Глава V. От августовских баррикад к октябрьской победе

Двор действовал по шаблону старой политической аксиомы: военные успехи укрепляют авторитет правительства. Но в данном случае значимость битвы при Лансе была явно преувеличена: это был не тот разгром неприятеля, который заставляет побежденного врага просить о мире. А к таким победам, которые, какими бы блестящими они ни были, не вели к миру и легко могли смениться поражениями, французы за долгие годы войны уже привыкли. В определенном отношении победа при Лансе давала даже психологический выигрыш оппозиции: выходило, что начатые ею реформы не мешают французским воинам одерживать верх над противником.

Мысль провести аресты в самый день победного праздника никак нельзя назвать удачной. Правда, это совпадение давало естественный предлог для развертывания гвардейских частей, но оно же означало и многолюдство на улицах; к тому же среда 26 августа была рыночным днем, а на острове Сите, где предстояло развернуться главным событиям, находился большой Новый рынок. Само превращение военного торжества в повод для полицейской операции выглядело удивительно бестактным и циничным, и это не могло не сказаться на настроениях королевских гвардейцев, неожиданно для себя вовлеченных в уличные бои. И хотя Мазарини, как мы видели, понимал необходимость неожиданного сокрушительного удара по оппозиции, трудно представить себе, чтобы от него исходила инициатива столь рискованного выбора дня операции, это слишком противоречило бы осторожному, осмотрительному стилю его поведения. Кардинал, очевидно, уступил нетерпению воинственно настроенной королевы.

Анна не ожидала серьезного сопротивления: помня о безмолвии народа при аресте оппозиционеров-аристократов (Конде-отца в 1616 г., Бофора в 1643 г.), она не могла и представить себе, что парижане грудью встанут на защиту каких-то парламентских советников, ничего подобного в истории Франции еще не было.

Предполагалось подвергнуть репрессиям шестерых парламентариев: трое подлежали аресту, трое — высылке из Парижа. Кроме Брусселя, узниками предстояло стать президенту Первой апелляционной палаты Рене Потье де Бланменилю (он был племянником давнего соперника Мазарини епископа Бове Огюстена Потье; его кузен, другой племянник епископа, Новион заслуживал этого не в меньшей мере, но на одного из президентов Большой палаты министры покуситься не решились) и президент Первой палаты прошений Луи Шартон (тот самый, кто внес спровоцировавшее конфликт предложение о возбуждении дела против трех финансистов). Последний заподозрил опасность и сумел скрыться от ареста. Но по отношению к главному оппозиционеру, Брусселю были приняты меры предосторожности, чтобы он не ушел от задержания. В этот день он, как комиссар парламента по составлению «тарифа», работал у себя над доставленными от Сегье бумагами, ожидая поступления новых документов; его специально просили не отлучаться из дома, потому что к нему должны-де явиться для переговоров представители откупных компаний. Вместо них приехал с конвоем лейтенант гвардии королевы Комменж, предъявивший приказ об аресте…

Нам неизвестно ни одной статьи, специально посвященной биографии человека, ставшего к августу 1648 г. идолом парижан. Наверное, какие-то факты можно было бы выявить в богатых нотариальных фондах Национального архива, но скорее всего эти факты не представляли бы из себя ничего примечательного. Известно, что Пьер Бруссель родился около 1576 г., к началу Фронды ему шел уже восьмой десяток; что он был сыном Жака Брусселя, одного из адвокатов при Парижском парламенте; что в 1602 г. он стал первым в своем роду советником парламента, а в следующем, 1603 г., женился на Маргарите Бушра, дочери аудитора Счетной палаты. У него было двое сыновей и двое дочерей. Старший сын Пьер пошел по стопам отца, став в 1637 г. советником одной из палат прошений парламента. Младший Жером, именовавшийся уже на дворянский манер сьером де Лувьер, избрал для себя военную карьеру и служил в гвардии. Дочери остались незамужними, жили при отце и считались бесприданницами, ибо не могли рассчитывать на приданое, достойное дочерей советника парламента: после Дней Баррикад, когда Бруссель был предметом общего поклонения, один богатый буржуа объявил, что сочтет за честь для себя женить двух своих сыновей на дочерях «отца народа» и не требовать приданого от своих будущих невесток.


Пьер Бруссель (1576–1654), советник Большой палаты Парижского парламента, лидер радикального крыла Парламентской Фронды. Гравюра середины XVII в. из собрания сборников «мазаринад» РГБ

Выше уже упоминалось об одном из племянников жены Брусселя из рода Бушра: о будущем канцлере Франции, а тогда королевском докладчике Луи Бушра; другой племянник, Гийом (младший брат Луи), был советником парламента[485].

Популярности Брусселя способствовал его скромный образ жизни. Он, конечно, не был бедняком, покупал гарантированные Ратушей ренты, но жил скорее как средний буржуа-рантье, чем как влиятельный парламентарий. В отличие от членов парламентской элиты, считавших престижным владеть особняком в богатом квартале Марэ, Бруссель обитал в старом наследственном доме на ул. Сен-Ландри, затерянной среди узких улочек северо-восточной части острова Сите, откуда он, не имея кареты, пешком ходил во Дворец Правосудия.

Политическая биография Брусселя до Фронды почти совершенно не известна. При Ришелье никаким репрессиям он не подвергался. Может быть, он и голосовал тогда вместе с оппозиционерами, но в официальном регистре парламента детали дискуссий не фиксировались, а черновые протоколы не сохранялись.

В сентябре 1644 г., когда парламент представил свои кандидатуры в комиссию по разверстке принудительного займа (см. гл. III), регентша возражала против включения туда активных оппозиционеров, в частности Барийона и Гайяна, но ничего не имела против Брусселя: он еще тогда не воспринимался как оппозиционер[486].

Как оратор парламентской оппозиции Бруссель становится известным со второй половины 1647 г. Известности способствовал и почтенный возраст: в парламенте голосование проводили в порядке старшинства по стажу, и Брусселю нередко доводилось первым выдвигать достаточно решительные предложения, которые затем ставились на голосование под его именем. Но, конечно, особую популярность создавала ему принятая на себя роль парламентского комиссара по проверке налогов. Образ «доброго месье Брусселя», который хочет освободить народ от всех неправедных поборов, укоренился в сознании парижан. Такого рода популярность не могла долго длиться, но как раз к августу она достигла своего пика, и арест защитника законности означал гибель надежды.

Мемуаристы-современники, признавая личную честность и бескорыстие Брусселя, весьма невысоко ставили его как политика, подчеркивая недалекость и наивность этого простака. Эта оценка как будто оправдывалась той незавидной ролью марионетки в руках аристократической оппозиции, которую играл Бруссель в последний год Фронды, но тогда и вся парламентская оппозиция ощущала потерю почвы под ногами. В 1648 г. дела обстояли иначе, и не все историки принимают эту уничижительную оценку. Ж. Мишле, осуждавший Фронду с радикально-демократических позиций, выделяет «храброго Брусселя, доброго, достойного и великого гражданина».

Бруссель «не был смешон, — указывает историк. — Все его предложения имели характер сильной и ясной простоты, и что бы о них ни говорили, не были слишком далеко идущими (de simplicité forte et courageuse, nullement exagérée). К поражению его и парламент привел противоположный недостаток (умеренность. — В.М.)»[487].

Э. Леруа Ладюри (считающий умеренность и конструктивность парламентской программы не пороком, а достоинством) также с уважением пишет о Брусселе: «…Хороший политик (bonne tête politique), имевший такие качества, которые могли бы позволить ему, если бы не возраст, стать достойным лидером буржуазии и народа»[488].

События 26–28 августа произвели сильнейшее впечатление на современников, породив целый ряд подробных описаний в мемуарах, записках и официальных документах; многие тексты еще не изданы[489]. Естественно, свидетели неоднократно противоречат друг другу, путаются в деталях, так что подлинную картину приходится реконструировать, руководствуясь логикой и интуицией и не доверяя целиком ни одному источнику. Изложение стало бы слишком растянутым, если бы мы останавливались на разборе всех разногласий.

С самого начала появилась тенденциозная «лоялистская» трактовка этих событий, шедшая от парижских городских и квартальных властей. Согласно ей, восстание началось как стихийное, никем не управляемое движение низов, чреватое социальным взрывом; натягивавшие цепи и строившие баррикады зажиточные горожане были просто вынуждены это делать, защищая свою собственность от грабителей. Правительство, когда все кончилось, сделало вид, что верит в эту версию и не придает значения тому, что стоявшие за баррикадами буржуа требовали освобождения Брусселя не менее горячо, чем заполнявшая улицы чернь. «Худой мир» был лучше «доброй ссоры», и Анна даже выразила благодарность городским властям за их усилия по поддержанию порядка.

Некоторые историки, опираясь на соответствовавшие этой версии указания в источниках, подчеркивали лояльность парижской буржуазии к правительству и вынужденность ее участия в событиях[490]. Эта концепция была отвергнута после появления статьи Ж.-Л. Буржона, специально посвященной началу восстания и социальной ситуации на острове Сите[491]. Появилась даже склонность впадать в противоположную крайность. Так, Гюбер Каррье, виднейший специалист по «мазаринадам», в 1989 г. заявил во время дискуссии: «Это восстание было с самого начала по происхождению буржуазным восстанием, народ лишь примкнул к нему, когда увидел, что происходит нечто очень серьезное»[492]. Но чтобы принять такую точку зрения, пришлось бы пожертвовать слишком многими свидетельствами не зависимых друг от друга источников. Нет оснований отказывать в роли застрельщика движения парижскому плебсу, гораздо более мобильному, чем владельцы домов и лавок. Другое дело, что его возмущение было чисто импульсивным и не имело никаких целей, кроме освобождения Брусселя, что оно было быстро введено в жесткие организационные рамки, приемлемые для буржуа. Но все же остается фактом: в первый день восстания королевским гвардейцам приходилось больше опасаться булыжников, чем мушкетных выстрелов.

Несмотря на стремление министров соблюсти тайну, слухи о предстоящей акции все же успели распространиться. Когда парламентарии заметили, что после мессы королева вышла из собора, оставив на месте обязанного повсюду сопровождать ее лейтенанта гвардии Комменжа, они решили, что сейчас начнутся аресты, и разбежались.

Народ насторожился, стал собираться в толпы, ожидая, чем кончится дело.

Комменж в одной карете, сопровождаемый конвоем, направился прямо к дому Брусселя. Домашним удалось оттянуть отъезд арестованного, сказав, что ему нужно довести до конца некую медицинскую процедуру. Во время этой задержки у дверей дома начал собираться народ, обступая карету; Комменж занервничал, заторопился и увел старика из дома, не дав ему даже надеть теплый плащ и в домашней обуви.

Колоритный рассказ о начале волнений дан в мемуарах Ги Жоли (советник Шатле, ставший активным фрондером, сподвижником кардинала Реца). Окна Брусселя выходили на Сену, прямо за рекой была Гревская площадь с самым большим парижским речным портом. Услышав крики соседей Брусселя, многие лодочники и грузчики переправились через реку на Сите в маленький старый порт Сен-Ландри, «вооруженные своими баграми; там к ним присоединились местные лодочники и много других людей, привлеченных набатом церкви Сен-Ландри; потрясая алебардами и старыми шпагами, они погнались за каретой с криками «Бей! Бей!»[493].

Сразу же стали натягивать цепи на пути кареты: действовала солидарность соседей (Бруссель числился капитаном городской милиции своего квартала). «Цепи перекрывают улицы, так что при первом же повороте Комменжу пришлось остановиться; спасаясь от преследователей, он постоянно поворачивал карету в разные стороны и все время отбивался от народа, а толпа все увеличивалась»[494].

Преодолевая препятствия, Комменж спешил выехать на ту грассу, вдоль которой располагались гвардейцы, охранявшие проезд короля в собор и обратно: от Нового моста по левому берегу Сите и вдоль Нового рынка. Но там уже не было войск: солдаты, почувствовав неладное, «удивленные тем, что их не снимают с постов, ушли гуськом, без порядка и барабанного боя, держа мушкеты подмышкой и без своих главных офицеров»[495]. Народ продолжал гнаться за каретой, пока уже на набережной левого берега Сите она не сломалась. Брусселю грозила смерть: конвоир имел приказ не выдавать его живым. К счастью, Комменжу удалось именем короля завладеть одной частной каретой, пересадить туда арестанта и удалиться от преследователей, с которыми уже вошел в соприкосновение двигавшийся навстречу отряд под командованием маршала Ламейрэ.

Бруссель был доставлен в Пале-Рояль и оттуда вывезен за пределы города, в Сен-Жермен-ан-Лэ, где он заночевал; на другой день его предполагалось вывезти в заточение в пограничную крепость Седан.

Другой намеченный к аресту парламентарий, Бланмениль, был взят у себя на дому и без осложнений препровожден в Венсеннский замок.

В ратуше о начавшихся волнениях узнали около 2 ч. дня, когда туда с этим сообщением явился квартальный острова Сите Жан Руссо; к этому времени, по его словам, все лавки на острове были уже закрыты. Городское бюро[496] немедленно вызвало к ратуше отряды муниципальной стражи и послало людей на места (как на Сите, так и в другие кварталы) осведомиться о реальном положении дел.

Посланные, вернувшись, сообщили, «что повсюду множество бродяг, которые хотят пограбить, и это внушает опасения и панический ужас буржуа; они (бродяги. — В.М.) говорят им, что на них вот-вот нападут конные и пешие войска, если они (буржуа. — В.М.) не будут в состоянии защищаться»[497]. Итак, никаких конкретных сведений о грабежах и погромах лавок «отцы города» не получили; «бродяги» ограничивались агитацией, причем приводя такие аргументы, которые были близки и понятны всем состоятельным парижанам. Судя по той быстроте, с которой буржуа Сите принялись закрывать лавки и развешивать цепи, они даже не нуждались в подобной агитации. Тем не менее информация была сочтена достаточной, чтобы ратуша фактически санкционировала под этим благовидным предлогом начавшееся движение, отдав всем городским квартальным приказ натянуть цепи, а полковникам городской милиции быть в полной боевой готовности.

С извещением об этом в Пале-Рояль был отправлен первый эшевен Фурнье. Королеве оставалось только сделать вид, что она довольна такой заботой о безопасности города, но все же она просила, чтобы цепи были сняты: передвижениям королевских войск они уже явно мешали. Ратуше как будто следовало исполнить просьбу регентши, но она нашла уклончивое решение: цепи будут сняты, но только завтрашним утром, когда будут открыты и лавки. Вместе с тем всем полковникам и капитанам милиции были посланы приказы «распорядиться, чтобы все буржуа держали свое оружие готовым к пресечению беспорядков»[498], что означало общую мобилизацию.

Волнения очень быстро распространились за пределы Сите. «Журнал парламента» отмечает немедленное закрытие лавок и вооружение буржуа на мостах, которые вели с острова на правый берег (мосты Нотр-Дам и Понт-о-Шанж) и левый берег Сены (мост Сен-Мишель), а также на ул. Сен-Дени (чьи жители слишком хорошо помнили события 12 января) и в районе Главного рынка[499].

Соответствующие «лоялистской» версии свидетельства источников о насилиях простонародья над зажиточными горожанами не отличаются конкретностью и могут быть заподозрены в тенденциозности. Так, «История нашего времени» утверждает, что простой народ «бросал камни в стекла, взламывал двери и лавки на улицах Сен-Дени и Сент-Оноре и грозил все разграбить», если хозяева не примкнут к восстанию. Правда, автор памфлета тут же добавляет, что «буржуа, давно уже расположенные к защите своей свободы, немедленно взялись за оружие»[500], так что по отношению к ним столь грубые «методы убеждения» выглядят странными.

О погромах на ул. Сен-Дени не пишет больше никто, и это сообщение, видимо, следует считать вымыслом. Что касается событий на ул. Сент-Оноре, то нужно учесть, что ее основная часть, соседствовавшая с дворцами Пале-Рояль, Лувр и Тюильри, находилась под контролем королевских войск, но в ее восточных кварталах активно действовали толпы простонародья, опиравшиеся на прочный тыл, Главный рынок. На улице происходили боевые действия, что объясняло и осторожность домохозяев, и «принуждение» их со стороны «черни». Именно к этой ситуации относится свидетельство записки Дюбуа («чернь… заставляла буржуа стоять в дверях своих домов с оружием в руках, разбивая окна и двери тех, кто отказывался это делать»)[501].

О том же пишет в своем «Мемориале» священник Жан де Тулуз: «Весь простой народ принялся швырять камни в окна буржуа, крича, чтобы они закрывали лавки и присоединялись к народу»[502].

Единственным конкретно зафиксированным случаем нападения на богача была попытка «нескольких каменщиков и прочей черни» разграбить дом финансиста Кателана, отраженная городской милицией[503]. Но это был очень «адресный» акт, и скорее политический, чем социальный: Кателан был одним из трех откупщиков, против которых четыре дня назад было решено возбудить процесс в Парижском парламенте, и его можно было счесть одним из виновников начавшихся репрессий.

В целом же надо сказать, что в восстании 26–28 августа простонародье и зажиточные горожане выступали как союзники, различались только исполняемые ими роли.

Но вернемся на остров Сите, к тому моменту, когда произошло первое столкновение отряда Ламейрэ с мятежной толпой. Какова была цель этого конного рейда? Была ли это просто демонстрация силы, в надежде на то, что этого окажется достаточно для усмирения волнений? Существует очень интересная версия, изложенная в дневнике королевского дворецкого Жана Валье: Ламейрэ получил приказ министров занять здание Дворца Правосудия, чтобы помешать дальнейшим собраниям парламента. Именно с этой целью отряд маршала двигался от Нового моста по левому берегу Сите. «Однако буржуа этого квартала уже закрыли все ворота и проезды, так что гвардейцам пришлось со стыдом повернуть обратно»[504].

Эта версия выглядит вполне правдоподобной: занятие Дворца Правосудия было бы последовательным и решительным шагом, которого требовала ситуация.

О том, что целью похода Ламейрэ был именно захват здания парламента, упоминают и некоторые другие источники: бранденбургский резидент Викфор в письме от 28 августа[505] и автор одной анонимной рукописной «Реляции», составлявшейся одновременно с событиями[506]. Однако нереальность замысла выяснилась в ходе его осуществления: события развивались слишком быстро, подходы к парламенту были перекрыты цепями; к тому же Ламейрэ, очевидно, узнал, что все лавки в ограде Дворца Правосудия (а их было более 200) уже закрыты и, конечно, не оставлены без вооруженной охраны.

Отступление Ламейрэ не было столь мирным, как можно понять из дневника Валье: маршалу пришлось вступить в уличный бой с толпой простолюдинов — с теми самыми людьми, которые только что гнались за увозившей Брусселя каретой, а теперь в ярости бросали в Сену ее обломки. Ламейрэ попытался разогнать мятежное сборище, люди разбегались перед кавалерией, но в тылу был Новый рынок и недостатка в подкреплениях не было, толпа все увеличивалась. Град булыжников посыпался на небольшой отряд гвардии, камни бросали и с улицы, и с верхних этажей домов. Отстреливаясь (тогда появились первые жертвы среди простолюдинов), теснимые народом гвардейцы отошли к Новому мосту и некоторое время удерживали эту важную позицию.

Здесь на историческую сцену выходит новый, талантливый актер. Жан-Франсуа-Поль де Гонди (1613–1679), коадъютор своего дяди, архиепископа Парижского, фактически управлявший его епархией, в церковном облачении явился на Новый мост к своей взбунтовавшейся пастве. Молодой прелат, широко раздававший милостыню, был популярен в народе и понимал важность этой популярности для успеха своих честолюбивых замыслов.

Патрон всех парижских кюре, он был непрочь соединить с этой духовной властью светскую, получив пост губернатора Парижа, но Мазарини остерегался такого возвышения ненадежного человека с очевидными талантами мастера политической интриги. Столь же нежелательным для первого министра было производство будущего архиепископа Парижского в кардиналы.


Жан-Франсуа-Поль де Гонди (1613–1679), коадъютор архиепископа Парижского, с 1652 г. кардинал де Рец. Гравюра Б. Монкорне середины XVII в. из собрания сборников «мазаринад» РГБ

В молодости Гонди был причастен к заговорам грандов против Ришелье, но сумел остаться в тени и репрессиям не подвергся. Получив в первый год нового царствования пост парижского коадъютора, а затем и почетный сан архиепископа Коринфского, он подчеркивал свою преданность королеве, но умел возражать Мазарини когда дело шло о защите своих прерогатив. Коадъютор решительно отверг попытки друзей вовлечь его в заговор «Значительных» и до поры до времени воздерживался от поддержки парламентской оппозиции.

Таково было тогдашнее положение будущего кардинала Реца, классика французской мемуаристики[507]. Он мог надеяться стать необходимым для правительства, оказав ему большую услугу, утихомирив опасные волнения, но для этого должен был взять на себя неблагодарную по своей двусмысленности роль посредника между властью и народом. Гонди решился.

Раздавая благословения с парапета Нового моста (благословляя восстание?!), коадъютор призывает успокоиться и положиться на справедливость королевы. В ответ народ, понятно, требует освобождения Брусселя. Гонди дает обещание, что сейчас же отправится во дворец сообщить регентше о желании ее подданных. К нему присоединяется Ламейрэ, на опыте осознавший опасность ситуации. Гвардейцы уходят с Нового моста, чтобы занять оборонительные позиции вокруг дворцов, а толпа народа сопровождает коадъютора к Пале-Роялю и выходит на ул. Сент-Оноре.

Уговорить двор оказалось трудно. Окружение королевы не желало понимать опасности, полагая, что никем не руководимые волнения улягутся сами собой. Анна была крайне раздражена и даже сказала, что скорее задушит Брусселя собственными руками, чем отдаст приказ о его освобождении. Однако все новые тревожные сведения начали склонять Мазарини и других министров к уступчивости. Гонди было позволено объявить народу, что королева может освободить Брусселя, если все успокоятся и разойдутся по домам (обещание, не подкрепленное никаким письменным документом). Однако миротворческая миссия коадъютора некстати совпала с новой вылазкой конницы Ламейрэ, которому был дан приказ потеснить толпу, слишком приблизившуюся к воротам Пале-Рояля. «Народ, у которого не было почти никакого оружия, кроме камней, немного отступил, но затем, видя, что его оттеснили слишком далеко от Пале-Рояля, остановился и укрепился; раздались пистолетные выстрелы, полетели камни»[508].

Ламейрэ был легко ранен камнем в руку, сам же он пристрелил одного дерзкого крючника — бывшие героями дня портовые грузчики дали восстанию своего мученика. Случившийся при этом коадъютор позволил себе гениальную импровизацию: он тут же исповедал умирающего и отпустил ему грехи. Естественное поведение духовного лица? Но какая честь для несчастного крючника! И какой жест солидарности прелата со своей паствой![509] Правда, народ не сразу мог разобраться в ситуации, и Гонди получил-таки контузию от брошенного в него камня.

После этого Ламейрэ пришлось отступить. В руках народа осталась важная позиция у перекрестка Круа-дю-Тируар (на пересечении улиц Сент-Оноре и Арбр-Сек), прикрывавшая и дорогу от Пале-Рояля к Новому мосту, и пути к Главному рынку.

Коадъютор же, по уверениям его будущих «Мемуаров», совершал чудеса героизма, спасая монархию. Он якобы отправился к Главному рынку, убедил там своим красноречием разоружиться толпу не то в 30 тыс., не то в 40 тыс. человек и привел всех их к Пале-Роялю с изъявлениями покорности королеве. Разумеется, никакой другой источник (включая «Мемуары» Ги Жоли) о таких чудесах не упоминает. «Мемуары» Реца вообще лишаются правдоподобия, когда их автор начинает превозносить свои заслуги. В данном случае Гонди, видимо, устроил некую инсценировку (с несравненно меньшим числом статистов), призванную убедить двор в его влиятельности. Ему не поверили, Анна вполне резонно заметила, что серьезные волнения так просто и быстро не усмиряют, посмотреть на покорный народ не пожелала, а самого коадъютора одарила иронической репликой: «Ступайте отдыхать, месье, Вы много потрудились». Итак, ему не только не удалось оказать двору незабываемую услугу — он даже из-за своей суетливости попал под подозрение в подстрекательстве к беспорядкам и стал всерьез опасаться ареста. Ночью Гонди с присущей ему гибкостью принял решение сменить тактику, перейти в ряды антиправительственной оппозиции и деятельно помочь восстанию.

В тот же день, 26 августа, Пале-Рояль с просьбой об освобождении арестованных дважды посетил Моле. Имея официальную резиденцию при Дворце Правосудия, он находился в центре событий, да и горожане требовали его вмешательства, прямо обвиняя в измене. Но оба его визита окончились безрезультатно: королева соглашалась говорить только с депутацией парламента, и его общее собрание было назначено на утро.

К концу дня королевские войска занимали оборонительные позиции вокруг дворцов в западной части Правого берега, прилегающей к возведенной при Ришелье новой стене (проходившей от восточного края совр. площади Согласия), где были расположены особняки многих лиц, близких к двору. Особое внимание уделялось охране ворот, что обеспечивало возможность как эвакуации, так и получения подкреплений, и набережной Лувра, «чтобы сдерживать лодочников»[510]. Оборонять Пале-Рояль было бы трудно: этот бывший дворец Ришелье строился не как замок и не имел никаких укреплений, даже рвов. Но к нему стекались защитники: «Все придворные сразу же туда отправились в сопровождении множества своих слуг»[511]. Военное дворянство без колебаний встало на защиту монарха от простолюдинов: в Пале-Рояль явились «парижские академии верховой езды, и еще триста других вооруженных всадников из гражданских лиц»[512].

Источники расходятся в вопросе о том, были ли уже баррикады в первый день волнений. Половина свидетелей отмечают их появление одновременно с навешиванием цепей, другие же не упоминают о баррикадах или даже категорически заявляют, что до 27 августа их нигде не было. Вероятно, отдельные баррикады все же возводились по инициативе десятников и капитанов милиции, но не было их массового сооружения.

Слову «баррикада» было менее 100 лет, и родилось оно именно во Франции (от фр. «barrique» — бочка). Самые старые парижане еще помнили первый День Баррикад (12 мая 1588 г.), когда после изгнания из Парижа королевских войск город перешел под власть лигеров во главе с герцогом Гизом. Романтический стереотип, порожденный парижскими баррикадными боями XIX в. (баррикады сооружаются совершенно спонтанно, кем попало и из чего попало), не подходит к нашему времени, когда все поддержание внутреннего порядка в городе находилось в руках квартальных организаций и городской милиции.

Парижане лишатся этого права-обязанности с 1670-х годов, с созданием сильного корпуса королевской полиции, а до того баррикадирование было делом организованным, налаженным, и бочек в подвалах лавок хватало.

С наступлением темноты улицы заметно опустели и оживились надежды министров на то, что никем не руководимые волнения плебса утром не возобновятся. Правда, в самом начале ночи «буржуа стреляли из мушкетов, и было произведено множество выстрелов» (совсем как во время январских событий, но должны же были добрые горожане опробовать свое оружие, получив от ратуши приказ быть в боевой готовности!), «однако остаток ночи прошел в полной тишине и спокойствии»[513].

Но это спокойствие (если оно было: по другим источникам, пальба продолжалась всю ночь) оказалось обманчивым. Кое-где строились новые баррикады, а когда 27 августа городское бюро пригласило к 5 ч. утра в ратушу квартальных узнать о настроениях населения, те сказали, что «горожане никак не хотят прислушаться к их увещеваниям и не желают ни снимать цепи, ни открывать лавки»[514]. «Отцы города» осознали невозможность исполнения их отданного накануне приказа и стали выжидать, чем закончатся переговоры двора с парламентом. Приличия ради они время от времени разъезжали по улицам, вступая в разговоры с народом, который изъяснялся с ними «с великой горячностью»[515].

А в восьмом часу разнесся слух: в парламент зачем-то едет канцлер Сегье. Он уже миновал заграждение у Круа-дю-Тируар (очевидно, дав какие-то заверения в своем миролюбии). Но с чем он едет? Ответ на этот вопрос так и остался неясным, а он объяснил бы нам, какими были тогда представления правительства о ситуации. Источники дают противоречивые версии, варьирующие в широком диапазоне.

Начнем с самой «мягкой», изложенной в мемуарах Моттвиль. Сегье ехал в парламент к началу его заседания (в 8 ч. утра) просто для того, «чтобы там председательствовать и успокоить умы». Моттвиль упоминает о существовании другой версии (Сегье-де ехал объявить парламенту о его роспуске), но решительно ее отвергает: «Тогда я не заметила никаких признаков такого замысла и узнала об этой версии лишь гораздо позднее»[516]. Это авторитетное заявление — королева обычно не скрывала от наперсницы своих настроений. Сходное суждение — в дневнике Валье: целью Сегье было «помешать своим присутствием принятию решений, противных королевской воле»[517].

Историк XVII в. А. Обри (видимо, наведя справки в архивах) заметил, что Сегье не мог везти с собой никакой королевской декларации о запрете общих собраний палат, поскольку таковой еще не было изготовлено; он должен был осведомить парламентариев о причинах решения королевы и призвать их следовать «обычным путем покорности» (иными словами, отправить к королеве, согласно обычаю, депутацию с просьбой о прощении репрессированных). Можно было, дав обещание, что после такой просьбы арестованные будут освобождены (иначе успокоить парламент было, конечно, невозможно), постараться не обсуждать на пленарном заседании вопрос об условиях освобождения. Если бы это не удалось, канцлер мог бы дать понять, что главным условием будет обещание парламента не проводить больше общих собраний и заниматься судебными делами[518]. Удалось ли бы ему умиротворить оппозицию — уже другой вопрос.

В пользу «мягкой» версии говорит одно важное обстоятельство. Сегье ехал не один — вместе с ним в карете были его брат Доминик (епископ Mo) и младшая дочь Шарлотта (в замужестве герцогиня Сюлли).

В парламенте им делать было нечего, и Дюбюиссон-Обнэ объясняет эту совместную поездку бытовыми соображениями: дочь просила отца подвезти ее, она хотела вместе с дядей епископом посетить монастырь при Нотр-Дам[519]. За этим актом благочестия могло стоять и нечто иное. Трудно представить себе, чтобы епископ Mo мог вступить на территорию парижского Архиепископства (а его диоцез подчинялся именно парижской архиепископии) без визита к его хозяину, коадъютору Гонди. Не означало ли это попытку двора возобновить контакты с коадъютором, столь некстати прерванные накануне? Во всяком случае, ясно одно — канцлер не взял бы с собой своих близких, если бы не считал поездку безопасной.

Итак, мы считаем соответствующей истине изложенную выше «мягкую» версию. Смягчение тактики правительства легко объяснить: ко времени отъезда Сегье до министров должны были дойти известия из ратуши о том, что просьба королевы уважена не будет, цепи в этот день не снимут.

Однако нужно упомянуть и о других, «жестких» версиях, тем более, что именно в них склонны были верить ненавидевшие канцлера парижане. В мемуарах главного гардеробмейстера короля маркиза Монгла сказано, что вечером 26 августа на совете у королевы было принято решение послать наутро в парламент Сегье с приказом о запрете общих собраний и обсуждения государственных дел, «обещая освобождение узников», если парламентарии проявят послушание[520]; тут уже речь шла не о предложении пойти на уступки, а о не подлежащем обсуждению приказе. (Решение, соответствовавшее оптимистическим настроениям при дворе в те вечерние часы — но утром оно могло быть пересмотрено.)

Еще более жесткой выглядит версия анонимной «Истории министерства кардинала Мазарини» 1668 г.: Сегье не только вез королевскую декларацию о запрете общих собраний, но и должен был приказать парламентариям вообще не заниматься делом о произведенных арестах (иными словами, даже их полная покорность не привела бы к освобождению репрессированных; Брусселю грозила участь покойного Барийона)[521]. А если покорность не будет проявлена? Д'Ормессон зафиксировал слух, что на этот случай у Сегье были полномочия вообще распустить парламент; о том же слухе пишет Моле: канцлер должен был распустить либо одни апелляционные палаты, либо весь парламент целиком; Рец называет даже место предполагавшейся высылки парламентариев (Монтаржи)[522].

За «жесткую» версию говорит тот факт, что первоначальный ответ Анны явившемуся в этот день в Пале-Рояль парламенту был выдержан в ультимативном тоне и содержал даже оскорбительные для верховного суда пункты, но можно предположить, что ужесточение позиции королевы было импульсивной реакцией на известия о смертельной опасности, которой только что подвергся канцлер Франции.

Карета Сегье въехала на Новый мост. Он хотел свернуть к парламенту по левому берегу Сите, по набережной Ювелиров, но именно там накануне шел бой с кавалерией Ламейрэ, дорога была надежно заграждена, и пропустить канцлера горожане отказались. Сегье, не настаивая, велел переехать Сену и повернуть по левобережной набережной Августинцев, чтобы проникнуть в Сите через мост Сен-Мишель. Но и на этом мосту были натянуты цепи, канцлера не соглашались пропустить даже пешим. Между тем вокруг кареты собиралась толпа.

Сегье сопровождал небольшой эскорт под командованием Пико, лейтенанта главного прево Франции. Сочтя положение унизительным, он велел своим подчиненным силой снять цепи, и это привело к столкновению с народом. Поднялся крик, что канцлер — «главарь воров», что его надо убить «и протащить по улицам как маршала д'Анкра (Кончини. — В.М.)». Пико был тяжело ранен и затем добит толпой[523]. Пока с ним расправлялись, канцлер с братом и дочерью успели добежать до особняка герцога Люина (на углу набережной Августинцев и ул. Жи-ле-Кер); слуги герцога еле успели спрятать их в какую-то каморку.


Пьер Сегье (1588–1672), канцлер Франции с 1635 г. Гравюра второй половины XVII в. из собрания Государственного музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина

Свидетелем этого бегства стал Жан Лебуэндр, живший на набережной Августинцев. Он поспешил в парламент, объявил, что канцлера убивают, и услышал в ответ: «Ну и что?». Полное безразличие коллег к судьбе главы французской юстиции поразило молодого человека: «Они не обратили особого внимания на опасность, угрожающую месье канцлеру, и говорили, что их гораздо больше заботит опасность, которой подвергаются их преследуемые собратья»[524].

Сам Сегье, вспоминая через несколько дней о случившемся, говорил, «что за ним гналась не чернь, а добрые горожане (bons bourgeois) и что он даже многих узнал»; при том квартальный капитан городской милиции (бывший к тому же одним из подчиненных канцлеру королевских докладчиков), будучи извещен о происходящем, ничего не сделал для его спасения[525].

Взломав двери особняка Люина, «добрые горожане» заставили герцога выдать им ключи от всех комнат и принялись за поиски укрывшихся.

Некоторые говорили, что канцлера надо взять в заложники, чтобы обменять «на нашего дорогого заступника»; «другие, более жестокие — что его нужно разрубить на части и разослать куски тела по кварталам, чтобы их выставили на площадях»…[526] Сегье, шёпотом исповедавшись брату епископу, готовился к принятию мученической кончины. К счастью, слугам дома удалось как-то отвлечь внимание искавших от заветной каморки, и спрятавшегося в ней канцлера найти не успели.

Двор был быстро извещен о событии, и для спасения Сегье отправили большой отряд гвардейской кавалерии во главе с Ламейрэ. В это же время рота из полка Швейцарской гвардии, контролировавшая Красный мост через Сену (совр. Пон-Рояль), перешла через него на левый берег и попыталась пробиться на набережную Августинцев через Нельские ворота в старой стене Университетского города. Горожане оказали им ожесточенное сопротивление и швейцарцам пришлось отступить, потеряв в бою своего капитана.

Но пока происходило это сражение, конница Ламейрэ, сметая все на своем пути, прорвалась через Новый мост к дому Люина и разогнала толпу; канцлера и его спутников освободили из убежища, быстро усадили в карету и она помчалась под кавалерийской охраной обратно через Новый мост. Ламейрэ снова пристрелил каких-то попавшихся на пути простолюдинов, а горожане подвергли фланговому мушкетному обстрелу увозившую Сегье карету из-за баррикад на площади Дофина; одним из выстрелов была ранена в плечо дочь канцлера.

Упустивши Сегье, народ занялся особняком Люина: укрывшее врага жилище подлежало ритуальному разграблению (лично ни хозяева дома, ни их слуги не пострадают).

«Народ принялся все грабить. Оставляли на месте только деревянные остовы кроватей и прочую деревянную мебель: ее рубили на куски. Кто уносил зеркало в серебряной оправе, кто серебряные тарелки и подносы, кто шкатулку с золотыми монетами…»[527].

Впрочем, последующее возвращение взятого тоже считалось частью ритуала (да ведь и каждый мог видеть, что унес сосед). «Основная часть взятого была возвращена после волнений и через людей герцога Немура, помогавших (Люину. — В.М.) как добрые соседи, и через отцов августинцев»[528]. «Месье де Люину каждодневно возвращают взятые у него вещи», — записал сразу после событий д'Ормессон[529].

Что касается разрубленной мебели и тому подобных потерь, то те же слуги Люина, которые спасали жизнь Сегье, представили ему счет на возмещение убытков, которые их дом понес из-за пребывания под его кровлей канцлера Франции…[530] Французы всегда умели считать деньги.

Многие авторы отмечают, что именно в этот момент — после освобождения Сегье и разграбления дома Люина — развернулось массовое сооружение баррикад. Те из них, кто склонен придерживаться официальной, «лоялистской» версии событий, считают прямым поводом к этому как раз грабеж особняка Люина, напугавший зажиточных горожан и заставивший их принять меры предосторожности. Но такая реакция выглядела бы явно несоразмерной той «адресной» и ритуальной акции, какой был этот грабеж. Более правдоподобным представляется то соображение, что у горожан вызвала большую тревогу энергичная военная операция по освобождению Сегье, позволявшая предполагать, что правительство настроено на очень активные действия.

Согласно д'Ормессону, баррикады строили те же люди, которые выносили вещи из дома Люина. «Пограбив там кое-что, народ начал строить баррикады так быстро и ловко, что те, кто были в армии, говорили: даже военные не могли бы забаррикадироваться столь умело»[531].

«Меньше чем в два часа в Париже появилось более 1200 баррикад», — пишет Рец[532]. Более скромную (и, видимо, более реальную) цифру дает Жан де Тулуз: «Для построения баррикад мостовые были разобраны в 600 местах, как я узнал от прокурора сообщества (procureur de la communauté) мостильщиков» (которым предстояло все это восстанавливать)[533]. «Не было ни одного перекрестка, где бы не громоздились большие бочки, обтянутые цепями и наполненные песком; большую часть их прикрывал ряд квадров строительного камня, и среди баррикад были такие высокие, что для перехода через них нужны были лестницы»[534].

Городская милиция работала четко и слаженно. Повсюду гремели барабаны: перекликаясь одна с другой, ее роты подавали сигналы к общему баррикадированию.

Система внутренней обороны города была построена по территориальному принципу. Париж, уже тогда насчитывавший до 500 тыс. жителей, делился на 16 больших кварталов во главе с квартальными, представлявшими гражданскую власть, и в каждом из таких кварталов был свой полк милиции под командованием полковника. Большие кварталы делились примерно на 10 малых (dizaines) во главе с десятниками (dizainiers); соответственно полки делились на роты с капитанами, и именно на этом уровне принимались оперативные решения.

По различным оценкам, в Париже было 130–150 рот, в каждой из которых числилось по несколько сот человек, так что город мог выставить внушительный корпус в 30–50 тыс. вооруженных жителей[535]. Регламент ратуши от 15 января 1649 г., составленный во время обороны Парижа, перечисляет 127 рот, распределенных по периметру городских стен с 17 воротами[536]. Старшие офицерские должности в милиции в основном принадлежали судейской элите, младшие могли удовлетворить честолюбие зажиточных буржуа.

Между тем парламент, обсудив ситуацию, постановил: немедленно в полном составе отправиться в Пале-Рояль просить об освобождении арестованных и вернуться для обсуждения ответа; губернаторам провинций, куда могут быть высланы арестанты, быть в ответе за жизнь узников; расследовать вопрос о виновниках данного королеве «дурного совета».

(Впрочем, этот последний пункт, подумав, решили пока не вносить в регистр, оставив его «в уме», «in mente curiae», на случай, если парламент не получит удовлетворения).

Парламентарии объявили, что их заседания будут проходить ежедневно, с утра до вечера, без перерыва на праздники[537].

Около 11 ч. утра процессия двинулась в путь, не запросив предварительно королеву о разрешении на прием, что было явным нарушением обычая.

Ей пришлось пройти через восемь баррикад, и было видно, что «все выходы на поперечные улицы тоже были баррикадированы»; каждую баррикаду охранял отряд в 25–30 человек, «вооруженных всякого рода оружием»[538]. Горожане заверяли в своей преданности парламенту и желали парламентариям скорее вернуться вместе с освобожденным Брусселем (думали, что он все еще содержится в Пале-Рояле).

Первая реакция Анны на непрошенный визит почти всего парламента (она ожидала малочисленную депутацию) была крайне раздраженной. Плохо представляя себе, что творится на улицах, она заявила, что усмирить волнения — дело самого парламента, который сам их и разжег, «явившись в полном составе, дабы возмутить чернь»[539], «а если произойдет какое-нибудь несчастье, все члены парламента, их жены и дети ей за это ответят»[540]. После этого королева в гневе удалилась, но парламентарии не решались показаться народу со столь безоговорочным отказом, и министры, Мазарини и Сегье, предложили Моле и всем президентам Большой палаты задержаться для совещания. Регентша могла согласиться на освобождение арестованных только на самых жестких условиях, и они были поставлены: парламент должен отказаться от общих заседаний с обсуждением королевской декларации 31 июля, от всякого вмешательства в компетенцию Государственного совета, и кроме того (верх унижения!) отменить акт о Союзном договоре верховных палат, и даже принять специальное постановление «о недействительности всех своих акций, предпринятых со времени начала всех этих собраний»[541].

Моле был слишком хорошим дипломатом, чтобы оглашать столь раздражающие требования перед всем парламентом, и рядовые парламентарии — Лальман и Лебуэндр — услышали от него гораздо более мягкую версию условий возможного соглашения, которую и зафиксировали в своих мемуарах: в обмен на освобождение арестованных парламенту якобы предлагалось всего лишь отсрочить обсуждение декларации 31 июля и предложений ПСЛ до 12 ноября, дня его возвращения после осенних каникул (до начала которых оставалось всего десять дней)[542].

Чтобы не быть обвиненным в том, что он стал жертвой внешнего давления, парламент решил обсуждать поставленные перед ним условия у себя, во Дворце Правосудия. Пришлось идти обратно через те же баррикады, защитники которых всего два часа назад горячо приветствовали процессию. Но теперь настроение горожан изменилось: парламентарии возвращались без Брусселя. Далеко пройти им не удалось.

У большой баррикады на перекрестке Круа-дю-Тируар парламентарии были задержаны охранявшей ее ротой городской милиции во главе с ее капитаном, неким Рагне (он был купцом, торговавшим скобяными изделиями)[543]. Особо грубому обращению подвергся Моле: его называли предателем, хватали чуть ли не за бороду, ему угрожали пистолетом, думали было взять в заложники взамен Брусселя… Наконец, горожане решительно потребовали, чтобы судьи повернули обратно во дворец и без приказа королевы об освобождении Брусселя не возвращались; их удалось убедить, что при этом от имени парламента непременно должен говорить первый президент, и Моле отпустили. Пока происходило все это шумное разбирательство, некоторые парламентарии в испуге разбежались, среди них были почти все президенты Большой палаты (за исключением проявивших мужество Мема и Лекуанье); к счастью, кворум все-таки сохранился.

Неожиданное возвращение Моле с его коллегами в Пале-Рояль произвело сильное впечатление на министров. Стало ясно, что парламент может потерять контроль над событиями, и чтобы этого не произошло, нужно проявить уступчивость, отказавшись от унизительных требований. Своей тревогой поделилась с Анной и ее золовка, приехавшая во дворец Генриетта-Мария Английская: «Волнения в Англии начинались далеко не с таким размахом, и недовольные были не столь разгорячены и едины»[544].

Серьезные опасения внушало, видимо, и состояние духа охранявших дворец рядовых гвардейцев. Талон отмечает: «Солдаты Полка французской гвардии громко говорили, что они не будут воевать против горожан и сложат перед ними оружие»[545].

К тому же они были голодны «и не могли даже купить хлеба, в чем им отказывали булочники, открыто сочувствовавшие мятежникам»[546].

Заседание парламента пришлось проводить в галерее Пале-Рояля, под председательством канцлера и в присутствии Гастона. После затянувшегося до вечера обсуждения парламент решил: в ответ на обещание королевы сегодня же отослать приказы об освобождении арестованных, прервать обсуждение декларации 31 июля и предложений ПСЛ до окончания осенних каникул. Характерно, что и эту уступку парламентарии решили не вносить в регистры, оставив ее негласной, in mente curiae: народ не должен был ее заметить. А поскольку ее нельзя было бы не заметить, если бы парламент вдруг прекратил постатейное обсуждение королевской декларации и стал заниматься исключительно частными судебными исками — было постановлено, что парламентарии в дни, оставшиеся до каникул, будут изучать вопросы о составлении «тарифа» разрешенных ко взиманию налогов и о гарантиях платежей по рентам Ратуши. Наконец, специально подчеркивалось, что остаются в силе все уже принятые парламентом решения (а значит, и решение начать процесс против трех финансистов).

За это постановление[547] (по данным «Журнала парламента») голосовало 74 парламентария, против — 50 (меньшинство вообще не хотело идти даже на минимальные уступки)[548]. Переборов себя, королева согласилась с решением парламента.

Около 7 ч. вечера парламентарии смогли покинуть дворец и двинуться к себе, возглашая народу радостное известие. Тогда же были отправлены приказы об освобождении арестованных, причем за Брусселем (которого весь этот день неспешно везли по дороге в Седан) была послана королевская карета. Бланмениль был освобожден из Венсеннского замка и ночевал уже дома, но на его судьбу не обращали особого внимания — народ ждал возвращения Брусселя, а пока решительно отказывался разбирать баррикады.

День 27 августа не обошелся и без других волнений. Правительство вызвало к столице стоявший в Этампе кавалерийский отряд примерно в 400 всадников, и во второй половине дня эта конница расположилась в городке Бур-ла-Рен, к югу от Парижа, откуда двинулась к Сен-Клу и, перейдя через Сену, разместилась на ночь в Булонском лесу. Эти передвижения вызвали тревогу сначала в Латинском квартале, где жители забаррикадировали ворота в старых стенах, а затем ощетинилось баррикадами Сен-Жерменское предместье. Но, конечно, целью рейда было не безумное намерение бросить конницу на баррикады: двор готовил конвой для прикрытия своего бегства из Пале-Рояля за пределы мятежного города, если бы дела зашли слишком далеко.

Ночь на 28 августа снова прошла под гром мушкетной пальбы. В полночь Мазарини — человек отнюдь не робкого десятка — вышел переодетый из Пале-Рояля в сопровождении всего двух слуг и, произведя личную рекогносцировку окрестностей, никем не узнанный вернулся обратно. Лошади для его бегства давно уже были оседланы.

И вот, наконец, в десятом часу утра 28 августа в ворота Сен-Дени въехала королевская карета с освобожденным Брусселем. Началось шумное ликование, старик плакал от радости, люди теснились к открытому экипажу, только бы дотронуться до края одежды своего заступника, встречавшиеся на дороге баррикады моментально разбирали, давая проезд карете… А из мушкетов палили так часто, что горожане, стоявшие на баррикадах в других концах столицы, решили, что начался большой бой со вторгшимися в Париж королевскими войсками, и приготовились к упорной обороне. Чтобы всех успокоить, решено было, что карета проедет по тем улицам, где было больше всего баррикад: с ул. Сен-Дени свернули к Главному рынку, к прославившемуся перекрестку Круа-дю-Тируар, через Новый мост, по набережной Августинцев, мимо разграбленного дома Люина, через мост Сен-Мишель, Новый рынок прямо к собору Нотр-Дам. Мушкетные выстрелы и крики «Да здравствует месье Бруссель!» сопровождали процессию. Помолившись в соборе, Бруссель вернулся к себе домой, поприветствовал из своего окна толпу, запрудившую на другом берегу Сены Гревскую площадь…

Уставший старик хотел отдохнуть, но он уже не принадлежал себе: из парламента прислали к нему свиту из шести привратников с просьбой немедленно посетить Дворец Правосудия. Там его тоже встретили с ликованием, сам Моле произнес приветственную речь, и именно Брусселю (с тем его и вызывали) предоставили честь внести предложение о немедленной разборке баррикад и снятии цепей; оно, естественно, было принято единогласно, и горожане принялись разбирать баррикады так же быстро, как они их сооружали.

В это время члены городского бюро в сопровождении отряда стражи обходили улицы, наблюдая за разоружением. У моста Мари, недавно соединившего остров Нотр-Дам (ныне о-в Сен-Луи) с правым берегом Сены, они столкнулись с необычным явлением — самочинно построенной баррикадой. За нею расположились «какие-то темные личности (gens sans adveu), которые пропускали только тех, кто давал им на выпивку… они говорили, что у них нет капитана и что они стоят здесь, чтобы защищать свою жизнь и свой хлеб — а по первому, кто на них пойдет, будут стрелять»[549]. Этих людей было немного и после некоторого сопротивления они были рассеяны. Таков был единственный пример «дикой», плебейской баррикады, не подчинявшейся командирам городской милиции.

К 6 ч. вечера казалось, что все волнения уже утихли, как вдруг произошла новая мощная вспышка. Вечером на ул. Сент-Антуан народ случайно обнаружил, что из Бастилии на нескольких прикрытых сверху телегах везут к Пале-Роялю запасы пороха и пуль. Содержимое телег было разграблено горожанами, которые снова принялись натягивать цепи и строить баррикады: пошли слухи, что ночью короля вывезут из Парижа, а в город войдет большая армия и начнутся грабежи.

Купеческий старшина и эшевены отправились в Пале-Рояль спросить о намерениях правительства. Их всячески успокаивали; Ламейрэ уверял, что приказ о вывозе из Бастилии боеприпасов он отдал еще позавчера и просто забыл отменить. Это звучало не очень убедительно, и Анна решилась на смелый шаг: она приказала распустить по домам всех стоявших перед Пале-Роялем гвардейцев (на боевой дух которых, впрочем, нельзя было положиться).

Но и этого оказалось недостаточно. Когда члены городского бюро вернулись к ратуше, «они были удивлены, увидев перед ней двухтысячную толпу мужчин и женщин, которые принялись кричать, что их разоружили как раз тогда, когда оружие так нужно, что городские власти сговорились с двором, чтобы всех их погубить и разорить»[550].

Народ требовал приказа вооружаться, и никакие увещевания не действовали. К Пале-Роялю, который покинуло большинство защитников, стали стекаться мятежники. «Королеве сказали, — пишет очевидица событий Моттвиль, — что вокруг дворца стоят отряды горожан, смешанных с чернью, которые громко возглашают, что хотят короля, что они решились завладеть им и королевой и будут охранять их в здании ратуши; что они требуют, чтобы им передали ключи от городских ворот, ибо опасаются, что короля похитят; что если короля выведут из Пале-Рояля, все прочее им не важно, они охотно предадут дворец огню»[551].

Анне пришлось пойти еще на одну уступку: горожанам были переданы ключи от городских ворот. Ратуша приказала квартальным запереть все ворота на ночь, в то же время успокаивая их заверениями, что никакой реальной опасности нет.

Наутро все было спокойно, на рынки привезли продовольствие, люди занялись своими делами и мостильщики принялись чинить развороченные мостовые. Так закончились потрясшие Францию Дни Баррикад.

Попытка правительства разгромить оппозицию неожиданным силовым приемом потерпела полный провал. Ни на какую капитуляцию парламент не пошел, от рассмотрения политических вопросов в принципе не отказался. Согласие парламентариев отложить до ноября разбор декларации 31 июля и предложений ПСЛ было секретным; замаскированное обсуждением не менее важных вопросов о «тарифе» и гарантиях прав рантье, оно репутацию парламента в народе не подрывало.

Правда, темп наступления оппозиции был все-таки сбит, и министры могли надеяться на рост влияния ее умеренных лидеров, которым не могла понравиться зависимость от давления снизу, столь ярко проявившаяся в эпизоде у Круа-дю-Тируар.

Конечно, и работа над составлением списка разрешенных налогов сама по себе могла внести раскол между парламентом и налогоплательщиками. Но для использования всех этих возможностей требовалось время, а королева и Мазарини жаждали реванша.

Один вывод напрашивался сам собой: прежде чем воевать со своей столицей, двор должен из нее уехать. Но и парижане хорошо понимали, что регентша не простит оскорбления, многими овладело чувство ожидания расплаты.

Дни Баррикад имели еще одно следствие, очень неприятное для правительства. До сих пор министры и аристократы были в целом едины в противостоянии парламентской оппозиции, не связывая с ее поддержкой личные планы борьбы за власть. Но теперь, когда парламент показал свою силу, он стал ценным и важным союзником.

Показательной вехой в этом смысле стал переход в оппозицию парижского коадъютора. Уже в ночь на 27 августа он, используя свои связи с некоторыми командирами городской милиции, организовывал строительство ряда баррикад. Но главное было в другом. Гонди уяснил, что слабостью парламентской оппозиции было отсутствие союза с недовольными Мазарини грандами и сразу же принялся сколачивать этот союз, взяв на себя роль координатора антиправительственного движения. Вечером 27 августа к нему в Архиепископство приплыл на лодке сам герцог Лонгвиль, член Узкого совета, губернатор Нормандии. Лонгвиль, как мы помним, имел основания для недовольства кардиналом, лишившим его возможности заключить победоносный мир. Гонди долго убеждал его, что сейчас как раз самое время придать восстанию политический характер, выдвинув лозунг свержения Мазарини. Герцог не рискнул пойти на решительные действия; собеседники договорились выжидать, «следуя за тем, что будут делать парламент и народ», а тем временем попытаться заинтересовать «общим интересом» влиятельных лиц, особенно Конде (шурина Лонгвиля): разве кардинал не оскорбил победителя при Лансе, выбрав для ареста Брусселя день празднования его великой победы?[552]

О политических взглядах будущего кардинала Реца он достаточно ясно сказал в своих мемуарах: они были близки к взглядам умеренного крыла парламентской оппозиции. Не особенно вдаваясь в теорию, Гонди полагал, что королевская власть во Франции должна считаться с мнением парламента, чтобы не впасть в деспотизм, как это было при Ришелье. При всем том он был скорее практиком, чем теоретиком — и скорее тактиком, чем стратегом. Он точно уловил наступление того момента, когда для усиления авторитета парламента нужно было «политизировать» его требования. Ресурсы чисто антиналоговой программы были близки к исчерпанию, в военных условиях парламентарии явно не могли удовлетворить все ожидания налогоплательщиков. До сих пор парламент не высказывал никаких претензий к персональному составу правительства, он не требовал даже отставки сюринтенданта д'Эмери. А между тем как усилила бы его позиции борьба за свержение Мазарини, агитация в народе против этого расхитителя казны, презренного лживого итальянца, любовника королевы, во всем ему послушной! Но для этого нужно организовать союз между парламентом и всеми недовольными первым министром аристократами, военными, видными политиками. Создание такого союза на ближайшее время станет главной заботой коадъютора.

Впрочем, Гонди как гибкий политик, никогда не теряющий из вида удовлетворение своих личных амбиций, будет еще не раз менять своих политических союзников и противников, выступая то против Мазарини, то против Конде, то против них обоих сразу. Но назвать его просто беспринципным властолюбцем и демагогом было бы все же несправедливо, ибо один неизменный принцип у него был: ни при каких условиях он не выступал против парламента как такового (хотя, конечно, старался влиять на его решения через «партию» близких к нему парламентариев).

Опора на парламент, по мнению Гонди, должна была стать неизменной основой всякой сильной оппозиции. Его влияние зависело от того, насколько оппозиционная аристократия будет признавать авторитет и ведущую роль парламента; разрыв между двумя этими силами приведет к политическому краху «великого комбинатора».

* * *

«Парламент вошел в роль монарха, и весь парижский народ пошел за ним, дав королю в соправители Брусселя», — так писал в одном из своих блокнотов Мазарини в первые дни после событий. Королю нанесено оскорбление, и вся Европа ждет, какова будет реакция правительства, от этого зависит престиж Франции. (Разумеется, в официальных письмах, рассчитанных на «всю Европу», кардинал, напротив, всячески старался имитировать полную безмятежность, изображая парижский бунт как нечто эфемерное и незначительное). И первый министр сразу же намечает ту тактическую линию, которой должна придерживаться власть.

Прежде всего «какое-то время нужно притворяться, заявлять о желании уладить все споры с парламентом… Королева должна принудить себя именно так держаться по отношению и к парламенту, и к городу, говорить именно в таком духе перед городскими оффисье, которых она к себе пригласит». При этом важно сразу же сказать о намерении двора вскоре выехать из Парижа. (Конечно, не в тоне угрозы! Короли как правило осенью выезжали из столицы, обычно в Фонтенбло, — да и Пале-Рояль действительно нуждается в санитарной обработке, тем более что весной, из-за начавшихся осложнений с парламентом, двор его не покидал). «Выезд должен произойти открыто, не в виде бегства, и не позже чем через две недели». Двор должен обосноваться поближе к столице. «Король будет гораздо сильнее вне Парижа, чем в нем, и я почти уверен, что парламент и народ начнут тогда опасаться».

Но и после отъезда двора следует какое-то время продолжать политику притворства, чтобы дать Конде возможность воспользоваться победой при Лансе для овладения некоторыми фландрскими крепостями. Сразу вызывать принца ко двору нельзя, это выдавало бы обеспокоенность правительства парижскими волнениями. Но ко времени возвращения молодого полководца уже должны быть приняты некие «окончательные решения», к которым Конде непременно присоединится, «как из чувства дружбы к королеве и ко мне, так и из собственного интереса». Очевидно, кардинал уверен, что воинственному принцу придется по вкусу роль исполнителя этих решений. И тогда, «при малейшем проявлении неповиновения его легко будет подавить, выслав парламент из Парижа, а кое-кого и подвергнув репрессиям». А возвращающиеся из Фландрии войска будут занимать позиции вокруг Парижа (в Сен-Клу, Сен-Дени, Ле-Бурже и др.) — угроза голодной блокады должна подействовать на непокорных[553].

Одна слабость этого на скорую руку составленного плана несомненна: Мазарини явно недооценивал парижскую оппозицию, полагая, что она должна смертельно испугаться даже не прямой угрозы, а намека на угрозу, и не сможет предпринять никаких контрмер, в частности и направленных против него лично.

Действуя по плану кардинала, Анна 30 августа принимала у себя всех городских квартальных, а на другой день — всех полковников и нескольких капитанов парижской милиции, рекомендованных городским бюро. Королева благодарила их за верную службу, представила мальчику-королю, от имени которого ко всем губернаторам провинций был послан циркуляр о полном удовлетворении монарха поведением парижских властей.

31 августа Мазарини писал Конде, что сам Бруссель просит, чтобы кардинал принял его и затем представил королеве[554]. Эта идея поначалу понравилась кардиналу, и его встреча с Брусселем (о ней упоминается в «Мемуарах» Реца) действительно состоялась, но регентша уклонилась от личного знакомства с ненавистным старцем, и тот понял, что ему нет прощения.

В поведении Парижского парламента проявляется склонность к большей осторожности. Правда, 31 августа он, демонстрируя свою непокоренность, предписал своему генеральному прокурору обнародовать официальное извещение о начале судебного процесса трех финансистов, обвиненных на заседании 22 августа, однако комиссарами по расследованию их дела были назначены два самых старых и весьма благонамеренных советника Большой палаты.

На другой день, 1 сентября, парламент рассматривал вопрос о выплатах по рентам Ратуши. Принятое постановление отличалось умеренностью: выделение специального, неприкосновенного фонда для этой цели и так предусматривалось королевской декларацией 31 июля. Парламентарии решились было просить о полном, неурезанном производстве этих выплат, но тут же сделали оговорку, что если это невозможно, то пусть по крайней мере платят 50 или 62,5 % от нормы, в зависимости от фонда доходов (эти цифры содержались и в 7 ст. предложений ПСЛ)[555].

Бруссель попытался обеспечить полную оплату хотя бы одного разряда рент, а именно приписанных к сборам с духовенства, дойдя даже до предложения «налагать секвестр на мирское имущество духовных лиц», но его мнение не получило поддержки коллег, влияние «отца народа» было уже не то, что четыре дня назад[556].

Когда же другой парламентарии предложил начать процесс против финансистов, бывших инициаторами урезания выплат по рентам, ассигнованным на их откупы (т. е. поступить с ними так же, как и с тремя финансистами, виновными в урезании жалованья оффисье), то его предложение было отклонено 68 голосами против 47, чаша весов склонилась на сторону умеренных[557].

3 сентября парламент представил королеве ремонстрации по уже обсужденным положениям декларации 31 июля. Возглавлявший его депутацию Моле высказал несколько просьб[558]. По вопросу о размерах жалованья оффисье первый президент не стал, вопреки боевому парламентскому постановлению от 22 августа, требовать его полной выплаты; по одним источникам (дневник Дюбюиссона-Обнэ, «Мемуары» Моле) он ограничился общей формулировкой: «Пусть жалованье будет возвращено всем оффисье Франции», а по другим (д'Ормессон, «Журнал парламента») даже сам просил о выплате хотя бы половины жалованья. Анна согласилась с выплатой этих 50 %, начиная с 1649 г. (по декларации 31 июля предполагалось, что это произойдет только в 1650 г.).

Моле просил определить размеры платежей по рентам ратуши в соответствии с постановлением парламента от 1 сентября; по изложенному в его «Мемуарах» ответу королевы, она согласилась с выплатой 62,5 % по тем рентам, для которых такая норма была установлена парламентом, но для всех прочих дала вместо 50 % только 25%[559].

Парламент не мог не повторить своего постоянного, неоднократно отвергавшегося пожелания о сокращении тальи за 1647–1649 гг. на 25 %, причем это сокращение должно было исчисляться (вопреки декларации 31 июля) от размера тальи брутто, а не нетто, что увеличивало его примерно с 8 до 12 млн л. Удовлетворение этой просьбы было объявлено невозможным.

Наконец, Моле, поблагодарив регентшу за дарование льготных условий возобновления полетты верховным судам, просил ее распространить это благодеяние на всех оффисье королевства. Королева изъявила на это свое согласие, и тем самым был окончательно закрыт вопрос, волновавший французских оффисье с самого начала 1648 г. и сплачивавший их между собою.

Итак, поведение как парламента, так и правительства как будто внушало надежду на внутриполитическую разрядку. «Я надеялся, что двор будет добросовестно вести себя по отношению к парламенту и что не будет происходить ничего примечательного», — записал 4 сентября Лебуэндр, прервавший на время по этой причине регулярное составление своего дневника[560].

Теперь парламенту оставалось только, согласно с решением 27 августа, составить «тариф» оставляемых парижских косвенных налогов, но было ясно, что до осенних каникул (8 сентября) он не успеет это сделать. Вопреки мнению Брусселя, считавшего, что верховный суд имеет право продлить свою сессию не спрашивая ничьего разрешения, парламент обратился за таким разрешением к королеве. Она позволила судьям заседать еще 15 дней, с правом дальнейшего продления срока, если этого потребуют обстоятельства.

А между тем Мазарини, уже решив для себя вопрос «Что делать?», размышлял над проблемой «Кто виноват?».

Уже в депеше от 1 сентября венецианский посол Морозини выражал убеждение, что решение о дне ареста парламентариев было не простой ошибкой, но ловушкой, подставленной первому министру его противниками. Ставшему жертвой провокации кардиналу остается либо срочно заключать мир, либо уезжать в Италию.

Посол отмечает распространение в Париже антимазаринистской агитации и вообще антиитальянских настроений: «Не могу и описать теперешнюю ненависть ко всем иностранцам и в частности к итальянцам, которая в эти дни не раз оборачивалась трагическими последствиями»[561].

Не имевший недостатка в осведомителях кардинал также приходит к выводу: против него составлен настоящий заговор.

Он заметил активизацию тех парламентариев, которые хотели бы отнять регентство у Анны и передать его Гастону Орлеанскому; в этом случае первым министром стал бы фаворит Гастона аббат Луи де Ларивьер (1595–1670). Год назад, в дни опасной болезни Людовика XIV, когда перспектива перемены регента выглядела реальной, Мазарини пообещал Ларивьеру выхлопотать для него в Риме кардинальскую шапку — и было похоже, что аббат уже начал терять терпение.

Но не отсюда исходила прямая угроза. Кардиналу вскоре становится ясна фигура главного организатора заговора. Это его бывший союзник Шавиньи, питомец Ришелье — тот самый, кого он в 1643 г. спас от полной опалы, сохранив в составе Узкого совета в качестве «министра без портфеля». Шавиньи поддерживает тесные связи с герцогом Лонгвилем и коадъютором Гонди. Настроения герцога, губернатора Нормандии и мужа сестры Конде, внушают большие опасения, о его недовольстве кардиналу аккуратно доносит секретарь Лонгвиля Бенжамен Приоло.

Но кроме того, Шавиньи удалось завязать тесные связи с группой особо недовольных парламентариев.

Они собираются на дому у советника Большой палаты парламента аббата Пьера де Лонгея, опасного и решительного интригана, который имеет большое влияние на упивающегося своей славой Брусселя. В ту же группу входит друг Шавиньи, президент одной из апелляционных палат Пьер Виоль, в свое время безуспешно пытавшийся занять должность личного канцлера королевы. Шавиньи часто навещает эти сходки, он вообще стал очень активным, «наносит сотню визитов в день»[562] и, похоже, всерьез метит на место первого министра. Предполагается, что один из оппозиционеров (может быть, даже сам Бруссель) на общем заседании парламента предложит просить королеву привести в действие парламентское постановление 1617 г., запрещавшее иностранцам участвовать в управлении Францией. Правда, оппозиция сейчас в меньшинстве, но кто знает, как отнесется народ Парижа к столь популярному лозунгу?

А пока бывший друг усиленно распространяет нелестные для первого министра слухи. Иезуит о. Полен, духовный отец тестя Шавиньи, счел необходимым довести до сведения Мазарини, ссылаясь на разговор со своим подопечным: о кардинале говорят, что именно он горячо побуждал (échauffé extrêmement) королеву арестовать Брусселя, тогда как Шавиньи всегда был против этой операции. «Особенно замечательно, — пишет в блокноте Мазарини, — что никто более месье де Шавиньи не побуждал королеву принимать ее решение», он ставил ей в пример энергичное поведение покойного Ришелье; он даже предупреждал несогласного с ним кардинала, что тот может лишиться благосклонности регентши, если будет возражать против задуманной акции[563].

9 сентября Шавиньи неожиданно объявил о своем намерении в ближайшие дни выехать на две недели из столицы. Будущий первый министр как будто не хочет присутствовать при событиях, которые произойдут совсем скоро? Двор не может более медлить, если не желает, чтобы его отъезд из Парижа выглядел бегством.

Рано утром 13 сентября Мазарини вместе с королем выехали в Рюэль, бывшую загородную резиденцию Ришелье (на полпути между Парижем и Сен-Жермен-ан-Лэ). Анна задержалась в Париже еще на два дня: 15 сентября она, помолившись в церкви Кордельеров и посетив свой любимый монастырь Валь-де-Грас, спокойно выехала в Рюэль после обеда. Все это не внушало бы подозрений, если бы не нервозность некоторых министров: Сегье уехал рано утром 14 сентября вместо того, чтобы быть на назначенном им накануне заседании Большой канцелярии; Летелье поспешно выехал тогда же, не предупредив даже своего первого помощника по министерству. Стали покидать столицу придворные, стоявшие за непримиримое подавление оппозиции, во главе со старым маршалом д'Эстре, — и горожане не могли не заметить, что багаж у выезжавших очень велик, словно они боялись оставить в Париже свое имущество.

Все же предъявлять правительству претензии как будто не было оснований, и когда Виоль 15 сентября предложил в той апелляционной палате, где он был президентом, начать расследование против тех, кто увез короля из Парижа, он не был поддержан даже ближайшими коллегами.

Положение изменилось утром 18 сентября, когда был арестован Шавиньи; министра заточили в том же Венсеннском замке, губернатором которого он до этого являлся. Затем приказ о ссылке в его беррийские земли получил Шатонеф: после Дней Баррикад надежды бывшего хранителя печатей вернуться к власти явно оживились, и Мазарини надо было свести с ним старые счеты.

Случись это до отъезда двора из Парижа, парламентское большинство не стало бы беспокоиться о судьбе приспешника Ришелье, не имевшего к тому же никакой судейской должности. Но теперь, когда правительство оказалось в безопасном отдалении от столицы, этот арест возбуждал беспокойство: Мазарини задумал что-то недоброе и, понятно, для начала избавился от своего соперника. Что же будет дальше?

19 сентября с фронта вернулся принц Конде. На него рассчитывали обе противоборствующие стороны, хотя никто не мог точно сказать, какую позицию займет победитель при Лансе. Ясно было одно: пока он воюет с испанцами, правительство не может начать войну с Парижем. И вот полководец вернулся — новый повод для беспокойства!

Тогда же в столице распространился слух: с севера к Парижу приближается стоявший между Соммой и Уазой 4-тысячный корпус немецких наемников под командованием Эрлаха. Не начинает ли осуществляться план голодной блокады Парижа? Горожане начинают закупать впрок продовольствие, на рынке возникает ажиотажный спрос. «В Париже только и говорят, что о войсках Эрлаха, все закупают зерно и солонину…», — записал 21 сентября д'Ормессон[564].

Но двор не делает никаких угрожающих жестов. Совсем наоборот: на общем собрании парламента 22 сентября было сообщено о разрешении королевы продлить его заседания еще на неделю, вместе с просьбой ускорить работу над «тарифом», ведь пока это дело не завершено, народ совсем не платит налогов. И более того: затем второй президент де Мем огласил перед коллегами долгожданный правительственный документ: полученную им генеральную «комиссию» на председательствование в Палате правосудия, причем были поименованы все предлагаемые двором кандидаты в судьи будущей палаты (4 — от парламента вместе с Мемом, 3 — от Счетной палаты, 3 — от Налоговой палаты, 2 — от Большого Совета и 4 королевских докладчика). Можно представить себе, какое оживленное обсуждение (и возражения: назначение судьями членов Большого Совета и королевских докладчиков было неприятно парламенту) последовало бы за этим в иных условиях. Но сейчас все повернулось совсем не так, как рассчитывало правительство.

После ареста Шавиньи руководство радикальной оппозицией взял в свои руки Гонди, и задуманная им контратака увенчалась полным успехом. Сразу после зачтения официальных документов слово неожиданно взял подученный коадъютором Виоль. Он заявил, что теперь все это уже не важно, что после отъезда двора, правительственных репрессий, когда к Парижу приближаются войска, нужно позаботиться о безопасности столицы. Тщетными оказались попытки Моле вернуть собрание к обсуждению вопросов, поставленных правительством. По предложению коронных магистратов парламент единогласно принял решение отправить ко двору депутацию с просьбой возвратить короля в Париж, дабы рассеять все опасения, или же дать какие-либо другие гарантии. Но для оппозиционеров этого было мало: должно было прозвучать имя виновника всех бедствий. И оно прозвучало. Бланмениль, Виоль, Новион страстно обличали Мазарини, обвиняя его во всех возможных пороках («Он чернее дьявола!» — восклицал президент Новион)[565]. Почти все парламентарии с энтузиазмом присоединились к мнению Бланмениля и Виоля: пригласить на завтра в парламент принцев крови, пэров и коронных сановников, дабы ввести в действие парламентское постановление 1617 г., запрещавшее иностранцам участвовать в управлении государством. Это самочинное приглашение повторяло прецедент 1615 г., тогда же резко осужденный правительством. Имя Мазарини в тексте постановления не упоминалось, но это ничего не меняло: было ясно, что парламент объявил войну кардиналу и не хочет иметь дело с первым министром.

Моле было поручено тем же вечером отправиться во главе депутации ко двору, передать королеве просьбы возвратить короля в Париж, отвести от столицы стягивающиеся к ней войска; а также пригласить вельмож на завтрашнее большое заседание парламента.

Это поручение было исполнено, и королева заметила, что у Моле во все время его речи «были слезы на глазах: он страдал, что его заставили впутаться в такую авантюру»[566]. Но личные переживания первого президента не помешали ему четко изложить требования своей корпорации и дать понять, что независимо от согласия регентши парламент будет заседать, «чтобы непрерывно заниматься реформой государства»[567].

Реакция двора была резкой. Анна решительно отказалась вернуться с королем в столицу, заявив, что здоровье сына для нее важнее всех парижских слухов и сплетен. Сегье напомнил, что разрешение работать во время каникул было дано парламенту исключительно для решения вопроса о «тарифе», и рассмотрение им всех прочих сюжетов является незаконным. Все бывшие на аудиенции принцы (Гастон, Конде, Конти, Лонгвиль) объявили, что отклоняют приглашение парламента и не явятся на его завтрашнее заседание; при этом Конде говорил с особой горячностью. После аудиенции во время обсуждения дела в Узком совете даже был поставлен вопрос, не распустить ли вообще Парижский парламент, заменив его комиссией из королевских докладчиков и членов Большого Совета[568], но это было уже чересчур, и ограничились тем, что просто кассировали постановление парламента от 22 сентября.

В этот момент многое, если не все, зависело от позиции первого полководца Франции. Когда Мазарини после Дней Баррикад отправил Конде успокоительное письмо (он пытался уверить его, что теперь все улажено и установилось спокойствие) — тогда принц ответил кардиналу посланием, исполненным убийственного сарказма.

«Нет ничего менее спокойного, чем народ, который делает все, что ему вздумается; который силой оружия заставляет своего короля освободить узников; который прогоняет камнями гвардейцев е. в-ва; который разоружается и разбирает баррикады не по приказу короля, а по решению парламента…»[569]. Конечно, первый принц крови не мог не быть разгневан бунтом черни, лишившим его плодов блистательной победы, но его гнев явно обращен и против Мазарини. Он даже для приличия не может согласиться с показной самоуверенностью премьера. Неужели кардинал не понимает, что его колеблющаяся политика ведет монархию к гибели? И не должен ли сам Конде стать спасителем страны, отстранив ради этого, если понадобится, первого министра?

Политическая оппозиция рассчитывала на такие настроения принца. Конде посылал какие-то письма Шавиньи (которые последний сумел уничтожить при аресте), он был в хороших личных отношениях с Гонди, к которому приехал для откровенной беседы в архиепископскую резиденцию на другой день после аудиенции 22 сентября.

Коадъютору в эти дни приходилось вести очень тонкую игру. Он должен был и натравливать парламентариев на Мазарини, и удерживать их от слишком дерзких акций, чтобы не раздражать Конде, чьим политическим кредо было изречение: «Я зовусь Луи де Бурбон и устои трона подрывать не могу». Надо было внушить принцу, что защита трона не означает защиту первого министра. Коадъютор подсказывает Конде хитроумную «макиавеллистскую» тактику: пусть принц резко осуждает непокорность парламента, это понравится королеве и позволит подорвать влияние на нее кардинала; а тем временем Конде возьмет в свои руки ведение переговоров с парламентом (это будет тем легче, что парламентарии, конечно, откажутся иметь дело с Мазарини), и тогда любые сделанные им уступки будут выглядеть как вынужденные и неизбежные.

Однако Мазарини был не менее хитроумен, чем Гонди, он разгадал план противника и нашел блестящий ответный ход. В его блокноте содержится удивительный совет королеве: пусть регентша почаще, и особенно в присутствии Конде, жалуется на чрезмерное миролюбие его, кардинала! Пусть даже говорит, что может и сменить первого министра! Тогда принц будет думать, что его старания приближаются к успеху и станет тем сильнее привязан ко двору[570].

Анна действительно последовала этому совету, старательно симулируя перед наивными слушателями свое недовольство кардиналом.

Утром 23 сентября парламентарии собрались, чтобы обсудить отчет Моле об аудиенции у королевы. Первый президент старался по возможности смягчать свою информацию (он даже приписал Анне обещание вскоре вернуться), но затем вошли коронные магистраты и объявили об акте кассации решений парламента. Началась жаркая дискуссия, от вчерашнего единодушия не осталось и следа. Было похоже, что многие раскаивались в том, что накануне поддались панике и вступили в прямую конфронтацию с правительством. Их желаниям найти выход из опасной ситуации соответствовало предложение просто представить королеве ремонстрации на акт кассации, заверив ее в добрых намерениях парламента, и подождать, каков будет ответ.

Однако Бруссель высказал мнение, вокруг которого сплотилась радикальная оппозиция: ремонстрации, конечно, отправить, но обсуждения вопроса о вводе в действие постановления 1617 г. не прерывать, а тем временем срочно позаботиться о безопасности столицы, отдав ратуше распоряжения об охране городских ворот, «и предписав губернаторам и оффисье окрестных городов обеспечить свободу провоза в Париж продовольствия»[571].

Предложения Брусселя были приняты минимальным большинством голосов, 73 против 70. Парламент показал готовность к сопротивлению, но итоги голосования все же подавали правительству надежду на возможность переговоров.

Присутствовавший на этом заседании д'Ормессон записал в дневнике: «Я никогда не видел такой горячности… Люди лгали, лишь бы возмутить спокойствие; говорили, будто бы уже в Сен-Дени вошли войска с целью помешать провозу съестных припасов… Это привело меня к выводу, что общественное благо отныне стало лишь предлогом для сведения личных счетов»[572].

Характерно, что Лебуэндр, с восторгом внимавший речам старших коллег, когда они говорили о том, как бы облегчить положение народа, к требованию отставки Мазарини отнесся очень критически; постановление 22 сентября он считает роковой ошибкой: оно так встревожило кардинала, что он решился на войну с Парижем, тогда как против него активно выступала лишь небольшая группа парламентариев, а парламент в целом «достаточно ясно показал, что не считает уместным предъявлять претензии (de s'attacher) к первому министру»[573].

Конечно, это суждение было наивным: как мы видели, Мазарини разработал план усмирения Парижа сразу же после Дней Баррикад, и те из парламентариев, кто почуяли в нем врага, могли не жаловаться на свою интуицию. Но верно и то, что персонификация конфликта означала его переход в качественно новую фазу: впервые парламент предъявил претензии на контроль за составом правительства. Лозунг «Долой Мазарини!» мог привлечь на сторону оппозиции многих недовольных министром аристократов и генералов. Сдобренный националистическими мотивами, он вполне мог иметь успех в массе парижского населения. Однако сам по себе этот лозунг, в отличие от антиналоговой программы, не мог сплотить вокруг Парижского парламента широкие слои всего французского общества — в этом вскоре предстояло убедиться.

А между тем в Париже 23 сентября ажиотажные закупки продовольствия достигли небывалого размаха. Этому способствовало и то, что стало известно: накануне из Пале-Рояля был вывезен еще остававшийся там из-за болезни младший брат короля, так что в столице не осталось никого из членов королевской семьи. На Главном рынке весь хлеб был раскуплен уже утром, произошли первые погромы домов скупщиков. Свидетельствует священник Жан де Тулуз: 23 сентября «каждый начал запасаться кто хлебом, кто зерном. Особенно спешили с этим злонамеренные купцы, и был взломан дом на площади Мобер и другие дома, ибо их хозяева слишком жадно приобретали хлеб. И когда иезуиты закупили зерно на Гревской площади и хотели его увезти, их зерно тоже разграбили»[574].

Увидев, что одних намеков на возможные угрозы оказалось недостаточно, чтобы напугать парламент (а решиться на большее правительство тогда не могло: процесс заключения Вестфальского мира вступил в завершающую стадию, и никак нельзя было упустить эту возможность), двор решил пойти на переговоры. Уже вечером 23-го королева вызвала к себе депутацию Парижской ратуши, заверяла в своей благосклонности к парижанам, которые-де сооружали августовские баррикады из самых добрых побуждений, и опровергала все тревожные слухи. Настроения при дворе (приведем оценку ситуации, данную Талоном)[575] были далеки от уверенности: опасались, что стойкость парламента вызовет восстание, которое могло бы стать примером для других городов.

«К тому же все дела находились как бы в подвешенном состоянии: народ отказывался платить, вообразив, что парламент освободит его от всех налогов, а то немногое, что собиралось в провинции, припрятывали сборщики и контрактанты, дабы вернуть себе долги по их авансам, так что в казне совсем не было денег».

Итак, 24 сентября дворяне, присланные Гастоном и Конде, передали в парламент письма от своих патронов. В очень любезном и предупредительном тоне (совсем не похожем на тон их речей во время позавчерашней аудиенции) принцы, упомянув о невозможности для них принять предложение явиться во Дворец Правосудия, сами пригласили парламентариев прислать свою депутацию в резиденцию двора, «дабы посоветоваться о средствах, которые будут сочтены подходящими для исполнения воли их в-в и для общественного спокойствия» (цитата из письма Гастона)[576].

Судьи подбодрились: оказывается, их просто хотели запугать, но они выдержали испытание. Согласие на переговоры было дано сразу. Депутаты получили наказ вести переговоры только с принцами и Сегье, но ни в коем случае — с кардиналом. Прежде всего нужно было, дабы устранить возникшее недоверие, просить вернуть короля в Париж; освободить Шавиньи и возвратить из ссылки Шатонефа; вообще добиться полной амнистии, «чтобы все политические заключенные (prisonniers d'Etat) были освобождены». Нужно еще раз просить о снижении тальи 1648 г. на 25 % от размера брутто. «Когда все это будет обещано или исполнено, можно будет приступить к обсуждению вопроса о беспорядках в государстве и просить принцев прибыть в парламент»[577].

За всем этим выдвижением предварительных условий стояло желание парламентариев (видимо, умело направляемых Моле) как можно дольше не обсуждать главный вопрос, вызвавший политический кризис — их требование отставки Мазарини: оно как бы и подтверждалось отстранением кардинала от переговоров, и ставилось в зависимость от успеха конференции. «Было необходимо, — сказано в "Мемуарах" Моле, — предложить нечто совсем иное, чем то, о чем ранее говорилось, дабы эта перемена помогла забыть то, что вызвало столько шума»[578].

25 сентября в Сен-Жермен-ан-Лэ (куда двор накануне переехал из Рюэля) начались переговоры между принцами (Гастон, Конде, Конти, Лонгвиль) и депутацией парламента. Депутаты во главе с Моле изложили свои выработанные накануне предварительные условия, прибавив к ним просьбу продлить парламентскую сессию на все время осенних каникул исключительно для занятия государственными делами, а также предложение провести следующее заседание уже в Париже — возможно, во дворце Гастона. В этот день состоялся лишь первый обмен мнениями: принцы легко согласились на продление работ парламента и решительно возражали по всем остальным статьям, включая возвращение короля в столицу и перенос туда конференции.

В центре обсуждения оказался вопрос об освобождении Шавиньи: поставив это условие, парламент покушался на давнюю правительственную практику административных арестов, а между тем Шавиньи был не судейским оффисье, но министром, и эдикт 1467 г. к нему не относился. Правительство могло ссылаться на многочисленные прецеденты арестов, которые не были в свое время опротестованы парламентом, тогда как в арсенале оппозиции были лишь суждения о несправедливости подобной практики, туманные и неточные отсылки на некие старые ордонансы, да еще на «правило 24 часов», — предложение Палаты Св. Людовика, обойденное молчанием в декларации 31 июля. Теперь королевской власти предстояло открыто определить свое отношение к этой важнейшей юридической новации.

Переговоры растянулись более чем на неделю; к правительственной делегации присоединились Сегье, Ламейрэ и интендант финансов Тюбеф. Из источников неясно, кто именно выдвинул идею совместно рассмотреть все предложения ПСЛ, — такого пункта не было в первоначальных инструкциях парламентской делегации. Известно лишь, что 1 октября Гастон Орлеанский передал парламентариям текст «Статей» ПСЛ с резолюциями королевы напротив каждой статьи. Само по себе это было важнейшим завоеванием парламента, рушилась основная идея декларации 31 июля: отложить обсуждение неприемлемых предложений на неопределенный срок, вплоть до специально созванного собрания нотаблей.

Мазарини предстояло с сожалением убедиться (о чем он записал в своем блокноте), что, в отличие от имперских или испанских дипломатов, парижские судьи совсем не умеют вести переговоры «цивилизованным образом», в духе взаимных уступок, на каждом из своих требований они настаивают как на единственном[579]. Они понимали, что в момент, когда послы в Мюнстере и Оснабрюке готовятся к подписанию мирных договоров, правительство не может идти на срыв конференции и риск войны с Парижем.

Главным предметом споров было «правило 24 часов», — пункт, который стал именоваться статьей об «общей безопасности». Объявляя 1 октября об отказе королевы удовлетворить это требование, Сегье произнес большую речь в защиту монаршей прерогативы арестовывать тех, «чьи преступления не должны быть известны публике», подчеркивая разницу между государственными и частными преступлениями. «Если в сфере частных преступлений лучше, чтобы сто виновных избежали наказания, чем чтобы погиб один невинный, то в делах государственного управления пусть лучше страдает сотня невинных, чем по вине одного лица погибнет государство»[580].

Королева согласна издать декларацию об общей амнистии и заявить там, что впредь судебные процессы всегда будут проводить регулярные суды, а не чрезвычайные комиссии, но нельзя отнять у монарха права содержать без суда под арестом важных государственных преступников.

Отвечая канцлеру, Моле всячески старался связать «правило 24 часов» с эдиктом Людовика XI 1467 г., провозгласившим принцип несменяемости судей (хотя там такого правила не было); ему важно было подчеркнуть, что парламент желает не каких-то неслыханных новшеств, но возобновления и «расширения» (ampliation) в том же духе старых законодательных актов.

Когда 2 октября на общем собрании парламента были оглашены ответы королевы на «Статьи» ПСЛ и парламентарии увидели, что регентша не желает отказаться от произвольных арестов, было решено, что следующий день переговоров должен быть последним; если соглашение не будет достигнуто, депутаты не вернутся в Сен-Жермен и парламент сам займется обсуждением всех спорных вопросов[581].

Опираясь на эту резолюцию, парламентская делегация стала форсировать завершение переговоров. Если правительство не хотело, чтобы парламент занялся самостоятельным законотворчеством, ему следовало пойти на максимальные уступки.

3 октября оно попыталось отделаться от нежелательного требования с помощью оговорки. Сегье объявил, что королева согласна передавать всех арестованных регулярным судам самое позднее через три месяца — все-таки не через сутки! — «если характер преступления не будет таким, что столь быстрая передача окажется противоречащей благу государства»[582].

Парламентарии с негодованием отвергли эту грубую уловку заявив, что согласиться с ней значило бы признать законность произвольных арестов. С большим трудом их удалось убедить вернуться на следующий день, в воскресенье 4 октября, чтобы получить окончательные ответы королевы по всем пунктам.

В этот день им было объявлено, что регентша принимает в целом все предложения ПСЛ, делая оговорки лишь по двум статьям. В том, что касается статьи об «общей безопасности» королева решила разграничить интересы судейской элиты и всех прочих подданных. «Правило 24 часов» было принято лишь по отношению к оффисье верховных палат, а максимальный срок предварительного заключения всех остальных арестантов был определен в 6 месяцев, после чего они непременно должны бы ли предстать перед регулярным судебным трибуналом. Такой срок мог показаться слишком длинным, но все же уступка была весьма существенной: при Ришелье без суда и следствия сидели годами, да и при регентстве Бофор отсидел почти 5 лет от ареста до своего побега. (Заметим, что знаменитый английский Habeas Corpus Act, который появится лишь через 30 лет, в принципе не распространялся на политические преступления.) Кстати, именно в эти дни мать Бофора предъявила в парламент запоздавший иск с просьбой рассмотреть обвинения против ее сына, дав ему возможность оправдаться — и парламент, не форсируя дела, все же принял его к рассмотрению.

Вторым пунктом, по которому правительство проявило упорство, был все тот же вопрос о нормах сокращения тальи: оно согласилось сократить ее на 25 % не только для 1648, но и для 1647 г., но непременно считая от размера нетто.

Теперь, когда определилось отношение регентши ко всем предложениям ПСЛ, стала ясна необходимость новой королевской декларации, которая дополнила и заменила бы декларацию 31 июля. Королева предложила парламенту самому составить проект такой декларации. Небывалое решение, этот знак монаршего доверия даже смутил некоторых парламентариев, привыкших не составлять, а критиковать законы.

Но в тот же день, 4 октября, королева настояла на том, чтобы принцы и министры подписали секретную декларацию, направленную против Парижского парламента[583].

В ней было сказано, что правительство согласилось со статьей об «общей безопасности» только при условии, что парламент не будет больше просить ничего нового, что он завершит все дела в течение следующей недели. Если же парламентарии продолжат свои общие заседания или уже после соглашения возобновят их под любым предлогом, то подписавшиеся советуют королеве «принять самые крайние меры против названного парламента» и обещают приложить все силы к исполнению того, что тогда будет решено ради утверждения королевского авторитета. Под документом стояли подписи Гастона, Конде, Конти, Мазарини, Лонгвиля, Сегье и Ламейрэ.

В ходе переговоров у парламента было еще одно средство давления, которым он, хотя и не сразу, воспользовался: отмена своей властью отдельных налогов при составлении нового «тарифа». Вся эта работа, ради которой только и была продлена его сессия, была оставлена после того как судьи бросили свой вызов Мазарини, и в сентябре еще не было принято ни одного решения. Между тем народ не желал платить ничего.

26 сентября в Ратушу явился мэтр Жан Кулле, откупщик сбора с пригоняемого в Париж скота (pied fourché) и сообщил, что он несет большие убытки: ему удается взимать лишь немногие суммы «из-за мятежей и нападений на его служащих», чему способствует отсутствие «тарифа», а пока большинство его бюро закрыто.

В тот же день магистратам пришлось выслушать и жалобу двух откупщиков сбора со ввоза местного вина, тоже сетовавших на то, что отсутствие «тарифа» стало причиной «насилий, ежедневно совершаемых толпами в 300–400 человек, которые заставляют пропускать бесплатно все, что им угодно», в ночь на 25 сентября были даже взломаны ворота Пон-дю-Кальвэр (квартал Марэ) и через них ввозят вино без уплаты пошлины. Поэтому откупщики заявили, что они прекращают выплаты по ассигнованным на их откуп рентам ратуши, просят быстро навести порядок и обеспечить безопасность их служащих[584].

Терпевшая убытки от такого беспорядка и вообще от длительного отсутствия двора в столице купеческая верхушка начинает выражать недовольство парламентом, сомневаясь в его способности взять ситуацию под контроль. 2 октября Дюбюиссон-Обнэ внес в свой дневник запись о состоявшемся тайном собрании администраторов (gardes) Шести Гильдий, где говорилось, что нужно послать депутацию к королю «и заверить его, что они не замешаны ни в чем том противном королевской службе, что уже произошло и происходит ныне»[585]. Мазарини также пишет в своем блокноте: «Богатые буржуа резко высказываются против парламента», особенно отмечая преданность двору всех купцов, бывших его поставщиками[586].

2 октября парламент начал, наконец, принимать решения по «тарифу». Возвращаясь к своей роли защитника народных интересов, он отменил взимание сборов за пригон скота, которое, как мы видели, и так уже было сорвано парижанами. Предлогом для отмены было то, что учредивший этот откуп королевский акт не был верифицирован в парламенте, но лишь прошел регистрацию в Налоговой палате. Правительство восприняло этот жест как многозначительный вызов: парламент не счел нужным обратиться с соответствующей просьбой к королеве, проявив нелояльность в момент, когда еще шли переговоры и как бы действовало негласное перемирие.

Но просто кассировать дерзкое постановление было рискованно. При завершении конференции, 4 октября правительственная сторона выразила согласие с тем, чтобы сборы по «тарифу» ежегодно сокращались на 500 тыс. л. (включая сюда уже произведенное парламентом урезание), а распределение этой скидки оставалось бы во власти парламентариев.

Намеченный королевой срок завершения работ парламента оказался нереальным, и его пришлось продлять. За неделю парламентарии успели только вчерне рассмотреть статьи ПСЛ вместе с резолюциями регентши (за исключением оставленной напоследок статьи об «общей безопасности»).

А между тем толпы вокруг Дворца Правосудия все росли, люди ждали отмены поборов по «тарифу», и 12 октября дело дошло до тревожного инцидента.

После того как прозаседавший до вечера парламент не смог принять никакого решения по злободневному вопросу о снижении сборов с ввозимого в Париж вина, «наполнившие дворец виноградари, лодочники и возчики, не ввозившие вино в городские предместья в ожидании нового регламента, стали сильно шуметь, оскорбляли господ судей и клялись, что если те не примут желаемое постановление, они сами его примут»[587]. Затем толпа напала на коляску купеческого старшины Леферона (заседавшего в парламенте в качестве президента одной из апелляционных палат), и главе города пришлось спасаться бегством; горожане угрожали разграбить его дом, и напуганный Леферон велел на всякий случай вынести из него ценные вещи.

В парламенте снова стала проявляться склонность к умеренности. Все были согласны в необходимости уступить народу, отменив ряд пошлин, примерно на 58 су с мюида (274 литра) ввозимого в столицу вина, но когда 13 октября парламентариям предстояло решать, отменить ли эти поборы немедленно собственным постановлением, как было сделано 2 октября со сбором с пригона скота (так предлагал Бруссель) или вначале испросить на то разрешение королевы, большинством голосов было одобрено это последнее мнение: по прикидкам получалось, что после этой отмены будет превышен оговоренный правительством лимит сокращений в 500 тыс. л. в год.

Встревоженная нападением на главу парижского муниципалитета, королева сама вызвала в Сен-Жермен делегацию парламента на вечер 13 октября. Регентша согласилась увеличить лимит сокращений до 1,2 млн л. и продлила парламентскую сессию до 15 октября, но решительно отказалась издать отдельную декларацию о сокращении пошлин со ввоза вина, разумно рассудив, что после этого придется издавать аналогичные декларации по другим налогам. Парламентариям приходилось выбирать: либо не принимать никаких частных решений, пока не будет выработано общее решение по всему «тарифу» (и тем провоцировать новые волнения), либо все же взять инициативу на себя и отменять налоги поодиночке, своей властью.

В постановлении Парижского парламента от 14 октября обстоятельно изложено содержание ходатайства 150 виноторговцев, доставлявших в Париж по Ионне и Сене бургундские вина; в нем были подробно перечислены все пошлины, которые приходилось выплачивать этим виноторговцам[588]. Пять дорожных пошлин составляли скромную общую сумму 13 су с мюида, но при ввозе в Париж платили в 22 раза больше: 16 различных поборов всего на 14 л. 5 су 2 денье с мюида. Такая сложность французской податной системы объяснялась тем, что всякое увеличение пошлины с одного и того же товара оформлялось как новый откуп, сдававшийся новым контрактантам. Виноторговцы просили отменить все надбавки на ввоз вина, введенные после 1610 г., года смерти доброго короля Генриха IV, что означало бы их сокращение до 3 л. 4 су 2 д., в 4,5 раза.

Уже после ввоза, при продаже в Париже, они выплачивали 3 л. 4 су 6 д. с мюида, да еще 5 %-ный сбор с продажи. Требовали денег за свои услуги и королевские оффисье — перекупщики, куртье, контролеры — их аппетиты тоже надо было умерить.

На утреннем заседании 14 октября парламентарии не успели принять решение по столь животрепещущим вопросам, и за это поплатились. На выходе они подверглись нападению толпы виноторговцев и трактирщиков: президенту Немону порвали мантию, не лучше обошлись и с другими «пэрами парламента», всем им пришлось искать убежища в резиденции Моле при Дворце Правосудия. Из толпы кричали, «что парламент о них не заботится, что он думает только о своих интересах»[589].

Потрясенные этими эксцессами, руководители парламента сочли за благо немедленно объявить просителям об удовлетворении хотя бы части их просьб. Вечером 14 октября было решено отменить несколько ввозных пошлин на уже намеченную сумму в 58 су 6 д. с мюида (т. е. 2 л. 18 су 6 д.)[590]. Это было, конечно, несравненно меньше того, что требовали виноторговцы, всего четверть от их запроса, но и такая скидка уменьшала годовой доход короны на 877,5 тыс. л., и было решено просить королеву увеличить лимит дозволенных сокращений с 1,2 до 2 млн л. в год. Поборы, взимаемые перекупщиками и контролерами, были сокращены на треть и ограничены максимумом в 1,5 л. с мюида.

Уверенности в том, что народ удовольствуется таким решением, ни у кого не было, для охраны парламентариев была вызвана королевская стража из Шатле; распустили даже слух, что первого, кто совершит насилие, тут же казнят, для чего будто бы и палач уже наготове. Но обошлось: толпа спокойно выслушала постановление и разошлась, прокричав даже «Да здравствует король!».

На другой день, 15 октября, коронные магистраты предстали перед королевой с просьбой увеличить лимит сокращений до 2 млн л.; они обещали, что сразу после распределения этой скидки парламент разойдется на каникулы. При дворе были очень раздражены этим новым запросом, и лишь после долгого совещания с советниками регентша объявила о своем согласии, продлив сессию до 18 октября включительно и оговорив, что эта уступка является последней.

Талон понял ситуацию так, что двор готов, если парламент самовольно продолжит свои заседания после поставленного срока, кассировать все его решения и выслать весь верховный суд в полном составе из Парижа, после чего началась бы кровавая гражданская война[591]. Выступая 16 октября в парламенте с отчетом об аудиенции, он решительно советовал поскорее прекратить общие заседания. Генеральный адвокат говорил, что нужно «подавить дерзость народа»; напомнив об инциденте 12 октября, когда подвергся нападению сам купеческий старшина, Талон квалифицировал эту акцию как «более мятежную и более опасную, чем даже Баррикады»: тогда народ защищал репрессированных парламентариев, теперь же он проявляет полное пренебрежение к магистратам…[592]

Даже и в этой ситуации в парламенте все еще раздавались голоса, призывавшие отказаться от всякого соглашения с двором. Однако за примирение выступил Бруссель; правда, «отец отечества» не упустил случая еще раз проявить заботу о народе, предложив снизить талью больше, чем предлагалось королевой, хотя и не на 25 % от брутто, как вначале требовал парламент, а лишь на 20 % (предложенная двором скидка в 25 % от размера нетто при пересчете к брутто составляла лишь 16,7 %). Предложение Брусселя было принято. Характерно, что в эти тревожные дни парламент проявлял к нему особую предупредительность. Несмотря на срочность поставленных вопросов, вечерние заседания дважды отменялись только потому, что они были почему-то неудобны почтенному старцу: вдруг еще народ подумает, что важные дела решают за спиной его кумира!

17 октября парламент огласил перед оффисье ратуши и Шатле выработанное им решение о раскладке дарованной королевой скидки в 2 млн л. в год с парижских городских пошлин. 54 % от общей суммы пришлось на сокращение пошлин со ввоза вина (1080 тыс. л.), затем шли скидки с таможенных сборов (248 тыс. л.), с пригона скота (240 тыс. л.) и т. д.[593]

Теперь парламенту оставалось составить проект новой королевской декларации (и на это они испросили у королевы еще 4 дня) — и вместе с тем обсудить, наконец, статью об «общей безопасности». Ее обсуждение затянулось на два дня (19–20 октября).

Казалось бы, после того как упорной парламентской делегации удалось 4 октября вырвать у регентши ограничение срока административного ареста для всех королевских подданных 6 месяцами, а для оффисье всего сутками, судьям оставалось только воспользоваться плодами этой победы, если только не просить о новых уступках. Но настроения в парламенте были уже не те, что три недели назад. Неприятно пораженные непочтительностью народа, парламентарии стали податливее к доводам правительства.

О характере дискуссии подробнее всего сообщает в своем рукописном дневнике советник Первой палаты прошений Пьер Лальман; однако и здесь мы не найдем имен выступавших в пользу того или иного решения[594].

Известно лишь, что наметились три подхода. Самые умеренные предлагали вообще отказаться от письменной фиксации королевских обещаний, удовольствовавшись устными заверениями регентши и принцев. Крайняя оппозиция, разумеется, хотела воспользоваться уступками двора и даже «постановить, что все подданные короля могут содержаться под стражей только в обычных тюрьмах» (т. е. не в королевских замках вроде Бастилии или Венсенна; тем самым обращение с жертвами административного ареста ставилось бы под контроль регулярных судейских трибуналов). Но победила «средняя» точка зрения: пункт об «общей безопасности» в декларации, конечно, должен присутствовать, но прямо говорить в нем следует только о гарантиях безопасности оффисье, «а что касается прочих подданных короля, то о них сейчас не говорить, но оставить за собой право, в случае если начнутся преследования против каких-либо выдающихся лиц (contre aulcuns extraordinaires), разбирать их дело на основании представленных ими жалоб». (Последняя оговорка должна была оставаться секретной, без включения в декларацию.)

В результате текст парламентского проекта статьи (который без изменений войдет в королевскую декларацию) стал выглядеть так:

«И мы желаем, чтобы никто из наших подданных, какого бы состояния он ни был, впредь не мог подвергнуться уголовному преследованию иначе как в формах, предписанных законами и ордонансами нашего королевства, а не через посредство комиссаров и назначенных судей…».

(Иными словами, если кого-либо будут судить, то только в регулярных трибуналах. На этот отказ от наиболее одиозной стороны репрессивной политики Ришелье королева соглашалась всегда: он не мешал производству бессудных арестов по административной линии.)

«… и чтобы ордонанс Людовика XI от октября 1467 г. соблюдался по его форме и содержанию…».

(В этой ссылке на прецедент состояло главное лукавство. При переговорах в Сен-Жермене Моле усиленно подчеркивал: «правило 24 часов» является логическим развитием и расширением знаменитого акта 1467 г. Следовательно, отсылка не только на букву, но и на дух этого эдикта могла создать впечатление, что в какой-то косвенной, негласной форме «правило 24 часов» все же принимается правительством[595]. На самом деле Людовик XI декларировал только принцип несменяемости судей, но уж этот принцип, действительно, парламентарии постарались расширить, доведя до абсолюта.)

«… и в частности, чтобы никто из наших оффисье суверенных и других судов не мог быть обеспокоен при исполнении им его должности посредством письменного приказа (par lettre de cachet) или иным способом, каким бы то ни было образом, как того и требуют вышеназванные ордонансы и их привилегии»[596].

Итак, о «правиле 24 часов», соблюдение которого королева готова была обещать для одних лишь оффисье, в парламентском проекте вообще не говорилось. Для себя парламентарии добивались большего, полной неприкосновенности, чтобы ни одного судью нельзя было арестовать даже на сутки без согласия на то его трибунала. Если же в полученном им предписании говорилось не об аресте, а о высылке, оффисье не должен был подчиняться приказу не объявив о нем лично в своей палате, после чего он обязан был поступать в соответствии с ее решением. (Такое постановление было принято парламентом в тот же день в секретном порядке.)

Было также специально постановлено просить королеву либо освободить всех уже арестованных в административном порядке, либо предъявить им обвинения и передать их дело в соответствующий трибунал.

21 октября на общем собрании парламента был целиком зачитан уже готовый проект новой декларации. Замечаний не было, когда вдруг раздался протестующий голос: «И это все?». Это советник одной из апелляционных палат Жан Кулон выразил свое недоумение: почему же забыли о том решении, с которого месяц назад и начался политический кризис? О намерении запретить иностранцам участвовать в правительстве? Пусть принцы и пэры не захотели обсуждать этот вопрос в парламенте, но разве нельзя просить о том королеву? Предложение Кулона было поставлено на голосование и не прошло, хотя у него и нашлось несколько десятков темпераментных сторонников. Но похоже, что застрельщики антимазаринистской акции 22 сентября — Новион, Бланмениль, Виоль — на этот раз промолчали. Им была известна позиция Конде.

Обольщаемый двором принц уверовал, что после того, как он успешно завершил сен-жерменские переговоры с парламентом, отступивший в тень Мазарини будет во всем послушен его советам и уже нет надобности в его отставке. Он дал это понять оппозиционерам и услышал в ответ, «что раз он берет под свое покровительство месье кардинала, то и у них ничего нет против его особы»[597].

И еще один вопрос остался в «подвешенном» состоянии — вопрос о созыве Палаты правосудия, персональный состав которой был представлен на рассмотрение парламента на том самом заседании 22 сентября, которое ознаменовалось началом политического кризиса, вследствие чего предложение правительства так и осталось не рассмотренным. О Палате правосудия все как будто забыли. Двор такое забвение вполне устраивало, а парламент? Здесь, вероятно, возобладало мнение, что после проведенных реформ лозунг созыва Палаты правосудия утратил свою актуальность; что не стоит запугивать сразу всех финансистов, а с отдельными одиозными личностями парламент может разобраться и сам, без помощи судей из других верховных палат. Так или иначе, этот вопрос перестал быть источником напряженности в отношениях между двором и парламентом.

22 октября парламентская депутация во главе с Моле представила королеве проект новой декларации. Со стороны двора был высказан ряд частных замечаний. Сегье особенно возмущался тем, что документ был представлен уже в виде чистовика, написанного на пергаменте и готового к подписанию — как будто у него, канцлера, нет права ни на какие поправки. Моле твердо заявил, что так оно и есть: в парламентском проекте ничего изменять нельзя, он должен быть подписан без всяких поправок, иначе пришлось бы проводить новые обсуждения в парламенте, что могло бы привести только к новым осложнениям. Против этой правды было невозможно спорить и министры, поколебавшись, уступили ультиматуму: в тот же день декларация была подписана и завизирована, а через два дня, 24 октября, верифицирована парламентом.

За день до этого, 23 октября, парламент принял важное «кадровое» решение: «В будущем в суверенные палаты не будут приниматься откупщики, контрактанты, их поручители и компаньоны, их дети и зятья; а те, которые к настоящему времени уже приняты в какую-либо из названных палат, не смогут быть допущены в другие палаты, какие бы разрешения на то они ни получили»[598].

Декларация 22 октября 1648 г.[599] была важнейшим актом, кульминационным пунктом наступления парламентской оппозиции. Она не только оформила договоренности по конкретным вопросам финансовой политики, но и приобрела значение некоего «конституционного» документа бессрочного действия, за соблюдением которого предстояло следить парламенту.

Новая декларация состояла из 15 статей и открывалась краткой преамбулой, где было сказано о неполноте предшествующей декларации 31 июля и невозможности откладывать долее решение не рассмотренных в ней вопросов.

Статья 1 пересматривала норму снижения тальи, установленную декларацией 31 июля (12,5 % для 1648 г. и 25 % для 1649 г., при исчислении от дохода нетто), определив эту норму в 20 % от суммы брутто; эта последняя сумма, которая не должна была пересматриваться, была фиксирована в 50 млн л., скидка составляла 10 млн л.

Трудно переоценить принципиальное значение такого факта, как вмешательство парламента в определение общего размера тальи. Правда, пока речь шла только о двух годах, о чрезвычайной военной ситуации. Но если война продолжится — сможет ли парламент оставаться в стороне от этого вопроса? И если прецедент будет закреплен достаточным числом повторений — не захочет ли парламент осуществлять свой контроль и в мирных условиях? Разве случайно он так настаивал именно на снижении тальи? Это означало бы подрыв самих основ абсолютной монархии.

Статья 2 подробно перечисляла отменяемые парижские пошлины, воспроизводя парламентское решение от 17 октября.

Статья 3 оговаривала, что в будущем косвенные налоги должны сдаваться на откуп с аукциона в Государственном совете. (О немедленной пересдаче всех откупов — как то предлагала ПСЛ и просил 21 августа парламент — уже не упоминалось.)

Статья 4 гарантировала, что в ближайшие 4 года с оффисье не будут взиматься чрезвычайные поборы в какой бы то ни было форме, а после этого срока — только по актам, «должным образом верифицированным»; отменялись все недоимки по такого рода поборам. Здесь же определялись размеры легального сокращения жалованья оффисье. С 1649 г. все оффисье верховных палат и «казначеи Франции» должны были получать 75 % от их официального жалованья (3 сентября на аудиенции королева обещала только 50 %, и для всех прочих, нижестоящих оффисье эта норма осталась в силе). После окончания войны выплаты жалованья должны были производиться в полном размере.

Статья 5 подтвердила постановления парламента от 1 сентября о легальных размерах всех сокращенных платежей по рентам (62,5 % по рентам, ассигнованным на габель, эд и платежи духовенства и 50 % по всем прочим), без сокращений, оговоренных королевой 3 сентября. В этих размерах рентные платежи должны были производиться в первую очередь, раньше, чем даже отчисления в государственное казначейство.

Статья 6 воспроизводила одно из самых радикальных предложений ПСЛ в области финансовой политики. До заключения мира правительство обязалось не выкупать никаких рент или должностей. Такие операции зачастую производились по завышенным нормам, если это было нужно для расчетов государства со своими заимодавцами. Именно поэтому предписывалось всем лицам, получившим, начиная с января 1630 г., выкупные платежи (срок давности был даже увеличен на 5 лет по сравнению с предложением ПСЛ) вернуть в казну полученные деньги; их взносы конвертировались в новые ренты «из 14-го денье» (7,1 % — законный процент в сфере государственного кредита), ассигнованные на те же фонды, что и выкупленные ренты или должности. Разумеется, выплаты по этим новым рентам подлежали урезанию, оговоренному в ст. 5 декларации. Если же обнаруживалось, что выкуп был произведен с завышением, излишек следовало возвратить в казну в четырехкратном размере.

Те из выплачиваемых рент, которые были учреждены после января 1630 г. по не верифицированным эдиктам, попросту аннулировались, и правительство освобождалось от своих платежей. Напомним, что, по мнению парламента, правом верификации, а не простой регистрации обладал только он, но не другие верховные суды. В заключение ст. 6 провозглашала правило, что вся юрисдикция по вопросу о рентах принадлежит только Парижскому парламенту. Оставшись одни на политической арене (остальные суверенные палаты были распущены на осенние каникулы), парламентарии постарались расширить свою сферу влияния за счет союзников.

Итак, ст. 6 декларации освящала целый ряд мер государственного банкротства с принудительным изъятием денег у спекулировавших на обесцененных рентах финансистов. Она предполагала проведение широкого расследования их спекуляций, которым должен был заниматься только парламент, так что оппозиция могла рассматривать это расследование как эквивалент созыва Палаты правосудия.

Статья 7 предусматривала проведение в 6-месячный срок проверки законности всех случаев залога частей королевского домена. Парламент должен был проверять оправдательные документы, Счетная палата, под контролем двух назначенных короной парламентариев — правильность произведенных платежей.

Статья 8 ограничивала возможность короны пользоваться так называемыми ordonnances de comptant (адресованными казначейству приказами о выплатах денег наличными). Отныне эти никем не контролируемые королевские приказы могли применяться лишь для оплаты секретных расходов, но не для расчетов с кредиторами, призванных скрыть истинные размеры получаемых последними процентов[600].

Статья 9 гарантировала, что в ближайшие 4 года не будут создаваться новые судейские и финансовые должности (а затем — только по законно утвержденным эдиктам). Все уже созданные, но еще не купленные должности уничтожались. Контроль над исполнением этого решения опять-таки передавался Парижскому парламенту.

Статья 10 предоставляла гарантии против актов злостного банкротства со стороны откупщиков: из их имущества не исключались суммы, переведенные на имя жены или детей, купленные на имя подставных лиц должности. Все договоры о разделе имущества с супругами, оформленные после получения откупов, в этом случае считались недействительными.

Статья 11 содержала обещание правительства в двухмесячный срок представить в парламент проект упразднения ряда мелких парижских должностей.

Статья 12 воспроизводила оба предложения ПСЛ по вопросам торговли и промышленности (см. гл. IV), как «либерального» (отмена торговых монополий), так и протекционистского характера (запрет ввоза ряда товаров).

Статья 13 должна была защитить народ от насилий солдат во время постоев и прохода войск. В рамках доходов от тальи создавался специальный фонд расходов на передвижения армии (estapes), остававшийся в руках сборщиков для оперативного употребления. (До того на эти цели взимались особые поборы, сдаваемые на откуп; теперь их судьба оказывалась под вопросом.)

Статья 14 защищала компетенцию регулярных судебных трибуналов от вмешательства Государственного совета. Отныне эвокации процессов в Госсовет не могли производиться по простому приказу монарха, — требовалось прошение одной из сторон и благоприятное заключение одного из королевских докладчиков. Суд самих королевских докладчиков потерял право что-либо судить в последней инстанции, парламент утвердил свою власть над ним в качестве апелляционного трибунала.

Статья 15 повторяла постановление парламента об «общей безопасности», подробно разобранное нами выше. Хотя правительству и удалось избежать законодательного ограничения практики административных арестов тех подданных, которые не имели счастья обладать судейской должностью, — сам факт подкрепления принципа несменяемости всех судейских оффисье их почти абсолютной неприкосновенностью был неприемлем и опасен. Монархия могла лишиться всех средств персонального воздействия на свой судейский аппарат, превращавшийся в сплоченное этой неприкосновенностью привилегированное сословие.

Верифицировав 24 октября новую декларацию, парламент сразу же разошелся на осенние каникулы, сократившиеся менее чем до трех недель. Навязавшие свою волю регентше парламентарии чувствовали себя победителями и благодетелями своей страны. Правительство подсчитывало убытки: по оценке Дюбюиссона-Обнэ, его годовой доход сокращался более чем на 30 млн л. (10 млн л. с тальи, 2 млн л. с парижских пошлин, 3 млн л. с пошлин всех других городов и более 15 млн л. из-за увеличения расходов на жалованье оффисье)[601].

Не было уверенности, что такие потери будут возмещены выжиманием денег из финансистов, получение срочных займов от которых оставалось насущно необходимым.

В тот же день, 24 октября, когда парижские парламентарии торжествовали свою победу, дипломаты в Мюнстере и Оснабрюке поставили свои подписи под Вестфальскими мирными трактатами. Но известие об этом почетном и выгодном мире с империей не вызвало во Франции никакого воодушевления: главная война, война с Испанией все еще продолжалась, и конца ей было не видно. Дни Баррикад помогли испанцам быстро избавиться от шока, вызванного поражением при Лансе, и к тому же французская армия потерпела 6 октября крупную неудачу на итальянском фронте: была снята осада Кремоны.

Командовавший ею маршал Дюплесси-Прален всецело объясняет это финансовым кризисом: «Пришлось уменьшить хлебный паек, и дошло до того, что его стали выдавать только раз в неделю; большинству солдат пришлось искать пропитание во враждебной стране, и их часто убивали крестьяне», к концу осады во французском войске ежедневно умирали от голода 50–60 человек[602]. Не удивительно, что Испания решила продолжать войну в расчете на истощение противника и продолжение смуты во Франции.

Но на время установилось затишье. Во исполнение просьбы парламента 27 октября был освобожден из-под ареста Шавиньи. Ко двору его не вернули, экс-министру было предписано жить в его имении. Мазарини не простил бывшего друга, ставшего предателем.

29 октября в Сен-Жермен прибыла депутация парижской ратуши с просьбой о скорейшем возвращении короля в столицу. Мазарини активно поддержал эту просьбу, надеясь хотя бы отчасти примирить парижан со своей особой. К тому же вид восстановленной политической стабильности должен был избавить императора Фердинанда III от сомнений в необходимости ратификации Вестфальского мира.

Вечером 31 октября весь двор без всякой помпы, тихо вернулся в Пале-Рояль. Полуторамесячный кризис окончился. Он показал, что Париж нельзя запугать, что им можно овладеть только силой.

А пока — было затишье. И иллюзии… Не молодой радикал, а человек старого поколения, государственный советник Андре д'Ормессон-отец внес 28 октября в свой дневник высокую оценку вырванной парламентом королевской декларации: «Ограничивая королевскую власть, она возвращает ее к тому состоянию, когда король сможет хорошо управлять, и все здравомыслящие люди считают, что это дело не рук человеческих, а Божьего милосердия, оказанного Франции ради ее сохранения»[603].

Но был ноябрь, войска уходили от границы на зимние квартиры и стягивались к Парижу.



Загрузка...