3

Помимо грез о скорости, а может быть, и в связи с ними, есть еще в каждом ребенке человеческое по сути своей стремление к перелепке земли, к воздействию на рыхлую среду (если только он не марксист от рождения или труп, смиренно ожидающий, когда окружающая среда вылепит его). Вот почему дети так любят копаться в песке, строить шоссе и туннели для любимых игрушек. У нашего сына была крохотная модель “Синей птицы” сэра Малкольма Кэмпбелла – из раскрашенной стали, со съемными покрышками, – с нею он бесконечно играл, сидя на земле, и солнце обращало в подобие нимба его длинноватые светлые волосы и придавало медовый оттенок его голой спине, на которой скрещивались бридочки его вязаных, темно-синих штанишек (под ними, когда его раздевали, обнаруживался как бы парный купальничек естественной белизны). Никогда прежде я так много не сиживал на стольких скамьях и садовых стульях, каменных тумбах и ступенях, парапетах террас и бортах бассейнов. Пресловутый сосновый лес вдоль Груневальдского озера в Берлине мы посещали редко. Ты, помнится, спрашивала, вправе ли какое-либо место зваться лесом, когда в нем так много отбросов, когда оно замусорено пуще пристойных, претенциозных улиц соседствующего города. Удивительные предметы попадались в этом Груневальде. Вид железной кровати, посреди перелеска выставляющей напоказ анатомию своих пружин, или черный портновский манекен, валяющийся под цветущим кустом боярышника, заставляли гадать, кто мог потрудиться принести так далеко эти и другие широко раскиданные по бестропому лесу вещи. Однажды я нашел обезображенное, но еще бодрое зеркало, полное чащобных отражений, – как бы даже пьяное от смеси пива и шартреза, – с сюрреалистической лихостью прислоненное к стволу. Может быть такие вторжения в бюргерские места отдыха были обрывистыми грезами будущих неурядиц, дурным пророческим сном о разрушительных взрывах, вроде той кучи голов, которую сир Калиостро провидел в канаве королевского парка. Поближе к озеру летом, особенно в воскресенья, все кишело телами в разной стадии оголенности и загорелости. Только белки и некоторые гусеницы оставались в пальто. Сероногие женщины в исподнем белье сидели на жирном сером песке; отвратительные, тюленеголосые мужчины в грязных купальных трусиках гонялись друг за другом; замечательно миловидных, но плохо ухоженных девушек, обреченных на то, чтобы несколько лет спустя – в начале 1946-го, если быть точным, – выносить негаданный приплод с турецкой или монгольской кровью в невинных венах, преследовали, хлопая по попкам (отчего они вскрикивали: “Оу-оу!”); и возбуждение, которым тянуло от этих бедных игруний и от сброшенных ими одежд (аккуратно расправленных там и сям на земле), мешалось с вонью стоялой воды, создавая адский смрад, подобного коему я больше нигде не встречал. В берлинских парках и скверах запрещалось раздеваться, но разрешалось расстегнуть две-три пуговки рубашки, и можно было видеть на каждой скамейке молодых людей с ярко выраженным арийским типом, которые, закрыв глаза, подставляли под одобренное правительством солнце прыщавые лбы и груди. Брезгливое, и может быть преувеличенное содрогание, отразившееся в этих заметках, вероятно результат нашей постоянной боязни, чтоб наш ребенок чем-нибудь не заразился. Ты всегда считала омерзительно пошлым и не лишенным мещанского привкуса мнение, что маленькие мальчики только тогда и милы, когда они ненавидят мытье и обожают убийство.

Мне бы хотелось вспомнить все те скверы, где мы с ним сидели; мне бы хотелось обладать даром профессора Джека из Гарварда и Арнольд-арборетума, уверявшего своих студентов, что он способен с закрытыми глазами установить принадлежность любой ветки, просто по ее шелесту на ветру (“Граб, жимолость, итальянский тополь. Э-э – сложенная вдвое академическая справка!”). Конечно, я очень часто могу определить географическое положение того или этого садика по какой-то его черте или сочетанию черт: узкие дорожки, усыпанные гравием, окаймленные карликовым буксом и все встречающиеся друг с дружкой, как персонажи в комедии; низкая, кубовой окраски, скамья с тисовой, кубической формы, живой изгородью сзади; квадратная клумба роз в раме гелиотропа – эти подробности явно связаны с небольшими скверами на перекрестках берлинских предместий. Столь же очевидно, стул из тонкого железа с паукообразной тенью под ним, слегка смещенной с центра, и приятно поверхностная, хоть и определенно психопатическая вращательная кропилка с собственной радугой, висящей над жемчужной травой, означают для меня парк в Париже; но, как ты хорошо понимаешь, глаза памяти настолько пристально направлены на маленькую фигурку, сидящую на корточках (нагружающую игрушечный возок камушками или рассматривающую блестящую мокрую кишку, к которой пристало немножко гравия, по которому она только что проползла), что разнообразные места нашего жительства – Берлин, Прага, Франценбад, Париж, Ривьера, снова Париж, Антибский мыс и так далее – теряют свое суверенство, складывают в общий фонд своих окаменелых генералов и свои мертвые листья, общим цементом скрепляют содружество своих тропинок и соединяются в федерации бликов и теней, сквозь которые изящные дети с голыми коленками мечтательно катятся на жужжащих роликах.

Время от времени, узнаваемый обрывок исторического фона помогает установить место – и подменяет иными узами те, которые предлагает личное видение. Нашему мальчику было около трех лет в тот ветреный день в Берлине (где конечно никто не мог избежать знакомства с вездесущим портретом Фюрера), когда я с ним остановился около клумбы бледных анютиных глазок: на личике каждого цветка было темное пятно вроде кляксы усов, и по довольно глупому моему наущению, он, страшно развеселясь, что-то такое сказал об их сходстве с толпой подпрыгивающих маленьких Гитлеров. Могу также назвать тот цветущий сад в Париже, где я, в 1938-ом или 1939-ом, видел тихую девочку лет десяти с лишенным всякого выражения бледным лицом, одетую в темное убогое нелетнее платье, словно она бежала из сиротского приюта (действительно, немного позже я увидел, как ее увлекали две плавных монахини), которая ловкими пальчиками привязала живую бабочку к ниточке и прогуливала слабо порхающее, слегка подбитое насекомое на этом эльфийском поводке (верно приходилось заниматься кропотливой вышивкой в том приюте). Ты часто обвиняла меня в ненужном жестокосердии при моих прозаичных энтомологических исследованиях во время наших поездок в Пиренеи и Альпы; и в самом деле, если я отвлек внимание нашего ребенка от этой нарочитой Титании, я это сделал не потому, что проникся жалостью к ее ванессе (к ее Red Admirable, или Admiral на вульгарном жаргоне), а потому, что в ее хмурой игре присутствовало что-то отвратительно символичное. Возможно, я попросту вспомнил об очень простом старомодном способе употреблявшемся французским полицейским – и несомненно употребляемом и поныне, – когда он ведет в часть красноносого пролетария, воскресного бунтаря, которого он превращает в на редкость покорного и даже ревностного сателлита тем, что держит беднягу при помощи небольшого крючочка, вроде рыбачьего, всаженного в его нехоленую, но очень чувствительную и отзывчивую плоть. Бдительной нежностью мы с тобой старались оградить доверчивую нежность нашего мальчика, но неизменно сталкивались с тем, что какая-нибудь гнусная дрянь, нарочно оставленная хулиганом на детской площадке, была еще малейшим из зол, и что ужасы, которые прошлые поколения мысленно отстраняли, как анахронизмы или как нечто, случавшееся только в далеких ханствах или мандаринствах, на самом деле происходили вокруг нас.

Время шло, и тень, бросаемая дураком сделанной историей, стала наконец показываться даже на солнечных часах, и мы начали беспокойно странствовать по Европе, и было такое чувство, точно эти сады и парки путешествуют вместе с нами. Расходящиеся аллеи Ленотра и его затейливые цветники остались позади, как поезда, переведенные на запасной путь. В Праге, куда мы заехали в 1937-ом показать нашего сына моей матери, имелся парк Стромовка, где за прирученными деревьями раскрывалась свободно волнующаяся даль. Ты вспомни и те сады со скалами и альпийскими растениями – молодилом и камнеломкой, – которые как бы проводили нас в Савойские Альпы, присоединясь к нам на отдыхе (оплаченном тем, что сумели продать мои переводчики), и затем последовали за нами в города на равнинах. Деревянные руки в манжетах, пригвожденные к древесным стволам в старых парках лечебных курортов, указывали в ту сторону, откуда доносилось приглушенное буханье духового оркестра. Умная тропка сопутствовала аллее-улице: не всюду идя параллельно с нею, но по собственной воле признавая ее водительство и вприпрыжку возвращаясь к ней от пруда с утками или бассейна с водяными лилиями, чтобы опять присоединиться к процессии платанов в том или этом пункте, где парк, заразясь от отцов города неподвижной идеей, вымечтал статую. Корни, корни чего-то зеленого в памяти, корни пахучих растений, корни воспоминаний, одним словом – корни, способны проходить большие расстояния, преодолевая некоторые препятствия, проникая сквозь другие, пользуясь каждой трещиной. Так эти сады и парки шли с нами через Европу. Гравистые дорожки останавливались и собирались в кружок, чтобы смотреть как мы нагибались и щурились, отыскивая мяч, ушедший под бирючину, но там, на темной сырой земле ничего не различалось кроме пробитого, лиловатого троллейбусного билета или кусочков испятнанной марли и ваты. Круглое сиденье обходило толстый ствол дуба, чтобы взглянуть, кто там сидит на другой стороне, и находило грустного старика, читающего газету на языке чужого народа и ковыряющего в носу. Лаковые лавры замыкали лужок, где наш мальчик нашел первую свою живую лягушку, заскочившую в лабиринт подстриженных кустов, и ты сказала, что будет дождь. Дальше, под менее свинцовыми небесами, разворачивался пленительный вид заросших розами лощин и плетенья ветвей на аллеях, и трельяжей, помавающих ползучими растениями, готовых, если дать им шанс, обернуться в перголы, опутанные виноградом, если же нет, то обнаружить кокетливейшую из кокетливых публичных уборных, убогого шалеобразного сооружения сомнительной чистоты, где на пороге прислужница в черном вязала чулок.

Вниз по склону, плоскими камнями отделанная тропинка, ставя вперед все ту же ногу, опасливо пробралась через заросль ирисов и обернулась шустрой дорогой, где мягкая земля была вся в отпечатках подков. Сады и парки, кажется, стали двигаться быстрее по мере того, как удлинялись ноги нашего мальчика; и когда ему было уже почти четыре года, деревья и цветущие кусты решительно повернули к морю. Как видишь скучного начальника небольшой станции, стоящего в одиночестве на обрезанной скоростью платформе, мимо которой промахивает твой поезд, так тот или другой серый парковый сторож удалялся, пока ехали наши сады, увлекая нас к югу, к апельсиновым рощам, к земляничным деревьям, к цыплячьему пуху мимоз и pвte tendre безупречного неба.

Ступенчатые сады на горных склонах чередой террас, с каждой каменной ступени которых прыскал яркий кузнечик, спустились, уступ за уступом, к морю, при чем оливы и олеандры чуть не сбивали друг друга с ног в своем нетерпении увидеть пляж. Там наш мальчик, замерев, стоял на коленках, чтобы быть снятым в дрожащем мареве солнца на мерцающем фоне моря, которое превратилось на сохраненных нами снимках в бельмо, но в действительности оно было серебристо-голубое, с большими фиалковыми темнотами в дали, порожденными теплыми токами в содружестве и в сотрудничестве (слышишь, как галька рокочет, увлекаемая волной?) с речистыми старыми поэтами и их улыбчивыми уподоблениями. И среди похожих на леденцы зеленых, розовых, синих стеклышек, вылизанных водой, и камушков с перевязью, и рифленых раковинок, сияющих снутри, иногда попадались кусочки глиняной посуды, еще сохранившие красоту цвета и глазури. Их он приносил тебе или мне для оценки, и если на них были синие шевроны или полоски лиственного узора или любые другие блестящие эмблемы, сочтенные драгоценными, они с легким звоном опускались в игрушечное ведро, – если же нет, вспышка и всплеск отмечали их возвращение в море. Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз совпадал, продолжая его, с узором кусочка, который я нашел в 1903-ем году на том же берегу, и эти два осколка тянулись за третьим, который на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1882-ом году, и за четвертым осколком той же посудины, найденным ее матерью сто лет тому назад, – и так далее, покамест это собрание кусочков, когда бы все они сохранились, не сложилось бы в целую, совершенно целую чашу, разбитую итальянским ребенком Бог весть где и когда, но теперь починенную при помощи этих бронзовых скрепок.

Осенью 1939-го года мы вернулись в Париж, а примерно 20 мая следующего года опять очутились у моря, но уже на западном побережии Франции, в Сен-Назере. Там один последний маленький сад окружил нас, тебя и меня и нашего сына, уже шестилетнего, идущего между нами, когда мы направлялись к пристани, где еще скрытый домами нас ждал “Шампелен”, чтобы унести нас в Нью-Йорк. Этот сад был тем, что французы зовут, фонетически, “скварр”, а русские – “сквер”, может быть потому, что в Англии подобные ему обычно встречаются вблизи предназначенных для гуляния публики площадей (“square”) или прямо на них. Разбитый на последнем рубеже прошлого и на самом краю настоящего, он остался у меня в уме, просто как геометрический рисунок, который я, разумеется, мог бы легко заполнить уместными красками, если бы мне достало беспечности нарушить тишину чистой памяти, которую я оставлял нетронутой (не считая, быть может, прорвавшегося кое-где шума в ушах, вызванного напором моей усталой крови) и в которую смиренно вслушивался с самого начала этих замет. Все что я действительно помню об этом бесцветном узоре, это его остроумный тематический союз с трансатлантическими садами и парками; ибо вдруг, в ту минуту, когда мы дошли до конца дорожки, ты и я увидели нечто такое, на что мы не тотчас обратили внимание сына, чтобы он сам смог во всей полноте блаженного потрясения, в изумлении и радости, открыть впереди невообразимо огромный, нереалистично реальный прототип всех пароходиков, которые он бывало подталкивал сидя в ванне. Там, перед нами, где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани, и где взгляд встречали всякие сорта камуфляжа, как например голубые и розовые подштанники, пляшущие кекуок на веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий с полосатою кошкой куцый чугунный балкончик, – с великим удовлетворением различалась среди хаоса кровельных углов выраставшая из-за бельевой веревки великолепная труба парохода, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано (“Найдите, что Спрятал Матрос”), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда.

Загрузка...