Когда в конце года Ленин взял верх, большевики немедленно подчинили все и вся своему стремлению удержать власть; тогда-то и начал набирать силу режим кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества. В то время многие верили в возможность борьбы с ленинской бандой и спасения достижений Мартовской революции. Отец, избранный в Учредительное Собрание, которое поначалу еще пыталось противостоять посягательствам Советов, решил до последней возможности оставаться в Петербурге, однако большую семью свою отправил в Крым, в ту пору еще свободный (этой свободе предстояло прожить лишь на несколько недель дольше). Мы поехали двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех младших детей. Советская эра насчитывала отроду одну тусклую неделю; еще выходили либеральные газеты; и ожидая вместе с нами поезда на Николаевском вокзале, мой невозмутимый отец присел в буфете за угловой столик, чтобы написать, своим текучим, “райским” (как говорят машинистки, дивясь на отсутствие помарок) почерком, передовицу для обреченной на погибель “Речи” (или, может быть, какую-то другую неотложную статью), на тех особых, длинных, линованных полосках бумаги, что пропорционально соответствуют газетным столбцам. Насколько я помню, основной причиной нашей с братом спешной отправки была вероятность того, что нас, если мы останемся в городе, призовут в новую “красную” армию. Я был недоволен, что приходится ехать в столь чарующие места посреди ноября, когда сезон ловли бабочек давно уж закончился, тем более, что в откапывании куколок я никогда особенно силен не был (впрочем, через некоторое время я откопал нескольких под большим дубом нашего крымского парка). Недовольство сменилось унынием, когда отец, наскоро перекрестив каждого из нас, как бы между прочим добавил, что “весьма возможно” никогда больше нас не увидит и вслед за этим ушел, в макинтоше, военной фуражке, с портфелем подмышкой, и скрылся в парном тумане.
Весьма длительная поездка на юг началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого класса “Петербург-Симферополь” был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и барабанила по стеклу довольно известная певица в драматическом гриме, с букетом хризантем в бурой бумаге, который она прижимала к груди, а за стеклом кто-то шел и махал рукой, потому что поезд уже заскользил без единого рывка, указывающего, что мы покидаем этот серый город навсегда. Однако после Москвы уюта как не бывало. При нескольких заминках в нашем медленном, тоскливом продвижении в поезд, включая наш спальный вагон, набились в той или иной степени большевизированные солдаты, возвращавшиеся с какого-то фронта во-свояси (и называвшиеся, в зависимости от политических взглядов называющего, либо “дезертирами”, либо “красными героями”). Мы с братом почему-то нашли забавным запереться в нашем купе и никого не впускать. Несколько солдат, ехавших на крыше вагона, усовершенствовали развлечение, попытавшись, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной. Когда замок двери не выдержал, брат, обладавший незаурядными сценическими способностями, изобразил все положенные симптомы тифозной горячки, и нас оставили в покое. На третье, что ли, утро, едва рассвело, я воспользовался какой-то остановкой, перебившей это веселое путешествие, чтобы выйти подышать воздухом. Осторожно переступая тела храпящих людей, я пробился через коридор и сошел с поезда. Белесый туман висел над платформой безымянной станции, – мы находились где-то недалеко от Харькова. Я был в гетрах и котелке. В руке я держал трость, коллекционный экземпляр, принадлежавший дяде Руке – светлого, прелестного, веснущатого дерева, с круглым и гладким коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Признаюсь, что будь я одним из трагических бродяг, маячивших в тумане этой платформы, по которой прогуливался взад-вперед недружелюбный молодой франт, я бы не удержался от соблазна уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся и поехал, нога моя соскользнула, а тросточка упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (и собственно, через несколько лет по небрежности ее потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого amour propreзаставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти одному, второму, третьему, четвертому вагону (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился нагонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов (вместо таковых же марксизма), помогла мне взобраться в последний вагон. Но если бы я поезда не догнал, правила эти, может быть, не были бы нарушены, ибо я оказался бы недалеко от Тамары, которая уже переехала на юг и жила на украинском хуторе, в каких-нибудь ста верстах от места моего глупого приключения.