Софья Александровна выключила газ под кастрюлей с далмой — любимым Таниным блюдом — и присела тут же в кухне пролистать «Огонёк»5. Но читать не получалось, каждые две минуты она поглядывала на часы. Тревожные мысли сменяли одна другую: «Полина, сестра, час назад вышла за хлебом и не возвращается, как бы не поскользнулась где-нибудь. Подморозило только сегодня, и никто ещё не удосужился посыпать раскатанные дорожки песком. Хорошо, хоть Таня позвонила из аэропорта, что долетела нормально. Получила-таки израильские визы, вот ведь какая упрямая оказалась…» Когда Таня год назад сообщила матери, что решила эмигрировать в Израиль и надеется, что мама и тётя поедут с ней, Софья Александровна не восприняла это всерьёз.
Она привыкла видеть в Тане послушную девочку, знала, что та всегда плывёт по течению и не будет прилагать серьёзных усилий, чтобы что-нибудь менять в своей жизни. Больше всего Таня любила удобство и покой, и Софья Александровна пользовалась этим, чтобы как можно дольше удерживать дочь около себя. Конечно, она каждый день твердила сестре Полине (с другими она на эту тему не разговаривала), что Тане срочно нужно выйти замуж и родить ребёнка; и что она, Софья Александровна, не спит ночами от беспокойства: не получается у дочери устроить свою личную жизнь… На самом деле, Софья Александровна не хотела признаться самой себе в том, что её вполне устраивало оставаться для Тани единственным близким человеком — разве Таня будет нуждаться в ней, когда у неё появятся муж, дети… «Ещё год-два, — говорила она себе, — Таня ещё совсем ребёнок, она всегда жила в таком защищённом мире, и её может обидеть любой, несмотря на то, что ей двадцать восемь лет… В конце концов, мы живём не в средние века, женщина должна выучиться, сделать карьеру». И вот Таня выучилась, сделала карьеру, даже жить стала отдельно, а Софья Александровна всё так же говорила себе: «Ещё год-два», как будто бы она смогла изменить жизнь Тани по мановению волшебной палочки, если бы захотела…
Поскольку Софья Александровна была дирижёром мужского хора, само собой разумеется, что она была дамой не робкого десятка; но именно тот, кого она хотела подчинить себе больше всего, ей так и не поддался. Её собственный муж, тоже дирижёр, руководил симфоническим оркестром городской филармонии, периодически выезжая даже за границу, и поэтому своей личной жизнью, как и оркестром, дирижировал сам. Так что Софья Александровна, властная и неприступная на работе, дома руководствовалась знаменитой присказкой бакинских женщин: «Неважно, куда мужчина ходит; важно, куда возвращается». Когда же, после двадцати лет неспокойной, но всё-таки супружеской жизни, он объявил жене, что уходит к другой женщине, которая на поверку оказалась первой скрипкой оркестра, Софья Александровна восприняла это мужественно и всем сочувствующим повторяла шутку, известную в среде музыкантов: «Дирижёр приличного оркестра обязан быть в связи с первой скрипкой, даже если это мужчина». И продолжала жить так, как будто ничего не изменилось. Как будто муж не возвращался каждый день домой только потому, что был в длительной заграничной командировке… Так же каждое утро Полина, её незамужняя сестра, которая жила с ними с того дня, как родилась Таня, готовила завтрак. Горячий обед, как всегда, подавался в послеполуденное время, когда хозяин дома обычно приезжал домой переодеться и отдохнуть в перерыве между лекциями и вечерним концертом.
Это сводило с ума Таню каждый раз, когда она появлялась в родительском доме, — а появлялась она часто. Прямо из консерватории она приезжала к маме, где её всегда ждали, и съедала горячий обед, предназначенный, впрочем, больше для отсутствующего отца. Таня ничего не говорила Софье Александровне, так как понимала, что безнадёжное, по её мнению, ожидание — это та ниша, в которой Софья Александровна спасалась от страха и ужаса одиночества, и это иллюзорное ожидание давало ей возможность надеяться — муж вернётся и всё будет, как раньше. Таня ничего не говорила, понимая, что никакие доводы не помогут; но всё больше и больше в ней зрела уверенность в том, что необходимо вырвать мать из этого замкнутого круга. Так что решение ехать в Израиль должно было изменить жизнь не только Тани, но и Софьи Александровны. И, конечно же, изменить к лучшему…
Таня отца не любила. То есть не любила той безумно зависимой любовью дочери знаменитого отца, которая ждёт его ласки и не засыпает ночью, пока он не вернётся с концерта, которая жадно ловит каждый его взгляд, каждый жест, направленный к ней.
Полонский Роман Соломонович (в паспорте то же самое) был человеком настолько харизматичным, что мог позволить себе не только совмещать еврейское имя-отчество с еврейской же фамилией, но также и много других человеческих слабостей. Высокий лоб с небольшими залысинами, которые только подчёркивали благородство его лица, крупный нос и немного выдающийся вперёд, но приятно закруглённый подбородок — создавали образ человека, знающего, чего он хочет, и добивающегося этого с неизменным упорством и обаянием. Высокий же рост и грива вьющихся, седеющих тоже как-то по-особенному благородно волос добавляли последний штрих к облику заслуженного деятеля искусств республики. Было бы вульгарно и оскорбительно назвать его любимцем женщин или кумиром публики. Он был выше этого, и обаяние его витало где-то ближе к высоким заоблачным сферам, тревожа духи великих музыкантов прошлого… Конечно, с возрастом, когда родители начинают играть гораздо меньшую роль в жизни человека, Таня его простила. Простила его безразличие к её личности, к её интересам; к её робким проявлениям любви и внимания, выражавшимся, например, в неизменной утренней чашке кофе, которую маленькой Тане никак не удавалось сварить по его вкусу. Можно было бы, наверное, найти психолога, который как дважды два нашёл бы связь между доминантной ролью отца в семье и страхом Тани перед зависимостью от сильных чувств к мужчине, но никто этого не сделал. Более того, простив отца, Таня даже стала им гордиться и слегка презирать мать за её собачью преданность мужу. Особенно тогда, когда начала учиться в консерватории, где по-настоящему смогла оценить силу его влияния и силу его таланта.
Московский поезд задерживался и прибывал на другую платформу. Володя уже двести раз пожалел, что поспешил купить цветы: теперь таскайся по перрону с этими гвоздиками, как герой-любовник. Руки стынут. «И вообще, — думал Володя, — поездки в Москву стали таким обычным делом, что процедуры встреч и проводов давно можно было бы упростить». Но он знал, что для жены все эти внешние проявления внимания были главным признаком благополучия семейной жизни (дурное влияние тёщи), и старался не нарушать ни эту, ни многие другие традиции, заведённые Риной, зарабатывая, таким образом, дополнительные очки не самым обременительным способом.
Когда женишься на женщине, — женишься на её семье. Эту печальную истину Володя осознал очень скоро, даром мама радовалась, что её мальчик входит в такую хорошую семью. Хотя внешне жаловаться ему было не на что. Когда Володя с Риной поженились, её родители поменяли свою трёхкомнатную в центре на однокомнатную для себя в том же доме и двухкомнатную для молодых супругов в новом районе, за что Володя должен был быть им пожизненно благодарен. А он, на самом деле, мечтал привести свою жену к себе домой. У них с мамой семья была маленькая: «ты да я». Родив от своего одноклассника, Тонечка так и не дождалась его из армии: он остался в маленьком подмосковном городишке служить прапорщиком и там же женился; сына своего не видел, но отцовство признал и алименты платил исправно. Тонечка, давно превратившись в Антонину Ивановну, работала медицинской сестрой в детском отделении городской больницы. Жила, можно сказать, на работе — у неё ни сил, ни времени не оставалось о чём-то вспоминать или сожалеть. Она совсем не была похожа на его жену, Володина мама, — что бы ни говорили друзья и знакомые, была круглолицая, курносая, с открытым тёплым взглядом. Но у Рины вокруг глаз так же собирались симпатичные морщинки, когда она смеялась. Рина была выше и стройнее, но какая-то особая энергетика роднила их: одинаково быстро носились они на высоких каблуках и одинаково упрямым жестом отбрасывали назад прямую жёсткую чёлку, неизменно падающую на лоб.
Антонина Ивановна, маленькая, живая, всегда в идеально наглаженном белоснежном халате, была самой образцовой сестрой в отделении, и завхоз больницы раз в неделю посещал её лично, чтобы убедиться, что ей хватает оборудования. Злые языки говорили, что приходит он не за этим, а ищет её, Антонины Ивановны, благосклонности. Но благосклонность Антонины Ивановны давно принадлежала главному врачу детского отделения больницы, Якову Семёновичу (по паспорту Шимоновичу), — настолько похожему на Чехова, что Антонина Ивановна безбоязненно выставила портрет великого русского писателя дома и любовалась своим кумиром в своё удовольствие. Доктор был на тринадцать лет старше Тонечки, тогда ещё молоденькой, сразу после медучилища, сестрички, и не смог остаться равнодушным к её пылкому восхищению. Он и сейчас её обожал, так же, впрочем, как всё своё отделение маленьких пациентов, которые хоть и менялись, но были неизменно любимы доктором, да и всем персоналом. Однако каждый вечер, кроме ночного дежурства — раз в неделю, Яков Семёнович возвращался домой к супруге. Будучи человеком мягким и глубоко порядочным, он не мог её оставить вот так просто, на пустом месте: тем более, что кроме него, у неё никого не было, а ребёнка родить у них не получилось… Поэтому он разделил своё счастье пополам между двумя женщинами, справедливо полагая, что его глубокой и доброй натуры достанет на двоих. Как и для всех окружающих, для Володи не было секретом мамино обожание Якова Семёновича; именно он первый разгадал секрет её страсти к портретам Чехова. Тем не менее, поскольку дома у них Яков Семёнович ни разу не был, Володя догадался об истинном роде их отношений только лет в четырнадцать. Это и было ответом на его извечный вопрос, почему мама не собирается выходить замуж, что, в принципе, его только радовало. Когда Володя объявил Антонине Ивановне, что едет поступать в Москву, она сразу поняла, что он хочет увидеться с отцом, заскочить как бы по дороге, невзначай, но возражать не стала. Значит, пришло время… Володя, действительно, встретился с отцом в первые же институтские каникулы. Отец ему не понравился. Он был скучным: говорил какими-то отрывочными, казёнными фразами, всё предлагал выпить. Больше они не встречались. Володя, конечно, понял, что отцу было мучительно неловко и, несмотря на честно выплаченные алименты, он чувствовал себя кругом виноватым перед этим спортивным подростком с лицом, будто украденным с его старой дембелевской фотографии. «Мой сын, мой сын, мой сын, — напевал про себя Володя, лёжа на верхней полке скорого поезда Москва — Минск. — Мой сын, мой сын, мой сын, — в такт стучали колёса. — Мой сын никогда не останется без отца», — поклялся себе Володя в семнадцать лет.