По дороге в лес он незаметно для себя начал думать о Мейлахе, машинально повел с ним мысленную беседу: «Он, Хаим-Мойше, и Мейлах — по сути дела один человек; он, Хаим-Мойше, — суровый одиночка, никому ничего не хочет прощать и требует от жизни слишком многого, он должен в конце концов преодолеть в себе мягкого, улыбчивого Мейлаха, который все прощает, принимает и благословляет. Тем не менее это факт: именно после смерти Мейлах приобрел больший вес — Мейлах со своей стеснительной, доброй улыбкой…»
Вдруг молнией сверкнула мысль, и тут же мозг затуманило, словно алкоголем, и все, о чем он думал, показалось необыкновенно важным:
— Что такое человек, Мейлах?
— Ничего, Хаим-Мойше, так, попытка или случайность.
— Ну а человеческие страдания?
— Примерно то же самое, Хаим-Мойше.
— А кто же тогда вечен?
— Вечен я, мертвый Мейлах.
— После смерти ты стал слишком самоуверенным, Мейлах…
Он ускорил шаг.
Хаим-Мойше вернулся в лес, отыскал на половине Ицхока-Бера перо и чернильницу и записал все, что за последние часы пришло ему в голову.
Он быстро думал и быстро писал. Но чем больше писал, тем хуже становилось настроение, тем меньше оставалось уверенности в том, что все, что он делает, имеет хоть какое-то значение. Он перечитал написанное и остался недоволен. Воодушевление испарилось. Но если так, зря он приехал сюда, в Ракитное. Глупо это… Глупо… В отчаянии он мерял шагами комнату: кто же был Мейлах на самом деле? Тихий божок маленького местечка, он вскружил головы здешним девушкам, и Хава Пойзнер зажгла у него в комнате лампу на второй день после его смерти; ему, Хаиму-Мойше, она лампы не зажжет…
После этого он всю ночь не мог уснуть, глупые мысли не давали покоя. Вспоминал Хаву Пойзнер, вызывающий умный взгляд ее огромных, чуть навыкате глаз, стройную, гибкую фигуру, ее письмо с кусочком китового уса, найденное в кошельке Мейлаха. Почему она всегда улыбается, когда он, Хаим-Мойше, проходит мимо? Почему смотрит на него издали с такой насмешкой в глазах, будто хочет сказать: «А ведь он приехал из-за меня, друг Мейлаха Хаим-Мойше, из-за кого же еще? Так почему он не подойдет и не скажет об этом прямо?..»
Вдруг он вспомнил пустую зеленую площадь на окраине и Ханку Любер, которая покинула его там, обиженная, бледная и взволнованная. Сразу почувствовав себя виноватым, начал ворочаться с боку на бок: «Тьфу! Восемнадцать чертей тебе!»
И тут же поймал себя на мысли, что так ругался его отец. Ну не карикатура ли, что он ругается точно так же, и даже его последняя мысль не нова — он уже не раз думал, что каждый человек всего лишь карикатура на своего отца.
На рассвете он лежал в полудреме, убежденный, что все, о чем он размышлял всю жизнь, гроша ломаного не стоит, что он, Хаим-Мойше, пустое место, что напрасно он мечется. Вот зачем, например, он приехал в Ракитное? Дело, ради которого он приехал, он мог легко осуществить и в большом городе, где живет. А по сути… По сути, кому это интересно, ну, появится в Ракитном, на окраине кладбища, рядом с могилой Мейлаха еще одна, свежая…
Он заснул. Перед ним сидел Мейлах, держал на ладони кусочек китового уса и улыбался с таким видом, словно хотел сказать: «Это, Хаим-Мойше, все, что мне досталось от любимой женщины».
Внезапно Мейлах исчез. А возле Хаима-Мойше кружились Хавы Пойзнер — не одна, а сразу несколько. Они поглядывали друг на друга и пели высокими, сильными голосами, и его тянуло к ним, ко всем вместе.
Он проспал часа три, не больше. И все же поднялся утром веселый, полный сил, будто половину груза сбросил с души. Вдруг захотелось вернуться к неоконченным записям, оставленным вчера на столе, и сердце радостно забилось:
— А кто вечен?
— Вечен я, мертвый Мейлах…
Умываясь в комнате перед зеркалом, он заметил, что щеки у него ввалились, лицо похудело. Глаза горели, хотелось скорее вернуться к недописанным строчкам. Теперь все готово: в этот тихий летний день, когда над головой простирается чистое голубое небо, Хава Пойзнер больше не была одна; их было много, много, и у каждой был такой маленький божок, они прижимали его к сердцу, каждая своего божка, они доставали его и укладывали спать. «Баю-бай», — качали они своих божков, напевая высокими, сильными голосами. Они спали, эти божки, но у одного блуждала на бледном, ясном лице смущенная улыбка: улыбка Мейлаха…
В три часа пополудни он вышел из комнаты. Лицо так пылало, что пришлось умыться холодной водой. Он был весел и спокоен. Поболтал, посмеялся с женой Ицхока-Бера, надел новый костюм и в одиночестве отправился в город.
Хаим-Мойше шел по тропинке, скрытой в высокой зеленой траве. Ракитное было как на ладони. Шпили двух монастырей и купол синагоги возвышались над крышами прочих городских построек, дрожали в дымке, пронизанной лучами летнего солнца. Издали местечко выглядело точь-в-точь как в его детском сне: Хаим-Мойше смотрел, не отрываясь, и робкие тени его детства сплетались вокруг его души. Он вспомнил, что когда-то здесь, в этом городе, он был очень религиозен. Сердце тут же забилось быстрее, и мозг опьянила внезапная мысль: «Старый врун, его детский молитвенник, валяется, наверно, на чердаке синагоги среди других книг с пожелтевшими страницами». Он будто отомстил этому старому, толстому вруну.
На этот раз в городе ему было не так тяжело, как прежде. Каждый раз, когда евреи спрашивали, что Хаим-Мойше делает в Ракитном, он едва заметно улыбался и отвечал, что ничего, так, поболтаться приехал. И при этом смело смотрел в глаза. Ему приятно было отвечать людям таким тоном, который им нравится.
Он все время думал о зеленых тополях, о траве перед домом Ойзера Любера. Тянуло туда, к Ханке, хотелось сказать ей доброе слово, попросить прощения, но он продолжал беседовать с евреями, вспоминал с ними старый бедный квартал Ракитного и видел, что на ступенях перед магазином Азриэла Пойзнера никого нет: наверно, Хава Пойзнер до сих пор в отъезде. Ему вдруг ужасно захотелось спуститься в старый бедный квартал, к немощеным улочкам, на которых он вырос. Он чуть заметно улыбался и расспрашивал:
— А что сейчас там, внизу, на тех улочках?
И ему отвечали, что ничего:
— А что там может быть?
— Лавчонки убогие.
— Как была нищета, так и осталась.
В низине, на немощеных улочках, как всегда в такое время, было людно и шумно, дети играли в узких переулках. Час уже был поздний, солнце садилось; поднятая телегами пыль казалась золотой, древней, детские глаза и лица пропадали в ней, как в болезненном видении, и за ними скрывалось что-то еще — сон о библейских временах?.. Из дома доносилось стрекотание швейной машинки, и несносная мать все пилила и пилила свою работящую, засидевшуюся в девках дочь, за то, что та взяла машинку в кредит:
— Говорила я тебе, глаза б мои не видели агента Залкера с его машиной.
Второй дом, третий. В дверях босая женщина, выглядывает на улицу и тут же прячется назад:
— Чтоб мне помереть на месте, это ж Хаим-Мойше!
Из всех дверей сразу появляются головы, одна, другая, третья. Оказалось, здесь, на окраине, где он когда-то рос, его не забыли, помнят его имя. И хотят знать: он все такой же славный малый, каким был раньше? Кроме того, среди молодых женщин тут есть и его родственницы. Улыбаясь, ведут его к себе, в тесные, обставленные незатейливой мебелью комнатушки; он заходит и тоже улыбается. «Ничего, — улыбается, — а что здесь могло измениться? Живут себе».
И все жалуются на одно и то же: несколько лет назад, когда под Ракитным работала торфяная фабрика, на жизнь вполне хватало, а теперь, конечно, гораздо хуже, приходится штуковать.
И каждый хочет, чтобы Хаим-Мойше зашел хоть на минуту.
На один старый дом по другой стороне улицы Хаим-Мойше сам показал пальцем:
— Вот он!
Длинная крыша прогнулась, как спина у кошки, когда она потягивается, черепица горит в закатных лучах. Крыльца нет, дверь распахнута и привязана к стене веревочкой, чтобы не закрывалась. Козырек отвалился. На пороге стоит высокий парень с худым, вытянутым лицом, одетый в старую домашнюю куртку. Он держит на руках крошечного ребенка, другой, постарше, мальчик лет трех, просунул головенку между отцовских ног. Заходящее солнце горит в черных египетских глазах на беспокойном, смуглом лице молодого человека. Это Фишл Рихтман. Когда-то он тоже был экстерном, а теперь два раза в неделю ездит на вокзал и, как его тесть, продает мешки. Они с Хаимом-Мойше учились в хедере здесь, в Ракитном, и вместе ехали с вокзала.
— Хаим-Мойше! — крикнул он с порога чересчур высоким, чуть ли не женским голосом. — Когда ты уже ко мне зайдешь, а?
— Сейчас! — ответил через дорогу Хаим-Мойше. — Одну минуту, Фишл!
Но его немедленно перехватила еще одна пожилая родственница. В его честь она только что повязала совершенно новый, коричневый шелковый платок, и теперь вся улица смотрела, как она приближается к Хаиму-Мойше изящными женскими шажками, словно сейчас возьмет его за руку и посреди улицы пустится с ним в пляс, как на свадьбе.
«Что ж, — говорит она, — разве она не знает, что Хаим-Мойше теперь большой человек, очень большой?»
А вокруг потихоньку собирается толпа и смотрит, как она прекрасно держится, маленькая Песл Заливанская, еще не разучилась обращаться с людьми. Недаром ее муж, благословенна его память, всегда пользовался общим уважением, недаром к нему обращались за советом и помощью в выборе невесты все богачи из верхней, мощеной части Ракитного.
— Да что ж это мы стоим на улице? — удивляется она.
И ведет Хаима-Мойше к себе, в маленький домишко, где чисто подметенный пол натерт маслом, а в углу до сих пор стоит письменный стол ее покойного мужа, того самого, к которому богачи обращались за советом.
Хаим-Мойше сидел с ней и смотрел на широкий стол с исправными письменными принадлежностями, стоявший на почетном месте. Некогда этот стол приносил в дом заработок, а теперь выглядел в комнате лишним и бесполезным предметом.
Песл что-то рассказывала о своей вдовьей жизни, а Хаим-Мойше все рассматривал стол. Песл вздохнула.
— Кто теперь обо мне вспомнит? — сказала она. — Никто не поддержит в трудное время.
От этих слов Хаим-Мойше несколько растерялся; он смотрел по сторонам и не знал, что делать.
— И правда, — согласился он удивленно, — плохое время, никто не думает о других.
И вдруг увидел, что Песл Заливанская стоит перед ним, опустив глаза, и ждет.