Спираль – одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и раскрывшись, круг перестает быть порочным, он получает свободу. Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я придумал, что гегелевская триада (столь популярная в прежней России) в сущности выражает всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Завои следуют один за другим, и каждый синтез представляет тезис следующей серии. Возьмем простейшую спираль, в которой можно различить три элемента, или загиба, отвечающие элементам триады: назовем “тезисом” первую дугу, с которой спираль начинается в некоем центре; “антитезисом” – дугу покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее; а “синтезом” дугу еще более крупную, которая продолжает вторую, заворачиваясь вдоль наружной стороны первого загиба. И так далее.
Цветная спираль в стеклянном шарике – вот какой я вижу мою жизнь. Двадцать лет, проведенных в родной России (18991919), это дуга тезиса. Двадцать один год добровольного изгнания в Англии, Германии и Франции (19191940) – очевидный антитезис. Годы, которые я провел на новой моей родине (19401960), образуют синтез – и новый тезис. Сейчас моим предметом является антитезис, а точнее – моя европейская жизнь после окончания (в 1922-ом) Кембриджа.
Оглядываясь на эти годы изгнанничества, я вижу себя и тысячи других русских людей, ведущими несколько странную, но не лишенную приятности, жизнь в вещественной нищете и духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли иностранцев, призрачных немцев и французов, в чьих, не столь иллюзорных, городах нам, изгнанникам, доводилось жить. Глазам разума туземцы эти представлялись прозрачными, плоскими фигурами, вырезанными из целлофана, и хотя мы пользовались их изобретениями, аплодировали их клоунам, рвали росшие при их дорогах сливы и яблоки, между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой. Порой казалось, что мы игнорируем их примерно так же, как бесцеремонный или очень глупый захватчик игнорирует бесформенную и безликую массу аборигенов; однако время от времени, – и по правде сказать, частенько, – призрачный мир, по которому мирно прогуливались наши музы и муки, вдруг отвратительно содрогался и ясно показывал нам, кто собственно бесплотный пленник, а кто жирный хан. Наша безнадежная физическая зависимость от того или другого государства, холодно предоставившего нам политическое убежище, становилась особенно очевидной, когда приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую “визу”, какую-нибудь чертову “карт д'идантите”, ибо тогда жадный бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и чах, пока пухли его досье в столах крысоусых консулов и полицейских чиновников. “Документы”, как уже было сказано, – это плацента русского человека. Лига Наций наделила лишившихся русского гражданства эмигрантов, так называемым “нансеновским” паспортом, чрезвычайно неполноценным документом болезненно-зеленого оттенка. К обладателю этой бумажки относились немногим лучше, чем к преступнику, выпущенному из тюрьмы под подписку о невыезде, каждый переезд его из одной страны в другую бывал сопряжен с самыми отвратительными испытаниями, и чем меньше была страна, тем больше шуму она поднимала. Где-то в глубине своих гланд власти хранили идейку, что, как бы дескать плоха ни была страна – скажем, советская Россия, – всякий беглец из нее должен считаться по природе своей презренным, поскольку он существует вне национальной администрации; а потому и взирать на него надлежит с неосмысленным неодобрением, с каким некоторые религиозные общины относятся к дитяте, зачатому вне брака. Не все из нас соглашались быть ублюдками и приведениями. Некоторым из русских эмигрантов сладко вспоминать, как они осаживали или обманывали всяких высших чиновников в разных министерствах, Prйfectures и Polizeipraesidiums.
В Берлине и в Париже, двух столицах изгнанничества, русские эмигранты создали компактные колонии, культурное содержание которых значительно превосходило средний показатель тех лишенных крепости иностранных сообществ, в среде которых они разместились. Внутри этих колоний они держались друг за друга. Говорю, разумеется, о русской интеллигенции, преимущественно принадлежавшей к демократическому направлению, а не о более броской разновидности русского человека – из тех, кто “был, знаете ли, советником царя или еще там кого”, которая первой приходит на ум американской клубной даме всякий раз что упоминается “русский белоэмигрант”. Жизнь в этих поселениях была настолько полной и напряженной, что эти русские “интеллигенты” (слово, в значении которого сильнее оттенок общественного идеализма и слабее – умственной спеси, чем в привычном для Америки “intellectuals”), не имели ни времени, ни причин обзаводиться какими-то связями вне своего круга. Ныне, в новом, полюбившемся мне мире, где я прижился с такой же легкостью, с какой перестал изгонять из моих хореических трехстопников седьмой добавочный слог, экстраверты и космополиты, когда я упоминаю при них об этих прошлых материях, думают, что я шучу, – или обвиняют меня в попятном снобизме, если я заверяю их, что среди знакомых мне блестящих французов и немцев (по большей части домовладелиц и литераторов) у меня было всего двое друзей.
Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма: Лабрюйерова джентльмена, рыдающего на погубленной паразитом гусеницей; Геевых “философов, более важных, нежели мудрых”, которые, скажите пожалуйста, “низводят науку до изучения бабочек”; Поповых “любознательных германцев”, которые “ценят как некую редкость” этих “красивых насекомых”; да и просто так-называемых добрых и разумных людей, которых во время последней войны тоскующие по дому солдаты со Среднего Запада, похоже, предпочитали замкнутому французскому фермеру и бойкой Маделон Второй. Напротив, самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках – немецкий студент, чьим коньком были казни. Уже при второй встрече он показал мне купленную им серию (“Ein Bischen retouchiert” , сказал он, наморщив веснущатый нос), изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на прекрасную атмосферу полной кооперативности между палачом и пациентом, которая заканчивалась истинным гейзером дымчато-серой крови, бьющим из очень отчетливо снятой шеи обезглавленного участника процедуры. Небольшое состояние позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать; он и разъезжал, отрываясь от изучения гуманитарных наук, которые были ему необходимы для получения степени доктора философии. Он жаловался, впрочем, что ему не везет, добавляя, что если не увидит в самом скором времени чего-нибудь действительно стоящего, то может и не выдержать напряжения. На Балканах он присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на Бульваре Араго – на широко разрекламированной, но оказавшейся весьма убогой и механической “гильотинаде” (как он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком, спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду, он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась со старинной истовостью – с помощью топора; он ожидал многого от этого зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному повидимому дали наркотическое средство, вследствие чего он едва реагировал, только вяло шлепался об землю, между тем как палач в маске и его неловкий помощник падали на него. Дитрих (так звали моего знакомца), надеялся когда-нибудь попасть в Америку, чтобы посмотреть электрокуцию (из этого слова он наивно выводил прилагательное “cute”, которое узнал от побывавшего в Америке кузена); и, мечтательно хмурясь, Дитрих спрашивал себя, неужели правда, что во время этого представления сенсационные облачки дыма выходят из природных отверстий тела. При третьей и последней встрече (сколько еще было в нем штрихов, которые мне хотелось сохранить для возможного использования!) он рассказал, – без гнева, но скорее с печалью, – что однажды провел целую ночь, терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с собой и даже согласился проделать это выстрелом в рот, при хорошем свете и стоя лицом к Дитриху, но не имея ни честолюбия, ни чувства чести, вместо того безнадежно напился. Я давно потерял Дитриха из виду, но вполне ясно представляю себе выражение спокойного удовлетворения в его светлых форелевых глазах, когда он нынче (и может быть, в ту минуту как я это пишу), в кругу других ветеранов, которые с гоготом бьют себя ладонью по ляжке, демонстрирует нежданно-негаданно свалившиеся на него сокровища – те абсолютно вундербар фотографии, которые ему посчастливилось снять в пору правления Гитлера.