О ее местопребывании я неожиданно узнал через месяц после того, как мы появились в южном Крыму. Наша семья осела недалеко от Ялты, в Гаспре, около Кореиза. Места эти показались мне совершенно чужими, запахи были не русские, звуки были не русские, рев осла, раздававшийся каждый вечер сразу за тем, как муэдзин начинал нараспев молиться на крыше деревенского минарета (узкой бирюзовой башенки на фоне персикового неба) – все это решительно напоминало Багдад. И вот, вижу себя стоящим на кремнистой, белой, как мел, тропинке над белым, как мел, руслом ручья, отдельные, змеистые струйки которого тонко оплетали яйцеподобные камни, через которые они текли, – и держащим в руке письмо от Тамары. Я смотрел на крутой обрыв Ялтинских гор, по самые скалы венца обросший каракулем таврической сосны; на дебреобразную полоску вечнозеленой растительности между горой и морем; на перламутровое небо, где претенциозно горел лунный серп с единственной рядом стыдливой звездой; и вся эта искусственная обстановка вдруг представилась мне приятно проиллюстрированным, пусть и прискорбно сокращенным местом из “Тысячи и одной ночи”. Внезапно я ощутил всю горечь изгнания. Влияние Пушкина, конечно, – Пушкина, бродившего здесь в пору ссылки среди привозных кипарисов и лавров, – но хоть некоторые позывы и могли исходить от его элегий, моя экзальтация не кажется мне позерством. С тех пор и на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной, пока писание романа не утолило плодовитого томления.
Между тем жизнь семьи коренным образом изменилась. За исключением некоторых драгоценностей, хитроумно схороненных в обычных жестянках с туалетным тальком, у нас не осталось ничего. Но не это было, конечно, существенно. Местное татарское правительство смели новенькие советы, и мы испытывали самое бредовое и унизительное чувство полнейшей незащищенности. Всю зиму 1917-18 и до самой ветреной и яркой крымской весны идиотская смерть ковыляла бок о бок с нами. Каждый второй день на белом ялтинском молу (где, как помните, чеховская Дама с Собачкой потеряла когда-то лорнет в курортной толпе), бандитского облика большевистские матросы, специально для того завезенные из Севастополя, предусмотрительно привязавали тяжести к ногам безобидных жителей, а затем расстреливали их. Отец, человек далеко не безобидный, к тому времени присоединился к нам после всяческих опасных приключений и принял, в этом краю специалистов по легочным заболеваниям, мимикрическое обличие доктора, не сменив однако же имени (“просто и изящно”, как сказал бы о соответствующем ходе шахматный комментатор). Мы жили в неприметном отдельном домике, предоставленном нам добрым другом, графиней Софьей Паниной. В некоторые ночи, когда особенно упорными становились слухи о грабежах и расстрелах, мужчины нашей семьи выходили по очереди караулить дом. Тонкие тени олеандровых листьев, колеблемые ветерком с моря, осторожно перемещались по бледной стене, как бы с преувеличенной осторожностью указывая на кого-то. У нас был дробовик и бельгийский автоматический пистолет, из которого мы старательно палили по листку с декретом, извещавшим, что каждый, противозаконно владеющий стрелковым оружием, будет казнен на месте.
Случай обошелся с нами по-доброму; ничего не случилось, не считая испуга, когда в разливе январской ночи к нам подкралась разбойничьего вида фигура, вся в коже и меху, которая, впрочем, оказалась нашим бывшим шофером Цыгановым: он не задумался проехать от самого Петербурга, на буферах и в товарных вагонах, по всему пространству ледяной и звериной России, только для того, чтобы доставить нам деньги, неожиданно посланные друзьями. Привез он и письма, пришедшие на наш петербургский адрес, и среди них было то письмо от Тамары. Прожив у нас с месяц, Цыганов заявил, что крымская природа ему надоела, и отправился тем же способом назад на север, с большим мешком за плечами, набитым различными предметами, которые мы бы с удовольствием ему отдали, знай мы, что ему приглянулись все эти теннисные туфли, пресс для штанов, ночные сорочки, дорожные часы, утюг и еще какая-то чепуха, теперь уже мной забытая: на отсутствие их нам с мстительным пылом указала худосочная горничная, чьих бледных чар он тоже не пощадил. Любопытно, что он уговорил нас перенести драгоценные камни моей матери из жестянки с туалетным тальком (секрет которой он сразу разгадал) в яму, вырытую в саду под разносторонним дубом, – где они и оказались в полной сохранности после его отъезда.
Затем, одним весенним днем 1918-го года, когда розовый дымок цветущего миндаля оживил темные горные склоны, большевики исчезли, и их заменили на редкость молчаливые немцы. Русские патриоты разрывались между животной радостью, связанной с избавлением от родных палачей, и тем, что за отсрочку исполнения приговора приходится благодарить чужеземных захватчиков – да еще и немцев. Последние, однако, уже проигрывали войну на западе и в Ялту вошли на цыпочках, со стесненными улыбками – армия серых призраков, игнорировать которых патриоту не составляло труда; он их и игнорировал, разве что фыркая неблагодарно при виде робких табличек “траву не топтать”, возникших на парковых лужайках. Месяца через два, очень мило починив канализацию на различных виллах, в которых обитали комиссары, немцы в свою очередь отбыли; на смену явились с востока белые, и скоро они уже бились с Красной армией, наседавшей на Крым с севера. Отец вошел министром юстиции в Краевое Правительство, находившееся в Симферополе, а мы переселились под Ялту, в Ливадию, прежнее владение царя. Торопливая, горячечная веселость, обычная для удерживаемых белыми городов, вновь возродила, в вульгарном виде, привычные приметы прежних, мирных лет. Буйным цветом расцвели всякого рода театры. Однажды, на горной тропе, я встретился со странным всадником в черкеске; напряженное, вспотевшее лицо его было удивительным образом расписано желтой краской. Он гневно дергал поводья лошади, которая, не обращая никакого внимания на всадника, спускалась по крутой тропе, с сосредоточенным выражением обиженного гостя, решившего покинуть вечеринку. Я прежде видел понесших лошадей, но никогда не видел, так сказать, пошедших; изумление мое приятно обострилось, когда я узнал в несчастном наезднике Мозжухина, которым мы с Тамарой часто любовались на экране. На горном пастбище репетировали сцену из фильма “Хаджи-Мурат” (по повести Толстого о рыцарственном предводителе горцев). “Держите проклятое животное”, сказал Мозжухин сквозь зубы, увидев меня, но в ту же минуту, с хрустом и грохотом осыпи, двое настоящих татар примчались ему на помощь, а я со своей рампеткой продолжал подниматься к зубчатым скалам, где меня поджидала гипполита эвксинской расы.
В то лето 1918-го года, скудный маленький оазис с миражом молодости, мы с братом часто хаживали в береговое имение Олеиз, которым владела гостеприимная и эксцентричная семья. Между мною и моей однолеткой Лидией Т. вскоре возникла веселая дружба. Нас постоянно окружало множество молодых людей – юные красавицы с браслетами на загорелых руках, известный живописец по фамилии Сорин, актеры, балетный танцовщик, веселые белогвардейские офицеры, некоторым из которых предстояло в скором будущем погибнуть, так что пикники на пляжах и полянах, потешные огни и изрядное количество крымского муската-люнель, немало способствовали развитию большого числа шутливых романов; а тем временем мы с Лидией использовали этот легкомысленный, упадочный и не вполне реальный фон (воскресавший, как я не без приятности полагал, атмосферу посещения Крыма Пушкиным за сто лет до того) для отчасти утешительной игры нашего собственного изобретения. Идея ее состояла в пародировании биографического подхода, так сказать спроецированного в будущее и тем самым преобразующего весьма нарочитое настоящее в подобие парализованного прошлого, воспринимаемого старчески словоохотливым мемуаристом, который вспоминает, беспомощно плутая в тумане, о своем юношеском знакомстве с великим писателем. К примеру, Лидия либо я (все определялось минутным вдохновением) могли произнести, выйдя после ужина на террасу: “Писатель любил выйти после ужина на террасу” или “Я всегда буду помнить замечание, сделанное В.В. одной теплой ночью: “А теплая нынче ночь”, – заметил он”, или еще глупее: “У него была привычка сначала разжечь папиросу, а уж потом ее выкурить”, – все это произносилось с интонацией раздумчивого, пристрастного воспоминания, казавшейся нам в ту пору смешной и безобидной; но теперь – теперь ловлю себя на мысли, не пробудили ли мы, сами того не ведая, некоего своенравного и злобного демона.
Все эти месяцы, во всяком мешке с почтой, ухитрившемся добраться с Украины до Ялты, я получал письмо от моей Синары. Ничего нет загадочнее способа, которым письма, под присмотром непредставимых почтальонов, циркулируют сквозь жуткую неразбериху гражданских войн; тем не менее всякий раз что в нашей переписке возникал, вследствие этой неразберихи, разрыв, Тамара вела себя так, словно доставка почты равнялась для нее обычному природному явлению, вроде перемены погоды или регулярности приливов, – явлению, на которые не способны влиять дела человеческие, – и корила меня за то, что я ей не отвечаю, между тем как я только и делал во все эти месяцы, что писал к ней и думал о ней – несмотря на множество совершавшихся мною измен.