Недавно я перечел “The Headless Horseman” (в непривлекательном издании без всяких иллюстраций). В нем есть проблески таланта. Возьмем для примера тот бар в бревенчатом техасском отеле, в лето Господне (как выражается капитан) 1850-ое, с барманом без сюртука, большим франтом – на нем рубашка с рюшами “из самого лучшего полотна и кружев”. Цветные графины (среди которых “антикварно тикают” голландские часы) “кажутся радугой за его плечами и как бы венчиком окружают его надушенную голову”. Из стекла в стекло переходят и лед и вино, и моногахила. Запах мускуса, абсента и лимонной корки наполняет таверну. Резкий свет канфиновых ламп подчеркивает темные астериски, произведенные “экспекторацией” на белом песке, которым усыпан пол. В другое лето Господне, а именно 1941-ое я поймал несколько очень хороших ночниц у неоновых огней газолиновой станции между Далласом и Форт-Уортом.
В бар входит злодей, “рабо-секущий миссиссипец”, бывший капитан волонтеров, красивый, нарядный и озлобленный Кассий Калхун. Он провозглашает тост – “Америка для американцев, а иностранных проныр долой, особенно п-х [уклончивость, сильно меня озадачившая, когда я об нее впервые споткнулся: покойных? противных?] ирландцев!”, при чем нарочно толкает Мориса Мустангера (пунцовый шарф, бархатные панталоны с разрезами, горячая ирландская кровь), молодого коноторговца, а на самом деле баронета, сэра Мориса Джеральда, как выясняется под конец книги к сугубому восхищению его невесты. Быть может, неуместные восхищения вроде этого и были причиной того, что столь быстренько закатилась слава нашего романиста-ирландца на второй его родине.
Немедленно после толчка Морис совершает ряд действий в следующем порядке: ставит свой стакан на стойку; вынимает из кармана шелковый платок; отирает им с вышитой груди рубашки “осквернившее ее виски”; перекладывает платок из правой руки в левую; берет со стойки полупустой стакан; выхлестывает остаток его содержимого в лицо Калхуну; спокойно ставит стакан опять на стойку. Эту серию действий я все еще помню наизусть, так часто мы разыгрывали ее с двоюродным братом.
Дуэль на шестизарядных кольтах состоялась тут же в опустевшей таверне. Несмотря на интерес, возбуждаемый поединком (“оба были ранены… кровь прыскала на песок пола”), что-то неудержимо побуждало меня покинуть в мечтах таверну и смешаться с затихшей перед отелем толпой, чтобы поближе рассмотреть (“в душистом сумраке”) неких “сеньорит сомнительного звания”.
Еще с большим волнением читал я о Луизе Пойндекстер, белокурой кузине Калхуна, дочке сахарного плантатора, “самого высокого и кичливого из подобных ему” (хотя почему старый сахарный заводчик должен быть непременно высок и кичлив для меня оставалось загадкой). Она является перед нами томимая муками ревности (хорошо известной мне по детским балам, когда Мара Ржевуская, бледная девочка с белым бантом в черных волосах внезапно и необъяснимо начинала не замечать меня), стоящей на краю своей “azotea”, опершись белой рукой о каменный парапет, “еще влажный от ночных рос”, и опускается в быстром, судорожном дыхании, позвольте перечесть, чета ее грудей поднимается и опускается, а лорнет направлен…
Этот лорнет я впоследствии нашел в руках мадам Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к чеховской Даме с Собачкой и был ею потерян на ялтинском молу. Луизой он был направлен в пятнистую тень под мескитами, где любимый ею всадник вел невинную беседу с дочкой богатого “haciendado”, донной Айсидорой Коваруббио де Лос Ланос (чьи “волосы на голове спорили пышностью с хвостом дикого коня”).
“Мне как-то случилось, – объяснил впоследствии Морис Луизе на одной из конных прогулок, – оказать донне Айсидоре небольшую услугу, а именно избавить ее от шайки дерзких индейцев”. “Небольшую услугу, говорите вы! – воскликнула молодая креолка. – Да знаете ли вы, что кабы мужчина оказал мне такую услугу…” “Чем бы вы наградили его”, – спросил Морис с нетерпением. “Pardieu! Я бы его полюбила!” “В таком случае, я отдал бы полжизни, чтобы вы попали в лапы Дикого Кота и его пьяных товарищей, а другую, чтобы вас спасти”.
И тут наш галантный автор вкрапливает странное признание: “Сладчайшее в моей жизни лобзание было то, которое имел я силючи в седле, когда женщина – прекрасное создание, в отъезжем поле, – перегнулась ко мне со своего коня и меня, конного, поцеловала”.
Это “сидючи” придает, признаем, и плотность и продолжительность лобзанию, которое капитан с таким удобством “имел”, но даже в одиннадцать лет мне было ясно, что такая кентаврская любовь поневоле несколько ограничена. К тому же Юрик и я знали одного мальчика, который это испробовал, но лошадь девочки спихнула его лошадь в канаву с водой. Истомленные приключениями в чаппарале, мы ложились на траву и говорили о женщинах. Невинность наша кажется мне теперь почти чудовищной при свете разных “любовных исповедей” (которые можно найти у Хавелока Эллиса и где угодно), где речь идет о спаривающихся, будто безумные, малютках. Трущобы любви были незнакомы нам. Доведись нам услышать о двух нормальных пареньках, идиотски онанирующих в обществе друг друга (как о том столь сочувственно, с описанием всех запахов, повествуется в современных американских романах), нам даже мысль о подобном деянии показалась бы столь же комичной и невозможной, как любовная связь с родившимся без рук, без ног существом. Нашим идеалом была королева Гвиневера, Изольда, не лишенная жалости belle dame, жена другого, гордая и покорная, светская и нестрогая, с тонкими щиколками и узкими руками. Девочки в аккуратных чулочках и туфельках, с которыми мы и другие мальчики встречались на танцевальных уроках и рождественских балах, вмещали все волшебство, всю сладость, все звезды елки, сохраненной в их райках вместе с пунктирами пламени, и они дразнили нас, оглядываясь через плечо, упоительно участвуя в наших смутно праздничных снах, но они, эти нимфетки, принадлежали к иному классу существ, чем юные красавицы и хищницы в огромных шляпах, к которым на самом деле тянулись наши сердца. Заставив меня кровью подписать клятву молчания, Юрик поведал мне о замужней даме в Варшаве, к которой он, двенадцати-тринадцатилетний, питал тайную страсть и любовником которой стал года два спустя. Боюсь, рассказ о моих пляжных подружках выглядел бы, в сравнении, скудновато; не помню, какую подмену – под стать его роману – я им выдумал. Впрочем, в том самом году нечто вроде романтического приключения мне все-таки довелось испытать. Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальтомортале с “вализским” перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины.