. Румковский уселся на краешек одной из них. Так как его пребывание в кабинете оказалось коротким, он полагал, что его выпроводили лишь на время и скоро снова позовут. Но время шло, а ничего не происходило — только голоса за дверью стали громче. Вскоре он услышал дребезжание стакана и сдержанный, но решительный стук сапог, шагавших по скрипящему полу. Эсэсовец-часовой быстро переводил взгляд с него на дверь, словно не знал, что делать с этим евреем, которого высокопоставленные господа выпихнули к нему. И ни одной сигареты, рассказывал потом Румковский; с собой у него оказалось только два сухаря, которые ему удалось второпях прихватить из оловянной банки, которую Дора Фукс держала у себя на столе, но он не решался достать их, боясь произвести недостойное впечатление: «старый еврей жрет».
Вдруг из кабинета донесся взрыв смеха, дверь распахнулась, и показалось лицо Бибова — сначала недоуменное, потом испуганное:
— Вы что, Румковский, все еще здесь?
Бибов быстро обеими руками прикрыл за собой двери, потом предостерегающим жестом прижал палец к губам. Он повел Румковского вниз по лестнице, по темному коридору в маленькую освещенную комнату, дверь которой закрыл за собой с заговорщическим видом.
Румковский затруднился бы объяснить происходившее в комнате даже самым близким и доверенным людям. Может быть, у него просто не нашлось слов, чтобы описать то чувство доверия, которое, как ему показалось, установилось между ним и Бибовым. Как несколько лет назад, когда не существовало еще никакого «производственного процесса», когда и в помине не было никаких resortów, в те дни они сиживали в кабинете Румковского, Бибов просматривал длинные списки предложений, но нигде не находил нужного ему товара, и тогда Румковский вдруг называл чью-нибудь фамилию или название фирмы, а Бибов восклицал: «Румковский, это же гениально!»
Однако теперь их беседа оказалась не столь приятной, сказал Румковский и попытался, как мог, пересказать то, что доверил ему Бибов. В Берлине решили, что из-за военных расходов содержать администрацию гетто в нынешнем размере невозможно, ее следует реорганизовать, а «незаменимым» прежде личностям вроде Риббе и Чарнуллы придется покинуть Лицманштадт, чтобы служить в армии.
— Но это еще не самое худшее, Румковский; самое ужасное в том, что все гетто, все производство, которое относится к военной промышленности, заберут у гражданской администрации и передадут СС, компании «Остиндустри», коротко говоря — гетто переходит СС!
Они сидели в комнате, которую Румковский называл «городским кабинетом» Бибова. Главным в кабинете был обширный письменный стол с подложкой для письма и мраморной подставкой для ручек. На краю стола громоздились телефоны. Бибов вынул из настенного шкафа стакан, выпил, достал из ящика стола сигарету, однако Румковскому опять не предложил.
— В переговорах сейчас пауза, но уже ясно, что, если доктор Хорн добьется своего, даже мне придется оставить пост в администрации. Что мой уход будет означать для самоуправления, которое я столько лет обеспечивал вам, евреям, — это вы сами можете живо себе представить.
В этот миг вся сцена, до этого погруженная в темноту, вдруг осветилась, рассказывал Румковский. Бибов, протянув руку и любезно улыбаясь, чутко, почти по-товарищески вывел на эту сцену Румковского:
— Но я, естественно, не покину администрацию, не рассказав о нашем прекрасном сотрудничестве — мы с вами всегда прекрасно сотрудничали.
И может быть даже, я смогу взять с собой кого-нибудь из ваших самых добросовестных служащих. Но в таком случае это должны быть по-настоящему добросовестные работники — я знаю, таких можете воспитать только вы.
У меня большие планы, Румковский. Меня соблазняют возможностью взять большую фирму по экспорту тканей, со складами в Гамбурге и Киле. При этом я, естественно, сохраню все свои связи в торговле кофе и чаем.
А что касается вас и вашей семьи, обещаю непременно проследить, чтобы вам предоставили защиту и достойный отъезд.
Gute Geschäftsbeziehungen vergisst man doch nicht so schnell.
А теперь, Румковский, вам пора; доктор Хорн пунктуален, он сам не позволяет себе терять ни минуты и отмечает, кого нет на месте.
Последние слова он произнес, схватив Румковского за руку; Румковский, уверенный, что предстоят объятия — пьяное изъявление преданности вроде тех, которым он подвергался несколько лет назад, — подался навстречу Бибову, чуть вправо. Но Бибов всего-навсего искал монетки в кармане пиджака. Он всунул Румковскому в ладонь несколько пфеннигов и фамильярно похлопал его по спине:
— На трамвай хватит!
Так и получилось, что «богатый» еврей Румковский, которого (за исключением поездки в Варшаву) никогда не видели вне порученного ему Gebiet’a, удивительным образом стоял совершенно один, без охраны, на арийской территории Лицманштадта и ждал трамвая, который отвезет его назад в гетто.
Серые сумерки. На остановке на Подольской улице собралась толпа поляков и фольксдойч. Все уставились на желтую звезду, нашитую у него на пальто спереди и сзади. Неужели еврей поедет в трамвае с ними? Что вообще еврей делает за пределами гетто? Но ведь господин амтсляйтер не только сказал ему сесть на трамвай, но и дал денег на билет, так что, когда трамвай пришел, Румковский запретил себе думать об этом. Он — еврей! — зашел в трамвай и потом сидел, уставившись на двери, которые с почти волшебной плавностью открывались и закрывались, чтобы впустить или выпустить поляков и немцев. Вскоре трамвай наполнился. Но сзади, где ехал председатель, было пусто. Хотелось есть. В кармане пальто все еще было два сухаря, которые он взял из банки Доры Фукс. Но он не осмелился притронуться к ним. Он вообще не смел пошевелиться.
Вот забор и ограждения из колючей проволоки плотнее сомкнулись вокруг них, и трамвай полез вверх, потом вниз по «мертвому» арийскому коридору возле Згерской. Кто-то из пассажиров, должно быть, поговорил с вагоновожатым, потому что трамвай, против всех правил, остановился у площади Балуты, и председатель смог сойти. Вожатый дал звонок, и трамвай покатил дальше; в освещенных окнах застыли перекошенные от ужаса лица, а председатель пошел к своему гетто, думая о Бибове и об обещании, которое тот дал ему:
«Aber gute Arbeiter — Musterarbeiter müssen es sein».
Впоследствии мнения о том, как на самом деле происходили последние депортации, разделились. Начались ли депортации в июне 1944 года, когда бургомистр Отто Брадфиш отдал приказ об окончательном выселении гетто, или в начале февраля, когда вдруг потребовали, чтобы полторы тысячи физически здоровых, крепких людей зарегистрировались для «работы за пределами гетто»? (Так как приказ не был выполнен немедленно, это число возросло до 1600, а потом до 1700.) Или на самом деле депортации начались в то холодное, серое, туманное утро декабря 1943 года, когда господин презес отметился у немецкого часового на площади Балут, возвратившись в гетто после полных двух суток отсутствия?
Он приехал совершенно опустошенным, но в нем появилось и что-то новое.
Во всяком случае, так считали некоторые.
Теперь, когда пришла пора действовать, никто не мог бы сказать, что Румковский бездельничает. Не прошло и двух часов после возвращения председателя на площадь Балут, как он наведался в «Бетриб Зоннабенд» на улице Якуба, 12. Тамошние сапожники прекратили работу, протестуя против невыносимых условий труда, и отказались есть суп, несмотря на уговоры директора Зоннабенда. Едва войдя в помещение фабрики, Румковский подошел к одному из бастующих и ударом повалил его на землю. Прочих сапожников он наказал, удлинив им рабочий день на два часа, а инициатора акции отправил в Центральную тюрьму, где велел пороть в присутствии прочих заключенных.
Так продолжалось всю весну. Украдешь хоть огрызок веревки, хоть пару винтиков или гаек — отправляешься в Центральную тюрьму, и нет тебе прощения. Несколько лет назад для гетто было бы катастрофой, окажись столько трудоспособных людей за решеткой. Но не теперь. Инспектируя в январе-феврале тюрьму, председатель говорил о «своих» заключенных как о складе годного к употреблению человеческого материала, могущего послужить резервом в тяжелые времена. В гетто много размышляли над тем, что могли означать слова председателя, и в первую очередь — «тяжелые времена». Вскоре после этого стала известна новость, которую давно ждали с ужасом.
Согласно распоряжению амтсляйтера Бибова, 1500 человек будут отправлены за пределы гетто в качестве разнорабочих. Физическое и психическое состояние рабочих должно гарантировать их обучаемость. Брать с собой много вещей не разрешается. Означенным рабочим будут выданы обувь и зимняя одежда.
От явки освобождаются рабочие фабрик и мастерских, признанных Отраслевым комитетом необходимыми для товарного производства гетто, то есть занятые в следующих областях:
1) химическая чистка и чистка;
2) отдел газового снабжения;
3) склад стеклотары.
Рабочие прочих отраслей должны явиться завтра к 8 часам утра к бывшей поликлинике на Хамбургерштрассе, 40, для прохождения специально созданной медицинской комиссии.
Никто из прочитавших это распоряжение не мог избавиться от мыслей о szper’e, свирепствовавшей полтора года назад. Председатель, конечно, юлил, уверяя, что теперь все совершенно по-другому, что речь идет только о работе (а о чем же шла речь в прошлый раз?), что все оставшиеся — в безопасности. Но если он не говорил правды тогда, почему люди должны верить ему теперь? К тому же ходили упорные слухи о том, что гражданское управление гетто прекращается и что вся промышленность будет скуплена недавно организованной СС компанией под названием «Остиндустри», которая намеревается вывезти всех трудоспособных евреев, независимо от возраста, тем самым практически превращая гетто в концлагерь. Презес согласен с этими планами, возможно, он даже стоит за ними, так как это позволит ему раз и навсегда расквитаться с врагами и вернуть себе власть.
Поэтому никто не откликнулся на его призыв.
Через два дня, утром 10 февраля 1944 года, на медицинское освидетельствование на Хамбургерштрассе явились тринадцать из искомых полутора тысяч рабочих.
Через два дня число возросло до пятидесяти одного.
Остальные затаились.
Рабочие не появлялись и на своих рабочих местах, они не отмечали даже ежедневные талоны на суп. Председатель пригрозил отнять у них трудовые книжки и продовольственные карточки. Но и это не помогло. Утром 18 февраля стало известно, что в Центральную тюрьму забрали в общей сложности 653 человека. Этого было достаточно для отправки первого транспорта даже без учета тех, кто угодил в камеры раньше.
В тот же день председатель объявил в гетто комендантский час.
На ночь опечатывались все фабрики, все раздаточные пункты запирали, а зондеровцы ходили по домам. Они взламывали и обыскивали квартиры, подвалы и чердаки; тех, кто не был отмечен как не подлежащий высылке или не мог предъявить действующее рабочее удостоверение, забирали в Центральную тюрьму. Говорили, что всё происходит точно как во время di groise shpere. Только на этот раз грязную работу выполняли сами евреи. Никто не видел ни одного немецкого солдата, ни одной немецкой винтовки.
Когда-то Якуб Вайсберг зарабатывал себе на пропитание, роясь в поисках угля возле старой обжиговой печи на углу Лагевницкой и Дворской. При этом ему приходилось выдерживать конкуренцию с сотней других ребят и отечных взрослых, которые околачивались возле печи в надежде украсть мешок угля у измученных детей. (Иногда Адам Жепин приглядывал за ним с крыши мастерской, иногда нет.)
Но теперь все изменилось.
Пару месяцев назад Якуб стал счастливым обладателем небольшой тележки — простой тележки с двумя туго вращавшимися колесами и короткими оглоблями. В тележке он хранил инструменты, при помощи которых его дядька Фабиан Цайтман перед войной мастерил кукол в ателье на Гнезненской. Шила, молоток, отвертки — все, что может понадобиться, чтобы наточить нож или согнуть железную кочергу. Якуб Вайсберг ходил по дворам и предлагал эти услуги. Еще у него были с собой пара-тройка оставшихся от дядьки пальцевых кукол и марионеток. Сначала он хотел продать кукол или хотя бы то, из чего они сделаны, — ткань, дерево, стружки или проволока наверняка на что-нибудь бы сгодились. Но потом мальчик решил, что продавать кукол необязательно, так как благодаря тележке его отцу удалось добиться согласия своего Ressort-Leiter’a на то, чтобы Якуб помогал развозить продукцию столярной фабрики.
Благодаря тележке.
Именно в то время, в конце зимы — начале весны 1944 года, в гетто по заказу берлинского министерства военной промышленности начали производить Behelfshäuser. Эти эрзац-дома предназначались для немецких семей, чьи жилища после бомбардировок союзников превратились в обломки и пыль. Все необходимое для домов производилось в гетто. Не только уже упомянутые гераклитовые плиты (та самая чудодейственная смесь цемента с опилками, которую восхвалял Бибов), но и двери, элементы крыш и стропила. Никогда еще за четырехлетнюю историю гетто предприятия не работали так быстро и не производили так много. Фабрики, работавшие на выполнение заказа, ввели третью смену; пилы и рубанки не простаивали ни одного часа; и когда штамп Центрального бюро по трудоустройству оказывался в твоей трудовой книжке, никто уже не спрашивал, кто ты и откуда — тебя отправляли на производство немедленно. Так как у Якуба была тележка, его отправили на склад бревен на Базарной улице, откуда сотни кубометров древесины ежедневно увозили сначала на пилораму на Друкарской, а потом по мастерским на Пуцкой и Ужендничай улицах.
Это были странные дни.
Гетто, в котором вырос Якуб, было местом, полным тревоги и тесноты. Теперь целые кварталы словно сковала льдина недоброй тишины. Якуб мог стоять со своей тележкой посреди обычно переполненной народом улицы — и слышать только пустой стук дождевых капель по натянутому брезенту и сам дождь — шепот, который вырастал из влажной земли. Когда еще вокруг него бывала такая тишина, чтобы он мог уловить почти неслышное журчание дождя?
В эти дни на улицах были только зондеровцы. На каждом углу, заложив руки за спину и широко расставив ноги в высоких сапогах, стояли дежурные. Иногда по одному, иногда группами по четыре-шесть человек, словно готовились штурмовать квартал. Несколько раз он видел, как они волокут кого-то — человека или то, что когда-то им было, а теперь больше напоминало куклу Цайтмана с болтающимися ногами. Еще одного их тех, кто предпочел отсиживаться в дровяном сарае или угольном подвале, чтобы не являться на работу по приказу председателя.
Если Якубу случалось остановиться на улице во время такой облавы, то и ему доставалось от зондеровцев. Их лица были искажены от ярости, которая ежедневно изливалась на других, глумливого выражения безграничной власти и чего-то вроде неясного стыда:
«Rozejść sie, rozejść sie! — Разойтись, разойтись!»
Он, одиннадцатилетний, ничего не понимал. Откуда такая тишина в местах, где час за часом раздавались шершавые резкие звуки пилы и рубанков, а люди бегали, сбиваясь с ног? Как могли двое рабочих синхронно наклоняться и поднимать за два конца штабель досок, пока третьего, с окровавленной разбитой головой, тащили прочь две сильные руки в униформе? Да на него даже не обращали внимания.
И вот из этого непонятного, тревожно-тихого пейзажа выехала телега Байгльмана, на неохотно, туго поворачивающихся колесах.
Настройщик, по своему обыкновению сидевший, балансируя, сзади на горе реквизита, спрыгнул на двор фабрики и откинул брезент с таким пафосом, словно раздвигал театральный занавес. За куском красной ткани оказалось фортепиано, на нем и вокруг него стояли и лежали низкие тубы и тромбоны с раструбами, обложенными тюфяками и старой диванной набивкой, с блестящими клапанами и зажимами, замотанные в грязные тряпки, словно замерзшие дети. Контрабас в клеенке. Скрипичные футляры лежали один на другом, как гробики.
В лице настройщика было что-то хищное, когда он рассказывал о немецком юношеском оркестре, состоящем исключительно из членов гитлерюгенда; оркестр организовали в Лицманштадте несколько недель назад, и его руководитель потребовал, чтобы инструменты оркестру обеспечил богатый Judengebiet города. Едва руководитель оркестра сделал такое «предложение», как Бибов приказал председателю издать декрет, по которому все имеющиеся в гетто музыкальные инструменты следовало немедленно сдать в приемный пункт на Бляйхервег. Из Лицманштадта прислали оценщика-немца. Он разделил инструменты на три группы — совершенный хлам, не пригодные для игры и приличные — и за последние платил символические несколько марок; никогда в жизни капельмейстер Байгльман не плакал так, как потеряв скрипку Гварнери — созданная в начале восемнадцатого века и стоившая не меньше нескольких тысяч марок, она ушла у него из рук за двадцать бесполезных «румок».
К голоду, смертям и депортациям можно привыкнуть.
Но как быть с тишиной, как быть с этой жуткой тишиной?
Девятого марта — Пурим. И день рождения Хаима Румковского. Но презес в этот день лежит в постели и просит передать, что посетителей не принимает; поздравления можно присылать по почте. На них должны быть особые марки, которые Пинкасу-Фальшивомонетчику велели нарисовать ради двойного праздника.
Председатель как будто снова начинает приобретать прежние повадки.
Театральной труппе Байгльмана в этом году пришлось отказаться от музыкального поздравительного номера, так как в гетто больше не на чем играть. Госпожа Грош исполняет поздравительную песню под аккомпанемент подручных инструментов: музыканты ударяют деревянными молотками, быстро выгибают пилы, бьют в menażki и стучат метлой о метлу. После этого Якуб Вайсберг разыгрывает импровизированный пуримный спектакль с куклами Фабиана Цайтмана. Бортик телеги — сцена, а занавесом служит ярко-красное покрывало, за которым прячется инструмент Байгльмана: оно поднимается и опускается.
Голодному раввину из Влодавы разрешают побыть loyfer’ом, ведущим. Голодный раввин из Влодавы был одной из любимых кукол Фабиана Цайтмана. Куда бы Цайтман ни повез свой театр, он всегда брал голодного раввина с собой; иногда голодный раввин вел представление, а иногда просто принимал участие в спектакле.
Голодный раввин из Влодавы живет на чердаке городской синагоги — косой потолок, кровать, столик и железная печка. С этой возвышенной позиции — вот он появляется в чердачном окне — раввин сообщает, что двадцать лет прослужил раввином во Влодаве, а теперь у него нет ни куска хлеба. Когда он спрашивает у старейшины общины, отчего у него нет ни куска хлеба, старейшина отвечает: оттого, что правящей городской kehil’e не нравятся его проповеди. Но голодный раввин из Влодавы приносит мешок. Это тот самый мешок, в котором Якуб держит кукол Цайтмана. Голодный раввин спрашивает зрителей, хотят ли они, чтобы он развязал мешок и показал им, что внутри. Зрители смеются и вопят: «Да, да!..» (они узнали и Якуба, и мешок); голодный раввин из Влодавы достает из мешка редкое восточное растение, которое, если его поджечь, испускает особенный дым, действующий как vundermitl. (Якуб делает так, что на этих словах из-под телеги начинает валить дым.) Если наклониться к этому дыму — закружится голова, и тогда поверишь во все, что тебе рассказывают: что персидский царь Агасфер желает израильскому народу добра и что евреям нечего бояться злодея Хамана.
Зрители, которым известна традиционная пуримная история, взволнованно кричат: «Что это за раввин? Он ненастоящий, вон его!»
И раввин уезжает, ядовитый дым рассеивается, занавес поднимается, и начинается настоящий пуримный спектакль: Эстер становится женой персидского царя Агасфера, а царский слуга Хаман отирается в кулисах, замышляя злодейства против иудеев. Царского слугу Хамана изображает одна из старых пальцевых кукол Цайтмана, которую Якуб одел полицаем — в фуражке, высоких сапогах и с узнаваемой зондеровской нарукавной повязкой. Увидев Хамана в полицейской форме, зрители содрогаются; они взволнованно кричат с мест и гремят суповыми котелками.
Но вот на сцену выходит спаситель Мордехай — и это, конечно, снова голодный раввин из Влодавы, только переодетый. И снова у раввина с собой мешок. И снова мешок полон vundermitl. «Подходите, подходите!.. — приглашает Мордехай. — Сунете голову в мешок — и у вас будет вдосталь хлеба. А еще я возьму вас в страну Израиль!» И чтобы показать, кто он на самом деле, Мордехай поднимает руку тем благословляющим жестом, к которому всегда прибегает председатель, проводя обряд бракосочетания.
«Хаим, Хаим!» — вопит публика, с первого взгляда узнавшая своего председателя. Воздух полон клубящегося vundermitl.
И Хаман Великий валится навзничь, окутанный этим опасным дымом.
И пелена падает с глаз персидского царя Агасфера. Он узнает Хамана, который есть орудие Зла, восхваляет Мордехая за его хитрость и обещает отныне хранить вечную верность иудейскому народу. Но зрители смотрят только на переодетого председателя с мешком и vundermitl. Они топают, гремят котелками, и каждый второй вопит:
«Хаим, Хаим!
Дай нам хлеба!
Хаим, Хаим!
Дай нам хлеба!»
Следующий день, пятница.
Приближается время шаббата, но власти запретили праздновать шаббат.
По всему гетто расплылся туман; от домов остались только фундаменты в рыхлой жидкой грязи. Самюэль Вайсберг уже добежал до столярной фабрики — и вдруг замечает цепочку полицейских перед фабричными воротами. Поодаль стоит офицер, проверяя удостоверения личности у всех недавно нанятых рабочих.
После проверки документов рабочим велят оставаться во дворе; затем начинается нечто вроде инвентаризации.
Зондеровцы ходят между строгальными станками и пилами и записывают. Самюэль стоит возле Якуба. Якуб двигается немного скованно, но в остальном ничем не показывает, что что-то не так.
Туман понемногу рассеивается. Сквозь облака просачивается бледный водянистый свет, отчего фабричный забор поблескивает стыло и тускло, как алюминиевый. Стоит такая тишина, что можно услышать, как талая вода капает с крыши и течет по глине двора.
Внезапно из фабричной конторы доносится быстрый трескучий диалог, и двое напряженных конвоиров выводят господина Кутнера. Самюэль Вайсберг потом будет говорить, что почти ничего не знал об этом Кутнере — кроме того, что тот работал в отделе, где производились притолоки и оконные рамы. Полицейские в цепи делают два шага вперед, словно для того, чтобы сдержать любую попытку рабочих протестовать. Но никто не протестует, и через некоторое время служащих призывают вернуться на рабочие места.
Неподалеку от верстака, на котором Самюэль закладывает древесину в широкий строгальный станок, собралась группка рабочих. Они переговариваются и кивают в его сторону. Из того, что ему удается уловить, Самюэль понимает: речь идет не о нем, а о Якубе и вчерашнем театральном представлении.
Он слышит их рассуждения: где Якуб достал ткань и дерево для кукол, если в гетто практически невозможно добыть древесину и тряпки?
Тогда Самюэль просит у караульного разрешения отойти от станка; потом выходит во двор и ищет Якуба. Туман уже рассеялся. Солнце режет глаза, отражаясь от обнаженной, очищенной от коры древесины и живицы, сочащейся из открытых срезов.
Но Якуба нигде нет.
Самюэль решает, что мальчик со своей тележкой где-то на улице, и у него сжимается сердце. Прождав пять минут напрасно, он возвращается на место, к верстаку.
Они идут домой вместе, отец и сын.
Самюэль спрашивает, не допрашивали ли Якуба после представления о недостаче древесины. Якуб мотает головой. Но он идет молча, опустив голову. И мешок с куклами несет не как обычно, лихо закинув на плечо, а прижав к животу, словно стыдясь его.
На следующее утро Самюэля вызывают к начальнику фабрики.
В последний раз Самюэль решался переступить порог кабинета Серванского, когда просил о работе для Якуба. В тот раз он говорил, что гордится Якубом, тем, как умело мальчик обращается с молотком и долотом. Инструменты он получил в наследство от дяди, известного кукольника Фабиана Цайтмана.
Никто из них не вспоминает теперь этот разговор.
Серванский откашливается; он должен сказать Самюэлю все как есть. Что господин Кутнер, которого задержала зондер, — один из его лучших работников, очень знающий инженер, потерять которого он не может ни при каких обстоятельствах.
Пуримовское представление юного Якуба вызвало «замешательство» у рабочих и создало проблемы, так что не согласится ли господин Вайсберг на обмен? Отправить в трудовой резерв своего сына вместо инженера Кутнера?
— Поймите, господин Вайсберг, — говорит Серванский и смотрит на Самюэля так, словно действительно ждет от него понимания, — власти требуют, чтобы я предоставил сорок здоровых рабочих в трудовой резерв, в Центральную тюрьму. Как я могу лишиться сорока мужчин при нынешних темпах производства? Я не знаю, что делать.
В легких Самюэля Вайсберга болит вокруг отметины, которую оставил сапог, когда-то пнувший его. Самюэль не знает, что сказать.
— Но я уже потерял одного сына, господин Серванский.
(О таком не говорят.)
Но у Серванского готов ответ даже на непроизнесенное:
— Если вы не пошлете сына, вам самому придется заменить собой Кутнера. Тем более что у вас легкие не в порядке.
Теперь господин Серванский улыбается; тягостный момент позади. Серванский поясняет, что документы скоро будут. От господина Вайсберга не ждут «неприятной сцены прощания». К тому же условия работы в Ченстохове, куда отвезут полторы тысячи рабочих, по слухам, весьма сносные. Война скоро кончится. Тогда их семья сможет воссоединиться. И еще — пусть господина Вайсберга утешит то, что его случай не единичный. Такие замены происходят постоянно.
После того как в гнусный день szper’ы у них отняли Хаима, в Хале словно что-то изменилось раз и навсегда.
Хаима, брата Якуба, любили и лелеяли как мало кого из детей, и Халя всегда знала, что у нее с ним особая связь. Только ей было дано постичь несгибаемую, тихую силу воли, которая, она знала, крылась за его невыразительным серым взглядом; и эта связь между матерью и сыном не оборвалась в день, когда Хаима забрали. Напротив, она укрепилась еще больше. День за днем Хале казалось, что она точно знает, где ее младший сын, что делает, о чем думает. Она могла облечь его тело и душу своими так же легко и естественно, как другие натягивают чулки или перчатку.
В то же время Халя была женщиной практического склада.
Оставшегося ребенка тоже следовало кормить. По возможности.
Халя каждый день ходила на работу в Центральную прачечную, в свою resortku, вместе с другими прачками в белом. Когда объявляли о выдаче пайков, она часами толкалась в очередях, чтобы получить возможную добавку; сумку свеклы или полкило botwinki, из которой можно было сварить суп.
Но другой мир, где Хаим был с ней, никуда не пропал.
Иногда она плакала, думая о нем, и рыдания, уходя вглубь, превращались в разъедающую боль в груди. И тогда он снова выходил к ней. Сначала глаза — пристальный взгляд серых глаз. Из взгляда являлось все его волшебное тело. Крепкая шея; плечи, уже по-мужски широкие, широковатые для шестилетнего мальчика; лопатки прямые и острые, как лезвие ножа. Халя касалась худенького сильного мальчишечьего тела, и влажные мягкие складки в подмышках, в промежности и под коленями были словно частью ее собственного тела.
Она скоро поняла, что его тело никогда не покидало ее.
Между внешним и внутренним миром Хали, между жизнью в гетто и мыслями о Хаиме разверзлась пропасть. Самюэль и Якуб оказались по одну сторону провала, Халя с Хаимом — по другую. Со своей стороны пропасти Халя звала Якуба, запрещая ему выходить на улицу с тележкой, хотя тележка была единственным имуществом Якуба. С лица Хали не сходило выражение, из-за которого казалось, будто она кричит с противоположного обрыва. Каждый вечер она зажимала Якуба как в тиски и вычищала грязь из-под обломанных мальчишеских ногтей.
Вытерпев в гетто четыре года голода и нищеты, Халя Вайсберг накрепко усвоила одно: не высовывайся.
Если бы Самюэль в тот раз не привлек к себе внимание немецкого часового на переходе возле Згерской, его бы не пнули в легкое и он не остался бы на всю жизнь калекой.
Если бы упрямый Адам Жепин не пытался спрятать больную сестру, немецкий офицер не пришел бы в такую ярость и ее обожаемый Хаим остался бы с ними.
А что касается кукол, то она еще при жизни Фабиана Цайтмана твердила: негоже еврею возиться с идолами. Хороший еврей соблюдает шаббат, придерживается кошера (если может), и прежде всего не лицедействует. Из богохульства и идолопоклонства не выйдет ничего, кроме зла.
Халя разливала по тарелкам жидкий свекольный суп и видела: что-то не так. На скатерти по обеим сторонам суповой тарелки лежали руки сына, грязные и израненные после дня в гетто; а возле рук мужа лежало письмо из комиссии по переселению, адресованное «Г-ну Самюэлю Вайсбергу, Гнезенерштрассе, 28, гетто Лицманштадта». Она видела адрес, отчетливо напечатанный в начале письма. Как этот гнусный документ попал в их собственный дом?
— Не отмечайся в комиссии, — коротко сказала она. Не жестикулируя, но каким-то звенящим от злости голосом, будто слова, которые она произнесла, были первыми произнесенными ею за несколько десятилетий словами: — Не отмечайся, делай что хочешь, но не отмечайся… нам надо спрятать тебя!
Самюэлю и в голову не приходило, что он мог бы спрятаться, хотя сотни людей в такой ситуации прятались. Председатель грозил репрессиями. У прятавших мужей женщин отбирали разрешение на работу. Все в гетто понимали, что это значит. Нет работы — нет еды.
И все же Халя не колебалась ни секунды. Они отняли у нее любимого сына. Больше она никого не хочет терять. Пускай лучше заберут ее.
Отец и сын перестали хлебать суп. Ни один из них не решался взглянуть на Халю. (Иначе они увидели бы бледные полоски, протянувшиеся от высоких скул к углам рта — туго натянутая маска, как у старых кукол Фабиана Цайтмана.)
В пристройке к прачечной на Лагевницкой было старое складское помещение, в нем раньше держали уголь. Теперь уголь если и привозили, то так нерегулярно, что нужда в месте для его хранения отпала. Однако ключ все еще был у Хали. Она достала ключ из кармана передника, бросила его на стол и поднялась.
Отвести отца в убежище досталось Якубу. Сама она соберет вещи мужа. Еще соберет еды, чтобы он мог продержаться какое-то время. Она не сказала, какой еды, не сказала, откуда ее возьмет; но ни отец, ни сын не решились спросить.
В одной из любимых историй Фабиана Цайтмана повествовалось о поводыре, который ходил по ярмаркам с пляшущим медведем. У поводыря имени не было, а медведя звали Микрут. И такой это был медведь, рассказывал Цайтман, что, даже когда они шли из города в город, Микрут не снимал лап с плеч своего поводыря.
Так они ходили из города в город, неразлучные, как велосипедисты на тандеме.
Таким велосипедистом чувствовал себя Якуб, идя с отцом через гетто. Вверх-вниз, вверх и вниз по знакомым улицам, которые комендантский час сделал совершенно чужими. Совсем недавно тысячи людей толпились между сараями и ларьками. Теперь толпы не было. Ни единый лучик света не пробивался из-за штор светомаскировки. С восьми часов вечера в гетто было черно, как в бочке смолы.
Чтобы рабочие не прятались на собственных рабочих местах, председатель приказал закрывать и опечатывать все фабрики после того, как выйдут последние работники. Но угольный склад прачечной на Лагевницкой находился не там, где была сама прачечная, а в подвале дома напротив. Якуб отпер его ключом, который дала Халя. Ржавая дверь тревожно заскрипела.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Ничего.
— Я вернусь завтра утром.
— Приходи когда сможешь. Я потерплю.
Якуб стоит, взявшись за дверь одной рукой, в другой держит ключ. Лицо отца освещено наполовину, он согнулся, взгляд обращен в землю. Якуб понимает, что должен закрыть и запереть дверь, иначе не вынесет. Но закрывать дверь так страшно. Сын не должен захлопывать дверь перед лицом своего отца. К тому же каково отцу будет в этой гнусной норе? Хватит ли здесь хотя бы воздуха? И где отец будет спать?
Самюэль не двигается, Якуб тоже. Так они стоят, каждый в своей нерешительности, пока на улице не раздается звяканье — сапог наступил на металлический предмет. Потом резкий голос, который кого-то зовет на идише. Зондер.
— Закрывай, — говорит отец.
И Якуб закрывает дверь. Повернуть ключ в замке так тяжело, что ему приходится навалиться на дверь всем телом. Но он все же запирает отца, ждет, пока ему не кажется, что патруль зондеровцев ушел, а потом крадучись выходит назад, на улицу.
Якуб идет через лес со своим медведем. Дремучий густой лес. Поводырь едва различает дорогу. Но на плечах — надежные лапы его медведя.
Потом что-то происходит. Поводырь оборачивается, и хотя он все еще чувствует на плечах лапы медведя, самого медведя нет.
Он знает, что все-таки должен идти дальше.
Он идет и идет, и на ходу чувствует, что сам превращается в медведя. Но если он медведь — то кто его поводырь?
Якуб стоит, воздев к небу свои невинные медвежьи лапы, и не находит ответа.
«Где твой поводырь?» Ему задают этот вопрос снова и снова.
Вот четверо зондеровцев, они стоят на некотором расстоянии друг от друга, словно собрались броситься на него с четырех сторон одновременно. И, разумеется, спрашивают они не о поводыре.
— Где твой отец? — спрашивают они.
Здесь полицейский. Он белокур и синеглаз, с удлиненным лицом и ртом, как бы состоящим из одних зубов. Улыбающийся полицейский ступает так, словно хочет спрятаться у него за спиной; и с каждым его движением кто-нибудь делает шаг вперед и наотмашь бьет Якуба по лицу дубинкой или ладонью.
— Где спрятал ты отца, где? — спрашивает белокурый с блестящими зубами; он стоит так близко к Якубу, что мальчик ощущает его горячее дыхание у себя на шее. В его речи польские слова следуют в каком-то странном порядке, но Якуб не успевает сообразить, что именно удивляет его, — белокурый хватает его за шиворот, а трое других подходят и бьют его.
Через четыре часа они отпускают его.
Каким-то образом ему удается добраться домой, на Гнезненскую.
Во всяком случае, тело цело. Ничего не сломано. Но из него словно ушли все силы. Ему удается дойти до двери подъезда, но подняться по лестнице он уже не может. Халя находит его на площадке первого этажа, когда около семи вечера возвращается из прачечной. Она взваливает сына на спину и тащит вверх по лестнице, как мешок картошки.
Зайдя в квартиру, Халя разжигает огонь, кипятит воду и моет ему лицо. Моя, она сыплет в воду что-то вроде соли и моет снова. Это «что-то» и щиплет как соль, Якуб вопит и пытается увернуться. Но Халя крепче зажимает его голову между колен и продолжает тереть и отскребать его лицо. Когда она наконец выпускает сына, лицо у него горит, словно кожу разъело. Он вырывается — это последнее, что он помнит. Наверное, потом он заснул.
Ночью те четверо появляются снова и вытаскивают их из постелей.
Да и спал ли он в постели?
Он не помнит. Помнит только, что незнакомые люди схватили его и притиснули к стене. У них опять дубинки, удары приходятся по бокам, пояснице и в пах, где боль чувствуется всего острее. Больно так, что крик не помещается в горле. Поэтому его рвет: бледная водянистая жижа. Но им все равно. Они тычут его лицом в эту жижу и изо всех сил прижимают коленями и локтями его шею и лопатки, пока он не теряет способности дышать.
— Не убивайте его!
Это кричит Халя.
Несмотря на боль, ему удается повернуться набок. Одновременно он видит, как мать отшатывается назад, и из ее носа брызжет кровь. Один из мужчин прижимает ее к стене.
Они долго стоят неподвижно, полицейский прижался к Хале словно в дружеском объятии. Потом понемногу бедра мужчины начинают рывками подниматься к бедрам матери. Только теперь Якуб смотрит на лицо Хали. Над ладонью, крепко прижатой к ее рту и носу, видны только два беспомощно вытаращенных глаза.
Якуб пытается пересилить боль и подойти к матери, которая лежит скорчившись у стены.
Но как он ни старается, он не может выбраться из самого себя. Боль переходит в страшное тошнотворное оцепенение — и его снова рвет.
Якуб отпирает дверь.
Тьма угольного подвала перешла на отцовское лицо. В подвале стоит пронзительная вонь свежих экскрементов, такая сильная, что перебивает даже кислый запах сырости и плесени.
Запах окончательного унижения.
В первый раз в жизни Якуб Вайсберг пугается своего отца. Пугается того, что темнота и изоляция могут сделать с ним. Может быть, уже сделали.
Поэтому Якуб далеко не сразу достает то, что у него с собой.
Короткую свечку, которую кладет на пол между собой и отцом.
На отцовский вопрос, сколько она стоит, Якуб отвечает: всего пару пфеннигов. На самом деле она стоила полторы марки на рынке на Пепжовой. Из-за принудительного затемнения спрос на стеариновые свечки, которые продают дети, подскочил. Потом он достает глубокую миску с супом, которую Халя снабдила крышкой, чтобы суп не остыл. И хлеб.
Отец с жадностью пьет суп и дрожащими руками заталкивает в рот хлеб, хотя знает, что так нельзя. От еды не будет пользы, если она попадает в желудок слишком быстро. Но в своем унижении Самюэль не видит собственного черного лица, он больше не сознает, что делают его руки и губы.
Наконец они могут поговорить.
— Квоту подняли до тысячи шестисот, — говорит Якуб.
Самюэль молчит. Якубу приходится говорить за него.
— А сколько человек отметились? — И сам же отвечает на свой вопрос: — Квоту еще не заполнили.
Несколько вечеров спустя Якуб говорит:
— Подняли до тысячи семисот.
— Сколько сейчас человек в резерве?
Якуб упирается пальцами в холодный каменный пол.
«А сколько человек записались?» — не говорит отец, но Якуб отвечает:
— Женщинам теперь тоже можно записываться.
Самюэль Вайсберг выслушивает эти слова с неподвижным лицом. Потом его черты словно расправляются и проступают из темноты.
И Якуб не выдерживает:
— Папа, папочка, не дай им забрать маму.
— Уходи, — говорит Самюэль и отворачивает лицо от света.
На следующий день, когда Якуб поворачивает ключ в двери, отец уже стоит наготове. Он собрал свои скудные вещи и не пускает сына на порог; только толкает так неуклюже и неловко, что Якуб, спотыкаясь, отступает.
— Ты куда?
— Хватит.
— Мама прислала тебе еду!
— Не надо.
Но отец совсем не такой неистовый и сильный, каким казался недавно. Метров двести — и вот он уже шатается, ему приходится опереться о стену дома. Еще метров двести — и он просто падает. Якуб хватает его за рукав и пытается поднять. Ничего не выходит. Только встав на колени и обхватив тело отца руками, Якуб немного стряхивает с себя пугающее оцепенение.
Мало-помалу тандем снова приходит в движение.
От прачечной на Лагевницкой до главного входа Центральной тюрьмы — от силы метров восемьсот. Этот путь занимает у них больше часа. Подпирая отца, Якуб не может избавиться от удивления: как можно так ослабеть? Ведь он приносил еду каждый день; мать посылала отцу такие же щедрые порции, как при жизни Хаима. Ломти от заботливо сбереженной буханки она с каждым днем нарезала все толще.
Голод лишает сил. Но еще хуже — темнота. Если темнота утвердится в ком-нибудь, то понемногу одолеет даже самое сильное тело. Якуб думает: а вдруг идущий рядом с ним человек больше не его отец, а какой-то страшный слепой идол?
Перед Центральной тюрьмой стоят немцы-полицейские, у ворот несут вахту двое из еврейской Службы порядка. Один из них недоверчиво приближается, когда появляется Якуб с отцом. Якуб пытается найти подходящие слова, но отец успевает первым:
— Меня зовут Самюэль Вайсберг.
Я пришел записаться в трудовой резерв.
Недоверчивый часовой сияет. Он поднимает руку и делает знак своему коллеге, тот подходит с другой стороны.
— Что, надумал записываться? — говорит коллега, явно рисуясь перед немецкими жандармами; чтобы показать могущественным немцам, что и он кое-что может, он замахивается дубинкой и с силой бьет Самюэля прямо по шее. Самюэль падает, как марионетка, которой перерезали нитки. Недоверчивый часовой трогает тело носком сапога. Он словно не может поверить в то, что натворил его сослуживец. Потом немного отступает назад.
— Ты свое сделал, — говорит он Якубу. — А теперь отправляйся домой.
Адам Жепин перебрался жить в садовое хозяйство Юзефа Фельдмана, в Марысин, еще год назад, в марте или апреле. Ни он, ни Фельдман не могли потом точно сказать, когда, как и даже почему это произошло. Они просто решили, что так будет практичнее. Юзеф устроил спальное место между бочек и корыт в дальнем углу оранжереи. Именно сюда приходили некогда покупатели, чтобы выбрать тоненькую яблоню или грушевое деревце — ком корней, туго обвязанный мешковиной. На каменный пол Фельдман положил изодранный матрас, а на матрас постелил несколько джутовых мешков и попону; на них Адам лежал, наблюдая, как рассвет прорезается над низкой оградой сада и высекает каскад радужных искр из разбитых стеклянных емкостей, стоящих над ним на полках. Светало все раньше.
По документам Адам Жепин был по-прежнему прописан у отца в гетто, но Шайя теперь распоряжался только на кухне — комнату заняла приехавшая недавно семья. Время от времени Адам ходил на Гнезненскую навестить отца. Он взял за правило, отправляясь туда, брать с собой трудовую книжку. Талоны на хлеб он оставил на кухне у Шайи. Шайя получал по талонам те немногие пайки, которые еще можно было получить. Когда приходил Адам, отец требовал все взвешивать и зорко следил, чтобы буханку хлеба делили поровну, хотя Адам часто приносил еду с собой: картошку, добытую с телег, репу, капусту и свеклу, которые собирали зимой. Новые жильцы завистливо посматривали из комнаты. У сынка Жепина, наверное, связи наверху, среди di oberstn, иначе с чего бы ему рассиживаться тут с такими-то сокровищами?
Адам научился быть осторожным. Вся дорога до Марысина кишела зондеровцами. И короткий отрезок от Фельдмана до ворот Радогоща он старался, безопасности ради, проделать вместе с кем-нибудь из своей бригады, чаще всего с Янкелем Мошковичем и Мареком Шайнвальдом, а также двумя младшими братьями последнего, тоже грузчиками с товарно-сортировочной.
Янкелю было лет четырнадцать, самое большее — пятнадцать; волосы-мочалка и широкая полоса светлых веснушек на носу, из-за которых он выглядел еще младше. Янкель так и не научился быть незаметным и экономить силы, работая молча. У него были теории обо всем на свете, и он не упускал случая их провентилировать. «Вот эти — с Восточного фронта, — говорил он, например, о конвое с боеприпасами, с грохотом проезжавшем вверх по Ягеллонской, и о танках с засохшей на гусеницах глиной и с замотанными пушками. — Им повезло, что артиллерия осталась при них, но если они думают, что смогут открыть новый фронт, так это они ошибаются. Сталин их раздавит — и даже не заметит».
Через Радогощ везли не только артиллерию отступающих немецких частей, но и большую часть материалов, которые промышленность гетто производила всю ту зиму и весну в трудно объяснимом количестве. Дверные рамы, оконные панели, иногда целые стропила, привязанные к кузовам грузовиков, бурным потоком текли по направлению к товарно-сортировочной. Весь город в движении.
И постоянно требовались новые рабочие.
Некоторые привилегированные работники приезжали на трамвае; каждое утро видно было, как два соединенных вагона скользят вдоль плоского глинистого поля. Но большая часть недавно нанятых рабочих приходили пешком, некоторые все еще в рубашках и нарукавниках, словно бедняги ждали, что их вот-вот позовут назад, за письменные столы и счетоводческие конторки.
(Иногда принудительно нанятые рассказывали дикие истории о том, как Бибов лично являлся проверять, оставили ли конторщики свои места. Приходил в отдел выдачи талонов. И вроде бы в одну из лично им организованных контрольных палат, где пояснил собранию перепуганных ревизоров, что либо их шеф Юзеф Румковский немедленно поставит в его распоряжение тридцать пять крепких здоровых рабочих, либо господину Румковскому придется проследовать в Марысин и дробить кирпичи лично.)
«Они делают цементные плиты, — объявил однажды Янкель с гордостью. — Гера-клит!»
Янкель пытался поговорить с некоторыми дворцовыми служащими — адвокатами, как он их называл, — чтобы через них передавать сообщения оставшимся в гетто товарищам-коммунистам. Но в Радогощ той зимой приезжали толпы измотанных, усталых, вконец обессиленных людей; на роль курьеров годились немногие. Господин Ольшер едва успевал внести их в списки, как они тут же валились с ног от голода и усталости, и приходилось отправлять их во временный лазарет, который председатель разрешил устроить на станции.
У Гарри Ольшера не было собственного кабинета. Даже письменного стола у него не было, пока обервахмистр Зонненфарб по приказу начальника станции не одолжил ему маленький «радиостолик», стоявший в его будке возле грузового перрона. За этим столиком господин Ольшер и сидел, регистрируя новоприбывших и одной рукой заслоняя глаза от дождя или вьюги.
Со временем строители с Древновской возвели недалеко от перрона сортировочной деревянную конструкцию наподобие ангара. Ангар имел девяносто метров в длину, три в высоту, а вместе с двускатной крышей и все пять, если не больше. Некоторых дворцовых рабочих отправили к складу, где они насыпали песок и таскали кирпичную крошку в цементомешалки. Цементомешалки обслуживали польские рабочие, которых привозили каждое утро. Некоторых Адам узнавал — они раньше работали на грузовом перроне; иным даже удавалось проносить в гетто сигареты и лекарства. Но теперь никто из поляков и виду не подал, что узнал его. Они продолжали сыпать песок, ворочать цементомешалки и не поднимали глаз, даже когда смесь лилась в форму.
Ангар построили, чтобы отливать гераклитовые плиты. Смесь цемента, кирпичной крошки и опилок заливали в деревянные формы. Потом рабочие длинными скребками разглаживали смесь до тех пор, пока она не становилась совершенно ровной. Через пару часов бригадиры и инженеры палками проверяли, застыла ли смесь.
Как же эти плиты были нужны немцам! Только за первые две недели марта, пока строили ангар, из Лицманштадта явилось не меньше четырех делегаций. Инспектировать приезжал Бибов со своими людьми. Потом — специальная комиссия Fachleute, которую назначил Бибов, а возглавлял Арон Якубович. Появлялись и еврейские инженеры, что удивительно — в автомобилях. Когда кортеж проезжал мимо, Адам видел их испуганные лица через задние и боковые окошки. Словно немцы захватили их в заложники.
В марте настала очередь председателя.
У Адама потом были все причины помнить этот день, и не только из-за последствий, выпавших на его долю; в этот день он по-настоящему понял: война близится к концу. Ничто, кроме случая с председателем, не убедило бы его в этом. Ни паническое строительство Behelfshäuser; ни вой воздушной тревоги, который каждую ночь эхом отдавался в пустом небе; ни рытье окопов у стен Брацкой; ни даже ставшие теперь ежедневными слухи, которые разносили Янкель и его камрады, — о том, что русские связные по ночам тайно проникают в гетто и встречаются с коммунистами из Сопротивления. Но когда восстали на высшего, на самого председателя; когда все зашло так далеко — он понял…
Как раз в это время полякам и немецким инженерам удалось получить опытный образец готового дома. Образец был совсем как готовый дом, три на пять метров, из крашенных синей краской гераклитовых плит; окна выглядели так, словно кто-то, проходя мимо, просто воткнул их в стены. Зонненфарб влюбился в этот дом с первого взгляда. Он перетащил туда все свое барахло, забрал у Ольшера «радиостолик», а на стену прикрутил вокзальный колокол. Зонненфарб назвал сооружение своим «дворцом», вероятно, гордясь его ядовито-синим цветом.
Все эти годы охрана на Радогоще не менялась — во всяком случае, с тех пор, как Адам пришел сюда. Двое надсмотрщиков, Шальц и Хенце; трое, если считать их начальника Дидрика Зонненфарба, который старался пореже появляться перед плебеями: много чести. Лишь когда привозили суп — или в пересменок, — Зонненфарб мог всемилостивейше высунуть руку в окно, чтобы позвонить в станционный колокол. Вообще же он выходил только в уборную, что обычно бывало, когда он съедал принесенный с собой обед. Адам и другие рабочие часто гадали, что за лакомства он приносит по утрам в гремящих судках; они бросали работу, чтобы посмотреть, как Зонненфарб после обеда перекатывает телеса по направлению к «арийской» уборной, и дивились, как может человек в один присест затолкать в себя столько, что ему необходимо облегчиться, чтобы дать место новой еде.
На обратном пути Зонненфарб обязательно пинал какого-нибудь работягу, случавшегося у него на дороге, или просто отклячивал свой огромный свежеподтертый зад и делал вид, что презрительно пукает.
Адам давным-давно научился смиряться с рутинными тычками и поношениями. Он едва замечал их. Точно так же он пропускал мимо ушей крикливые немецкие команды, истеричную германскую раздачу слов, которые день-деньской висели над сортировочной: над скрежетом вагонов, перегоняемых на запасные пути, открываемых загрузочных люков или железа по железу. Прислушиваться стоило только к известию о супе. Зонненфарб высовывал могучую мозолистую руку из окошка своего синего особняка, принимался дергать язык колокола (прикрученного к стене в том же месте, на каком он висел на прежней будке), и тогда Адам отзывался.
Одна из теорий Янкеля состояла в том, что транспорты с продуктами, которые они разгружают, предназначены исключительно для власть имущих и состоятельных жителей гетто; даже тот жидкий суп, который ежедневно хлебают рабочие, разводят, чтобы тем доставался концентрат. «Посмотрим, не ехал ли сегодня суп мимо капусты», — говорил он, когда Зонненфарб звонил в колокол.
Шальц мимоходом отвешивал ему такой подзатыльник, что суп проливался на глазах у сотен перепуганных рабочих. Но казалось, что Янкеля не напугать. Он только чуть наклонялся. Словно часовые, выбивая из рук Янкеля миску, давали ему возможность с каким-то цирковым шиком демонстрировать изощренное презрение, которое он испытывал к ним.
Было решено, что председатель проведет собственный осмотр: «eine Musterung des nach Radegast zugeteilten Menschenmaterials», как было сказано в «Хронике».
И вот участники так называемого трудового резерва стояли в «кино „Марысин“», сгорбившись, чтобы закрыться от снега и дождя, попадавших в сарай сквозь хлипкие дощатые стены.
В толпе было тревожно. Представитель конторских служащих, изгнанных Бибовым с прежних рабочих мест, требовал, чтобы женщинам позволили вернуться к «обычной работе»; по крайней мере чтобы они работали в помещении или в защищенном от ветра месте. Один из рабочих жаловался, что кирпичная крошка режет пальцы до мяса; что инструментов не хватает, а суп дают настолько жидкий, что на дне котелка можно рассмотреть монету (если бы у людей были монеты, чтобы бросать их в котелки).
— Дорогие евреи, дорогие страждущие братья и сестры, — начал председатель, но к тому времени рабочие уже были сыты по горло, и кое-кто стал проталкиваться к выходу из тесного сарая. Зондеровцы сделали вялую попытку преградить путь, но за первыми рабочими последовали другие. Люди возвращались на свои рабочие места, и служащие из Центрального бюро по трудоустройству, которые должны были вести протокол осмотра, беспомощно стояли с длинными списками в руках.
— Бастуют, — пробормотал кто-то. — Это же все равно что отказ от работы!..
Но что толку?
В те дни стояла очень переменчивая погода. То светило солнце, и небо прояснялось с серого на сияющее-синее так быстро, что внезапный свет резал глаза. В следующую секунду с широкой равнины нагоняло проливной дождь или снегопад. В одну минуту поле по ту сторону ограждения и будки делалось цинково-белым, и не было видно ничего, кроме вихрей снега над самой землей, а рабочие склонялись над тачками и корытами с цементом.
При такой погоде люди ожидали, что председатель после неудавшегося выступления сразу вернется на площадь Балут, в надежное тепло конторы. Но председатель приказал Куперу повернуть коляску и в туче летящего в глаза снега ехать по направлению к Радогощу.
«Он тоже, тоже хотел обязательно проинспектировать цементную фабрику, — рассуждал потом Янкель. — Хотя ему там совершенно нечего было делать. Это же проект Бибова и Ольшера!»
Снег недолго валил густой массой; теперь он растаял в тяжелую, вязкую, жидкую слякоть, которую еще больше развезло от колес, сапог и деревянных башмаков, непрерывно проезжавших и проходивших по стройке. Двое мужчин, тащивших корыто с цементом, поскользнулись; один из них, падая, увлек за собой другого. Одновременно коляска председателя завязла в глине, и Купер слез с козел.
Тогда-то Адам и понял, что все не так, как должно быть.
Телохранителей председателя нигде не было видно. Презес поднялся в коляске, но потом снова сел, увидев, что остался один.
Вдруг с деревянных конструкций под потолком ангара послышался крик:
— Хаим, Хаим!
— Дай нам хлеба, Хаим!
Крик не был агрессивным, напротив — почти дружеским. Адам увидел, как председатель смотрит вверх взглядом, который на миг показался исполненным ожидания.
И прилетел первый камень.
Непонятно откуда. Рабочие вокруг застыли.
Хотя камень наверняка бросил кто-нибудь из них, рабочие выглядели растерянными. Их испуг оказался так же велик, как испуг председателя, который теперь сделал то, что хотел сделать мгновение назад: поднялся, чтобы вылезти из коляски.
И тут прилетел второй камень.
Адам видел, как он описал отчетливую дугу на фоне остатков неба, прежде чем опуститься где-то за коляской; и вдруг воздух перед ним наполнился камнями, и не только камнями — обломками кирпичей, металлическими штырями, выломанными из отливок деревяшками с присохшим цементом. Снег летел над землей почти горизонтально; отовсюду неслись крики и ор, но громче всех кричал председатель — громко, пронзительно, почти верещал, словно зверек, которого неосторожно стиснули до смерти.
Наконец сильный удар опрокинул его на землю.
Он не увидел, кто и откуда бросил камень, — только сжался от страшной боли и беспомощно зашарил руками по припорошенной снегом грязи. Почувствовал, как что-то жидкое течет по штанине, и подумал «только бы не истечь кровью», когда удар из той же пустоты угодил ему прямо в бок. Две сильные руки подхватили его под мышки, и какой-то миг невозможно было отличить жидкую заснеженную грязь от глаз, смотрящих прямо в его собственные; под глазами — ряд белых, блестящих от слюны зубов во рту, широко открытом вокруг голоса, который кричал и кричал:
— Ты, SHÓITE — как долго, по-твоему, можно скрываться от меня?
Если верить некоторым высокопоставленным персонам, бывшим свидетелями происшествия, председатель во время инспекции на Радогоще из-за «плохой погоды» поскользнулся и ударился головой о корыто с цементом, отчего вынужден был обратиться к врачам. Утверждали, что Бибов сжалился над старостой евреев и устроил его в «арийскую больницу» в Лицманштадте.
Все это неправда.
Неправда, что председатель поскользнулся, неправда, что его лечили в городе. Он лежал в комнатушке своей общей с братом летней резиденции в Марысине, на улице Кароля Мярки, с окровавленной повязкой на голове; ему казалось, что стоит весна, вода льется и капает, как всегда в это время года в России; у воды собрались его дети и смотрят, как он тонет. Но вот молодой спаситель входит в воду, приближается к нему, поднимает его на руки и решительно несет на берег.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы кто?
ЗАМСТАГ: Ich bin Werner Samstag, Leiter von der Sonderabteiling, VI-e Revier.[29] Я пришел сообщить, что освобождение близко. Еще я пришел сообщить, что спас вам жизнь.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Само собой, я бесконечно благодарен вам за то, что вы не растерялись!
ЗАМСТАГ: Ssschooo, mein Herr; а ведь то, что говорят о русских, — правда. Я видел одного вчера. Он стоял в очереди в раздаточный пункт, обернулся и сказал мне — Nie bojsja, osvobozjdenije blizko… He бойся, освобождение близко! (Так он сказал. Именно так!)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Если бы я обращал внимание на всякие слухи, я бы никогда ничего не добился. Это все равно что быть слишком уступчивым!
ЗАМСТАГ: No, tak — теперь вы наконец говорите как настоящий вы — Balédik nischt dem eibershtn er vet dir shlogn tsu der erd!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Кто ты?
ЗАМСТАГ: Кто же я? Я — не вы! Но тот, кто в гетто больше всего похож на вас!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Как стишок! Я придумал?..
ЗАМСТАГ: Ваше изображение больше не вывешивают во время важных мероприятий. Говорят: «Oif mit den altn». Вы едете в своей шикарной коляске, а ваш собственный народ отворачивается и притворяется, что занят, только чтобы не смотреть на вас. Всё гетто в заговоре. Вы единственный этого не замечаете.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Что еще говорит обо мне народ?
ЗАМСТАГ: Народ говорит, что вы их единственная защита от ТЬМЫ — Jest szczęściem w nieszczęściu.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Это правда. Чистая правда.
ЗАМСТАГ: Говорят, что вы предали детей, больных и стариков.
Говорят, что теми, кто беззащитен, вы пожертвовали в первую очередь…
Говорят, что тем, у кого пересохло в горле, вы предоставили умирать от жажды!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Да ты, может быть, один из них? Bist Du ein Praeseskind?[30]
ЗАМСТАГ: Верный или неверный? Freund oder Feind?
Samstag oder Sonntag?
Ich bin der Sonstwastag — ein sonniges — ein glückliches Kind.
Ober hot nischt kejn moire. S’z gut![31]
Меня не было в списке. Вот и все.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: В каком списке?
ЗАМСТАГ: В списке ваших детей — ваших настоящих детей!
Ich bin ein eheliches Kind, ein echtes Ghettokind![32] (Ведь ты видишь: у меня больше нет кожи, ни носа у меня нет, ни щек — я совсем как вы! Никто из видящих меня не скажет точно — друг я или враг?
Gut oder Böse?
Ob man von einer guten Familie stammt oder nicht.
Ob man ein Jude ist — oder nicht!)[33]
Вы тоже, господин презес, должны научиться отличать врага от друга.
Вы не можете взывать ко всем и каждому одновременно.
Поэтому следует составить СПИСОК. Кто-то получит почетное право следовать за вами, а кто-то останется.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А если я умру? Вдруг меня убьют по дороге?
ЗАМСТАГ: Вы не можете умереть — ведь вы мой отец! (К тому же я принял меры и лично проследил, чтобы гнусных заговорщиков арестовали и отправили в тюрьму.)
И потом, умрете вы или нет — какое это имеет значение? Те, кто желает вам худшего, говорят, что вы явились на землю гетто уже мертвецом — Pan Śmierć? Ведь это вы?
В таком случае, все мы в этом гетто — дети Смерти.
И вот мы стоим здесь и ждем, когда вы выведете нас отсюда.
Мы вопием: «Отец! Явите нам доказательство своего бессмертия!
Спасите ваших детей — и спасете самого себя!»
Адам Жепин полагал, что ему предъявят обвинение в попытке убийства — в соучастии уж во всяком случае, — и если его не забили насмерть сразу, то привезут в «кинотеатр» Центральной тюрьмы и вытянут правду кусок за куском, как делывал Шломо Герцберг. Но новый комендант тюрьмы не был склонен к методам Герцберга. Вернер Замстаг был не чужд того, чтобы спуститься в Шахту и доверительно побеседовать с заключенными. Во время этих посещений при нем всегда был рой politsajten, которые так ревностно стремились произвести хорошее впечатление на своего начальника, что однажды, не дожидаясь приказа командира, прижали убийцу презеса к стене и пинали его сапогами и коленями в живот и ниже, пока тот не сполз на землю, хватая ртом воздух.
Именно от этих помощников, как звал их Замстаг, Адам узнал, что польские и еврейские врачи сейчас борются за жизнь председателя. Что Бибов с Брадфишем обсуждали, не ввести ли в гетто, как в августе 1940 года, специальные части СС, чтобы задушить волнения в зародыше; и если это случится, на совести Жепина будет не только жизнь председателя, но и ответственность за депортацию 80 000 остававшихся в гетто евреев.
Все это были выдумки, но Адам этого, естественно, не знал.
После того как помощники изложили обвинения, в камеру вошел Вернер Замстаг. Из последовавшего допроса Адам запомнил только блестящие улыбки, которые посылал ему новый комендант тюрьмы. Только зубы, без рта. Его словно допрашивала сама Смерть.
ЗАМСТАГ: Ты большой или маленький, Жепин?
АДАМ: Что?
ЗАМСТАГ: Ты большой или маленький, Жепин?
ПОМОЩНИКИ: Тебя зовут Адам или Лайб?
АДАМ: Меня зовут Адам.
ПОМОЩНИКИ: Мы знаем, как тебя зовут. Ты большой или маленький?
АДАМ: …Жепин.
ПОМОЩНИКИ: Ты уже говорил. Как зовут твоего дядю?
АДАМ: Лайб. Моего дядю зовут Лайб.
ЗАМСТАГ: Когда ты встречался с ним в последний раз? Говори, где он, кто у него в списке.
ПОМОЩНИКИ: Назови нам имена этих большевиков — этих немецких прислужников смерти, — назови их, и тебя отпустят!
ЗАМСТАГ: Мы все знаем о тебе. Знаем, какую цену ты был готов заплатить, чтобы выйти отсюда. Помнишь, Адам Жепин? В тот раз твой дядя Лайб пришел и выкупил тебя. А платой была твоя собственная сестра.
ПОМОЩНИКИ: Когда ты видел своего дядю в последний раз?
ЗАМСТАГ: Ты влип по самое горло, Адам. У нас есть все документы: письмо из комиссии по переселению; Шломо Герцберг выписал распоряжение об освобождении — на твое имя; подпись твоего дяди на документах — он расписался, когда пришел забрать тебя.
ПОМОЩНИКИ: Мы знаем, чем ты охотно заплатил, чтобы выйти отсюда. Своей собственной сестрой.
ЗАМСТАГ: Скажи нам, где твой дядя Лайб. Назови нам имена агитаторов и подстрекателей из его списка, и я верну тебе свободу.
Он лежал головой на земле возле решетки, где начинался длинный ряд камер; вокруг слышались шаги, гравий хрустел под сапогами. Даже ночью люди Замстага приводили в Центральную тюрьму новых добровольцев для трудового резерва председателя.
Их всегда называли добровольцами, независимо от того, сколько времени они тянули, прежде чем откликнуться на призыв, и не пришлось ли зондеровцам поторопить их.
Человек, лежавший рядом с Адамом на нарах, сказал, что их теперь в резерве три тысячи: все трудоспособные. Он сказал это с явным удовлетворением, даже с гордостью, и добавил, что ждет не дождется, когда его направят на фабрику боеприпасов в Ченстохове, куда, по слухам, отправляли только лучших. Потом нагнулся и доверительно сообщил Адаму, что дни Гитлера определенно сочтены, но немцы ни за что не пустят союзников в гетто. Евреям придется покинуть Лицманштадт. Только тогда русские или англичане смогут прийти им на помощь.
Вообще оптимизм «добровольцев» казался немалым. Адам вскоре понял, что это в большой степени заслуга Замстага. С тех пор как Замстаг вступил в должность, двери камер в Центральной тюрьме всегда стояли открытыми, заключенные из так называемого «внешнего» резерва могли входить и выходить когда вздумается (иные спали на временных койках или нарах в коридорчике между камерами, словно шли куда-то и прилегли отдохнуть); а рано утром, когда везли тележку с супом, полную весело гремящих котелков и мисок, сам Замстаг шел в авангарде и, словно заправская раздатчица, кричал на своем странном чуждом диалекте:
— Вот еда для всех, кто хочет работать!
ЕДА ДЛЯ ВСЕХ! ЕДА ДЛЯ ВСЕХ!
Адам заметил, что чем больше «добровольцев» прибыло и чем теснее становилось в камерах наверху, тем глубже в Шахту отправляют его самого. В конце проходов обретались те, кого выбраковывали из резерва, у кого имелись увечье или производственная травма, которые они желали бы скрыть.
Когда он сидел в Шахте в прошлый раз, там было теплее. К тому же слышался какой-то высокий свистящий звук, к которому Адам инстинктивно тянулся, хотя и не мог объяснить почему. Словно где-то глубоко внизу имелась дыра или отверстие, через которое воздух шел как через вентиляцию. Хотя это было, конечно, невозможно. Иначе пришлось бы признать, что скальное основание, на котором покоилось гетто, испещрено дырами.
Удивительный звук никуда не делся, хотя и стал грубее, шире — совсем не тот, невыносимо резкий и пронзительный. И, как и раньше, воздух был как бы разреженным, из-за чего свист всасывало, втягивало в голову словно вихревым потоком.
Еще Адам обнаружил, что коридоры Шахты не ведут из тюрьмы, как он раньше думал, а уходят в глубину широкой спиралью: находясь метров на пять-десять ниже, Адам слышал над собой те же звуки, что и несколько минут или дней назад, только тише: скрежет ключей, поворачиваемых в бессмысленных замках; хлопанье дверей; смех людей из резерва, которые радовались, что получают еду (в гетто есть было уже нечего), напрочь забыв при этом, что их скоро депортируют.
Камень на камне, отчетливо разграниченные слои (а между и под слоями камней — проходы, которые вились до бесконечности, уходя все глубже и глубже).
Когда он понял, что перешагнул черту и покинул царство живых? Может быть, заметив манеру отбракованных сидеть — сгорбившись и отвернувшись, словно у них больше не было лиц и нечего было показывать?
Но песня оставалась той же. Долгий протяжный звук откуда-то из недр земли, больше всего похожий на отдаленный гул, от которого мелко дрожали лоб, виски, основание черепа. По-прежнему продолжало бурлить и журчать в канализационном стоке, тянувшемся вдоль стены пещерного коридора; в этот поток вливалась вода, которая стекала с потолка и, как казалось, проступала из неровного каменного пола под ногами. В некоторых туннелях Адаму приходилось даже переходить вброд глубокие лужи мутной зловонной воды.
Теперь он мог идти не наклоняя головы; когда он поднимал взгляд, тьма в глубине пещерной шахты становилась как бы пористой, по крайней мере более прозрачной. Покрытый мраком пейзаж расширялся. Потолок шахтного хода становился каменным небом, и канализационные воды перед Адамом впадали в то, что в сырости и влаге вздувалось, превращаясь в подземное море с волнами, поднимавшимися к корявым стенам длинным маслянистым приливом.
Мертвецы окружали Адама со всех сторон.
У некоторых были с собой вещмешки и узлы с матрасами, словно они так и не сумели расстаться со своим имуществом. Но большинство просто сидели поодиночке или парами, странно вытянув руки, точно их собственные члены вдруг превратились в чуждые им предметы.
И конечно среди них была Лида. Она сидела на уступе скалы, одетая в светлую хлопчатобумажную рубаху, которую он натягивал на нее по утрам, и с ангельскими крыльями, о которых всегда мечтала. А рядом с ней сидел Вернер Замстаг, одной ногой в канализационном стоке; на глазах у него были черные солнечные очки, словно он хотел защититься от ошеломляющего света, царившего здесь.
Замстагу не обязательно было что-то говорить. Однако в эти минуты он изъяснялся понятнее, чем когда-либо. «Отец, — декламировал он, театральным жестом кладя руку на худое плечо Лиды, — никогда не предаст своих детей».
Но Замстаг не мог воспрепятствовать тому, чтобы Адам прикоснулся к сестре в последний раз. Адам накрыл ее руки своими до самых кончиков пальцев и так вошел в бурый поток нечистот под мертвым белым светом. За Лидой плыло ее тело, которое вдруг оказалось невесомым, и безрукавное одеяние надулось, как баллон, и на короткий миг сверкнуло белым парусом, а потом черная нечистая вода пропитала ткань, и тело отяжелело от странных подводных течений. Но на исчезающе короткий миг Лида легла на воду и поплыла — и самая быстрая из улыбок успела мелькнуть на ее лице. Почти как в те минуты, когда он катал ее в тачке: улыбка, рожденная счастьем двигаться свободно, без падений.
Он наконец отпускает руку — и оставляет сестру скользить прочь, в открытое море, которое есть ничто.
Измену, как нож, всегда носишь поближе к сердцу. Когда Адам Жепин через три недели вернулся из резерва, Ольшер поначалу отказывался регистрировать его заново: «Мы не берем дефективных рабочих, не понимаю, почему нам все время присылают дефективных!»
Инспектор Ольшер был когда-то старостой евреев в Велюни; поэтому (по его собственным словам) он умел обращаться с людьми. Шеф немецких надсмотрщиков обервахмистр Дидрик Зонненфарб тоже считал, что умеет обращаться с людьми. Из окна своего голубого особняка он подолгу наблюдал за Ольшером и Жепиным: едва Адам, хромая, снова приступил к работе в песчаном карьере под ангаром, Зонненфарб прицепился к нему как репей. Он, кривляясь, ходил за Адамом по пятам, подволакивая ногу, как Адам — деревянным круговым движением бедра, точь-в-точь походка голодающего.
Немцы-часовые и станционные командиры смеялись — как от них и требовалось.
Остальные отводили глаза.
Адам стал человеком, с которым не разговаривают. Это произошло, когда он вернулся из резерва. Человек, угодивший в резерв, оказывался некоторым образом по ту сторону гетто, даже если не попадал в депортационный эшелон. Вернувшийся из резерва становился отверженным. Возможно, в нем видели осведомителя.
Так как военное оборудование и боеприпасы продолжали поступать на разгрузку, Адама время от времени переводили на грузовой перрон. И еще в гетто вдруг стали привозить огромное количество капусты. Обычной белокочанной капусты, с такими бледными и незрелыми верхними листьями, что кочан казался завернутым в бинты. Многие старые овощехранилища затопило, так что Адаму и его товарищам по работе выдали под расписку инструменты — гвозди, молотки и маленькие несуразные киянки, — при помощи которых они под руководством Шальца и других охранников возводили небольшие деревянные лари на сваях, примерно три на четыре метра, где кочаны могли бы дожидаться дальнейшей транспортировки. То, что еврейским рабочим выписали потенциально опасные инструменты, выдавало растерянность властей и безошибочно указывало на масштабы беспорядка. Раньше немцы никогда не сделали бы такого.
Стояла на диво оттепельная зима. Чтобы подойти к ангару, приходилось пробираться через грязные вонючие лужи; и каждый день после конца смены Ольшер приказывал рысцой бежать складывать в штабели уже отлитые гераклитовые плиты, чтобы они не испортились, если вода ночью вдруг поднимется. Из всей бригады один только Адам не берегся воды. Ведь он знал, откуда она приходит. Знал он и откуда появились инструменты. Едва он ощутил тяжесть ножа и долота в руке, как понял: эти вещи вложила в его руки высшая сила.
Янкель, Габриэль, братья Шайнвальды и другие из старой бригады увидели его, только когда приехала телега с супом. Все отвели глаза, кроме Янкеля, который никогда ни от чего не отводил глаз. Едва Янкель уселся рядом с ним, Адам понял, что надо спросить у Янкеля про дядю Лайба. Адам не стал называть Лайба по имени, а просто описал его: высокий, худое лицо как велосипедное седло, с узкими щелочками глаз; потом описал взгляд этих едва намеченных глаз — смотрят прямо на тебя, но как будто видят что-то другое.
Янкель сразу понял, о ком он спрашивает. Он, в свою очередь, мог бы спросить Адама, что Замстаг и его люди делали с ним в тюрьме, спросить, почему Адама вдруг выпустили, почему не отправили в трудовой резерв, как отправляли всех, кто «полюбился» зондеровцам. Но Янкель спросил не об этом. Он сказал:
— А правду говорят, что Лайб твой дядя и что его ты должен благодарить за то, что получил работу на Радогоще?
Адам отвернулся.
— И его же ты должен благодарить за то, что опять работаешь здесь?
На Радогоще многие помнили, как все обернулось в прошлый раз, когда в гетто затеяли суповую забастовку. Это было в июне 1943 года, тоже в Марысине, в обувной мастерской под названием «Бетриб Избицки», где делали деревянные башмаки и простые сандалии, которые состояли из деревянной подметки и тканевой перемычки, но которые зато производились сотнями тысяч и продавались за гроши.
Начальник мастерской Берек Избицкий был известен в гетто как самый истинный träger. Он делал все, чтобы выглядеть в глазах властей образцом эффективности, но стоило инспекторам из Центрального бюро по трудоустройству отвернуться, как он начинал экономить на всем подряд и к тому же обращался с рабочими хуже чем с животными. Resortku у Избицкого каждый день тщательно процеживали. И пока бригадиры и начальники, включая самого Избицкого, ели густой питательный бульон с овощами и капустными листьями, которые удавалось зачерпнуть половником, простым рабочим приходилось довольствоваться водянистым отваром, вкус у которого был хуже чем у помоев.
После нескольких месяцев такого питания один из рабочих отшвырнул тарелку и выкрикнул:
— Это, черт возьми, несъедобно, я не буду это есть!
Демарш был незапланированным. Однако слова, сказанные рабочим, передавались из уст в уста, словно тайное сообщение; наконец они достигли ушей Избицкого, который как раз поедал свой обед, состоявший из супа с жирной говяжьей шкурой, свекольных консервов и картошки. Брызгая слюной от злости, Избицкий прошел вдоль очереди рабочих, стоявших у раздаточного прилавка, и сказал:
— Кто тут недоволен моим супом?
Когда рабочий, отшвырнувший миску, немного неловко поднял руку, Избицкий сгреб его за плечо и тыльной стороной ладони отвесил пощечину.
И тут произошло неслыханное: вместо того чтобы смириться с наказанием, строптивый сапожник ударил Избицкого с такой силой, что тот растянулся на земле.
Поднялась суматоха, вбежали с дубинками наизготовку полицейские из Службы порядка; но вместо того чтобы, как обычно, разойтись, рабочие словно приросли к земле, и когда Избицкий наконец встал сначала на четвереньки, а потом на ноги и попытался тычками и пинками заставить рабочих подойти к прилавку, где ждала раздатчица, сначала один, потом другой ответили тем, что выскользнули из очереди и с пустыми руками и желудками вернулись на рабочие места.
Первая суповая забастовка стала фактом.
Кризис сочли столь серьезным, что призвали председателя; тот приехал и тут же принял дисциплинарные меры, которые могли сойти за «справедливые», поскольку от них пострадали все. Первым получил выволочку Избицкий — за рукоприкладство. Потом строптивому сапожнику пригрозили, что отнимут у него трудовую книжку и продовольственные карточки, если он еще раз вздумает устроить демонстрацию. Затруднений не возникло. Сапожник послушно проглотил суп, сохранил трудовую книжку и таким образом продлил существование себе и своей семье еще на какое-то время.
Но слова «суповая забастовка» крепко засели в памяти гетто.
Теперь люди кое-что помнили.
Даже если рабочему нечего поставить на кон, потому как он не властен даже над собственной жизнью, и нечего потребовать, потому что его работодателю нечего ему дать, то и тогда остается сила этого простого «взять и отказаться от супа»… Чердачное окошко последних возможностей, которое вдруг открылось, когда уже не хватало сил. Юный Янкель день за днем повторял:
— Вот так вот — взять и отказаться!
За летом 1943 года, отмеченным суповой забастовкой у Избицкого, последовала долгая тяжелая зима. В Марысине и на Радогоще уже никого не беспокоили условия труда: все надрывались, таская тяжести и выполняя приказы надсмотрщиков. Но вот снова пришла весна, все еще военная весна. И, словно по ту сторону колючей проволоки какой-то дьявольский разум нарочно выдумывал все с одной-единственной целью — истребить жителей гетто, на сортировочную вдруг начали прибывать продукты.
Четыре года гетто взывало о картошке; не о насквозь прогнившей, осклизлой мороженой картошке, которая появлялась иногда, а о картошке настоящей. Пусть бы она была с пятнами гнили — но крепкой, со следами настоящей земли на шкурке, чтобы можно было хотя бы представить себе плотную, рыхлую, сыроватую плодородную землю, из которой эту картошку выкопали.
Четыре года такой картошки не было и в помине. Но теперь ее привезли. Сначала была капуста, не меньше тонны; каждый вагон набит бледно-зелеными шарами, напоминавшими «детские головы, которым хочется надрать уши». А потом — картошка, настоящая картошка; так много, что можно снова наполнить лари склада на Ягеллонской. И горы других овощей: шпината, фасоли, репы.
Крик с разгрузочного перрона:
— А немцы опять нашли лук!
И консервы из свеклы. Необъяснимое количество консервированной свеклы.
Среди грузчиков вспыхивали ссоры — кому первому везти груз на склады. Ведь только при разгрузке на складе, вдали от бдительных стальных касок, можно было «снять пенки».
На раздаче супа царил осторожный, но обоснованный оптимизм, и надоевшие шутки стали более разнообразными:
— Посмотрим, посмотрим, проедет ли сегодня суп мимо капусты.
— Может, капуста встретится ему на обратном пути?
— Если только по ошибке.
— Это капуста презеса, поймешь по вкусу: гнилье гнильем, зато пердишь золотом — благородный товар.
Но капусты в супе не было. Следов картошки — тоже. Лишь та же тепловатая, вечно прокисшая крахмалистая жижа. Янкель стоял позади Адама, а за ним вытянулась бесконечная очередь к телегам с супом. То тут, то там высовывалась исполненная оптимизма голова, чтобы по реакции стоящих впереди определить, каков сегодня суп на вкус. Тогда Янкель обернулся, поднял миску над головой и изо всех сил швырнул ее на землю:
— Не буду есть такое дерьмо!
Забастовка: все как зачарованные смотрели на веснушчатого юношу с волосами-паклей. Глаза безумные, но в глубине их что-то светится. Что? Упрямство? Надежда? Зонненфарб немедленно выполз из своего голубого особняка. За ним следовали, ясное дело, Шальц и Хенце.
— Здесь кто-то отказался от супа?
Зонненфарбу не нужно было дожидаться ответа, чтобы определить виновного. Миска Янкеля все еще лежала там, куда он ее бросил, — у него под ногами.
Подобно метателю молота, Зонненфарб развернулся всем своим чудовищным телом, выбросил руку вперед, и Янкель рухнул как подрубленный. Шальц направил ему в голову дуло винтовки:
— Sieh zu, das du deinen Arsch hochkriegst und deine Suppe verputzt sonst mache ich dir Beine!
Если бы Адам в этот момент мог вдвинуть свое худое тело между дулом ружья и беззащитной Янкелевой головой, на которой кожа подергивалась, как пленка на воде, он бы сделал это. Шальц не торопясь загнал патрон в ствол. От напряжения у Янкеля обнажились нижние зубы. Но выстрел так и не раздался. Все стоявшие в очереди вдруг начали бросать свои котелки и миски вокруг упавшего. Гром от сотен мисок и котелков, одновременно ударившихся о землю, оглушал так, что даже Шальц потерял самообладание и обернулся, вскинув дуло винтовки.
В его глазах была паника.
— Keine Mittagspause mehr, keine Mittagspause! — взвыл он, потрясая винтовкой. — Los zur Arbeit.
Люди вернулись к работе, однако они не слишком спешили. На товарную станцию прибыл новый поезд, но, несмотря на злобные окрики немцев, рабочие двигались еле-еле, а через пару часов Зонненфарб позвонил в колокол, возвещая о конце смены.
Уже тогда поползли слухи, что суповая забастовка разразилась и в самом гетто. Люди прекратили работу на I и II складах металла на Лагевницкой и в седельной мастерской на Якуба, 8.
И вода в гетто продолжала подниматься.
Еженощно талая вода выступала из мертвой земли.
Адам берег инструменты, которые случай вложил ему в руки. Теперь у него были нож, долото, киянка и молоток; он ходил, спрятав их за пояс штанов, — так же, как когда-то носил лекарства и газеты Фельдману. Он ни у кого не вызвал подозрений, потому что после пребывания в Шахте и так передвигался враскорячку. Дефективный, один из тех негодных к работе, которых по непонятной причине пощадили, не то выживший, не то живой мертвец? Однажды он решил, — что нахромался достаточно, и отделился от колонны, маршировавшей назад в гетто.
— Ты куда? — крикнул ему вслед Янкель. (Он все замечал, этот Янкель.) — Тебя пристрелят, если ты туда пойдешь!
Но Адам все-таки пошел.
Вышка у ворот Радогоща стояла до середины в талых сугробах, и часовой высматривал нарушителей поверх своего отражения в вольно разлившейся воде. Пограничное заграждение, отделяющее гетто от города, больше не было заграждением — просто кусок проволоки, натянутый над ничем.
По ночам иногда зажигались прожекторы-искатели: ковш белого света поднимался от земли к пропитанным водой небесам, пока одинокий часовой на вышке косил из автомата все, что шевелилось поодаль внизу: тра-атта-тата-татта-ттааа!
Говорили, что это евреи под покровом ночи предпринимают попытки проплыть над проволокой там, где она оказывалась под водой. На самом деле часовые палили по крысам. Иные весельчаки караульные говорили: плохи дела, даже лицманштадтские крысы хотят удрать от «большевиков».
В свете, отражавшемся от воды и неба, Марысин больше всего походил на стариковское лицо, чьи черты то проступали резче, то снова разглаживались. Телеграфные столбы на Ягеллонской и Загайниковой отражались в зеркале воды, словно спицы гигантского колеса. Между этими спицами, на гонимых порывами ветра пластах воды дрейфовали железные крыши домов и мастерских.
Остатки Зеленого дома довольно сносно держались на откосе, так же как держалось кладбище за своими стенами и — чуть ниже — садовое хозяйство Юзефа Фельдмана, с сараем, где хранились инструменты, и теплицами.
Возле предприятия Прашкера, на перекрестке между Окоповой и Марысинской, лежала головой Медузы старая ива, и длинные зеленоватые ветви колыхались на поверхности зеркально-светлой воды. Если посмотреть на гетто сверху, то можно было бы прочертить пунктир от хрящеватой ивы к выгребным ямам, куда золотари выливали свои бочки.
Все, что было между ивой и ямами, растворялось в воде.
Сначала Адам думал, что вонь исходит от сточных канав, но запах отличался от доносящегося оттуда кисловатого запаха селитры — он был гуще и какой-то затхлый, удушливый.
Адам наконец добрался до твердой земли. Теперь он стоял там, где некогда была «мастерская». В конце длинного ряда приземистых деревянных строений со стойлами и пристройками помещалось более просторное, свободно стоящее, служившее когда-то тележным сараем. Ворота этого выцветшего под солнцем и дождями деревянного строения были отперты и хлопали на ветру.
Подходя ближе, Адам подумал: хорошо бы смазать петли.
И вдруг понял: громкий резкий звук исходит не от петель. И вонь тоже. Зловоние и повизгивание исходили от крыс.
За несколько лет Лайб успел постареть. Издалека его можно было принять за польского крестьянина — из тех, что целый день проводят в поле, пока не загорят до черноты. Но у Лайба кожа потемнела не от солнца. Кое-где она казалась отекшей, словно изнутри пропиталась жидкостью, готовой вот-вот выйти наружу. Под светло-серыми глазами, раньше широко открытыми, набрякли страшные мешки, а темя было красно-блестящим и влажным, как точильный камень.
Лайб сидел за длинным столом, который он выдвинул на середину сарая, а на стенах, у самого пола и вдоль стен в клетках бегали крысы; они с яростным писком царапали прутья когтями и грызли их острыми зубами.
«Трейф!» — коротко высказался Лайб; непонятно было, имеет он в виду крыс или Адама, который остановился на пороге, ошеломленный сбивающим с ног зловонием.
В мутном буро-сером полусвете он увидел, как Лайб поднимается из-за стола и натягивает большую черную перчатку. Другой рукой Лайб схватил деревянную палку с крючком-когтем на конце и поддел им задвижку на дверце одной из клеток. Сидевшая в клетке крыса инстинктивно вцепилась в обращенный к ней конец палки. Лайб молниеносно схватил животное другой, одетой в перчатку рукой; сжал крысиное тельце и одним резким движением ножа вспорол крысе брюхо.
Содержимое крысиного брюха Лайб сбросил в помойное ведро, которое ловко придвинул к себе ногой. Другие крысы словно обезумели, почуяв запах крови и внутренностей; на несколько мгновений Адам оглох от визга бившихся в клетках животных. Взяв ведро обеими руками, Лайб длинным решительным движением выплеснул его содержимое, так что кровь и кишки прилипли к прутьям клеток; потом воткнул нож во все еще подергивающееся крысиное тельце и привычным движением содрал шкурку.
Повернул свое голое опаленное лицо к Адаму:
— Я знаю — ты пришел за списком тех, кто хотел убить председателя. На, возьми, времени мало!
Адам уже заметил деньги — аккуратные стопки и перевязанные пачки, которые Лайб положил на стол: монеты отдельно, купюры отдельно; как в банке или меняльной конторе. Настоящая валюта: злотые, рейхсмарки, зеленые купюры американских долларов. Некоторые бумажки так измяты, что, казалось, они лежали в карманах или подкладке пальто десятилетиями, прежде чем заботливые пальцы достали их оттуда и снова разгладили.
Лайб вытер запачканные кровью руки тряпкой, которая как будто специально для этого лежала у него под стулом, провел окровавленной тыльной стороной ладони по губам. Достал стопку клеенчатых тетрадей, разложил и разгладил их на столе так же аккуратно, как до этого деньги. Так же аккуратно он, бывало, обращался с деталями своего велосипеда, которые имел обыкновение раскладывать так, чтобы видеть мельчайший никелированный винтик, мельчайшую деталь рамы: тщательными и сдержанно-точными взвешенными движениями — так раввин накрывает стол для седера, так забойщик разделывает тушу.
(Когда власти приказали жителям гетто сдать велосипеды, Лайб первым пришел в приемный пункт на Лютомерской. Это было в тот месяц, когда разразились первые суповые забастовки, и Лайб, прямо перед тем как идти сдавать велосипед, побывал у Избицкого и занес фамилии бунтовщиков в свои черные тетради. Адам помнил, какое лицо было у Лайба в день, когда ему пришлось расстаться с велосипедом. Слегка извиняющееся, выражающее покорность — и все-таки гордое. Словно, подчинившись приказу начальства, он обрел в смирении удовлетворение: да, он остался без велосипеда, но зато ему было явлено, как закон и порядок побеждают хаос.
К тому же послушным давали награду — деньги, и не имело значения, что эти суммы малы и бессмысленны и купить на них ничего нельзя.)
Но Адам не смотрел на деньги на столе. Он смотрел на стену, на клетки — на клубки съежившихся страдающих животных за решетками; ему в голову пришла мысль: что будет, если сломать крючки разом на всех клетках? Что будет, если — хотя бы на мгновение — выпустить весь этот с трудом удерживаемый хаос на свободу?
Но зверьки движутся беспрерывно и так быстро, что мысль никак не поймать; зловоние так густо, что о нем невозможно забыть ни на миг.
Адам больше не видит ни клеток, ни решеток. Только волну дрожащих звериных тел, которая перекатывается из одного угла комнаты в другой.
И лицо Лайба, склонившееся над пачками купюр на столе, — словно продолжение этого тошнотворного волнообразного движения. Голова Лайба на крысином теле. Снова и снова голова теряет форму, вот угодливая улыбка растягивает ее — и в следующий момент завершается выражением кровожадной режущей ненависти. Сам Лайб — или то, что осталось от его голоса поверх визга животных, — говорит, однако, спокойно, почти отечески-нравоучительно. Словно речь только о том, как лучше вести дела. И усталый — вечно бодрствующий соглядатай Лайб устал теперь, когда настало время передать результаты своего труда тому, кто сможет продолжить его дело.
— Адам, слушай внимательно: когда твое имя окажется в депортационном списке, не подчиняйся приказу, а забери деньги и попробуй спрятаться в каком-нибудь надежном месте.
Проси Фельдмана — он тебе поможет.
Будут говорить, что жителям гетто нужно переехать в другое, более безопасное место. Будут говорить, что гетто находится у линии фронта. Что здесь небезопасно. Но нет более безопасного места, чем здесь. И никогда не было.
Жить вообще можно только здесь.
Адам делает попытку избавиться от банкнот и исписанных от руки тетрадей, которые Лайб протянул ему. Но в комнате нет свободных поверхностей, и некуда положить то, что тебе дали. Когда Адам понимает это, оказывается, что он колебался слишком долго.
Он догоняет дядю уже на полпути к Загайниковой. Только теперь Адам видит то, что все время было у него перед глазами и что он не успел осмыслить. Лайб идет по воде босиком. У него больше нет ботинок, которыми он когда-то так гордился.
Тем же вечером, после того как Юзеф Фельдман завернулся у себя в конторе в шкуру и улегся спать, Адам берет лампу и читает фамилии в списке Лайба. Всего тетрадей двенадцать, в них содержатся списки десятков фабрик и мастерских гетто, рассортированных по улицам и номерам домов. Главное ателье на Лагевницкой обозначено как «Главное». Пошивочные мастерские на улице Якуба — как «Якуба, 18» и «Якуба, 15», а чулочная мастерская на Древновской — как «Древновская, 75». Лайб регистрировал информацию тупым карандашом на грубо разлинованных страницах. На полях он иногда отмечал имена тех, с кем входил в контакт и кто давал ему задания. Маленькие буквы тесно жмутся друг к другу: Лайб словно хотел добиться максимальной ясности на минимальном пространстве.
После названия каждого предприятия следуют в алфавитном порядке длиннейшие списки фамилий. Иногда здесь же помещены домашние адреса рабочих, а также сведения о состоятельности семьи, о политической и религиозной принадлежности рабочих. Чаще всего попадается слово «большевик»; сокращение «ПЦ» означает «Поалей Цион», «О» значит «ортодокс» («Аг И» — «Агудат Исраэль»), а бундовцы отмечены просто жирной «Б».
Адам просматривает исписанные от руки страницы; пролистывает седельную мастерскую, в которой, видимо, Лайб работал после того, как ушел из мебельной на Древновской; фабрику по производству гвоздей и обувную фабрику Избицкого в Марысине — чтобы наконец добраться до погрузо-разгрузочного отделения Радогоща. Но под каким именем здесь работал Лайб? И как он мог работать здесь месяц за месяцем, а может, и год за годом, оставаясь неузнанным?
На странице, посвященной бригаде Радогоща, чуть больше пятидесяти имен, большинство знакомы Адаму:
Марек Шайнвальд — 21 год, Марысинская, 25, прозвище — М. косолапый; также — Татарин (Адам никогда не слышал, чтобы Шайнвальда звали как-нибудь еще, кроме как Мареком);
Габриэль Гелибтер — 34 года, прозвище Доктор (однажды помогал забинтовать кому-то руку, угодившую в винтовой блок), ранее член ПЦ;
Пинкус Кляйман — 27 лет, известен как большевик; ранее член бригады по расчистке завалов; в бригаде познакомился с Сефардеком.
Ну и Янкель, конечно:
Янкель Москович — 17 лет, бывший активист «Гордонии», ныне коммунист; Марысинская, 19. Проживает с матерью и отцом.
Известен как подручный Нютека Р. Братьев и сестер нет.
(Отец: Адам М., бригадир на Бжезинской, 56, — завод слабого тока.)
Адам стоял на погрузочном мостике и смотрел, как машины администрации проезжают мимо товарных складов и останавливаются в той части сортировочной, где располагались конторы начальника станции и надсмотрщиков. Шел третий день забастовки, и первой мыслью Адама было: вот нам и конец, они приехали, чтобы всех депортировать. Но в отличие от предыдущего посещения, когда Бибов «водил» людей из СС и делегации приезжих торговцев, теперь в кортеже был всего один штабной автомобиль; остаток процессии составляли полицейские на мотоциклах и телохранители Бибова. К тому же было ясно: Бибова не ждали. Лишь через полчаса после прибытия кортежа Дидрик Зонненфарб выбежал, размахивая руками и крича, что все должны собраться возле депо-сортировочной, где Бибов произнесет перед рабочими речь.
Однако господину амтсляйтеру не хватило терпения дождаться, пока начальник станции найдет подходящее место. Возле особняка Зонненфарба стояла тачка-платформа. Она немного накренилась, но Бибову удалось взобраться на нее. Он даже сумел выпрямиться — при поддержке двух телохранителей.
— Рабочие гетто! Я приехал сюда поговорить с вами напрямую, чтобы вы в полной мере осознали серьезность сложившейся ситуации. Многие из вас видят меня в первый раз, поэтому прошу посмотреть на меня повнимательнее: я не собираюсь повторять дважды то, что сейчас скажу.
Ситуация в Лицманштадте изменилась. Враги Рейха уже бомбят окраины города. Если бы бомбы упали на гетто, никто из нас сейчас бы здесь не стоял. Могу заверить: мы сделаем все возможное, чтобы гарантировать вам безопасность и обеспечить эвакуацию. Это касается и рабочих депо. Но вы и сами в ответе за свою безопасность.
Сегодня я приказал набрать две дополнительные бригады для рытья окопов. Одну линию окопов нужно как можно скорее протянуть от Эвальдштрассе к Бернгардштрассе, другую следует копать на Бертхольдштрассе, начав у «кино „Марысин“».
Вы получите инструкции, как только соберутся рабочие батальоны. На тот случай, если кто-нибудь решит не явиться, напоминаю: набор в бригаду заключенных, организованную в Центральной тюрьме, продолжается. Я только сегодня узнал, что требуются рабочие на предприятия «Сименс», в акционерную компанию «Юнион», на предприятия «Шукерт», рабочие требуются на все заводы боеприпасов. В том числе — в Ченстохау, куда, как я понимаю, уже уехали многие рабочие гетто.
Мне также приходилось слышать, что многие жалуются на питание, даже отказываются есть, потому что вдруг решили, что здешний суп недостаточно хорош. Я понимаю, что вы хотите жить и питаться, — и вы будете и питаться и жить. Но продукты достанутся в первую очередь тем, кто в них нуждается. Отчего вы думаете, что где-то еще вам будет лучше? Каждый день бомбы падают на немецкие города. В Лицманштадте тоже голодают. Голодают и немцы. Наш долг, наша обязанность — обеспечить в первую очередь их.
Но мы, естественно, заботимся и о вас, евреях. Все те годы, что я служу амтсляйтером, я делаю возможное и невозможное, чтобы обеспечить условия труда моим еврейским рабочим. Даже в неблагоприятные политические моменты, я добывал крупные важные заказы для гетто, обеспечивая тем самым работу евреям, которых мне в противном случае пришлось бы депортировать. Ни один волос не упал с вашей головы. Это вы и сами можете засвидетельствовать.
Поэтому хочу напомнить, как важно, чтобы каждый заказ выполнялся точно в указанный срок, чтобы каждый уходящий с Радегаста эшелон обслуживался быстро, без проволочек и чтобы каждый отданный приказ исполнялся немедленно. К тем, кто станет делать как сказано, я буду особенно доброжелателен.
НО СЕЙЧАС Я ОБРАЩАЮСЬ К ТЕМ, КТО НЕ УМЕЕТ СЛЫШАТЬ И ПОНИМАТЬ!
Если вы станете упорствовать в своем строптивом, вредоносном поведении, если вы и дальше будете ходить еле переставляя ноги и откажетесь выполнять предписанную вам работу, я не ручаюсь за вашу безопасность.
Так исполняйте же свой долг — собирайте вещи и отправляйтесь туда, где вас ждут.
Не дожидаясь реакции — словно произнесение речи было единственной целью этой стремительной вылазки, — Бибов при помощи телохранителей торопливо спустился с тележки, и адъютанты проводили его в автомобиль. На погрузочной платформе и вокруг ангара стояли рабочие, которых согнали слушать речь, — они ждали, не произойдет ли еще что-нибудь: может, их построят в эти самые бригады землекопов; может, отопрут дверь склада, раздадут ломы и лопаты.
Но ничего подобного не произошло.
Зонненфарб растерянно стоял посреди толпы. Отдал ему Бибов приказ или нет? Зонненфарб с обескураженным видом вернулся в свой особняк. Из широко раскрытых окон домика тут же завопило радио. Сначала раздались звуки марша.
Работавшие рядом с платформой и раньше слышали, что Зонненфарб включает радио, но прежде звук сочился через закрытые окна, и едва открывалась дверь, как хозяин заговорщицки прикручивал звук. Теперь же он только прибавлял громкость. Возбужденный мужской голос швырял металлически звенящие воззвания прямо в мертвый свет:
«Война колоссального исторического значения, в которую мы оказались втянуты, неминуемо влечет за собой неслыханные жертвы и страдания. Однако находятся люди, неспособные видеть эти жертвы в широкой исторической перспективе. И чем больше таких людей, тем больше вероятность того, что будущие поколения бойцов не поймут жертв, которые мы вынуждены были принести, или даже сочтут их несущественными.
Но давайте все же смотреть на переживаемые нами исторические события в перспективе вечности — и мы сможем увидеть их иначе.
Вспомним историю.
Сегодня нам трудно понять, почему современники Александра Македонского или Юлия Цезаря не оценили этих людей по достоинству. Ведь мы ясно видим их величие».
Адам услышал, как Марек Шайнвальд бормочет: «Знаю я людей, которые слушают радио, но уж никак не этого горлопана!»
Адам оглянулся. Хенце и Шальц подошли к домику Зонненфарба; но так как дверь была закрыта и начальник не изволил показываться, они не знали, как быть. Орущее радио противоречило правилам. Начальник станции издал декрет, гласивший, что занятым на погрузо-разгрузочных работах евреям строго запрещено находиться вблизи радиоприемников или каких-либо других средств связи. Но как наказывать собственного командира? И потом, по радио выступал не кто-нибудь, а сам Геббельс; да еще в день рождения Гитлера! При таких обстоятельствах выключить аппарат — все равно что заткнуть рот самому фюреру.
В это мгновение дверь домика распахнулась, на пороге появился Зонненфарб и провозгласил, что господин Бибов телефонировал из шестого полицейского округа и разрешил в честь великого дня выдать рабочим дополнительную порцию супа.
Откуда-то прикатили суповую телегу. Внезапно все оказались при деле. Шальц и Хенце бросились строить рабочих. Но суповая очередь оказалась редкой, растянувшейся на много равнодушных метров. Казалось, люди не хотят подходить к телеге.
Зонненфарб убрался в свой домик, и через открытые окна снова донеслись напыщенные выпады Геббельса, за которыми последовал гром аплодисментов. Командир как будто и не собирался прекращать это незаконное словоизвержение.
«ХАЙЛЬ ГИТЛЕР!» — торжествующе донеслось из домика, видимо, в ответ на какую-то фразу из радио. Суповые котелки полетели на землю. Толпа рассеялась: рабочие решительно зашагали прочь от телеги, оставшейся одиноко стоять посреди платформы, пустой и почти нереальной.
Зонненфарб снова появился в дверях:
— Провокации? Опять?
И внезапно все пространство заполнили вооруженные немецкие жандармы. Откуда они взялись? Сказочное оцепенение, царившее до этого на перроне сортировочной, словно превратилось в обутые в сапоги звенящие поводками хриплые немецкие голоса, кричавшие «Halt!»
Кто-то в толпе рабочих обернулся и крикнул:
— Это он, он!
Адам увидел, как Янкель поворачивается к Шальцу, который уже вскинул винтовку на плечо. Одной рукой Янкель поднял суповую миску — словно чтобы показать, что она до краев наполнена праздничным супом. Или это был жест издевки?
Адам обернулся, и в тот же миг Шальц положил палец на курок и выстрелил. Эхо выстрела прогремело в тишине, которая была будто огромная каверна.
Рабочие собрались и стояли как оглушенные в этой каверне. Перед ними вниз лицом лежал Янкель. Кровь толчками хлестала из раны в горле и широкой лужей растекалась вокруг тела, а глаза пусто, непонимающе уставились туда, где лежала суповая миска — нельзя было сказать, отшвырнул ли Янкель ее подальше от себя или он и теперь, в смерти, изо всех сил старался дотянуться до нее.
Но миска была пуста. В ней не было ни капли супа.
Адам шел домой по пустым улицам. Солнце жарило из ниоткуда. В тени с бликами света он увидел те же автомобили, что привозили Бибова на Радогощ; машины ждали возле садового хозяйства, хотя Бибова ни в одной из них не было. Из первой вылез Вернер Замстаг в новой зондеровской форме: серо-зеленая куртка с красно-белой эмблемой Службы порядка, такая же фуражка, высокие черные сапоги.
Замстаг, по своему обыкновению, улыбался, но когда Адам подошел, от улыбки осталась лишь гримаса — вставленный в лицо серо-белый ряд зубов, который, казалось, вот-вот уплывет со своего основания.
— Где список? — коротко спросил Замстаг.
Адам не сумел справиться с собой. Из-за постоянного ноющего голода, усталости и страха длинные волны судорог прошли от ног до груди и плеч. Он хотел покачать головой, но только клацнул зубами — движение, взбесившее «нового» Замстага.
Адам оказался прижатым к стене.
— Где? — выкрикнул Замстаг, и слюна брызнула с его губ. — Мы знаем, что ты встречался с Лайбом, — где список? — И прежде чем Адам успел ответить: — Врешь! Зачем ты врешь?
Первым побуждением Адама было сдаться. Все равно Янкель теперь мертв. Так какая разница, есть его фамилия или фамилии других рабочих в чьем-то списке или нет? Почему не отдать Замстагу список, если он его так жаждет?
Но ярость Замстага была слишком, непропорционально велика. К тому же с чего вдруг люди из администрации сопровождают еврейского комиссара? Если власти больше не доверяют своим покорным подданным, то кому они могут доверять? И кому, в свою очередь, мог бы довериться Адам?
В конторе садового хозяйства Фельдман развел огонь. Пламя между трещинами ржавой жести печки горело в тусклом солнечном свете бледно, безжизненно.
Замстаг наклонился и поворошил кочергой пылающие поленья. Адам стоял, прислонившись спиной к стене, и смотрел на сутулое, еще по-мальчишечьи тощее тело молодого полицейского. Одновременно он видел и себя самого: как он стоит и ждет назначенного ему наказания. И стена парника позади него — каменная, и камень этот (как он думал) пребудет вечно, одна и та же стена будет везде, и что бы ни случилось, у власти всегда найдется чем пригрозить. Депортацией, побоями, раскаленным железом в лицо.
Но в то же время в мозгу Адама жила и другая мысль — она возникла в тот миг, когда он увидел припаркованный перед садовым хозяйством кортеж и Вернера Замстага в первой машине, разодетого словно ливрейный шофер.
Какой Ressort-Laiter (думал он) взялся сшить форму еврейскому отряду, который мог бы и не дожить до дня, когда форма будет готова? Зачем властям вообще хлопотать об униформе, если надзирать не за кем?
«Они боятся».
(Он думал именно так. Такая простая мысль.)
Что-то происходит, но что — этого они не знают; понимают только, что прежняя власть уплывает у них из рук. И, стоя у стены и позвоночником ощущая их страх, Адам решил: больше я им ничего не дам. Пускай режут меня на куски, но с этого дня я им больше ничего не дам.
Замстаг стоял перед ним, подняв раскаленную кочергу.
Юзеф Фельдман вышел из своей провонявшей землей тьмы и положил руку Замстагу на плечо:
— Не стоит, Вернер; у него ничего нет…
Замстаг и Фельдман смотрели друг на друга лишь какой-то миг, но за это время раскаленная кочерга, которую Замстаг держал в руке, остыла. На лицо Замстага вернулась гримаса улыбки и невыразимого отвращения, и он привычно качнул головой, приказывая своим людям отпустить Адама.
То, что произошло потом, было оргией бессмысленного разрушения.
Сначала люди Замстага посбрасывали с полок стеклянные банки и кувшины; потом, высоко замахиваясь дубинками, разнесли стены парника, одно за другим разбили стекла. Перебрались в «контору» Фельдмана и обрушили шкафы и полки над печкой, расколотили блюда и тарелки. Даже электрическую плитку, которую Фельдман поставил, хотя готовить на ней было особо нечего, полицейские сорвали с полки и швырнули на пол.
Из глубин этого не имеющего названия хаоса выступил в небесно-голубом облаке преломленного света Замстаг. В руках он держал несколько пачек купюр — из тех, что Лайб дал Адаму.
— Это твои сребреники? — спросил он, и непонятно было, обращается он к Адаму или к Фельдману; не дожидаясь ответа, Замстаг уселся на край Адамова матраса и пересчитал найденные деньги. Удовлетворившись подсчетом, он рассовал пачки по карманам новенькой формы и прошествовал к выходу, сопровождаемый своими людьми.
Все это заняло несколько минут; потом снаружи донесся звук работающих моторов — машины завели одну за другой; постепенно звук стих — машины уехали по направлению к Загайниковой.
Адам и Фельдман стояли посреди разгрома. Витрины, некогда содержавшие в себе целый мир, превратились в груду осколков.
— Простите, — выговорил Адам.
— Ты здесь ни при чем, — ответил Фельдман.
В печи все так же тускло горел огонь. Адам достал тетради Лайба из матраса (именно туда он их запрятал), схватил кочергу, которой угрожал ему Замстаг, стал вырывать страницу за страницей и кочергой заталкивать в печку.
Так они все и сгорели; Марек Косолапый, господин Гелибтер, Пинкус Кляйман, ну и Янкель, конечно. Адам закрыл печку, не зная, спас ли он их или обрек на еще худшую судьбу.
Она смотрела, как он вырастает из дрожащего потока между затопленной землей и слепяще-светлым небом: вот комок глины разбухает, вытягивается и становится человеком из плоти и крови, который медленно движется к ней.
Вера не видела Алекса почти десять месяцев, с того дня как Бибов отдал приказ о разрушении дворца. Но Алекс не слишком изменился. Он всегда был тощим, а теперь отощал еще больше, лицо стало как провал подо лбом и между скулами. Но глаза остались такими же. Они таращились на нее со все возрастающим изумлением, словно именно он в эту минуту был до крайности удивлен встречей.
Десять месяцев она сидела — по большей части взаперти — в подвале под архивом и составляла головоломку из сообщений, которые ей или другим членам группы удавалось прослушать. Случалось, что новостей не было, и тогда Вера заставляла себя вести дневник. Она писала о дожде, снегопаде или о том, какого цвета было небо. Записывала, сколько раз за ночь они просыпались от воздушной тревоги. Писала о сиренах, которые выли на все гетто, и о свете мощных прожекторов немецкой противовоздушной обороны, который падал с небес и внезапно взлетал с крыши, с безлюдной улицы, из вечно окружавшей их темноты.
Но прежде всего она записывала то, о чем говорилось в выпусках новостей. Голоса, выходившие из радио, были тонкими и острыми, как иглы, их постоянно забивали статические помехи: пронзительный свист, волны звука в странных завитушках, наводившие Веру на мысль о больших дрожащих обручах, катящихся по воздуху.
В конце концов ей удавалось кое-что выудить из проносящегося мимо широкого и бурного потока информации и записать услышанное. Она пользовалась цитатным кодом, который они с Алексом разработали загодя. В день, когда войска союзников в первый раз высадились на Апеннинском полуострове — в сентябре 1943 года, — она взяла старый бедекеровский атлас и потом ставила галочки там, где шли бои, включая битву при Монте-Кассино. Из томика крылатых латинских, фраз, переведенных на польский, она выписала строчки Овидия, Сенеки и Петрония, по которым можно было следить за ходом кампании:
«Omnia iam fient fieri quae posse negabam».
«Сбудется все, о чем я говорил: „Этого не случится“».
Тому, кто захотел бы докопаться до добытых ею сведений, пришлось бы достать все книги со всех книжных полок и перебрать одну за другой все страницы, все карточки в каждой тетради, в каждой папке подвальной библиотеки. И этого оказалось бы недостаточно, ибо слова и фразы были зашифрованы, а нарисованные Алексом карты превращены в такое количество мелких фрагментов и подклеены в такое количество разных томов, что соединить их не сумел бы даже человек, имеющий представление о целом. Это было тщательно возведенное здание. Вера строила его не покладая рук; она надеялась, что конструкция будет похожей на реальность. Чтобы границы между внешним миром и гетто, в котором она находилась, если и не исчезли, то хотя бы перестали бросаться в глаза.
Проект, разумеется, нереальный.
Но стены становились все тоньше.
Однажды утром она снова услышала, как Маман играет на фортепиано. На старом «Плейеле». Этот инструмент стоял в их пражской квартире у Ригер-парка до того, как они приобрели большой рояль. Вера узнала сухое звучание с той же мгновенной ясностью, с какой узнавала легкий шорох материного платья, когда та наклонялась над клавиатурой и рукава скользили по лифу. Легкие пьески для разминки — «Бабочки» и «Детские сцены».
В группе, в которую входила Вера, было четверо слушальщиков. Вере были известны только их имена. Никто не мог сказать заранее, что или когда они будут слушать. Правил у слушальщиков было немного, но они соблюдались неукоснительно: группа собиралась, только когда звал руководитель.
Были еще люди, слушавшие в одиночку, — единоличники.
Единоличниками звали тех, кто хранил в подвале довоенный радиоприемник (или добыл его уже после депортации сюда) и кто, несмотря на приказ, не сдал его, хотя за обладание приемником могли расстрелять. Вера была уверена: в архиве, где она работала, есть такие единоличники. Ей казалось, что на их лицах она видит отсветы той же радости, какую испытывала сама каждый раз, когда войска союзников продвигались вперед или захватывали какой-нибудь стратегически важный объект. Многие единоличники помалкивали о своем занятии. Но были и такие, кто болтал не закрывая рта. Благодаря им новости о войне и просачивались в гетто. Так что предметом страха Хаима Видавского и других «настоящих» слушальщиков были не зондеровские доносчики, а то, что слухи о войне, о русских и о том, насколько далеко продвинулись союзники, рано или поздно приведут крипо к ним, знающим больше, но держащим язык за зубами.
В группу входили Хаим Видавский и Арон Альцшулер, а также Ицак Люблинский и трое братьев Векслеров. Алекс Гликсман слушал радио в Марысине, в составе другой группы; а возле аппарата на Бжезинской сидела Вера вместе с двумя польскими евреями, Кшепицким и Броновичем, и одним «немцем» по фамилии Ган.
Еще там был Старик Шем — goniec, который бегал с сообщениями, если кто-то заболевал, возникало какое-нибудь препятствие, нужно было изменить время или даже место, потому что станция, которую они слушали, оказывалась вне зоны охвата.
У всех групп имелись такие мальчики на побегушках, которые далеко не всегда бывали в курсе происходящего у слушальщиков. Чем меньше они знали, тем лучше.
Что Шему было известно, а что нет, Вера так и не узнала. У Старика Шема одна нога не сгибалась или как будто выросла неправильно. Он передвигался, выбрасывая здоровую ногу вперед и подволакивая больную; еще он часто ходил втянув голову в плечи, что придавало ему крайне смиренный вид. Но он постоянно улыбался, прижмурив глаза, словно находился в состоянии лукавого, или, скорее, понимающего, ожидания. (О Кшепицком или Броновиче Вере было известно так же мало — она едва понимала их речь, так как говорили они исключительно на идише или по-польски. Не больше знала она и о Гане, хотя он явился с одним из берлинских транспортов и, стало быть, был «ее сорта».)
В основном они ловили передачи Польского радио из Лондона, иногда — из Москвы, и тогда в наушниках сидел Кшепицкий. Но найти нужную частоту было нелегко. Врывались с «симфоническими концертами» немецкие станции из Позена или Лицманштадта, или же немецкие дикторы во все горло повествовали о новых успехах на Восточном фронте: несгибаемой немецкой армии в тяжелых боях — всегда упоминались «тяжелые бои» — удалось отбить атаки большевиков.
Вера пыталась запомнить названия мест, чтобы потом нанести их на самодельную карту Алекса, но успевала вынести из новостей немногое — выпуск переходил во что-то под названием «Aussenpolitische Berichte», повествовавшие обычно о том, какие дипломаты и министры встретились в Берлине, и сводившиеся к длинным негодующим выпадам против «der Totengräben des britischen Imperiums» или «der gemeine englische Gauner», как именовали Уинстона Черчилля, и Вера слушала, надеясь уловить хотя бы намек на то, в чем же именно состояли «Lügen und Betrügereien» Черчилля. Дальше диктор говорил о маневрах флотилии на Балтийском море или переходил к новостям из разряда «опытная медсестра помогает санитарам промывать и перевязывать раны».
Они никогда не обсуждали услышанное. Тот, кто сидел в наушниках, переводил остальным. Прочие ничего не помечали, не записывали. Таково было негласное правило: никаких письменных следов их деятельности, новости передаются только из уст в уста. Но когда Кшепицкому удавалось поймать Би-би-си или американцев и в наушниках сидела Вера, остальные замечали, как Вернер Ган кивает и покусывает губы, словно пытается записать в памяти каждое сказанное слово.
Может быть, Ган втайне от всех устроил архив со сведениями о том, что происходило на крупных фронтах.
Точно так же, как она сама. Или — легендарный Хаим Видавский.
Видавский. В начале 1944 года ему исполнилось сорок, холостяк; жил с родителями на Поджечной в тесной квартирке, которую делил еще и с двумя двоюродными братьями.
Видавский служил инспектором в wydziate-kartkowým. Именно этот отдел распределял карточки и продуктовые талоны. Таким образом, Видавский преспокойно занимал одну из важнейших должностей в гетто. Талоны на хлеб, молоко, мясо и овощи на тысячи марок ежедневно проходили через его руки, но — удивительно! — никому и в голову не приходило, что он может использовать служебное положение, чтобы добиться влияния и власти.
Видавский вел книгу. На широких полях конторского журнала, в котором он записывал контрольные номера проверенных талонов, стояли, начиная с весны 1943 года, цифровые и буквенные коды, описывавшие расстановку немецких и советских войск; как далеко от разных стратегических объектов находится та или иная армия или армейский корпус. Там же были записи о боеспособности каждой армии — например, как вооружены немецкие танковые войска и артиллерия, которые после поражения под Сталинградом двинулись навстречу контрнаступлению маршала Жукова.
Здесь обнаруживался удивительный парадокс. Хотя кодированный военный дневник Видавского велся в строжайшей тайне, всему гетто было известно, что именно к Видавскому надо обращаться, если хочешь добыть информацию об обстановке на фронтах. Если кто и знал кое-какие новости о войне, то это Видавский. И все же никто как будто не подозревал, что он — слушальщик. Когда это открылось, все оказались застигнутыми врасплох.
В гетто словно было два совершенно разных знания; два мира, существовавших бок о бок, но никак не соприкасавшихся друг с другом.
Но и между этими мирами стены начинали истончаться.
Так он написал, тесно прижимая буквы одна к другой, чтобы хватило места, на бурой засаленной оберточной бумаге — наверное, только такая у него и была; но почерк с характерным легким наклоном влево остался неизменным. Клочок бумаги лег на ее письменный стол утром в первый день нового месяца — безмолвным доказательством того, что Алекс обладал талантом истинного эскаписта проникать через сколько угодно запертых на засовы и цепочки дверей, чтобы доставить свои сообщения. С тех пор как Вера стала слушальщицей, ничья нога не ступала в этот заполненный книгами подвал под архивом. Это она знала с тех пор, как господин Шобек, ортодоксальный еврей, много лет прослуживший главным сторожем архива и единственный, у кого, кроме нее самой, были ключи от нижнего помещения, в конце концов изнемог от туберкулеза и его положили в клинику на Дворской.
Но было что-то особое именно в этом немецком шлягере, который оба они не раз слышали по радио.
«И долго после прихода немцев (рассказывал Алекс однажды) шомримы пели по вечерам немецкие песни; по-немецки, словно чтобы показать: освобождения желают люди всех национальностей». И если Алекс теперь призывал Веру повидаться с ним там, в изгнании, он не мог бы сделать этого лучше, не мог бы сказать ей об этом яснее.
Марысин в мае. Контраст между жарой в гетто, где теперь каждое предприятие участвовало в производстве эрзац-домов Шпеера, и старым городом-садом, который, пробудившись к жизни после ночных дождей, утопал в яблоневом цвете, был невероятным, трудно представимым. Всего в сотне-другой метров от лужи на Дворской, где формально заканчивался «город», тянулись, как по линейке, ряды аккуратно разделенных и заботливо огороженных земельных участков. Вдоль всей Марысинской и дальше, вдоль Брацкой и Ягеллонской обочина казалась одним зеленеющим садом, где каждый участок был утыкан аккуратными рядами тонких палочек, поддерживающих слабые стебельки. Иные участки были такими маленькими, что почти все пространство занимали крохотные парнички, поставленные один на другой или тесно прижатые друг к другу по хитроумной системе — так, чтобы каждому парнику доставалось как можно больше солнечного света.
Она запомнила этот день, который оказался одним из последних проведенных с Алексом.
Алекс проверил ее делянку, как он в шутку называл участок Шульцев, и поливалку, которую построили Мартин с Йоселем и которая теперь поливала не только их собственный, но и несколько ближайших участков. А потом они — вдвоем — медленно гуляли по узким улочкам Марысина.
Небо вздулось ослепительно-синим парусом. Жаворонки бились в воздухе, словно висели, трепеща крыльями, на невидимых нитях.
Трава была теплой.
(Когда Вера описывала эту «прогулку» в дневнике, ей подумалось, что она никогда, даже в Праге, где они с братьями поднимались на холмы возле Збраслава, не думала о природе как о существе, которому присуще нечто человеческое. Вроде волос, кожи или хранящей тепло одежды. Так было в тот день с травой. Она была теплой; теплой, почти как человеческое тело.)
Алекс рассказывал, что работает на цементно-опилочной фабрике на Радогоще; как полицейские из Службы порядка по утрам забирают его и остальных рабочих бригады и вечером колонной гонят назад. По какой-то случайности всю бригаду заперли в том здании на Пружной, где некогда жили шомримы. Туда-то Алекс и привел ее. Было воскресенье, единственный нерабочий день недели. Вера увидела несколько бывших служащих архива и почты — теперь они толкались на лестницах или в очередях в раздаточные пункты возле Балутер Ринг — похудевшие, в изорванной, наполовину сгнившей одежде и в обуви, по большей части состоявшей из намотанных одна на другую грязных тряпок. Далеко не все они были убежденными сионистами — это Алекс объяснил ей уже на обратном пути. Будто это что-то значило! Все равно они сидели здесь, рабочие со всего гетто, согнанные под одну протекающую крышу. Вера достала кое-что из того, что ей с братьями удалось вырастить на своем участке: задубевшие шишки картошки, огурцы, редиску; еще свеклу и капусту, которые они с Мартином мариновали про запас, в качестве «зимней» еды. Другие члены бригады тоже вынули припасенное. Был хлеб и нечто, называемое babka, или lofix, состоящее из суррогата, смешанного с крахмалом; смесь застывала и ее приходилось резать как торт.
Потом они сидели в отсветах огня, падавших из печки, стоящей посреди огромной комнаты, и говорили об акции, которую устроили коммунисты — рабочие сортировочной. Для акции придумали кодовые слова, которые передавались по цепочке, когда под разгрузку ставили новый вагон: «Pracuj powoli» — «Работай не шибко». Если смену удлиняли или задерживали, работать следовало как можно медленнее.
Еще постановили не вставать в очередь за обеденным супом.
В немецком командовании сортировочной царило замешательство. Начальник станции ходил к Бибову жаловаться, что евреи совсем выдохлись и ценные грузы не разгружаются. Обсуждали, не повысить ли питательность супа — иными словами, не прекратить ли процеживать его. Однажды Бибов даже лично приехал уговаривать рабочих. Говорят, в администрации размышляли, не пойдет ли работа быстрее, если по громкоговорителям транслировать марши!
Они вместе смеялись над этим, пока Алекс вдруг не сказал, что решил стать коммунистом; только Нютек Радзынер и его кружок могли хоть как-то противостоять презесу. Кто-то из рабочих заспорил; вспыхнуло жаркое обсуждение, которое продолжалось до тех пор, пока темнота не прогнала остатки света с кишащего насекомыми неба поздней весны, и тяга понесла искры из печки высоко-высоко в столбе дыма, почти не видного в сумерках. И вдруг, ни с того ни с сего, кто-то запел, а кто-то, чуточку поколебавшись, подхватил; и вот они запели все, сначала тихо, потом всё громче, всё настойчивее:
«Men darf tsi kemfn
Shtark tsi kemfn
Oi az der arbaiter zol nischt laidn noit!
Men tur nischt schvagn,
Nor hakn shabn;
Oi vet er ersht gringer krign a shtikl broit».[35]
В ту ночь, завернувшись в тонкое пальто Алекса, кисло пахнущее угольной пылью и высохшим потом, Вера шепталась с Алексом, тесно прижавшись к нему, чтобы сохранить тепло в стылом бараке, и искала его взгляд, глаза Алекса, такие усталые иногда, но в то же время такие неспящие и внимательные.
Он увидел, что она смотрит на него, чуть улыбнулся и произнес ее имя, тихо-тихо. «Вера», — сказал он, словно два слога ее имени следовало осторожно разъять и так же осторожно соединить снова. Вместо ответа Вера наклонилась и положила ладони на его щеки. Вот, подумала она, наконец он в кольце ее рук: осязаемый, реальный.
И Вера остро почувствовала в этот миг: ей мало, чтобы Алекс пересказывал ей запрещенные новости, чтобы он тайком приносил в ее подвал и рассовывал между книжных страниц сообщения. Ей хочется его целиком, всего — его бледное лицо и непонятно узкие плечи, — вот она обхватила их, и спину его обхватила, и его бедра и живот. Вера ничего не могла с собой поделать. Она хотела обладать им. Если большевики когда-нибудь освободят их — он единственное, что ей будет нужно. Она жаждала его, как никого в жизни; она даже не думала, что можно так жаждать кого-то в этом краю голода и принудительных высылок.
Они звали его Старик Шем; он был их хранителем, истребителем крыс и он же — по твердому убеждению Веры — спас их всех в последнюю минуту.
На втором этаже дома на Бжезинской, где на чердаке все еще хранилось радио Шмида, проживал некий Шмуль Борович. Когда-то, хвастался Борович, он был высокопоставленным служащим в отделе по распределению продуктов, имел трехкомнатную квартиру и даже держал домработницу. Но с тех пор как дворец пал, Боровичу пришлось бросить свою «благородную» работу и, как и многим другим в те смутные дни, завербоваться в зондер; там он быстро сделал карьеру и теперь требовал, чтобы его называли «капитаном».
Время от времени крипо являлась потолковать с Боровичем. Немцы колотили в дверь, заставляли Боровича бегать с ключами, открывать запертые двери и отчитываться о содержимом подвала и квартиры. Но допросы никогда не кончались арестом Боровича, его не забирали для дальнейшей беседы. Жители дома сделали вывод: Борович — осведомитель.
Старик Шем появился на горизонте так. Шем жил с отцом в квартире на третьем этаже, прямо над Боровичем. Когда являлась крипо, Старик Шем следил, что происходит у Боровича, прилаживая над окном карманное зеркальце или притворяясь, что ставит ловушки на крыс возле двери привратника, и прислушиваясь к звукам за порогом. Однажды он увидел в зеркало, как криповцы в гражданском собрались вокруг стола с какими-то бумагами. Еще он видел, как один из криповцев ударил Боровича по лицу. После этого немец порылся в кармане пальто и предложил Боровичу сигарету.
Любопытный Шем пробрался со своими крысоловками на чердак и там круглыми глазами уставился на Веру и ее слушальщиков, которые как раз склонились над старым приемником Шмида. Кшепицкий сказал: «Или Старик Шем впредь будет за нас, или с этой минуты можно забыть о радио». Так Старик Шем сделался их gońcem. Пока они слушали, он нес вахту за дверью или на лестнице, возясь с крысоловками.
По совету Кшепицкого они поместили радио Шмида в старый дорожный сундук, который притащили в свою чердачную контору. С этим самым сундуком Вернер Ган приехал из Берлина: сундук был со старомодной металлической обшивкой, его можно было поставить и как обычно, и на попа. Кшепицкий полагал, что вряд ли хорошо устраивать радиосеансы в том же доме, где живет зондеровец, и следует быть готовыми к быстрой смене места. Поэтому лучше держать радио в сундуке, откуда его можно за несколько драгоценных минут достать, а потом снова спрятать.
Кшепицкий не ошибся в своих предположениях. Всего через пару недель после того, как они спрятали приемник в сундук, Старик Шем прибежал с известием: Борович поднимается по лестнице с двумя полицейскими. Они захлопнули крышку сундука, уговорили Старика Шема улечься сверху и все вместе понесли его вниз по лестнице, причем Шем крепко вцепился в сундук, воя и мыча; господин Борович обернулся им вслед и крикнул:
— Я знал, что этот мальчишка эпилептик, я знал…
Немцы с суровыми физиономиями стояли рядом. Но кто из них добровольно прикоснулся бы к больному бешенством еврею?
Там им удалось спасти и себя, и приемник. Хотя все «висело на волоске», как потом выражался Шмуль Кшепицкий.
Они перебрались в пустой угольный сарай на Марынарской; погреб располагался во дворе прямо напротив окон господина Боровича, но там был дощатый забор, который, возможно, не так уж и закрывал обзор, но давал хотя бы видимость укрытия.
Там они сидели тем утром, когда передали новость о высадке союзников. Шел теплый ливень, громко стучавший по жестяной крыше и стенам. Вера потом часто вспоминала эти звуки и то, как трудно было уловить голос в наушниках из-за безостановочного стука дождевых капель. За щелястой стеной то и дело мелькал промокший Старик Шем, и Вера думала: хоть бы минуту он посидел спокойно, чтобы я унесла с собой голос, произносящий в эти секунды где-то на другом конце Европы:
«This is the ВВС home Service, here is a special bulletin read by John Snagge.
Early this morning began the assault on the northwestern face of Hitlers European fortress… The first official news саше just after half past nine when supreme headquarters of the allied expeditiary force… (usually called SHAPE from its initials…) issued COMMUNIQUE NUMBER ONE, this said: under the command of General Eisenhower allied naval forces supported by strong air forces began landing allied armies this morning on the northern coast of France…»[36]
В этот же миг Шем, разумеется, вскочил.
Каждая подробность запечатлелась в памяти, словно высеченная в камне: как они сидели, склонившись над сундуком, Кшепицкий с Броновичем перед ней, с тем напряжением спины и плеч, какое бывает у детей, когда они думают, что взрослые их не видят; и как расширялись глаза Вернера Гана по мере того, как значение слов, которые Вера переводила на немецкий, постепенно доходило до него.
Что понял Шем? Вера так и не разобралась, страх или ожидание выражало это как бы вечно кипящее мальчишечье лицо со странно вытаращенными глазами. Судорога ли не давала чудовищному напряжению прорваться из глубин уродливо перекошенного тела? Или мальчика сковал страх? Вера увидела его напряженное, как стальная пружина, тело за дощатой стеной погреба. В следующий момент оно исчезло. У Кшепицкого на лице отразился нешуточный страх: «Sshhh! Mir muzn avek, di kúmt shoin!»
Но было уже поздно.
Старик Шем волок за собой свою парализованную ногу (они видели след, оставшийся на полуразмокшей глине двора, на всем пути вверх по улице) и теперь стоял и кричал в никуда на перекрестке Марынарской и Бжезинской. Из ворот, из ближайших домов, раскинув руки, выбегали люди. В какой-то головокружительный миг Вера ясно поняла: все они — слушальщики-единоличники, которые услышали ту же новость и теперь выбежали поделиться ею друг с другом. Под толпой орущих, обнимающихся и целующихся людей лежал Старик Шем, вдавленный в грязь собственной бесформенной тяжестью и смеющейся толпой.
На этот раз Кшепицкий и Бронович даже не позаботились сунуть приемник в сундук. Они бросились наутек. Вернер Ган помог им перелезть через низенький забор, который, вероятно, их и спас. В следующее мгновение в ликующую толпу на Марынарской врезались зондеровцы; впереди шеренги полицейских был капитан Борович, и он, разумеется, первым узнал Старика Шема.
Если он кого и узнал, так это Старика Шема.
И все же сдал их не Шем.
В пыточных камерах Красного дома он не сказал ни слова. Ни во время очной ставки, ни когда перед ним поставили толпу совершенно невиновных людей, объявив, что убьют их всех, если он не назовет «предателей». Даже когда его со связанными сзади руками вывели во двор и заставили встать на колени перед трупом только что казненного слушальщика, он ничего не сказал.
— Тебе дают последний шанс! — сказал комиссар крипо, приставив ему к виску снятый с предохранителя пистолет. — Назови сообщников, и мы тебя отпустим.
Но Старик Шем упорно молчал под своим тревожно ходящим ходуном лицом.
Видавского сдал человек по фамилии Санкевич. Несколько лет Видавский и Санкевич жили по соседству в доме на Поджечной. Они не были близкими друзьями, но всегда здоровались и обменивались парой-тройкой добрых слов. Санкевич, среди прочих, обращался к Видавскому, чтобы узнать, как обстоят дела «в мире». Из своего окна он внимательно наблюдал, в какое время суток и с кем Видавский уходит и приходит. И хотя все в квартале знали, что Санкевич — Spitzel из крипо, никто никогда не думал, что именно он донесет на Видавского.
Мир снова раскололся надвое.
Около шести утра на следующий день после передачи о высадке союзников в Нормандии крипо нанесла удар. Мойше Альтшулер завтракал вместе со своим шестнадцатилетним сыном, когда ворвались полицейские; он, разумеется, отрицал любое сотрудничество со слушальщиками. Тогда криповцы увели его сына Арона в соседнюю комнату и дождались, пока отец, не выдержав криков, не достал из старого чехла из-под швейной машинки детали радиоприемника «Космос». Мойше Альтшулер, электрик по образованию, сам изготовил наушники из медной проволоки, которую, как потом выяснилось, украл на заводе слабого тока, где работал.
С Вольборской, от Альтшулеров, полиция отправилась на Млынарскую, где при помощи привратника проникла в квартиру, принадлежавшую некоему Мойше Тафелю, которого взяли, что называется, in flagrante delicto.[37] Тафель сидел в наушниках; когда криповцы окружили его, он лишь торопливо поднял глаза, словно полицейские помешали ему слушать.
После Мойше Тафеля схватили некоего Люблинского с улицы Нецалой; потом трех братьев по фамилии Векслер — Якуба, Шимона и Еноха — с Лагевницкой. Потом пришла очередь того самого Хаима Видавского, чье имя всплывало на каждом допросе.
Утром 8 июня комиссар уголовной полиции Герлов и двое его помощников отправляются в дом Видавского на Поджечной, где перепуганные родители объясняют, что их сына нет дома уже несколько дней, но что он честный законопослушный человек, который знать не знает ни о каких слушальщиках. В отделе по выдаче талонов сослуживцы Видавского тоже признают, что дня два не видели господина инспектора, но что он отсутствует по болезни. Тогда полицейские велят коллегам Видавского распространить ультиматум: если беглый изменник не объявится немедленно, то не только его мать и отца, но и всех служащих отдела арестуют и будут расстреливать одного за другим, а тем временем схватят остальных преступников-слушальщиков.
Потом полицейские переходят к следующей фамилии в списке.
Вера пишет. Целый день она сидит среди сложенных стопками книг, папок и альбомов и пишет. Пишет без остановки, так быстро, как только позволяет боль в пальцах; на пустых листах на или обороте уже исписанных листов, на картотечных карточках, на титульных листах книг и на полях тонких тетрадок. Она записывает все, что слышала или думает, что сказали в новостях.
Каждый раз, когда Вера слышит за дверью шарканье или ей мерещится тень на верхнем пролете лестницы, она съеживается, чтобы стать невидимой. Услышав грохот телеги с супом, она поднимается в архив, занимает место в очереди и ждет своего половника, не глядя ни направо, ни налево, боясь, что даже мимолетный взгляд на кого-нибудь, будь то друг или враг, выдаст ее.
Она думает об Алексе. О том, что до Марысина, может быть, дошла весть о поимке Альтшулеров и Векслеров и он успел затаиться следом за Видавским. Хотя куда ему спрятаться? Они живут в гетто. Где найти безопасное место?
Около пяти рабочий день заканчивается, а крипо все нет; Вера собирает вещи. Но вместо того чтобы свернуть в свой двор, она продолжает идти по Бжезинской.
На перекрестке, где она в последний раз видела Старика Шема, поверженного торжествующими единоличниками, стоит толпа. Вера ненадолго задерживается, чтобы убедиться, что ни одна из спин не принадлежит кому-нибудь из живущих в доме, кому-нибудь, кто мог бы узнать ее и донести в полицию. Наконец она осторожно берет за локоть какого-то мужчину, вытягивает его из толпы и спрашивает, что случилось. Мужчина подозрительно оглядывает ее с головы до ног. Потом вдруг как будто решается и голосом, который снаружи дрожит от возмущения, а изнутри ломается от гордости — он может рассказать! — сообщает, что один из находящихся в розыске слушальщиков — самый главный! — сегодня утром покончил с собой. Некий Хаим Видавский, если это имя ей о чем-нибудь говорит. Соседи видели, как он всю ночь стоял перед подъездом и не мог решить, подниматься ему в квартиру или нет. Под утро один человек заметил, как он роется в карманах, и подумал, что Видавский решился и сейчас войдет в дом, но не успел он дойти до двери, как яд подействовал и он повалился на землю; «синильная кислота», говорит мужчина и кивает с умным видом — у него с собой был яд, этот Видавский умер прямо на глазах у родителей, вот так; они оба видели его в окно.
Вера спрашивает, не было ли в доме арестов; мужчина рассказывает, что приходили криповцы и что в угольном погребе во дворе дома напротив нашли радио, весьма хитроумно спрятанное в старый дорожный сундук. Схватили еще двоих. Один такой худощавый, спортивный тип, а второй — какой-то немецкий еврей, которого уже опознали как владельца сундука. Его имя и прежний адрес были на бумажке под крышкой.
Но от Алекса — ни слова.
Если его еще не схватили, он может быть только в одном месте — в старом доме «Ха-Шомер», на Пружной. На полпути к Марысину Веру снова одолевает головокружение от голода. Мир начинает знакомо соскальзывать, колени слабеют, во рту делается вяло и сухо. Она садится на придорожный камень и разворачивает носовой платок с кусочком хлеба, который всегда носит с собой — на случай вроде этого. Но одолевает ее не только упадок сил, но и ощущение того, что она вдруг разучилась ориентироваться. Раньше существовало изнутри и снаружи; столь же крепкая и непоколебимая, сколь и непонятная, воля позволяла внешнему миру проникать сюда, в гетто, и так же (как когда выворачиваешь носок то налицо, то наизнанку) самостоятельно выбираться наружу. Теперь нет ничего — никакого изнутри, никакого снаружи. Есть только солнце за пленкой светлых облаков, бледное солнце, которое медленно тает в белое, и все вокруг внезапно растворяется и становится таким же бесформенно жарким и белым.
До Пружной Вера добирается уже в молочно-белых сумерках; измученные рабочие скорчились на своих матрасах под провисшей крышей. Когда ей наконец удается доползти до места, которое она делила с Алексом, матрас и одеяла холодны и нетронуты. Всю ночь она лежит не смыкая глаз и прислушивается к летучим мышам, которые на невидимых быстрых крыльях снуют в кромешной темноте под потолком; но он не приходит.
Из «Хроники гетто»
Гетто Лицманштадта, четверг-пятница 15–16 июня 1944 года
Комиссия в гетто. Гетто снова растревожено. После обеда, под вечер, прибыла комиссия в составе обербургомистра д-ра Брадфиша, бывшего бургомистра Венцки, д-ра Альберса и высокопоставленного офицера (кавалера ордена), вероятно, из воздушной обороны.
Члены комиссии все вместе отправились в кабинет председателя, где д-р Брадфиш несколько минут беседовал с господином презесом. Сразу после этого комиссары гестапо Фукс и Штромберг явились к секретарю председателя. Визит еще не успел подойти к концу, как гетто наполнилось дикими слухами. Все они вращались вокруг одного — переселения [Aussiedlung]. Все еще неизвестно, о чем именно говорилось в кабинете председателя, но сейчас все уверены, что речь идет о каком-то массовом переселении. Если вчера утром говорили о транспорте в пятьсот-шестьсот человек, то сегодня пошли слухи о переселении тысяч человек, возможно, большей части жителей. Некоторые даже говорят, что предстоит тотальное выселение всего гетто.
[…] Предполагается, что из гетто уйдут несколько больших транспортов с рабочими. Если верить сообщениям, первая группа из пятисот человек отправится в Мюнхен для расчистки города после недавних бомбардировок. Еще одна группа, примерно девятьсот человек, отправится на этой же неделе, вероятно уже в пятницу, 23 июня. Каждую следующую неделю будут отправлять по три тысячи человек. Один руководитель транспорта, двое врачей, медицинский персонал и сотрудники службы порядка получат приказ сопровождать поезда. Персонал будет набираться из пассажиров конкретного транспорта. […] Куда направятся составы, пока не известно.
Внимание!
Настоящим сообщается, что мужчины и женщины (в том числе супружеские пары) могут подать заявление на работу за пределами гетто.
Родители, имеющие детей трудоспособного возраста, могут зарегистрировать их для работы за пределами гетто.
Подавшие заявления будут обеспечены всем необходимым: одеждой, обувью, бельем и чулками. Разрешается взять пятнадцать килограммов багажа на человека.
Хочу особо указать, что этим рабочим будет разрешено пользоваться услугами почты, т. е. они имеют право посылать письма. Подчеркиваю также, что подавшие заявление на работу за пределами гетто могут получать свои пайки вне очереди. Вышеуказанные заявления будут приниматься в Центральном бюро по трудоустройству, Лютомерская улица, 13, начиная с пятницы, 16 июня 1944 года, каждый день с 8.00 до 21.00.
Поезда с рабочими должны уходить из гетто каждые понедельник, среду и пятницу. В каждом поезде — тысяча рабочих. Первый транспорт отправится 21 июня 1944 года (около 600 рабочих). Транспорты нумеруются римскими цифрами (транспорт I и так далее). Табличка с номером эшелона должна быть на одежде каждого рабочего, а также на его багаже. Разрешается взять пятнадцать-двадцать килограммов багажа; обязательны маленькая подушка и одеяло. Следует иметь с собой еду на два-три дня. В каждом поезде назначается руководитель, который может выбрать десять помощников; итого одиннадцать на каждый транспорт.
Транспорты будут отправляться в 7.00, погрузка начинается ровно в 6.00. Каждую группу из тысячи евреев должны сопровождать врач или фельдшер, а также двое-трое санитаров. Родственники медицинского персонала могут ехать в том же эшелоне.
Багаж не позволяется завязывать в простыню или одеяло; вещи следует паковать как можно компактнее, чтобы их легко можно было погрузить на поезд.
По поводу одиннадцати сопровождающих: на них должны быть фуражки Службы порядка и нарукавные повязки.
Информационное письмо
Из «Хроники гетто», гетто Лицманштадта, четверг/пятница, 22–23 июня 1944 г.
Вот как об этом говорилось в «Хронике».
В пятницу 16 июня 1944 года, около пяти часов пополудни, в день, когда обербургомистр Отто Брадфиш побывал у Румковского, Ганс Бибов тоже прибыл на площадь Балуты. Пьяный до положения риз, он ввалился в контору председателя и велел служащим выйти; потом он набросился на председателя и принялся лупить его палкой.
Второй раз за короткое время председатель подвергался столь безумному нападению — на его теле и лице остались следы ударов. Исчезла осанка некогда крепкого, уверенного в себе человека, он держался сутуло и нерешительно, и лицо под седой шевелюрой, когда-то чистое и гордое, красовавшееся на стенах и столах секретариатов и канцелярий гетто, стало маской из синяков и отеков.
Подручные Бибова, Чарнулла и Швинд, сообразили, что, если не унять господина Бибова, может приключиться беда. Двое еврейских должностных лиц, господин Якубович и госпожа Фукс, тоже пытались урезонить господина амтсляйтера. Но все было напрасно.
— Убери лапы от моих евреев, черт подери! — доносился из барака ор Бибова. Потом окно взорвалось изнутри дождем мелких осколков, и голос Бибова загремел на всю площадь:
— Трус, проклятый жалкий трус: мне позарез нужны рабочие, а ты, когда господин обербургомистр распоряжается высылать каждую неделю по три тысячи человек, только отвечаешь: «Яволь, господин обербургомистр! Будет сделано, господин обербургомистр!» — потому что единственное, чему вы, евреи, выучились, — это притворно и угодливо говорить «да» и «аминь» на все, а тем временем гетто разворовывают прямо у меня на глазах! Отвечай, как я выполню заказы без рабочих, на которых можно рассчитывать?! Как я выживу, если в гетто не останется евреев?!
После того как были вынуты осколки, а раны на лице кое-как зашиты и перевязаны, презес потребовал отвезти себя «домой», в комнатушку на последнем этаже летней резиденции на улице Кароля Мярки. Там все решили, что настал последний час председателя. Господин Абрамович склонился над смертным одром старика и спросил, нет ли у того последнего желания; старик прошептал, что хочет, чтобы послали за его давней преданной подчиненной, бывшей детской няней Розой Смоленской.
Это требование вызвало некоторый ропот. Несмотря на все жертвы, принесенные за эти годы верными слугами и соратниками председателя, единственным человеком, с которым он захотел встретиться лежа при смерти, оказалась простая нянечка. Однако господин Абрамович в коляске, с Купером на козлах, отправился в эркерную квартиру на Бжезинской, где госпожа Смоленская живет вместе с девочкой, одной из детей презеса, отданных в приемные семьи; и госпожа Смоленская надела свою прежнюю форму и поехала в Марысин; господин Абрамович впустил ее в спальню к умирающему презесу и тактично закрыл за собой дверь; и господин презес оглядел ее с головы до ног, сделал слабое движение рукой, приглашая сесть рядом с кроватью, а потом сказал: «Речь пойдет о детях»; с этой минуты все стало как прежде и как было всегда.
Председатель: Речь пойдет о детях. Соберите их в определенном месте, в каком — я скажу в следующий раз. НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ НИ ОДНОГО РЕБЕНКА. Вы поняли? Для детей выделен особый транспорт. Его будут сопровождать двое врачей, две медсестры, которых я выберу сам. Что вы сказали? Вы согласны последовать с транспортом в качестве няни?
За прошедшие годы Роза потеряла счет вызовам в контору или комнату, где председатель лежал «больной» или просто «измученный». (Если это было не «сердце», которое в то время часто «мучило» его, то что-нибудь другое.)
Сейчас он выглядел действительно больным — распухшее лицо, красно-черные сгустки крови там, где зашили раны на висках, на обеих щеках и глазе. Но ужас был в том, что под изуродованным лицом скрывалось прежнее. И это лицо теперь улыбалось и подмигивало ей с той же хитрой бесстыжестью, что и раньше; и голос, звучавший из-под повязки, был тем голосом, который отдавал ей приказы или притворялся, что пойдет навстречу ее желаниям, если только она (в свою очередь) уступит его желаниям.
Председатель: Вы, наверное, захотите последовать за своими подопечными? В таком случае прошу вас привезти детей на место сбора, я потом скажу, когда и куда. Вы можете обещать это Румковскому?
Он взял обе ее руки в свои. Запястья были забинтованы полностью, отчего его короткие пальцы, высовываясь из-под гипса, казались шариками белого пухлого теста. Но это была та же рука! И как всегда, когда господину председателю удавалось обманом заставить Розу прикоснуться к себе, его рука потянулась туда, где ей нечего было делать.
Как Роза могла сказать ему, что детей, которых ей поручают собрать, больше нет? Что некого больше спасать?! Ведь он сам приложил руку к тому, чтобы выслать их!
Она не могла так сказать. Холодные глаза умоляюще смотрели с изуродованного лица. И Роза ответила: «Да, господин председатель, я сделаю что могу, господин председатель». И на ее бедрах и лоне под выглаженной форменной юбкой закопошились неуклюжие забинтованные пальцы, похожие на шарики из теста. Что она могла поделать? Только улыбнуться и заплакать от признательности. Как всегда.
Окончательное выселение проводилось в два этапа. Первый, более организованный, продолжался с 16 июня до середины следующего месяца. Затем последовал перерыв в две недели, в течение которых, казалось, жизнь вернулась в обычное русло. Потом депортациями занялись снова, и теперь речь шла уже не о нескольких поездах, увозящих людей за пределы гетто, а о полном Verlagerung.
Гетто целиком, с людьми, машинами и всем-всем-всем, следовало переправить в другое место.
Фронт был уже близко. Каждую ночь выла воздушная тревога, и, лежа без сна в квартире госпожи Грабовской, Роза ощущала, как взрывная волна от далеко упавшей бомбы тяжелой дрожью пробегает по стенам и сквозь ее собственное тело.
В последние недели Дебора Журавская работала на фарфоровой фабрике Туска, на углу Львовской и Жельной. Фабрика производила фарфоровые оболочки на предохранители и изоляторы; она была одним из предприятий, которые Бибов определил как kriegswichtig, и поэтому осталась в гетто несмотря на эвакуацию. Рабочее место Деборы было в самом конце тесного промерзшего барака, где она и еще несколько девушек стоя упаковывали готовые предохранители в квадратные картонные коробки. Двенадцать пробок в каждую коробку, которую потом закрывали, вставляя картонные листочки в диагональные прорези. Готовые коробки укладывали в картонную упаковку, по двенадцать коробок в каждой.
День за днем Дебора совершала эти нехитрые движения.
Однажды она не вернулась домой. Роза впоследствии признавалась, что не может точно сказать, когда сбежала Дебора: случилось ли это утром, по дороге на фабрику Туска, или ночью, или вообще накануне днем. В последнее время Дебора довольно часто пропадала, или «забывалась», как говорили на фабрике. Она выходила из упаковочной и брела в некогда знакомые и совершенно чужие переулки, которые начинались за фабрикой. Это могло случиться днем или вечером, после того как отзвучит фабричный гудок. Если это случалось днем, она обычно успевала пройти всего несколько кварталов; потом ее останавливали зондеровцы, требовавшие трудовую книжку. Если же Дебора «забывалась» после смены, то могла забрести довольно далеко, прежде чем какой-нибудь сосед или знакомый сообщал Розе, в каком квартале находится «ее девочка». Однажды Дебора даже перешла пешеходный мост на Балутах и бродила среди рабочих-краснодеревщиков по Друкарской; только по счастливой случайности Роза успела найти ее до того, как это сделали зондеровцы.
Но иногда Роза попросту слишком уставала. Десять часов в день в мастерской по пошиву униформы, где она пришивала подкладку к перчаткам и зимним шапкам; потом каждый вечер три часа в очереди, чтобы получить скудный паек или принести воды от водогрейки, постирать или отскрести лестничную клетку или пол. Роза так выматывалась, что падала на кровать и тут же проваливалась в сон. Просыпаясь на следующее утро, она, случалось, находила Дебору полностью одетой, сидящей на полу возле спального места и зачарованно глядящей на мух, садившихся с той стороны освещенной солнцем ткани, которой Роза затянула окно: перед тем как насекомые садились на ткань, их тени увеличивались, когда же мухи взлетали, тени уменьшались и удалялись. Значит, девочка блуждала где-то всю ночь, и Роза с ужасом думала, что будет, если она в своем помутнении подойдет слишком близко к проволоке и кому-нибудь из истомленных бездельем немецких часовых придет в голову пострелять.
Но Дебора «забывалась» не только в гетто; она могла заблудиться в доброжелательности или в своих собственных — или чужих — словах.
«Давайте, я помогу», — обезоруживающе-дружелюбно говорила она, когда госпожа Гробавская приходила с угольным ведром, и опускалась на колени, чтобы разжечь огонь. Дебора так же спешила помочь другим, как та девочка, которую Роза знала в Зеленом доме; однако нынешняя Дебора забывала о ведре с углем или водой через секунду после того, как отправлялась за ними, или с суеверным выражением таращилась на Розу, когда та объясняла, как лучше дойти до дому с фабрики. Слова опускались, как опускались мухи и прочие насекомые на ткань, натянутую на окно Розы. Просто тени, не имеющие отношения к предметам.
Роза заподозрила неладное лишь на второе утро, когда госпожа Гробавская принесла уголь, чтобы разжечь огонь, встала возле печки с большим совком и скребком для золы и вдруг вспомнила — «на днях кто-то приходил и спрашивал про Дебору». Роза спросила кто, но госпожа Гробавская, разумеется, понятия не имела. Откуда ей знать? В те дни вечно кто-нибудь приходил, уходил… Какой-то молодой тип — из зондер или вроде того, — вот и все, что она помнила.
В гетто все еще рассказывали историю о немой параличной женщине Маре, которая когда-то оказалась на Згерской перед заграждением из колючей проволоки и которую хасидский раввин Гутесфельд взял под свою опеку. Каждый божий день процессию, состоящую из реба Гутесфельда и его hilfer'а, видели с парализованной на примитивных носилках, и люди тайно приходили в молельный дом на Лютомерской или в синагогу, устроенную в старом кинотеатре «Сказка», ибо распространился слух, что она — дочь цадика и наделена даром излечивать.
Но никто никогда не видел, чтобы она говорила или хоть шевельнула рукой или ногой.
Потом нацисты начали Gehsperre, и жители гетто в страхе сидели по домам, ожидая, когда зондеровцы и эсэсовцы придут за их стариками и детьми. Последних пожилых раввинов депортировали, и люди были уверены, что праведницу тоже увезли из гетто — если только не пристрелили на месте.
Но вот пошел слух, что ее видели. Это было на третий или четвертый день после введения комендантского часа; полицейские из зондеркоманды Гертлера, сообщившие о явлении женщины, просто оцепенели от страха. Ибо видели, что параличная идет выпрямившись, на своих ногах, но не прямо вперед, а опираясь на стены зданий; иногда она падала, но тут же снова поднималась. Потом выяснилось, что и другие замечали эту женщину. Говорили, что она пробирается в дома через закрытые двери; проходя по этажам, она касалась мезузы на дверных косяках, и некоторые якобы даже впускали ее, и она пророчествовала, что Бог Израиля пребудет со своим народом в час исхода, будь то исход из Вавилона или Мицраима. И если один из племени Израиля погибает в пути, то словно бы погибают все, говорит пророк. Но один-единственный погибший все же не может уничтожить всех. Ибо ни один камень нельзя отсечь от скалы без того, чтобы не повредить скалу, но если отсечь камни — скала сохранится. Племя Израилево несокрушимо. Так говорила она.
Перед переселением, предстоявшим на этот раз, тоже были люди, по ночам бродившие из дома в дом. Но они едва ли были святыми и не произносили, подобно женщине Маре, многообещающих речей о несокрушимой скале Сиона и Эрец-Исраэле; они говорили о столь желанной для каждого жителя гетто возможности хотя бы перед отходом последнего транспорта наесться досыта. Роза сама слышала, как они ласково шепчут за куском красной ткани, которую она натянула вместо окна: «Drai!..» Или: «Drai en а halb!..»
Дебора все не возвращалась, и с каждым днем у Розы крепла уверенность в том, что девочка пала жертвой кого-то из этих шептунов — торговцев душами.
Дело обстояло так.
Бибов настаивал, что как можно больше фабрик должно продолжать функционировать, поэтому все Ressort-Leiter’ы получили задание составить списки: каких рабочих они считают незаменимыми, а без каких, по их мнению, можно обойтись. На основании этих списков специальный Inter-Ressort Komitee потом решал, каких рабочих вышлют следующим транспортом, а какие продолжат работать в гетто. Предприятие могло «выкупить» рабочего у комитета, подав специальное прошение или если Бибов решал, что продукция именно этого предприятия особенно важна.
Так происходила безостановочная торговля людьми.
Иные директора фабрик могли дать до десяти «незначительных» в обмен на одного хорошего механика.
Отсюда и потребность в «душах». Чаще всего ими оказывались молодые мужчины и женщины, которых в обмен на хлеб или продуктовые талоны уговаривали согласиться на депортацию, чтобы сохранить квоту депортируемых неизменной.
Система работала как машина; гигантский сортировочный механизм в действии: те, у кого были деньги, покупали себе еще немножко жизни в гетто. Те, у кого не было денег, продавали свои души.
Уже на рассвете Бжезинскую наполняет такой громкий шум, что он, кажется, может уплотниться в тело — звуковое тело, парящее высоко над людской массой, вяло текущей по всей длине улицы.
Через людскую массу пробиваются два ручейка. Один движется вверх, от Церковной площади. В нем — «выкупленные», исключенные из списков, те, кто продолжит работать в гетто, с рюкзаками на спине и menażkami, дерзко бренчащими на поясе. Другой поток направляется вниз по улице, к Костельной площади. В нем идут все прочие: те, кто получил извещение о переселении, и те, кому приходится продавать душу.
К полудню путаница перерастает в хаос.
Посреди улицы стоят люди, нагруженные мебелью и домашней утварью; просто стоят; застряли в бесконечном караване телег и тачек, которые перевернулись или увязли и которые хозяева теперь пытаются поднять и поставить как следует, толкая их сзади, или тащат, устроив упряжь из веревок и ремней.
По дороге к площади Балут Роза проходит мимо так называемой скупки; большая огороженная площадка, которая начинается внизу, возле аптеки Крона, у подножия моста, и тянется вверх до площади Йойне Пильцер. Все, что можно продать, несут сюда: столовую (и не только) мебель, шкафы, двери; использованные, даже порванные, но вдруг на что-нибудь годные сумки или саквояжи; а еще — одежду, в первую очередь теплые пальто и плащи, зимнюю обувь и боты. Кое-что из этого гетто выкупает; но далеко не все пришедшие сюда избавиться от своего последнего имущества хотят, чтобы за него было заплачено. Деньгами. «Румки», валюта гетто, уже не имеют цены. Те, кто готовится уезжать, хотят еды — хлеба, молока, сахара или консервов, что угодно, что можно взять с собой и съесть.
А над всем этим ругаются люди, которым кажется, что им дали не то или не за ту цену. За потасовкой наблюдают человек сорок полицейских, стоящих в редкой цепи, тянущейся от моста вверх по улице. Однако никто из полицейских не вмешивается, или вмешивается символически, чтобы разнять особенно жестоко дерущихся. Может быть, полицейские получили приказ не вмешиваться, а может быть — не решаются. Или стоят здесь, чтобы охранять собственное имущество, — не исключено, что у них остались родственники в ближайшем здании или квартале.
Розе кажется, что то тут, то там в этом хаосе она замечает коляску и изувеченное лицо председателя под полями шляпы или в глубине быстро проносящихся дрожек. Б последние дни презес неутомим. Он выпускает декреты. Он произносит речи. Он взывает к продолжающим скрываться жителям гетто: сдавайтесь, выходите из укрытий.
«Jidn fun geto bazint zich!»
Иногда они с Бибовым выступают вместе. Это выглядит странно — избивавший и избитый стоят бок о бок. К тому же у Бибова рука, которой он избивал председателя, забинтована и покоится в похожей на пращу перевязи, а председатель носит свои раны и подбитый глаз словно маску собственного лица. Они даже подсказывают друг другу, будто пара комиков из «Гетто-ревю» Моше Пулавера. Сначала несколько слов говорит председатель. Потом вступает Бибов.
«Мои евреи», — провозглашает Бибов.
Раньше он так не говорил.
Однажды проходит слух: на старом овощном рынке распределяют продукты. Капусту. Три кило на паек. Почти невообразимое количество для гетто, которое последние годы живет на гнилой репе и забродившей кислой капусте.
Весы для овощей и гири уже стоят посреди площади, люди наклоняются, готовясь наполнить пустые мешки. И тут слышится звук обгоняющих друг друга машин; потом резкий звон прицепов — металл ударяется о металл. Страшный звук для всех, кто помнит дни szper’ы полтора года назад. Люди тут же бросают все, что у них в руках, и разбегаются, но двумя кварталами ниже солдаты в блестящих касках заперли площадь со всех сторон. Снизу, с Лагевницкой, приходит подкрепление — грузовики, полные немецких полицейских. Немцы двигаются так быстро, что кажется, будто они вылетают из кузова, хватают бегущих и забрасывают прямиком в прицепы.
Вдруг оказывается, что председатель и Бибов тоже здесь — побитый и побивший; немец и еврей, — стоят в одном кузове. Бибов поднял в призывном жесте забинтованную руку и восклицает: «Nein, nein, nein!..» Рядом стоит господин презес с изуродованным лицом; он тоже поднял руку и восклицает: «Нет, нет, нет», почти как эхо; и Бибов начинает.
— Дорогие мои евреи, — произносит он. — Вот так мы должны были бы поступить. Погрузить вас в грузовики и депортировать всех скопом. Aber so machen wir es nicht! Nein, nein, nein! Мы не хотим насилия. Для насилия нет причин. Под нашей опекой евреи гетто могут чувствовать себя в безопасности. В Германии много работы, и еще много свободных мест в поездах… Идите же домой и подумайте об этом в тишине и покое, а потом подавайте заявления, вместе с детьми и законными половинами, — завтра утром, на станции Радегаст. А мы постараемся сделать ваше существование как можно более сносным.
Роза Смоленская стоит среди собравшихся вокруг грузовика, чтобы послушать этих двоих. В одной руке у нее список детей презеса, который ей удалось составить, просматривая тайком папки с документами об усыновлении в конторе госпожи Волк. В списке не только фамилии детей, но и имена их «новых» родителей или родственников; и названия фабрик, на которые Волк или Румковскому их удалось пристроить, а также имена kierowników, на которых, как на господина Туска, возложили задачу стать спасителями детей.
Она ходит со списком с предприятия на предприятие. Но директора фабрик давным-давно перестали разбираться, кто у них сейчас служит. Одни рабочие давно сменились другими; или их продали как души; или их продали, и они вернулись под другим именем или в другом обличье, потому что их выкупил кто-то могущественный и влиятельный; или они просто перестали являться на работу. Теперь из гетто поезда уходят ежедневно. Люди надеются, что если спрячутся, то сумеют досидеть в тайнике до освобождения. И в эти последние времена разница между мертвыми и живыми становится все более зыбкой. Некоторые утверждают, что видели, как neshomes живехонькие бродят по улицам, — соседи или сослуживцы, которые продались и были депортированы и которых все давно считали мертвыми, но которые теперь вернулись требовать то, что принадлежит им по праву.
Восьмое августа. Роза Смоленская возвращается домой с перчаточно-чулочной фабрики на Млынарской, и вдруг совсем рядом начинается стрельба. Стреляют не в первый раз, но впервые Роза слышит стрельбу так близко.
Сначала выстрелы звучат неопасно. Жидкие, редкие хлопки.
Потом она видит, что улица внизу полна народу. Люди, кажется, идут отовсюду сразу: с трудом текущая масса. На какой-то миг масса как будто застывает. Но не потому, что люди движутся недостаточно быстро, а потому, что все хотят двигаться одновременно и поэтому все стопорится. Люди толкаются, дерутся, пытаются протиснуться вперед. У некоторых с собой вещи: корзина с одеждой или обувью; эмалированный таз, полный посуды; молочный бидон, который раскачивается туда-сюда и бренчит, как колокольчик на коровьей шее. Где-то среди этих молчащих и кричащих наивных и сосредоточенных лиц она замечает госпожу Гробавскую, которая как раз продвигается вперед на метр-другой, таща огромный чемодан.
От госпожи Гробавской она и узнает, что немцы вошли в гетто.
Но не с окраин, как все опасались и неделями обсуждали, нет — они начали прямо из самого сердца гетто: Лагевницкая, Завиши, Бжезинская и Млынарская — все четыре центральные улицы перегорожены армейскими машинами немцев. Полицейские установили временные Schutspunkte и протянули колючую проволоку от площади Балуты на восток, а эсэсовцы уже врываются в дома на улицах Завиши и Берека Йоселевича.
«Вернуться назад не получится», — говорит госпожа Гробавская.
Первым в оцепленные районы входит ближайший подручный Бибова, господин презес. Солдаты, стоящие на посту, пустили его, как минеры спускают ищейку. Он идет один, на этот раз без свиты телохранителей, чтобы подчеркнуть серьезность своих намерений. Госпожа Гробавская сама видела, как он топтался, упрашивая, на пороге какого-то дома. Словно в шутовской версии истории о параличной Маре — прямой, уродливый и гордый, — он объяснял затаившимся в доме семьям, что это последний шанс уехать. Говорит, что лично ручается: с их головы не упадет ни один волос.
Ночует она у знакомой, госпожи Гробавской, которая живет на верхнем этаже большого дома на Млынарской. Из окна квартиры Роза видит: из Лицманштадта едут немцы — укреплять заграждения. Колонна за колонной в гетто въезжают тяжелые грузовики с барьерными цепями и колючей проволокой на бортах кузовов.
Они — двадцать человек, которые еще не подали заявлений на отъезд, — сидят в одной-единственной комнате, все — уткнув лица в колени и подняв плечи. Ни еды, ни питья. Некоторые не успели даже прихватить свои котелки.
Список детей презеса — все, что есть у Розы. И еще несколько фотографий, которые она сохранила. Одна из фотографий сделана на кухне Зеленого дома. На переднем плане, возле сверкающих кастрюль и котлов, стоит кухарка Хайя Мейер в поварском колпаке и белом переднике, а позади нее сидят дети, тоже одетые в белое, младшие — в слюнявчиках; все склонились над суповыми мисками, словно единственной целью фотографа было продемонстрировать их избавленные от вшей головы. На другой фотографии те же дети выстроились перед заграждением возле Большого поля. Все они повернулись в профиль, положили руки друг другу на плечи, будто балетная труппа или солдаты за минуту до выступления из лагеря.
Но это всего лишь картинки. Мальчики с обритыми головами; девочки с косичками.
На их месте могли быть любые дети.
Утром Румковский приказывает напечатать еще одно распоряжение. Распоряжение расклеивают на стенах всех домов, от Млынарской до лужи с отбросами на Дворской:
Закрытие фабрик
С четверга 10 августа 1944 г. все фабрики гетто закрываются. На каждой фабрике должно остаться не более десяти человек для упаковки и отправки товаров.
Выселение западной части гетто
С четверга 10 августа 1944 г. западные районы гетто (с другой стороны моста) освобождаются от жителей и рабочих. Все жители и рабочие должны переехать в восточную часть гетто.
С четверга 10 августа 1944 г. для западных районов гетто не будут выделяться продукты питания.
На следующий день она видит в окно длинные колонны людей, идущих к Радогощу. Несмотря на тяжесть ноши, люди выглядят умиротворенными. Прячась за рюкзаками с накрепко привязанными одеялами, матрасами и связанными вместе кастрюлями, чайниками и котелками, какая-то женщина делает шаг в сторону, срывает пучок петрушки с участка, мимо которого они проходят, и протягивает подруге. Роза думает, откуда идут все эти люди; о том, что власти опустошают теперь целые фабрики. Еще она думает, не набраться ли смелости, не сбежать ли вниз — показать идущим имена и фотографии детей презеса: вдруг кто-нибудь узнает фамилию из списка или лицо на фотографии.
Но она не осмеливается. С обеих сторон за каждой колонной приглядывают полицейские из Службы порядка. Они не успели помешать женщине сорвать петрушку, но наверняка среагируют, если кто-нибудь со стороны нарушит порядок движения.
Роза ждет целый день, прежде чем осмеливается выйти на улицу. В эту пору весны темнота опускается поздно. Когда дневной свет бледнеет настолько, что улица в синеватых сумерках видится тонкой лентой, на небеса поднимается диск луны, и снова становится светло, будто днем. Роза держится как можно ближе к стенам домов, старается, чтобы ее тень не падала на светлую дорогу; но возле Згерской темноты не остается, и укрыться негде. Полная широкая луна висит в просвете между двумя половинами гетто, а под гигантским диском — пешеходный мост, черный от людей, которые, толкаясь, идут по нему. Подойдя ближе, она слышит и звук — барабанный грохот: тысячи trepków стучат по деревянному настилу.
Роза мгновенно понимает: даже пытаться искать детей теперь совершенно бессмысленно. Возле западной опоры моста на Лютомерской улице стоят часовые, прогоняющие каждого, кто пытается оттеснить другого и попасть на ступеньки первым. Едва ли они позволят ей проскочить на мост. А к тем, кто спускается с моста на восточной стороне с сумками и чемоданами, вряд ли есть смысл обращаться.
Она садится на истертую каменную ступеньку возле ворот на Згерской и думает: что она может сделать, если больше нельзя свободно передвигаться по гетто? И что она скажет старику, если не сумеет собрать детей?
«Они были здесь, они все здесь были, но исчезли». Или: «Они были здесь, но я их не нашла».
Она не может так сказать.
Новый день, новый рассвет. Снова она идет к Марысину. Проходит по Марысинской, вдоль длинных тракторных прицепов, составленных в аккуратный ряд с расстоянием двадцать метров между прицепами. На полпути к резиденции председателя немцы поставили заграждение, возле которого горстка бездельников-полицейских зубоскалит с часовым.
Немногочисленные отставшие от колонн — поодиночке или группками, в основном пожилые мужчины и женщины — движутся по улице со своим багажом. Сейчас, когда старики не маршируют в колонне под конвоем, они кажутся еще более уязвимыми. Это замечают полицейские из Службы безопасности. Один из них вдруг делает длинный скачок (черный плащ зонтом вздувается над высокими сапогами, тихо звякает портупея) и бросается за одним из евреев. Чем провинился несчастный? Лишний багаж? Идет слишком близко к обочине? Вокруг упавшего вдруг собираются все пятеро полицейских. Сквозь хохот и рев слышатся глухие стоны, когда носки сапог бьют в мягкое тело, и отчаянные призывы о помощи.
В тот же миг раздается странный свист, и воздух вдруг выходит из легких Розы. Она видит, как часовой, стоящий у шлагбаума, делает два шага вперед и предупреждающе взмахивает руками; свист перерастает в грохот, и под ее бегущими ногами земля качается, словно Роза оказалась на висящей в воздухе доске.
Она обнаруживает, что лежит в канаве на избитом человеке; видит, как дым взрыва поднимается над мягкими ремнями его рюкзака. Одновременно что-то протягивается к ней сверху, кто-то хватает ее под мышки и снова выводит на дорогу. Это Замстаг. (Она бы узнала его, явись он из глубин сновидения.) Что он здесь делает? Но размышлять некогда.
— Беги, — коротко говорит он и указывает на дома вниз по Марысинской.
Каким-то чудом Роза снова держится на ногах. Она все еще чувствует себя стоящей на палубе корабля, который норовит лечь набок или перевернуться. Здания у дороги тоже как будто скользят туда-сюда; их то заволакивает текучим густым дымом, то становится снова отчетливо видно. Лишь войдя в подъезд, она понимает, что вернулась в дом, где ночевала позапрошлой ночью.
Лестничные клетки и квартиры тогда переполняли беженцы. Сейчас здесь ни души, только брошенные вещи: одеяла, матрасы, кухонная утварь. Роза поднимается на третий этаж. Окна в квартире широко открыты. Выглянув, Роза видит длинный ряд прицепов, вдоль которого она прошла, но теперь она понимает: прицепы стоят там не в ожидании акции, а потому, что акцию уже провели. Эсэсовцы прочесали этот район и очистили его ночью, пока Розы не было. Вот почему людей не осталось. Вот почему заграждение поставили выше по улице.
Позади нее в дверном проеме возникает Вернер Замстаг.
С состраданием возвышенно-отстраненным, похожим на сарказм, он стоит и смотрит, как кровь стекает по лифу ее платья.
Потом он наклоняется над ней. У Розы мелькает мысль, что он сейчас убьет ее, но Замстаг берет ее под мышки и удивительно ловким движением забрасывает себе на спину. Повиснув у него на плече, Роза наконец замечает, что все еще держит в руке список детей презеса. В другой руке судорожно зажат носовой платок со следами крови — она оставила его на случай, если придется ухаживать за кем-нибудь из детей. Они спускаются по загроможденным лестницам и снова оказываются в гетто.
Но теперь это город-призрак.
Везде раскрытые настежь двери. Зияют пустые окна.
По кварталу словно промчался ветер — но куда он дул? Он лишь создал пустоту, ничего не сдвинув с места.
Уже рассвело, но небо все еще черное.
Роза вцепилась Замстагу в плечо; краем глаза она замечает дома, дворы, заграждения и стены, плывущие перед глазами. Замстаг несет ее окольным путем. Он двигается ловко, как животное, пробегает между рядами сараев и уборных, где зловоние бьет в нос, — и в следующее мгновение наплывает душно-сладкий запах еще не в полную силу расцветшей сирени. На миг Розе кажется, что мимо промелькнул двор Центральной тюрьмы с намотанной поверх ограды колючей проволокой. Потом она снова приходит в себя. Они стоят во дворе перед зданием, которое некогда было детской больницей. Вывеска на выбеленном дождями и ветром фасаде подтверждает:
KINDERHOSPITAL DES ÄLTESTEN DER JUDEN
Все еще видны следы большой Промышленной выставки Центрального бюро по трудоустройству. В холле стоят витрины, среди осколков стекла и обрывков занавесок лежат сугробы плакатов, исписанных статистическими графиками и кривыми: они особенно жалки теперь, с грязными отпечатками подошв на красиво вычерченных колонках цифр.
Из дома, стоящего во дворе, простого одноэтажного строения с окнами, забитыми досками, спускаются каменные ступеньки без перил — кажется, что лестница ведет прямо под землю; за лестницей начинается узкий подвальный ход, который туннелем тянется под зданием. Роза ощущает гнилой угольный сквозняк от выложенных камнями земляных стен и инстинктивно наклоняет голову, чтобы не удариться о потолок. Но Замстаг осторожен. Одной рукой, словно Роза всего лишь небывалых размеров кукла, он снимает ее с плеча. В другой руке у Замстага длинная, с небольшой прожектор, лампа. Роза, наверное, не заметила, как он потянулся к выключателю, — внезапно стены подвала, потолок и пол рядом с ней оказываются залиты резким слепящим светом. Ведерки с краской, банки растворителя на полках; рабочие инструменты, рассортированные по форме и размеру. Посреди подвала покоятся остатки печатного пресса Пинкаса Шварца. Как они исхитрились притащить сюда это снаряжение? За прессом, на полке под низким потолком, всевозможные музыкальные инструменты: туба, тромбон и (на крючках, вделанных в полку) скрипки — на петельках из тонких рояльных нитей, надетых на скрипичные шейки.
Тут она замечает детей из Зеленого дома.
Их лица, прижатые друг к другу, как костяшки счетов, кажутся бледными, ослепленными резким светом. Сначала она видит морщинистый лоб настройщика. За ним, словно на копии снятой в Зеленом доме фотографии, — Натаниэль, Казимир, Эстера, Адам.
Все дети из списка здесь. Дебора Журавская тоже.
Роза торопливо поднимает глаза, потом, стыдясь, опускает взгляд. Она хочет что-то сказать, но слова, которые она ищет, ей не даются. Роза молча проходит между низких полок, тромбоновых спин, мимо острого края точильного станка. Последний участок ей приходится ползти на четвереньках, втянув голову в плечи; на шею сыплются с потолка песок и камешки. Но вот наконец она на месте и может развернуть носовой платок с кусочками хлеба. Она протягивает корку Деборе, сидящей с краю; потом дрожащими руками разламывает остальной хлеб, оделяет поровну всех, кто сидит в ряду — Натаниэля, Казимира, Эстеру, — и все еще не может выговорить ни слова.
За спиной у детей каменная стена, выступы которой были когда-то покрыты цементом. Однако цемент давным-давно осыпался. Да и заводские кирпичи крошатся. Очень скоро стена, под которой сидят дети, рухнет.
— Замстаг пришел, — произносит Натаниэль хриплым и царапучим, как цемент, голосом.
— Замстаг теперь работает в полиции, — вставляет Эстера, немного суетливо (как всегда): будто слово «полиция» что-то объясняет.
Но, может быть, оно и объясняет — в их глазах.
Роза вспоминает игру, в которую дети играли когда-то в Зеленом доме, — запрещенную, как ее называла Наташа. Игра заключалась в том, что дети притворялись, будто занимаются своими делами. Наташа склонялась над швейной шкатулкой, Дебора играла на фортепиано. Одного из ребят отправляли в коридор, и он должен был крикнуть: «Такой-то идет!» Если выбирали Казимира — он возвращался с криком: «Черчилль идет!» Если выбирали Адама — он выкрикивал: «Рузвельт идет!»
И все должны были спрятаться. Она помнит, как доктор Рубин однажды, рассердившись, запретил разыгрывать подобные спектакли: Казимир завернулся в коврик из комнаты Розы, и об него запнулся Замстаг, вошедший с кастрюлей на голове и кулинарной лопаткой в руке: «Председатель идет!»
И дети сидели кругом, словно горящие свечки.
Он всегда приходил в последний момент, чтобы спасти их. Закончив делить хлеб, Роза снова подняла глаза: фонарь, направляющий вниз конус света, все еще висел у двери, но за светом больше никого не было. Наверное, дети видели, как ушел Замстаг, но остались сидеть как сидели. Замстаг всегда приходит и уходит, такой уж он.
Дебора достала из-за пояса платья платок, скрутила в узкий жгут и смочила слюной; потом грубо зажала голову Розы у себя между согнутых колен и стала сильными, но сдержанными движениями вытирать кровь и грязь с ее лица. Роза сделала попытку вырваться. Нужно все рассказать. Дети не знали, как выглядит гетто за стенами их тесного подвала; не знали, что весь квартал обнесен заграждениями и что скоро явятся гестаповцы с собаками. Роза хотела рассказать обо всем этом, но при взгляде на Дебору, вытирающую ей лицо с тем же отсутствующим видом, с каким вытирают миску или кастрюлю, сдалась. Она устало, бессильно опустила голову девушке на колени и сказала:
— Я помогу тебе, Дебора. Почему ты не веришь мне?
Но Дебора молчит. И будет молчать. Она берет совок из рук госпожи Гробавской или тянется к ручке ведра, которое они несут из колодца возле Зеленого дома. Молча.
— Я верю. Ведь я уже там, наверху, — вот и весь ее ответ.
Она выставляет эти слова, как выставляют первый попавшийся предмет, чтобы спрятаться, остаться за ним. Так Дебора оставляла мешочек с расческой и зеркалом по ту сторону льняного полотнища, натянутого в окне квартиры на Бжезинской; оставляла тетрадь с нотами для музыкального представления в Зеленом доме. Так все в гетто было чьим-то, а теперь оставлено навсегда. Так Вернер Замстаг ушел и оставил после себя — что? Большую слепящую лампу, которая горела над спрятавшей их дверью подвала.
И Роза Смоленская еще была; Дебора склонилась над ней и стирала кровь и боль с ее лица.
И Роза закрыла уставшие от боли глаза.
И лицо Розы Смоленской тоже было забыто.
Власти обещали прислать автомобиль, чтобы отвезти их на станцию, но машины все нет. Обитатели дома на улице Мярки, включая госпожу Фукс и ее брата, сидят на вынесенных стульях, а Сташек тем временем залез на вишню, в могучей кроне которой господин Таузендгельд незадолго до падения дворца спрятал деньги принцессы Елены. Теперь Елена требует снять деньги с дерева. Дядя Юзеф приставил к стволу лестницу, но даже с ее верхней перекладины не может дотянуться до кроны. Так далеко доставал один только господин Таузендгельд своей приснопамятной правой рукой; и, выруганный за свою никчемность, Юзеф Румковский отправился добывать шест, сачок или еще что-нибудь длинное, чтобы собрать деньги до того, как семейство покинет гетто. Но пока они ждут дядю Юзефа, неужто на вишню не вскарабкается ее, принцессы Елены, libling, ее Сташек, ее Сташулек? Он взбирается, как положено мальчишке, раздвинув ободранные коленки и ляжками прижимаясь к стволу дерева, и только чувствует восхитительное потягивание, когда пахом трется о шероховатую кору.
Высоко в кроне вишни, под зубчатыми листьями, господин Таузендгельд повесил мешочки с рейхсмарками. Мешочки выглядят как когда-то его лицо: словно их сшили одновременно в длину и поперек. Сжав один мешочек, Сташек чувствует: внутри что-то шевелится, будто жующие челюсти. Далеко внизу, под резными листьями, под сладкими ягодами в ожидании транспорта стоит все, что они собрались увезти с собой из домов на улицах Мярки и Окоповой. Кровати и обеденные столы, кушетки и бюро; «личный» секретер председателя, kredens принцессы Елены (но без бокалов и сервизов — господину Юзефу пришлось их упаковать); ее птичьи клетки (те, что остались), полные щебечущих крылатых созданий, которые гомонят в них, цепляясь за боковые и верхние прутья.
По другую сторону крыши из листьев раскинулось гетто. Море низеньких домиков и деревянных сараев, из которого торчат несколько более высоких зданий — словно кривые, неправильно выросшие зубы. Если протянуть руку, можно одним движением схватить и перевернуть целое гетто. Сташек растопыривает пальцы. Посреди гетто, посреди Сташековой ладони, стоит его отец.
Отец тоже ждет обещанного транспорта.
Транспорт обещали прислать на площадь Балут в три часа, а сейчас три, и даже больше; Румковский давным-давно потерял терпение и вышел на площадь дожидаться автомобиля. Как и на улице Мярки, из конторы вынесли мебель и архивные шкафы — председатель объяснил, что их совершенно необходимо взять с собой. Это последний транспорт. Председатель один в конторских бараках. Не осталось даже немцев из администрации гетто.
Председатель один, и небо над ним такое широкое и пустынное, что кажется — в него можно упасть как в колодец.
В последние ночи ему несколько раз снилось, что он упал вот так в небо, и каждый раз оказывался на открытом месте вроде этого. Было темно; вокруг лежали останки изрубленных людей. Черные птицы прилетали из темноты и садились на трупы. Иногда птицы подлетали так близко, что он ощущал, как их мягкие крылья с шорохом касаются саднящих швов на лице. Он лежит связанный на земле священного места, а они прилетают, чтобы расклевать, разъять его тело. В этот миг он понимает: он пленен не потому, что его заперли — человек по природе своей заперт, отрезан от всех; и не потому, что вокруг темно — вокруг нас всегда темно; но потому, что так он навеки отделен от того, что принадлежит ему по праву.
Понимание этого приносило некоторое облегчение, мгновение растущей ясности в темноте, в которой шумели крылья больших птиц.
«Господи, из чего Ты составил меня —
чтобы мне не дано было узнать себя даже в собственном облике?»
Едва он успевает так подумать, как появляется транспорт. Большая телега, похоронные дроги, которые некогда соорудили, чтобы эффективнее перевозить мертвецов — не меньше тридцати шести разных ячеек и отделений на одной платформе (к тому же большинство из них выдвижные, как ящики письменного стола или противни в духовке). Но на козлах сидит не Меир Кламм, а амтсляйтер Бибов; и в эту минуту председатель замечает, как велик катафалк, его крыша выше, чем у домов, развалины которых окружают площадь.
— Вы едете или нет? Сейчас отходит последний поезд! — кричит Бибов с кучерских козел; сопровождающие его ребята из бригады по расчистке завалов уже начали грузить стулья, письменные столы и шкафы. А высоко на дереве, на раскидистой вишне, где денежные приношения старосте гетто качаются, словно крупные черные плоды, Дитя машет руками, подавая знак всем, кто ждет внизу на земле:
«ТРАНСПОРТ! ТРАНСПОРТ ПРИШЕЛ!»
Регина в отчаянии. «Я не поеду в этой телеге», — говорит она; глаза у нее широко раскрыты, а щеки пылают от стыда.
Но в конце концов она садится на дроги. Выбора нет.
Сташек сидит, привалившись спиной к сундукам и чемоданам, подпирающим кучерские козлы, и смотрит, как гетто исчезает за облаком жаркой сухой пыли, которая поднимается из-под колес. Пустые дома на фоне бессмысленного неба. Улицы, которые больше не улицы, а просто вытянутые проезды, чтобы проще было добраться до отдаленных сараев или хозяйственных построек. Забор, закрывавший угольный склад, давно пущен на дрова; ряды клеток для кур с изломанной решеткой; насос без ручки.
Вдоль забитой мусором канавы валяются брошенные или забытые вещи. Всё — от хозяйственной утвари, одеял и матрасов до чемоданов с оторвавшимися от падения крышками — содержимое разбросано: изношенная одежда, стоптанная обувь.
По дороге им встречаются группки людей. Большинство идут со сборного пункта, что возле тюрьмы; идущие маршируют по пять человек в ряд, в десяти метрах за каждой группой идет конвойный. Время от времени он выкрикивает какой-нибудь приказ, но люди в колонне даже не делают вид, что слушаются. Только когда тяжелая телега медленно проезжает мимо, скрипя кривыми колесами, идущие останавливаются и провожают ее глазами. Со своего наблюдательного пункта Сташек видит, как проплывают мимо истощенные лица — ни улыбки, ни поднятой в приветственном жесте руки.
На Радогоще царит давка. В складском помещении товарного двора вокруг гор багажа стоят и сидят люди. Немецкие часовые безостановочно раздраженно ходят среди них и прикладами принуждают севших снова встать.
Какой-то офицер замечает их телегу и выкрикивает приказ. Послушные ему, станционные начальники и рабочие сортировочной у штабеля дров и склада металлических изделий поднимают головы. Внезапно по людской массе прокатывается шепот — сначала приглушенный, потом все громче:
— Господин презес едет! Презес! Презес!
Сташек видит, как глаза людей, мимо которых едут дроги, округляются от изумления. Словно никто не ожидал, что презес окажется здесь, да еще в таком экипаже! И все же он здесь. Сташек думает о документе, который отец когда-то бережно вынул и показал ему; по его словам, бумагу подписал Bradfisch persönlich. Он торжественно указал на печати. Этот документ, пояснил он, даст им право свободного безопасного проезда куда угодно.
«Так что не бойся, Сташек!»
Но Сташек и не боится. Боится председатель. С вершины своей багажной горы Сташек ясно видит, как он все похлопывает по карману пиджака, словно удостоверяясь, что документ никуда не делся.
Дроги остановились у дальнего конца рельс, где перрон заканчивался бы, если бы он был. Теперь здесь только сарайчик — крыша нависает над участком, где дежурные по платформе встречают большие товарные поезда. Состав уже подогнали, и Дора Фукс вместе со своим братом Бернгардом замерла в дверях вагона, они словно не решаются пройти дальше. Грузовик с брезентовым кузовом подъехал к телеге; весь багаж лежит на земле, включая гору деревянных и тростниковых клеток, в которых принцесса Елена держит своих птиц.
Когда высаживается председатель, принцесса Елена словно пробуждается от спячки.
— Нам обещали специальный поезд, — капризно говорит она, — а теперь заставляют сесть вот в это!
Муж стоит рядом с ней. На лице у него отчаяние, словно именно сейчас он не в состоянии собрать мысли и найти единственно верное слово. Но ему не нужно ничего говорить. Часовые вдруг щелкают каблуками сапог под приглушенным «Хайль Гитлер», и к ним через людскую массу проталкивается Бибов.
При нем оба его сотрудника, Риббе и Швинд; вид у всех троих пристыженно-заинтересованный, словно они находятся не на сортировочной, а на какой-то непристойной ярмарке.
Бибов, однако, и шагает, и говорит уверенно.
БИБОВ: Ну что, пора отправляться.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Но у нас была договоренность о поезде.
БИБОВ: Вот поезд.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (роется во внутреннем кармане пиджака): Но была же договоренность?..
БИБОВ: Не знаю, о какой договоренности вы толкуете. Из Лицманштадта сейчас уходит поезд — вот этот состав.
Председатель стоит с письмом в протянутой руке — в этот миг он выглядит невинным мальчиком-школьником. Бибов упорно не хочет улаживать его дела, и удивление на лице председателя постепенно уступает место страху. Происходит что-то, что идет вразрез со всеми его представлениями. Он пытается, неловко и нерасчетливо, спасти положение.
— Хотя бы отдельный вагон… — говорит он и снова бережно складывает документ; Бибов меняет тон, словно он начальник поезда.
— Ну это само собой! — говорит он и делает знак обоим солдатам из своей свиты; те, в свою очередь, делают знак часовым войти в вагон.
Через минуту оттуда доносятся взволнованные голоса, и из вагона выходят несколько стариков, которые все это время были там. Они почти укоризненно смотрят на Румковского, волоча свои сундуки и узлы из простыней вдоль состава, к передним вагонам, возле которых теснятся сотни депортируемых.
Дора Фукс исчезает в вагоне, чтобы проинспектировать его. Возвращается с выражением легкого недовольства на лице. По приказу немецких жандармов рабочие сортировочной начинают грузить багаж. Мимо проходят несколько офицеров СС. У них на губах те же вороватые, слегка смущенные улыбочки, словно они наблюдают за представлением в ярмарочном балагане.
Сташек шагает в вагон одним из первых. Это самый обычный товарный вагон, разделенный посредине широкой перегородкой. На полу опилки.
— Прошу прощения — вагон, вероятно, несколько примитивный, по дороге вас пересадят в более удобный, — говорит Бибов.
Но, произнося эти слова, он не поднимает глаз, и председателю становится ясно, что обещание Бибова ничего не стоит. Председатель делает новую попытку показать подписанное Брадфишем письмо. Но и теперь Бибов не хочет даже взглянуть на документ.
В окно Сташеку видно толпу торопливо приближающихся рабочих в изорванных и слишком широких штанах; толпу подгоняют дубинками еврейские полицейские. Впереди почти бегущей толпы — люди, которых только что выгнали из вагона. Несколько немцев, громко крича и размашисто жестикулируя, заталкивают всю толпу в вагон Румковского.
Румковский с братом встают, чтобы протестовать, но успевают сделать лишь пару шагов — и людская масса вдавливает их обратно. Вошедшие последними цепляются за спины стоящих впереди, чтобы не выпасть из вагона, а еврейские полицейские утрамбовывают толпу всем подряд — руками, локтями и резиновыми дубинками. В вагоне слышится скрежещущий звук — стоящая в углу параша опрокинулась и откатилась в сторону. Потом — тоненький крик:
— Выпустите, выпустите меня!
Это председатель, который любой ценой хочет прорваться к дверям. Но сотни голодных и отчаявшихся кричащих и плачущих людей стоят на пути; они не смогли бы пропустить его, даже если бы захотели.
Сташек все еще стоит у окна. Он видит, как по путям идут рабочие сортировочной. Один из них несет лопату; рабочий смотрит в землю перед собой, словно что-то уронил и теперь ищет. Пейзаж за спиной человека с лопатой начинает медленно скользить назад, словно именно пейзаж, а не вагон, тронулся с места. Сташек поворачивается в темноту и тесноту вагона.