Начало моего первого терма в Кембридже было зловещим. Помню мокрый и мрачный октябрьский день, когда с неловким чувством, что участвую в каком-то жутковатом ряженье, я в первый раз надел иссиня-черный студенческий плащ и черный квадратный головной убор, чтобы явиться с официальным визитом к Е. Гаррисону, моему “тютору”, университетскому наставнику. Я поднялся по лестнице и постучал в слегка приоткрытую массивную дверь. “Входите”, – с отрывистой гулкостью сказал далекий голос. Я миновал подобье прихожей и попал в кабинет. Бурые сумерки опередили меня. В кабинете не было света, кроме пышущего огня в большом камине, около которого смутная фигура восседала в еще более смутном кресле. Я подошел со словами: “Моя фамилья ” и вступил в чайные принадлежности, стоявшие на ковре около низкого камышового кресла мистера Гаррисона. С недовольным кряком он наклонился с сиденья, поставил чайник на место и затем зачерпнул с ковра в небрезгливую горсть и шлепнул обратно в чайник извергнутое им черное месиво чайных листьев. Так студенческий цикл моей жизни начался с ноты неловкости, с ноты, которая не без упорства повторялась во все три года моей университетской жизни.
Гаррисону показалась блестящей идея дать мне в сожители другого White Russian, так что сначала я делил квартирку в Trinity Lane с несколько озадаченным соотечественником. Через несколько месяцев он покинул университет, и я остался единственным обитателем этих апартаментов, казавшихся мне нестерпимо убогими в сравнении с моим далеким и к тому времени уже не существовавшим домом. Ясно помню безделушки на камине (стеклянную пепельницу с крестом Trinity, брошенную кем-то из прежних жильцов; морскую раковину, в которой томился взаперти гул одного из летних месяцев, проведенных мною у моря), и ветхую пианолу моей квартирной хозяйки, трогательное сооружение, набитое надорванной, раздавленной, спутанной музыкой, которой довольно было вкусить один раз, чтобы уж больше к ней не касаться. Узкая Trinity Lane была благоустроенной и довольно грустной улочкой, почти лишенной движения, но обладающей зато длинной и мрачной историей, начинавшейся в шестнадцатом веке, когда она именовалась Findsilver Lane, впрочем ходовое ее название было куда грубее – из-за отвратительного состояния ее сточных канав. Я часто простужался, хотя утверждение, которое приходится временами слышать, будто зимой в кембриджских спальнях стоит такая стужа, что вода в умывальном кувшине промерзает до дна, совершенно неверно. На самом деле, все ограничивалось тонким слоем льда на поверхности, да и тот легко разбивался зубной щеткой на кусочки, издававшие звон, обладающий, задним числом, праздничной притягательностью для моего обамериканившегося уха. В остальном вылезание из постели не сулило никакого веселья. Кости мои и поныне чувствуют холод утреннего паломничества в ванное заведение при колледже, когда тащишься по Trinity Lane, выдыхая чахлые клубы пара, в тонком халате поверх пижамы и с губкой в холодном, толстом мешке подмышкой. Ничто в мире не могло бы заставить меня носить те нательные фуфайки, которыми втайне согреваются англичане. Пальто почиталось принадлежностью неженки. Облачение рядового кембриджского студента, был ли последний спортсменом или поэтом левого толка, отличалось тусклой прочностью: башмаки на резиновых подошвах, темно-серые фланелевые панталоны, и консервативно бурый свитер на пуговицах (“джемпер”) под просторной курткой. Те, кого, по моим понятиям, можно было отнести к модникам, носили старые бальные туфли, бледносерые фланелевые штаны, яркожелтый “джемпер” и пиджак от хорошего костюма. К тому времени мое юношеское увлечение нарядами уже угасало, и все же после русских строгостей было приятно разгуливать в шлепанцах, без подвязок и в рубашках с пришитыми воротничками (в ту пору – дерзкое новшество).
Мирный маскарад, в который я довольно вяло включился, оставил в моей душе отпечаток столь незначительный, что продолжать его описание было бы просто скучно. Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг стать русским писателем. У меня было чувство, что Кембридж и все его знаменитые особенности, – величественные ильмы, расписные окна, говорливые башенные часы, – не имеют сами по себе никакого значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою пышную ностальгию. Эмоционально я был в состоянии человека, который только что потеряв нежно к нему относившуюся родственницу, вдруг понимает – слишком поздно, – что из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему, как она того заслуживала, и никогда не высказал своей, тогда мало осознанной, любви, которую теперь уже ничем нельзя было разрешить. Я сидел у камина в моей кембриджской комнате, и слезы навертывались на глаза, и разымчивая банальность тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов, наваливалась на меня, изменяя самые складки моего лица, – подобно тому, как лицо авиатора искажает фантастическая скорость его полета. Я думал о том, сколько я пропустил в России, сколько всего я бы успел приметить и запасти, кабы предвидел, что жизнь повернет так круто.
Некоторым встреченным мною в Кембридже собратьям по изгнанию эти чувства были столь очевидны и знакомы, что разговор о них показался бы плоским и почти неприличным. Когда же мне случалось беседовать с теми из “белых” русских, что побелее, я скоро замечал, что патриотизм и политика сводились у них к животной злобе, направленной против Керенского скорей, чем Ленина, и зависевшей исключительно от материальных неудобств и потерь. Но гораздо сложнее и неожиданнее для меня обстояло дело с теми английскими моими знакомыми, которые считались культурными, тонкими, человеколюбивыми людьми, но которые, несмотря на свою духовную изысканность, начинали нести сверхъестественный вздор, как только речь заходила о России. Мне особенно вспоминается один молодой социалист, долговязый великан, чьи медлительные и сложные манипуляции трубки раздражали собеседника, не соглашавшегося с ним, но соглашавшегося пленяли своей чудесной успокоительностью. Я много и мучительно спорил с ним о политике; горечь исчезала, как только он начинал говорить о любимых наших английских поэтах. Ныне он довольно известен среди равных ему – фраза, согласен, немного бессмысленная, но я ведь и стараюсь сделать его понеузнаваемее; я дам ему имя “Несбит” – так я прозвал его тогда (или теперь пытаюсь вас в этом уверить) не только из-за его мнимого сходства с портретами молодого Максима Горького, ценимой в ту эпоху региональной посредственностью, один из рассказов которой (“Мой спутник” – еще одна уместная нота) перевел по-английски некий Р. Несбит Бейн, но и потому, что “Несбит” позволяет ввести сладостно палиндромную ассоциацию с “Ибсен” – именем, которое мне скоро понадобится.
Говорят, и вероятно справедливо, что в двадцатые годы сочувствие ленинизму со стороны английских и американских передовых кругов основано было на соображениях внутренней политики. Однако оно зависело и от простого невежества. То немногое, что мой друг знал о прошлом России, он получил из мутных коммунистических источников. Когда я допытывался, как же он оправдывает зверский террор, установленный Лениным – пыточные застенки, забрызганные кровью стены, – Несбит выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног в тяжелых башмаках и что-то бормотал о “союзной блокаде”. Русских эмигрантов всех возможных оттенков, от крестьянского социалиста до генерала Белой армии, он преспокойно сбивал в кучу “царистских элементов” – примерно так же нынешние советские писатели распоряжаются словом “фашист”. Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были бы русскими в России, их бы ленинский режим истребил так же естественно, как хорьки или фермеры истребляют кроликов. По его мнению то, что он довольно жеманно называл “меньшим разнообразием мнений” при большевиках (чем в мрачные дни царизма), было следствием “отсутствия всякой традиции свободомыслия в России” – утверждение, вычитанное им, полагаю, в какой-нибудь слабоумной “Заре над Россией” из тех, что писали в то время красноречивые английские и американские ленинисты. Но что, меня раздражало, быть может, сильнее всего, так это отношение Несбита к самому Ленину. Всякому образованному и понимающему русскому известно, что вкуса и интереса к эстетическим материям у этого ловкого политика было столько же, сколько у заурядного русского мещанина на пошиб флоберовского йpicier(такие обожают Пушкина по гнусному либретто Чайковского, плачут на итальянских операх и млеют перед любой картиной, которая рассказывает “историю”); однако Несбит и его интеллектуальные друзья видели в нем чувствительнейшего, обладающего поэтичным складом ума покровителя и поборника новейших течений в искусстве, и только снисходительно улыбались, когда я пытался им объяснить, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда), и что чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных.
В моем распоряжении было немало таких истин, которые я норовил обнародовать, однако Несбит, твердо укоренившийся в своем невежестве, считал их просто фантазиями. Русскую историю (объявлял я, к примеру) можно рассматривать с двух точек зрения (по какой-то причине обе равно сердили Несбита): во-первых, как эволюцию полиции (странно безличной, и как бы даже отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах); а во-вторых, как развитие изумительной культуры. При царях (мог продолжать я), несмотря на бестолковый и свирепый в основе своей характер их правления, вольнолюбивый русский человек имел несравненно больше возможностей для самовыражения и несравненно меньше рисковал при этом, чем под правлением Ленина. Со времени реформ восемьсот шестидесятых годов страна обладала (хоть и не всегда его придерживалась) законодательством, которым могла бы гордиться любая западная демократия, сильным общественным мнением, которое не позволяло деспотам особенно разгуляться, повсеместно читаемыми периодическими изданиями всех оттенков либеральной политической мысли, и что особенно поразительно, бесстрашными и независимыми судьями (“Ой, бросьте…” – перебивал меня Несбит). Когда революционеров ловили, ссылка в Томск или Омск (ныне Бомбск) выглядела курортным отдыхом в сравнении с учрежденными Лениным концентрационными лагерями. Политические ссыльные убегали из Сибири с фарсовой легкостью, чему свидетельство знаменитый побег Троцкого – Святого Льва Троцкого, Деда Мороза, весело возвратившегося под Святки в санях, запряженных северным оленем – ходу, Резвый, ходу, Бестолочь, ходу, Молниеносный Мясник!
Вскоре я понял, что если мои взгляды, не столь уж и необычные для русского демократа за границей, встречались английскими демократами in situ с болезненным удивлением или вежливой насмешкой, то английские ультра-консерваторы охотно принимали мою сторону, но при этом на таких грубо-реакционных основаниях, что меня их прискорбная поддержка лишь приводила в уныние. Я кстати горжусь, что уже тогда разглядел признаки того, что с такой очевидностью выяснилось ныне, когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; французских жандармов; немецкое отродье, которое мне и называть-то не хочется; старого доброго погромщика-богомольца русской или польской породы; жилистого американца-линчера; человека с плохими зубами, из которого в баре не то в писсуаре тонкой струйкой сочатся расистские анекдотцы; и, на продолжении того же недочеловеческого круга, – безжалостных, бледномордых автоматов в богатых брюках Джона Хелда и пиджаках с квадратными плечьми, этих грозно нависающих над всеми нашими круглыми столами Sitzreisen, которых советская власть начала экспортировать году в 1945-ом, после двадцати лет искусственного подбора и пошива для них одежды – лет, за которые заграничная мужская мода успела перемениться, так что этот символ бесконечно доступного сукна способен породить лишь жестокое осмеяние (как случилось в послевоенной Англии, когда знаменитая советская футбольная команда вышла на парад в партикулярном платье).