К концу ноября стало ясно, что никакого единства парижских верховных палат под гегемонией парламента более не существует. Во время сентябрьско-октябрьского кризиса парламентарии могли выступать от лица всей оппозиции только потому, что другие суверенные трибуналы в это время пользовались заслуженным осенним отдыхом. Но каникулы закончились; составленная и верифицированная парламентом декларация 22 октября была, как и подобало, передана на рассмотрение в Счетную и Налоговую палаты. Могли ли они воздержаться от критических замечаний, тем более что парламентарии в ряде пунктов явно покушались на их полномочия? Однако если этот разлад между бывшими союзниками мог быть только приятен правительству, то другое обстоятельство вызывало раздражение и у министров, и у парламента: судьи обеих верховных палат старались перещеголять парламентариев в оппозиционности, показать себя куда большими народными заступниками. В результате казалось бы окончательно решенные финансовые вопросы вновь ставились под сомнение и возвращалась пагубная для сбора налогов обстановка неясности.
Первой определила свою позицию Счетная палата. Уже 27 ноября был составлен ее акт о верификации новой королевской декларации с перечислением критических замечаний[604].
По ст. 2 предлагалось сократить пошлины со ввоза вина в Париж в большем размере, чем было намечено парламентом (для ввоза по воде размер пошлины уменьшить более чем на 10 %, для ввоза по суше — на целую треть). По ст. 5 сочли возможным ввести в льготную категорию рантье (т. е. тех, кто получал бы 62,5 %, а не 50 % рентных платежей) владельцев рент, ассигнованных на талью. По ст. 6 Счетная палата пошла на прямую конфронтацию с парламентом, заявив, что все изложенные в ней меры государственного банкротства могут исполняться только ей самой (тогда как, согласно декларации 22 октября, вся юрисдикция по этому кругу вопросов передавалась парламенту).
Но самый сильный удар по государственному бюджету наносила поправка к ст. 8. Эта статья декларации, ограничив никем не контролируемые выплаты по ordonnances de comptant действительно секретными расходами, не устанавливала никаких цифровых пределов для этих последних. Счетная палата решила заполнить лакуну и постановила производить платежи по ordonnances de comptant в размере не более чем на 3 млн л. в год. При 58,8 млн л., израсходованных по этой статье в 1646 г., такая норма была необычайно скудной. Правительство лишалось возможности расплачиваться со своими кредиторами, скрывая истинные размеры получаемых ими процентов.
Налоговая палата приступила к рассмотрению новой декларации 21 ноября и работала очень обстоятельно, попутно разбирая различные поступавшие в ее адрес прошения[605]; ее труд был завершен верификацией с поправками только 30 декабря.
Уже принятая в первый день рассмотрения поправка к ст. 1 вызвала немало шума. Она поставила важнейший вопрос, обойденный молчанием в декларации 22 октября (хотя он и был со всей определенностью поставлен уже в первых рекомендациях ПСЛ): вопрос о запрете сдачи сбора тальи на откуп.
«Авансы по сбору тальи могут выплачиваться только в первой половине 1649 г., и те, кто их выплатят, не должны ни прямо или косвенно участвовать в сборе этого налога, ни вмешиваться в действия оффисье, ни получать свое возмещение иначе как из рук государственного казначея»[606].
Итак, вызывавший особую ненависть крестьян финансист-откупщик, собиравший талью с помощью аппарата своих грубых и бесцеремонных служащих, должен был уйти из французской деревни. Его место должны были занять регулярные сборщики-оффисье — «казначеи Франции» и элю. Они, конечно, тоже могли (и должны были) авансировать казну, исполняя роль финансистов локального уровня, но их возможности были не так велики, как у откупщиков-профессионалов, и правительство много теряло от этой замены. Установленный 6-месячный срок был минимальным: судьи наивно полагали, что когда собравшие урожай крестьяне начнут платить талью, надобность в авансировании вообще отпадет. Постановление Налоговой палаты было прямым ответом на объявление сюринтенданта финансов Ламейрэ о предстоящей сдаче тальи на откуп при уровне комиссионных 15 % (тогда как раньше комиссионные составляли 25 %)[607]. Но оказалось, что для крайней оппозиции неприемлема и такая попытка ограничить доходы откупщиков: откупных контрактов по талье не должно было быть вообще.
Утвердив 23 ноября ст. 2 декларации, Налоговая палата внесла оговорку о том, что подлежат упразднению все поборы, в ней не верифицированные. В казалось бы окончательно утвержденном «тарифе» парижских пошлин предстояло заново разбираться… И действительно, 17 декабря палата специально подтвердила, что состав «тарифа» должен быть пересмотрен назначенными для того комиссарами[608].
По ст. 5 Налоговая палата поддержала мнение Счетной палаты о льготе для владельцев рент по талье и распространила эту льготу на всех владельцев аналогичных рент Лионской ратуши. Поправка к ст. 6 подрывала всю радикальную инициативу парламента: освобождались от реституций лица, получившие свои выкупные платежи по актам, должным образом верифицированным[609]. Это означало бы неизбежные конфликты с парламентариями, которые считали законной только свою верификацию.
Парижскому парламенту, лишенному возможности подправлять им самим составленную декларацию, оставалось зорко следить за ее соблюдением и решительно протестовать против нарушений. А основания для протеста давало прежде всего положение с армией. Действовавшая уже в начале декабря внутрипарламентская комиссия (по 2 депутата от каждой палаты) отмечала явное нарушение ст. 13 декларации, требовавшей оплачивать передвижения и постои солдат из урезанного фонда тальи, а между тем правительство учреждало для этой цели, как и раньше, новые специальные поборы, сводя на нет сокращение тальи.
Еще хуже было то, что и эти с трудом собираемые деньги до солдат из казны не доходили, и им должны были выплачивать денежное довольствие хозяева тех домов, где они размещались на постой.
3 декабря генеральный прокурор парламента Мельян предупредил Ламейрэ, что парламентарии собираются принести королеве жалобу «на то, что солдатам не платят денег, и из-за этого они повсюду грабят, всё разрушают и предаются бесчинствам, так что приходится опасаться волнений и общего мятежа в народе»[610]. Под той же датой Дюбюис-сон-Обнэ отметил в дневнике слухи о том, что жители Суассона, Нуайона и Пуатье убивают солдат и офицеров из расквартированных там гарнизонов.
9 декабря советники младших палат потребовали проведения общего собрания, заявив, что нарушение ст. 13 ведет к «ужасным грабежам», совершаемым голодными солдатами в окрестностях Парижа[611]. Моле пришлось назначить такое собрание на 16 декабря.
Особенно серьезные народные волнения в ноябре — декабре происходили в Руане: в предместьях столицы Нормандии с 19 ноября разместились на зимние квартиры сроком на пять месяцев 22 роты полка Гастона Орлеанского (около 900 солдат)[612]. Им давно уже не платили жалованья и их командиры открыто заявили, что войска не будут соблюдать предписанные им правила постоя, подкрепленные специальным постановлением Руанского парламента. Солдаты требовали увеличить суточное довольствие для рядовых с 2 до 8 су, для капитанов — с 1 до 6 л. Защищенные городскими стенами и личной привилегией свободы от постоя, парламентарии и эшевены не спешили оказать финансовую помощь беззащитным предместьям. Тогда начались грабежи, разоряемые хозяева оставляли свои дома, солдаты выносили всё что можно, разрушали строения и грелись у костров, сложенных из их деревянных каркасов. Пять раз за месяц жители предместий устраивали шумные манифестации у зданий парламента и ратуши, забрасывали их камнями (другого оружия у них не было), требуя защитить их от разгула солдатни.
Сам Гастон Орлеанский прислал муниципалитету Руана строгие инструкции для своего полка, но когда первый эшевен отправился в предместье Сен-Север и потребовал от капитана д'Эпуи зачитать их перед солдатским строем, тот решительно отказался, проявив непочтительность даже к воле шефа.
19 декабря Руанский парламент назначил двух своих советников комиссарами по выявлению фактов солдатских бесчинств. Но слабость парламента состояла в том, что с сентября он был представлен послушным велениям двора и потому крайне непопулярным новым «семестром», многие советники которого к тому же не были нормандцами. Капитаны городской милиции отказывались выполнять распоряжения этого «семестра», признавая над собой власть только губернатора, его генерального наместника и первого президента парламента (никого из них тогда не было в Руане). Поэтому когда во второй половине дня парламентские комиссары отправились к войскам в предместье Сен-Север с требованием выдать им для суда одного уличенного в грабежах солдата — их сопровождали только протоколист и два привратника, но не было никакой вооруженной охраны. Офицеры, естественно, отказались выдать грабителя, осыпаемым оскорблениями и насмешками комиссарам пришлось удалиться.
22 декабря произошли новые, еще более мощные манифестации жителей предместья (в основном женщин) перед зданием парламента, и только тогда парламентариям с большим трудом удалось убедить городских капитанов приступить к общей мобилизации милиции.
Только к концу декабря при дворе, наконец, спохватились. В столице дело явно шло к войне с оппозицией, и оставлять в столь близком тылу неспокойный Руан было неблагоразумно. 27 декабря в столицу Нормандии прибыл с широкими полномочиями государственный советник де Безансон, генеральный комиссар лагерей и армий Франции. Он произвел прямо на смотру аресты виновных солдат, трое из них были приговорены парламентом к повешению, и вскоре полк Гастона получил приказ уйти из Руана.
Но вернемся в Париж, где правительство, с тревогой ожидавшее возобновления 16 декабря общих заседаний парламента, накануне этого рокового дня отдало приказ «всем офицерам быть готовыми к выходу из города при первых слухах о волнениях, возбуждаемых парламентом»[613].
В парламент 16 декабря явились Гастон и Конде. Тактика правительства, равно как и Моле с его сторонниками, состояла в том, чтобы по возможности оттянуть принятие парламентариями каких-либо актов, поручив вновь созданной парламентской комиссии проверку всех нарушений декларации 22 октября. Правда, Гастон выразил недовольство возобновлением общих собраний, но в целом говорил в очень примирительном тоне, клятвенно заверяя в желании двора устранить все поводы к недовольству.
Этот план был сорван Брусселем, заявившим, что парламент должен немедленно «пресечь бесчинства военных» и что это вполне в его власти. Конде, который в этот день был настроен особенно нервно и агрессивно, прервал дерзкого старца: парламент ничего не может предписывать войскам, это дело герцога Орлеанского, генерального наместника королевства! Обиженный старик «очень мягко» заметил, что раз здесь нет свободы слова, то лучше вообще молчать. Гастон поспешил вмешаться, вежливо сказал, что, конечно, «месье Бруссель может говорить всё что хочет». Тот завершил свое выступление, обвинив власти в нарушении данного Гастоном во время сен-жерменских переговоров устного обещания не подводить к столице войска ближе чем на 20 лье; все это надо расследовать, а тем временем пусть городские власти укрепят столицу и «обеспечат безопасность подданных короля»[614].
После этого обсуждение приняло сумбурный характер, обвинения в адрес правительства сыпались одно за другим; казалось, что желаниям судей связать руки министрам уже нет никаких пределов.
Требовали освободить всех арестованных, вернуть всех высланных (Шатонефу в тот же день было послано разрешение вернуться из ссылки, но называли еще и Вандома, и эмигрантку Шеврез) и даже восстановить на службе уволенных еще в августе за нарушение дисциплины капитанов трех рот лейб-гвардии (Конде снова взорвался: «Если я захочу прогнать кого-нибудь из моих слуг, я не обязан отдавать в этом отчета, и тем более король вправе увольнять своих офицеров!»)[615].
Очень интересовались, куда делись 15 млн л., полученных Ламейрэ за последние полгода, если ни солдатам, ни судьям не платили жалованья. (Они, очевидно, были потрачены на секретные расходы по фонду ordonnances de comptant, и Гастон мог только заверить, что ему известно их употребление.)
Один из советников, Пьер Деланд-Пэйан, когда-то в молодости служивший кавалерийским офицером, принялся поучать Конде, сколько денег нужно тратить на армию.
Бланмениль предложил выделить один определенный день в неделю специально для обсуждения общественных дел и нарушений королевской декларации.
Заявил о себе и враг Мазарини Виоль. В свойственной ему елейно-ханжеской манере он сказал, что, как видно, парламент и министры еще не дошли до понимания истинной причины всех зол, и что он постоянно молится за то, чтобы Святой Дух снизошел и просветил их. Окончательно взбешенный этим показным благочестием, Конде, забыв о приличиях, вскричал: «Да что же, мы с Месье (с Гастоном. — В.М.) без молитвы и управлять не можем?!»[616]. Весь этот день парламентская молодежь освистывала полководца, словно нарочно дразнила его; ему, первому принцу крови, даже делали, как мальчишке, замечания по поводу каких-то якобы вольных жестов.
17 декабря истязание министров продолжалось. Впервые были затронуты вопросы внешней политики. Некий Клод Обри де Бреванн, советник одной из палат прошений, напрямую спросил; почему Лонгвиля и д'Аво отозвали из Мюнстера именно тогда, когда они были готовы заключить мир с Испанией? Не потому ли, что этого не хотели те, кто наживается на войне? Конде (который старался вести себя сдержаннее, чем накануне) все же не мог смолчать (по версии Гула, он сказал всего лишь: «Не говорите о Лонгвиле, он мой зять»), и сразу же получил от оратора замечание по поведению: в парламенте прерывать выступающего имеет право только первый президент![617]
Президент Новион поддержал младшего коллегу и пошел дальше. Никто еще так не превозносил величие парламента и неограниченность его компетенции. Он говорил, что парламент — «единственное место во Франции, где должны обсуждаться государственные дела, и в их числе вопросы о мире, войне и заключении союзов, как и прочие важные предметы». Иронически сняв шляпу перед новыми суверенами, Конде заявил, что всегда «короли оставляли за собой власть объявлять войну, заключать мир и прочие подобные договоры и сообщали о том парламенту только когда всё уже было сделано и подписано». Новион быстро отпарировал: если принц будет ссылаться на одни документы, то он — на другие[618].
Все эти оскорбления и пререкания сильно подействовали на гордого принца, который вскоре заявил все еще рассчитывавшему на него коадъютору, что больше не может переносить «наглость этих буржуа, которые покушаются на королевскую власть»[619]. Отныне позиция Конде определилась — в готовой начаться войне с Парижем он будет беспощадным врагом этих взбунтовавшихся «буржуа».
Свободная дискуссия завершилась решением создать комиссию по постатейному рассмотрению нарушений декларации 22 октября. Затем по жалобе генерального прокурора Мельяна на бесчинства солдат в окрестностях Парижа, «из-за чего деревни и городки могут быть оставлены жителями», было принято постановление, запрещающее военным совершать насилия над королевскими подданными; судье по уголовным делам при Шатле и прево военной полиции (maréchaussée) Иль-де-Франса было предписано немедленно вместе со своими отрядами отправиться в рейды по окрестностям столицы дабы пресечь солдатские грабежи[620]. Предполагалось, что этот акт прямого действия не нуждается в одобрении регентши; королеву же решили особо просить, чтобы солдаты не занимали те пункты, через которые в Париж везут продовольствие.
После однодневного перерыва, 19 декабря Моле, сообщая о первых итогах работы комиссии по соблюдению декларации, попытался предотвратить опасность новой конфронтации с правительством. Он сказал, что нарушений слишком много и не все можно проверить, а потому лучше не принимать никаких постановлений, а просто составить большую записку для королевы. На это резко возразил Бруссель: «Раз дело идет о нарушениях, ремонстрации неуместны — надо отдавать приказы и следить за их исполнением»[621]. Почувствовав, что весь парламент того же мнения, первый президент прервал обсуждение, вызвал коронных магистратов и передал им для исполнения текст принятого два дня назад постановления о пресечении солдатских грабежей.
В тот же день парламент единодушно решил просить королеву отвести гарнизоны от Парижа, выплатить жалованье войскам и «приказать, чтобы узники, содержащиеся в Бастилии и других крепостях были освобождены или переданы их судьям»[622].
В Париже царила тревога. Распространился слух, будто в ночь на Рождество, когда все будут в церквах, в столицу войдут войска и начнется общая резня. Памфлеты требовали отставки Мазарини. Моттвиль свидетельствует: «На всех улицах и площадях было расклеено множество клеветнических плакатов. В конце Нового моста был столб, на котором каждое утро появлялись новые сатирические стихи, безнаказанно оскорблявшие королевские особы»[623].
21 декабря королева принимала депутации Счетной и Налоговой палат. Целью правительства было добиться снятия двух ключевых поправок к декларации: об ограничении размеров платежей по ordonnances de comptant и о запрете сдачи тальи на откуп. Не удалось ни то, ни другое. Первый президент Налоговой палаты Жак Амло де Больё произнес ответную речь, которая, по словам Гула, «была словно сочинена на парижских баррикадах»[624]. Он не только решительно отклонил всякую мысль о сдаче тальи на откуп (ибо откупщики своими вымогательствами доводят плательщиков до разорения, и от этого ослабевает любовь народа к монарху), но и предъявил полный набор требований, необходимых для претворения в жизнь декларации 22 октября: отвод войск к границам, освобождение всех государственных заключенных, возвращение высланных, восстановление на должностях уволенных и т. п. С большим трудом удалось убедить Налоговую палату продлить срок, в течение которого разрешалось авансировать государство в счет сбора тальи, еще на 6 месяцев, до конца 1649 г.
Итак, оппозиция ставила министров в тупиковое положение: она требовала немедленно выплатить жалованье солдатам и тем восстановить дисциплину, — и в то же время мешала заключить необходимые для этого займы. Кредиторы не получили бы теперь достаточно высокие проценты, коль скоро они лишались права самим собирать талью и не могли рассчитывать на негласные выплаты по ordonnances de comptant.
Положение осложнялось еще и тем, что сбору налогов через регулярный провинциальный аппарат «казначеев Франции» и элю мешал разразившийся острый конфликт между двумя этими эшелонами власти. Предметом конфликта стал вопрос о праве каждого из «казначеев Франции» председательствовать на собраниях элю при раскладке тальи между приходами — и соответственно контролировать справедливость этой раскладки, подавляя проявления местного фаворитизма. Этот порядок был утвержден королевскими эдиктами 1635 и 1637 гг., но оказался временным: в 1642–1643 гг. право контроля как в элекциях, так и в генеральствах было передано интендантам. После отзыва последних «казначеи Франции» старались вернуть себе это право, но элю не хотели уже никакого контроля над собой — свобода так свобода! — ссылаясь на то, что оба эдикта были зарегистрированы на королевских заседаниях (т. е. без свободы обсуждения).
Выше (см. гл. IV) упоминалось об активной деятельности центрального бюро «казначеев Франции», но и элю имели свое центральное бюро в столице, начавшее собираться с 1641 г. и координировавшее их действия. 22 декабря парижские синдики элю разослали по элекциям циркуляр с предписанием повсюду отказывать «казначеям Франции» в праве на председательствование. Это означало переделку всех уже составленных «комиссий» по сбору тальи на 1649 г., исходивших из принципа верховенства «казначеев Франции» (председателю из их числа, чтобы провести свое мнение, достаточно было заручиться поддержкой всего двух элю)[625].
Жалобы на непокорность элю поступали от «казначеев Франции» в декабре — январе в их центральное бюро из генеральств Тур, Пуатье, Мулен[626], но правительство было не в силах навести дисциплину по финансовой вертикали власти. Оно и не стремилось к этому, будучи убеждено, что порядок в провинции может быть восстановлен только после возвращения туда (возможно, в замаскированном виде) людей из центра, персонажей типа интендантов. «Казначеям Франции» оставалось только негодовать: «Мы видим в общем бунте подчиненных нам оффисье нечто подобное происходившим в прошлые века восстаниям слуг против их господ»[627].
Оказавшись в тупике, министры попытались сыграть в открытую. В Счетную палату была направлена для верификации королевская декларация, в которой объявлялось о намерении правительства, ввиду чрезвычайной финансовой ситуации, принимать займы из 10 % годовых, причем общая сумма займов никак не ограничивалась. Конечно, здесь был и расчет на то, чтобы противопоставить Счетную палату парламенту. Риск же состоял в том, что установленный размер процента намного превышал официальную норму (как уже упоминалось, ренты ратуши учреждались «из 14-го денье», т. е. при 7,1 %), и это было ничем не замаскированным и не ограниченным нарушением ст. 6 Октябрьской декларации. Зато, может быть, успех предложения позволил бы избежать гражданской войны, к которой вело провоцирующее поведение парламента. Мнения в Счетной палате разделились…
Непримиримость парламента давала правительству основание привести в действие свою секретную декларацию 4 октября. Но решиться на это было нелегко, тем более что против осады Парижа возражал сам Гастон Орлеанский, уверовавший в свои способности умиротворителя. На него надеялась и часть зажиточной городской верхушки, — 19 декабря «многие видные буржуа (notables bourgeois) Парижа» посетили его, выразив благодарность за благожелательное поведение в парламенте, и Гастон обещал «не оставлять Париж»[628]. Начинать войну, когда генеральный наместник королевства мог оказаться по ту сторону фронта, было немыслимо.
Королева пригласила к себе на 29 декабря депутацию парламента. Гастон должен был непременно присутствовать на аудиенции, которой, видимо, предполагалось придать примирительный характер, и когда в этот день у него случился приступ подагры, прием был перенесен на 30 декабря.
И тут случилось нечто небывалое и непредставимое. Парламентарии отказались прибыть по вызову королевы! Извинившись, они объяснили, что в этот день у них будет очень важное общее собрание, отменить которое ну никак невозможно. Взрыв негодования оскорбленной регентши! Анна запрещает проводить собрание: оно будет знаком неповиновения. Тем не менее заседание состоялось, хотя Моле не хотел на нем председательствовать и думал сорвать его, удалившись из зала. Его удержали, объяснив, «что если он уйдет, председателем сделают кого-нибудь другого»[629].
Парламенту нужно было определить свое отношение к посланной в Счетную палату декларации о займах. Раздражала попытка правительства обойти верховный суд в вопросе столь важном, да еще связанном с нарушением Октябрьской декларации. Очень многие выступавшие призывали восстановить единство суверенных трибуналов, возобновив с этой целью заседания Палаты Св. Людовика.
Но для начала решили все же запросить Счетную палату о содержании новой декларации и о ее к ней отношении.
На другой день, 31 декабря, в парламент явилась небольшая депутация Счетной палаты во главе с одним из ее президентов Робером Обри. Депутаты держались очень сухо и сдержанно, даже высокомерно, мстя за прошлые попытки парламента утвердить над их судом свое верховенство. Обри даже ничего не стал сообщать о существе декларации, заявив, что целью его прихода было только узнать, чего же хочет парламент. Когда же у него попытались выяснить, как отнесется его трибунал к воссозданию ПСЛ, он дал понять, что, в соответствии с полученной им инструкцией, Счетная палата может пойти на это только если в новой ПСЛ у нее будет столько же представителей, сколько и у парламента.
В эти дни существенный вклад в провоцирование конфликта внес коадъютор Гонди. Он воспринял декларацию о займах как свидетельство отчаянного положения Мазарини и решил добить его, пустив в ход авторитет церкви. По его наущению парижские кюре провели собрание и заявили протест против королевского предложения, назвав его ростовщическим и греховным[630]. Тогда же доктора Сорбонны квалифицировали как смертный грех и ростовщичество «предоставление королю займов из 10 % или из другого процента, отличного от того, который дозволен при учреждении рент»[631].
Столкнувшись с таким отпором, правительство сочло, что все возможности мирного выхода из кризиса исчерпаны, и 1 января нового 1649 г. отозвало из Счетной палаты декларацию о займах.
Теперь война становилась неизбежной, но парламентарии этого не поняли, говорили о возобновлении ПСЛ, готовились к обсуждению выводов своей комиссии о нарушениях Октябрьской декларации; общее собрание было назначено на 9 января.
Сторонникам войны оставалось только уговорить Гастона, и это оказалось не очень сложным. Слабохарактерный принц мог упрямиться, когда нужно было решиться на энергичные действия, но на долгое сопротивление был неспособен. 4 января королева, Мазарини, Конде и другие, посвященные в замысел министры, посетили его в Люксембургском дворце и убедили согласиться с отъездом двора и его самого из Парижа и началом блокады столицы. Особая заслуга в этом принадлежала любимцу Гастона аббату Ларивьеру, недавно введенному в состав Узкого совета.
6 января был праздник Богоявления, во Франции известный под народным названием День Королей (в честь святых царей-волхвов, принесших дары новорожденному Иисусу). Вечером накануне этого дня в домах накрывались столы, выставлялся большой пирог с запеченным в него бобом, и тот, кому этот боб доставался, становился «королем» или «королевой» праздника. Царило беззаботное веселье, раздавались громкие возгласы: «Король пьет!»…
Но ранним утром Дня Королей ошеломленные парижане узнали, что в городе уже нет короля.
Около 2 ч. ночи 6 января король, его брат, королева, Мазарини и другие, посвященные в план, придворные и министры с небольшим эскортом покинули Пале-Рояль и беспрепятственно выехали из ворот Сент-Оноре, никем в эту праздничную ночь не охранявшихся. За воротами к ним присоединились со своими свитами Гастон, Конде и Конти; двор переехал в Сен-Жермен-ан-Лэ. Среди выехавших были Сегье, Ламейрэ, Летелье, Ларивьер… Анна испытывала радостное, лихорадочное возбуждение. «Я никогда не видела человека в таком веселье, — пишет в "Мемуарах" дочь Гастона мадемуазель де Монпансье. — Даже если бы она выиграла сражение, взяла Париж и велела повесить всех, кто ей не нравился, то и тогда она не была бы такой веселой»[632]. Королева была убеждена и говорила при отъезде, что вернется в столицу через неделю.
Перед началом кампании при дворе обдумывали планы военных действий. Мемуаристы сообщают, что обсуждался даже план безжалостной бомбардировки столицы. Наиболее логичное и связное его изложение содержится в «Мемуарах» главного гардеробмейстера Монгла[633]. Автором этого плана он называет Конде.
Принц предлагал: распустив слух о военной активности испанцев, стянуть к Парижу как можно больше армейских гарнизонов на расстояние одного перехода, после чего королю поехать с большим эскортом на охоту в Венсеннский лес, но вернуться оттуда уже не в Пале-Рояль, а в надежно охраняемый Арсенал; войскам тем временем расположиться за предместьем Сент-Антуан. Отсюда, с юго-востока и будет нанесен удар. Парламенту будет послан приказ выехать в Монтаржи, и когда он соберется для его обсуждения — неожиданно ввести армию через ворота Сент-Антуан и через брешь, которую проделают в городской стене за Арсеналом. Если народ построит баррикады — стрелять из батареи в 20 пушек вдоль ул. Сент-Антуан и из стольких же орудий — вдоль набережной Арсенала. Солдаты захватят парламент, после чего будет устроен суд над самыми непокорными парламентариями.
Это предложение активно поддержал Ламейрэ, который в качестве главного начальника артиллерии был хозяином Арсенала; от себя он предложил захватить остров Нотр-Дам (совр. Сен-Луи), разместить там пушки и начать обстрел Сите. Расчет Конде и Ламейрэ был основан на том, что у парижан совсем не было артиллерии, которая вся находилась в Бастилии или в Арсенале.
О плане артиллерийского штурма Парижа сообщают и другие авторы (Гула, Гвальдо Приорато, Приоло). Активным сторонником этого плана все единодушно называют Ламейрэ; его противниками, предлагавшими ограничиться жесткой блокадой — Гастона, Сегье и особенно запомнившегося в этой связи Летелье, выражавшего, надо полагать, точку зрения своего патрона Мазарини. В официозной истории Приоло кардинал предстает гуманным человеком, исполненным сомнений: ему как будто не нравится и штурм («из-за виновных погибнут невинные»), и блокада («в Париже амбары полны зерна»), тогда как Конде говорит по-военному четко: «Нужно осадить город и силой сокрушить мятежников» («Obsidendam urbem, et vi atterendos rebelles»)[634].
Парадоксальной выглядит версия Гвальдо Приорато, «поменявшего местами» Мазарини и Конде: принц вместе с Летелье якобы стояли за блокаду, а кардинал с Ламейрэ — за штурм[635]. Видимо, венецианский историк поддался влиянию той антимазаринистской пропаганды, которую развернули сторонники Конде, когда принц вступил в борьбу за власть с кардиналом, и которая хотела изобразить дело так, будто Мазарини был гораздо более жестоким врагом парижан, чем его противник.
Объективному и хорошо осведомленному мемуаристу Монгла (в те дни он был при дворе и именно он сообщил, какие слова говорила королева при отъезде) следует верить в тем большей степени, что излагаемый им план Конде полностью соответствует полководческому «почерку» принца (суворовский девиз «Глазомер, быстрота, натиск» мог бы быть и его девизом). Косвенным подтверждением этого может служить тот факт, что после начала войны Конде отправился в Шарантон, на то юго-восточное направление, которое он полагал главным при нанесении удара; хотя его план и был отклонен, его осуществление всё еще было объективно возможным, пока в руках правительства оставались Арсенал и Бастилия.
Идея безжалостного штурма была отвергнута уже ко времени отъезда двора, она была сочтена слишком жестокой и чреватой непредсказуемыми последствиями. Правительство предпочло прибегнуть к продовольственной блокаде и было уверено в скорой победе, хотя и здесь были трудности: для устройства сплошной заградительной линии войск было слишком мало, приходилось ограничиться методом постоянных кавалерийских разъездов. Для успеха блокады было бы лучше, если бы перед тем не было сентябрьской тревоги, во время которой парижане запаслись впрок продовольствием. Но министры рассчитывали на шоковый эффект и панику, на возможность восстановить против парламента ратушу и городскую милицию.
Известие о бегстве двора действительно вызвало в Париже бурную реакцию, но отнюдь не панику: народ быстро понял, что в первую очередь надо делать. «На всех улицах стоял крик, раздавались вопли и проклятия; жалобы перешли в гнев и начался грабеж имущества тех, кто выезжал из города»[636]. «Народ восстал сам собою, особенно грузчики и лодочники (люди более прочих дерзкие и наглые), они не позволили выехать из города многим дворянам и придворным, по своему капризу грабили их багаж и ломали кареты»[637]. К 7–8 ч. утра из города уже нельзя было выехать: ворота обступали толпы решительно настроенных простолюдинов, вмешивавшихся в распоряжения командиров городской милиции.
Секретности ради в подготовку отъезда был посвящен очень ограниченный круг лиц, и даже преданные приверженцы королевы узнавали о нем в эту ночь post factum, из записок, присланных уехавшей регентшей с приказом прибыть в Сен-Жермен. Благополучно выбрался из Парижа государственный секретарь Ломени де Бриенн, а другому госсекретарю Дюплесси-Генего повезло меньше: сам он выехал из города, но на следовавший за ним багаж напал народ с криком: «Грабь! Грабь! Это везут кардиналу!». Всё действительно было разграблено, хотя разграбление (как и в случае с домом Люина в августе) имело в целом «ритуальный» характер: серебряную посуду и все одежды потом возвращали. Бедняк вряд ли мог использовать в своем обиходе блюда и кафтаны министра, но у него была возможность немного подзаработать на возвращении этой утвари. Городским властям был хорошо известен этот обычай: квартальному комиссару было специально на эти расходы выделено 200 л., и они были все истрачены. Слуги Генего тоже принимали участие в поисках: они ходили по домам бедняков, и те за сходную плату показывали им места, где было закопано серебро[638].
Пострадало и имущество, предназначавшееся непосредственно для двора. С жалобой в ратушу утром явился королевский прокурор в Шатле Бонно: на ул. Сент-Оноре чернь «в его присутствии и без всякого почтения задержала и разграбила повозку, нагруженную деньгами, которую его отец месье Бонно (крупный финансист. — В.М.) отправил по приказу короля в Сен-Жермен»; Бонно-сын просил послать туда охрану и «призвать под ружье добрых буржуа, дабы пресечь многочисленные бесчинства этих подонков»[639].
После этого муниципалитет отдал приказ всем полковникам городской милиции «призвать под ружье буржуа и домовладельцев», взять под охрану все ворота и не пропускать никакого «оружия, лошадей или багажа»[640]. Так ратуша фактически санкционировала народную инициативу, а двор остался без денег от месье Бонно.
Не был выпущен и королевский багаж, его возвратили обратно в Пале-Рояль, и только через четыре дня парламент послал свою депутацию отделить личные вещи короля, — их следовало послать в Сен-Жермен, а прочее оставить под секвестром.
Зато без осложнений выпустили расквартированные в столице части полков Французской и Швейцарской гвардии: парижане не решились первыми совершить акт гражданской войны, да и авторитетного военачальника, который мог бы отдать иной приказ, в Париже еще не было.
Далеко не все желающие смогли покинуть город. Наперсница королевы Моттвиль не была посвящена в планы своей госпожи, и когда она вместе с сестрой и подругой попыталась выбраться через ворота Сент-Оноре, это не удалось. Хотя дамы были в масках, в них всё же опознали «мазаринок», на них набросилась толпа простолюдинов, преследовала их даже в церкви, какая-то женщина, «ужаснее чем фурия», сорвала со стоявшей на коленах перед алтарем Моттвиль ее маску и сказала: «Это мазаринка, ее надо убить и разорвать на куски».
Дамам еле удалось спастись с помощью кюре и офицеров городской милиции[641].
Одним из первых приказ королевы о выезде ко двору получил Гонди: такого опасного человека лучше было держать при себе. Хитроумный прелат сделал вид, что подчиняется, а сам разыграл одну из тех комедий, на которые был великий мастер: организовал нападение народа на свой выезд, причем толпа даже опрокинула его карету, после чего коадъютор с сожалением написал королеве и Конде о своей неудаче.
Приглашения приехать ко двору получили все иностранные послы, но ни один из них не приехал — видимо, не желая рисковать задержанием и потерей дипломатического багажа.
Морозини к тому же рассчитывал, что, оставшись в Парике, он сможет со временем с успехом сыграть роль посредника в переговорах между двором и парламентом[642]; в быструю и полную капитуляцию последнего венецианец явно не верил.
Решительно отказался уехать в Сен-Жермен Моле, сразу же резко осудивший перед посланцем Мазарини бегство двора из Парижа. «Мне никогда не приходило в голову оставить свой пост посреди бури, когда нужно было привести корабль в желанный порт», — с гордостью писал он в своих «Мемуарах»[643]. Первый президент, чье личное мужество вызывало уважение даже у противников, окажется на высоте этой задачи.
Первые официальные документы, в которых мотивировалось неожиданное решение правительства, были адресованы парижской ратуше (жест, означавший демонстративное игнорирование парламента) и зачитаны на утреннем заседании городского бюро 6 января. Это были письма от имени короля, Гастона и Конде. В королевском письме отъезд двора объяснялся необходимостью сорвать «пагубные замыслы некоторых оффисье нашего Парижского парламента, которые, вступив в сношения с открытыми врагами этого государства (т. е. с испанцами. — В.М.), дошли до того, что замыслили завладеть нашей собственной особой»[644]. Столь тяжкое обвинение не подкреплялось никакими фактами и имена злоумышленников не были названы. Ратуше предписывалось обеспечить спокойствие в городе и ждать дальнейших распоряжений. Принцы подтверждали, что решение правительства было принято по их советам.
По обычаю, при отсутствии короля в столице административные распоряжения муниципалитету должен был отдавать парламент. У городских властей не было повода нарушить этот обычай, поскольку выдвинутые обвинения касались не парламента в целом, но его отдельных членов. Итак, они отправили делегацию во Дворец Правосудия и по требованию парламентариев представили им оригиналы полученных писем.
После этого парламент принял постановление о поддержании порядка в городе: ратуше организовать круглосуточное дежурство городской милиции, запретить всем вывозить оружие и багаж, королевскому превотству Шатле разослать по окрестностям своих оффисье следить за обеспечением столицы продовольствием, властям городов и местечек в радиусе 20 лье от Парижа свободно пропускать припасы в столицу, организовывать их эскортирование и не принимать к себе никаких гарнизонов[645]. Первоочередные меры по обороне были приняты.
Наутро, 7 января, ратушу посетил сам губернатор Парижа, старый герцог Эркюль де Роган-Монбазон (1568–1654; отец герцогини Шеврез) и передал городскому бюро новое королевское письмо, где сообщалось, что парламенту предписано немедленно удалиться в Монтаржи и только после этого двор вернется в столицу. На город же у короля гнева нет («И мы не сомневаемся, что вы вместе со всеми буржуа и жителями города проявите должное к нам повиновение, что даст нам основание вернуться поскорее…»)[646]. Иными словами, ратуше предлагалось (хотя и не прямо), используя городскую милицию, учинить насилие над парламентом в случае неповиновения последнего. Как будто это было так легко сделать! Магистраты предпочли «не заметить» намека и решили послать в Сен-Жермен депутацию с просьбой «пожалеть свой добрый город Париж», не мешать провозу в него продовольствия и вернуться к своим верным подданным.
А в парламент тем же утром явился один из лейтенантов королевской лейб-гвардии с большим пакетом. В нем содержался текст королевской декларации от 6 января[647].
Парламент обвинялся в том, что он нарушил негласное обещание не проводить общих собраний после принятия Октябрьской декларации и даже проводит их вопреки запретам двора. Он всячески противится регистрации Счетной палатой декларации об условиях заключения новых займов, без чего невозможно оплачивать армию. Превысив данные ему полномочия, парламент тем самым стал недостойным своей магистратуры, его благомыслящие советники покоряются большинству, преследующему только свои частные интересы. Далее следовали голословные обвинения в адрес радикальной оппозиции (сношения с испанцами, заговор с целью захвата короля) — и снова, как и в первом письме к ратуше, не были названы имена обвиняемых. В заключение всему парламенту предписывалось в 24 часа выехать из Парижа в Монтаржи и собраться там через две недели; в случае неподчинения они будут считаться виновными в «оскорблении величества».
Парламентарии не ожидали ничего подобного. Лишь немногие, во главе с Брусселем и Виолем (по разным источникам, от 7 до 12 человек) уже в этот день предлагали просить королеву об удалении Мазарини. Большинство же решило отправить в Сен-Жермен депутатами коронных магистратов. Уклоняясь от ответа на резонные обвинения в саботаже финансовой политики правительства, они должны были сосредоточиться на самом слабом пункте новой декларации, обратившись к королеве с просьбой назвать имена заговорщиков, дабы парламент мог сам судить своих членов; если же они окажутся невиновными, то должен по суду ответить тот, кто их оклеветал.
Современники предполагали, что кроме открытых инструкций коронные магистраты имели еще и тайные, содержавшие согласие на некие уступки, но в чем они состояли, осталось неизвестным.
Наиболее вероятной представляется версия дневника Дюбюиссо-на-Обнэ: парламент готов был дать обещание не проводить общих собраний в течение года, лишь бы король вернулся в Париж[648]. Если это было так, правительство упустило возможность вовремя остановиться.
Когда коронные магистраты прибыли в Сен-Жермен, их прежде всего спросили, исполняет ли парламент приказ о выезде из Парижа, на что они не могли ответить утвердительно. Королева отказалась их принимать, и с большим трудом, уже поздним вечером они добились аудиенции у канцлера.
Но это вряд ли можно было назвать аудиенцией: Сегье не позволил сказать им ни слова, заявив, что раз парламент не повинуется, он не может их слушать. Королева заставит их повиноваться силой, Париж будет осажден, уже сейчас все дороги перекрыты, и через сутки вокруг города соберутся 25 тыс. солдат.
Обескураженным парламентариям оставалось только откланяться и немедленно, ночью выехать обратно, чтобы успеть к утреннему заседанию парламента. По дороге они наблюдали передвижения армейских частей.
В эти дни Мазарини, размышляя о том, как бы поднять боевой дух солдат, записал в блокноте: «Нужно распустить в войсках слух и уверить в этом офицеров, что Париж будет либо отдан им на разграбление, либо его заставят заплатить армии много денег»[649].
Младшие верховные палаты также получили одновременно с парламентом приказы выехать из Парижа в провинциальные города.
Только Большой Совет — столь активный участник прошлогоднего Союзного договора — на этот раз выразил готовность повиноваться королевской воле, но парижские власти не выдали его членам пропуска на выезд в назначенный им для заседаний г. Мант; он остался в столице, но объявил себя находящимся на каникулах и бездействовал во все время Парижской войны.
Счетная и Налоговая палаты поняли, что обстоятельстве снова толкают их к сплочению вокруг парламента и пошли на это, хотя и без того энтузиазма, как восемь месяцев назад.
Уже 7 января парламент принял первое решение об организации власти в осажденном городе. Он постановил уже на следующий день созвать Совет по управлению (Chambre, 01 Conseil de Police), в котором должны были состоять представители верховных палат, архиепископ Парижский (или, фактически, заменявший его коадъютор), губернатор, купеческий старшина, эшевены и депутаты Шести Гильдий.
Реакция парламента (8 января) на сообщение коронных магистратов об унизительном приеме у канцлера была совсем не той, какую ожидало правительство. Не молчаливая, подавленная покорность — ответом на требование полной капитуляции был взрыв страстей, пароксизм решительности. Говорили возбужденно, перебивая друг друга. Пусть на нас идут войска — но сами-то мы неужели так слабы? Шумные восторги вызвало выступление гордившегося своим боевым прошлым Деланд-Пэйана, открыто метившего в военные лидеры. В Париже 900 тыс. жителей, — говорил он (сильно преувеличивая — но кто тогда знал точную цифру?), — если с каждого собрать по 12 л. (это же немного!), то вот уже фонд в 10,8 млн л.! Да на такие деньги можно нанять и содержать 10 тыс. пехоты и 4 тыс. всадников! Мало будет — вооружить городское ополчение, и наберется 30 тыс. пехоты и 12 тыс. конницы. А удвоить сумму обложения — и армия удвоится! Все были в восторге: «Вот как надо говорить, и один человек может спасти государство!»[650].
Больше никаких переговоров с правительством — это трусость! И непременно надо назвать виновника всех зол! Бланмениль первым предложил принять обвинительный акт против Мазарини.
Идея была тут же подхвачена, ее принялись развивать: кто предлагал конфисковать имущество кардинала, кто даже оценить его голову… О правовой стороне дела все как-то забыли: и о том, что вначале полагалось заслушать мнение коронных магистратов, и о сомнительности вынесения приговора кардиналу светским судом (никаких прецедентов не было), и о праве обвиняемого на защиту (это отметили многие современники, хотя, конечно, никто не ожидал, что Мазарини явится держать ответ перед парламентом). «Если палата обвинит Мазарини, не выслушав его, она совершит как раз то, что всегда осуждала», — попытался вернуть коллег в «правовое поле» второй президент Мем[651], поддержанный Моле.
Оба лидера хотели бы заменить обвинительный акт ремонстрациями королеве об отставке первого министра; если состоится соглашение, обмолвился Мем, то ради мира можно будет отказаться «от продолжения общих собраний парламента»[652].
Но начиналась борьба не на жизнь, а на смерть, и правовые нормы были отброшены. Кажется, в этот день парламентарии больше всего боялись показать, что они чего-то боятся. «Постановление сегодня!», «Немедленно!», — кричали все в ответ на просьбы дать хотя бы время отредактировать документ, «который будут читать во всех европейских королевствах»[653]. И постановление было принято практически единогласно (по разным версиям, против голосовало от 1 до 3 рядовых советников; ни Моле, ни Мем не стали отмежевываться от столь явного большинства). Оно гласило:
«И поскольку всем известно, что кардинал Мазарини является виновником всех беспорядков в государстве, равно как и настоящего бедствия, парламент объявил и объявляет его возмутителем общего спокойствия, врагом короля и его государства, и предписывает ему в течение суток удалиться от двора и в течение недели — из королевства, по окончании какового срока приказывает всем подданным короля преследовать и арестовать его (de lui courir sus)»[654].
В эти дни Мазарини, надо полагать, много думал об уроках английской революции. За неделю до решения парижского парламента об изгнании кардинала лондонская палата общин приняла (2 января н. ст.) постановление об организации процесса Карла I, который тоже именовался главным виновником несчастий страны. Об этом неслыханном акте английских бунтовщиков в Сен-Жермене, видимо, стало известно 6 января, поскольку в тот же вечер еле выбравшийся из Парижа госсекретарь иностранных дел Ломени де Бриенн был отправлен обратно в столицу, чтобы выразить сочувствие проживавшей в Лувре английской королеве Генриетте-Марии. Так ли далеко от осуждения министра до процесса над монархом? С чего началось всё в Англии? Не с того ли, что Карл проявил слабость, отдав по требованию парламента на казнь своего верного министра графа Страффорда? Мазарини записывает в блокнот: «Когда король Англии подписал смертный приговор канцлеру Ирландии (Страффорду. — В.М.), он думал, что положил всему конец, а это было только начало уничтожения королевской власти, ибо парламент стал считать себя достаточно сильным, чтобы всего добиться»[655]. Аналогия между собой и Страффордом стала важнейшим доводом Мазарини в беседах с королевой.
Парижский парламент был заинтересован в том, чтобы, сохраняя за собой политическое руководство, передоверить ратуше практическую работу по организации обороны. Но полной уверенности в позиции муниципалитета не было: смущало, что решение отправить депутацию ко двору было принято городским бюро без согласования с парламентариями. Постановили назначить четырех парламентских «комиссаров» для руководства действиями ратуши, ими стали в частности Бруссель и Деланд-Пэйан.
Депутация из двух эшевенов выехала в Сен-Жермен в 6 ч. утра; в дороге она разминулась с новым королевским письмом, зачитанным в городском бюро в 8 ч. В нем говорилось, что ввиду неподчинения парламента к столице двинуты войска; ратуше предписывалось — теперь уже впрямую, без намеков — привести парламент к повиновению, «для чего употребить силы и оружие добрых подданных нашего города»[656]. В ответ городское бюро отправило регентше письмо, в котором содержалась просьба отвести войска от Парижа и не мешать ввозу продовольствия, «дабы предупредить кражи и грабежи, к чему весьма склонны люди неблагонамеренные и вся чернь, из-за нехватки хлеба и прочих необходимых припасов»[657]. Диалог глухих продолжался…
А пока городские власти приняли меры предосторожности. Было велено замуровать некоторые городские ворота, починить везде стены; всем имеющим запасы зерна за пределами столицы немедленно ввезти их в Париж; особо укрепить находящиеся за старыми стенами предместья Левого Берега.
Отдав эти распоряжения, Леферон и Гашетт отправились во Дворец Правосудия на первое заседание созванного парламентом Совета по управлению, состоявшееся в палате Св. Людовика. Состав нового органа городского самоуправления определялся решительным преобладанием парламентариев. Совет возглавлял лично Моле, в него входили все шесть бывших в Париже президентов парламента, восемь советников Большой палаты и по три-четыре депутата от каждой из младших палат. Счетная и Налоговая палаты были представлены каждая всего тремя депутатами, их первые президенты отсутствовали. Было принято решение произвести набор 10 тыс. пехотинцев и 4 тыс. всадников, как и предлагал Деланд-Пэйан.
В это же время четыре парламентских комиссара явились в ратушу (где оставался только один дежурный эшевен), сообщили текст решения об изгнании Мазарини и стали настоятельно требовать немедленно начать оформление «комиссий» на набор солдат. Их еле удалось уговорить подождать до завтра. К вечеру вернулась депутация эшевенов из Сен-Жермена; все приказания королевы остались в силе, теперь уже «отцам города» предстояло сделать окончательный выбор.
В тот же вечер, 8 января, Деланд-Пэйан, уже вошедший в роль «военного делегата» парламента, совершил свою первую важную акцию, без сопротивления вступив во владение Арсеналом, «где он нашел только одного офицера», открывшего перед ним все хранилища. Правда, оружия оказалось немного, всего на несколько рот; было еще восемь пушек без лафетов и одно полевое орудие, которое Деланд-Пэйан велел водрузить на бастион. Офицер передал ему также ключи от башни Тампля, где хранились запасы пороха[658]. Теперь настала пора овладеть Бастилией.
Утром 9 января в здании ратуши состоялось заседание городского совета, заслушавшее отчет первого эшевена Фурнье о поездке в Сен-Жермен.
Оставалось «перейти Рубикон»: прямо отказаться выполнять королевский приказ и вступить в союз с тем самым парламентом, который двор объявил гнездом заговорщиков. Но сделать этот последний шаг было страшновато, и собравшиеся охотно приняли отсрочку, предложенную одним из парламентских комиссаров Менардо: не принимать решения до того, как парламенту будут сообщены письма короля губернатору и ратуше.
Эта отсрочка едва не привела к трагическим последствиям.
На Гревской площади уже толпился народ: в этот день начались первые перебои с поставкой хлеба («пунктирная» линия блокады города королевскими войсками была уже установлена), нерешительность муниципалитета вызывала недовольство, и нелюбимый в народе Леферон побоялся покинуть ратушу, чтобы возглавить депутацию, отправлявшуюся в парламент; в этой роли его заменил Фурнье.
Последний был безусловным сторонником союза с парламентом и хорошим знакомым Гонди, его речь была наполнена изъявлениями преданности общему делу, и все же стоило ему неосторожно обмолвиться, что все-таки трудно принять решение ратуше, получившей столь ясные королевские приказы, как удивление и возмущение овладели парламентариями. Ратуша колеблется? Значит, надо помешать ее заседаниям! Да и вообще зачем ей что-то решать, если за нее думает парламент? «Решать должен парламент, а город — исполнять его приказы!», — воскликнул президент Лекуанье[659].
В этот момент кто-то из младших парламентариев вышел к толпе в вестибюле Дворца Правосудия и во всеуслышание сказал: «Мы пропали, ратуша против парламента». Этого было достаточно, чтобы всё закипело. Эшевенам пришлось возвращаться с риском для жизни, сквозь гневную толпу, под охраной парламентской стражи. Простонародье всё гуще заполняло Гревскую площадь, «изменникам» из ратуши грозил погром.
Новион сам вызвался отправиться в ратушу, отчасти по личным соображениям: нужно было выручать Леферона, мужа сестры, который уже был жертвой нападения толпы три месяца назад. Дело оказалось небезопасным: по дороге Новион сам дважды подвергся покушениям со стороны лиц, принявших лидера оппозиции за его незадачливого зятя. Зато прибыв в ратушу, он повел себя крайне агрессивно — народ можно было успокоить только самыми решительными декларациями.
Новион нагнал немало страха на городских советников, заявив, что «сейчас надо действовать прямо и без колебаний, а первый, кто проявит с этим несогласие, будет выброшен из окон здания ратуши»[660].
В такой обстановке был провозглашен союз города и парламента; наивные расчеты двора оказались легко опровергнутыми. В ратуше в этот день начали выписывать «комиссии» на набор солдат военным дворянам, привлеченным лозунгом свержения Мазарини. Первым ее получил маркиз Лабулэ, лихой кавалерийский командир: ему было поручено набрать 1 тыс. всадников «для службы королю и городу» и исполнения приказов парламента.
Новиону и Деланд-Пэйану было дано поручение овладеть Бастилией; они отправились туда и вступили в переговоры с ее комендантом, которым был Шарль дю Трамбле, брат знаменитого конфидента и друга Ришелье отца Жозефа. Тот повел двойную игру: дал слово во всём подчиняться приказам парламента, и в то же время не соглашался впустить в крепость парижский гарнизон.
В Совете по управлению в этот день представители парижских корпораций и все полковники и капитаны городской милиции приносили присягу в верности заключенному союзу.
Вместе с переходом на сторону Парижа первых кадровых военных встал и вопрос об авторитетном, высокопоставленном главнокомандующем. Свои услуги предложил вернувшийся из Сен-Жермена герцог Шарль д'Эльбеф (1596–1657), губернатор Пикардии; отпрыск младшей ветви дома Гизов со статусом «иностранного принца», он был мужем побочной дочери Генриха IV от Габриэли д'Эстре, и сопровождавшие его три сына были внуками великого короля и кузенами Бофора. Этот вельможа явился вечером 9 января в ратушу и был там торжественно принят; на другой день он должен был явиться в парламент.
Утром того же 9 января, еще до прибытия городской депутации, парламент обсудил вопрос о финансировании создаваемой парижской армии. Найти для этого средства следовало путем добровольного самообложения: принудительность была признана нежелательной, во избежание раздоров. Мем предложил удачный принцип: пусть каждая корпорация платит пропорционально тому, что она платила в 1636 г. по так называемой корбийской таксе (добровольный сбор на оборону Парижа, оказавшегося под угрозой после взятия испанцами крепости Корби). Борьба против Мазарини приравнивалась тем самым к патриотическому долгу, к борьбе с внешним врагом. При этом ставки 1636 г. было решено для всех удвоить, так что общая сумма должна была составить 960 тыс. л. Вторую статью доходов должен был составить добровольный дар в 300 тыс. л. от 24 советников парламента, купивших созданные в принудительном порядке при Ришелье в 1635 г. новые парламентские должности. С тех пор они постоянно ощущали на себе дискриминацию со стороны коллег и решили, что предложенный ими в столь критической ситуации дар позволит им стать во всех отношениях равноправными парламентариями. Наконец, еще 450 тыс. л. парламент и коллегия королевских докладчиков (считавшихся, как мы помним, его членами) должны были взять в долг (парламент — на 350 тыс. л., по 50 тыс. каждая палата; докладчики — на 100 тыс. л.). Так образовался фонд в 1710 тыс. л., правда, пока в основном из обещаний без точного срока исполнения (лишь новые советники обязались внести свои 300 тыс. л. в 2-дневный срок), а заключение займов зависело от соглашения с финансистами. В обстановке эмоционального подъема обещания давались легко (только докладчики поторговались, сбив на треть свою долю в заключении займов).
Между тем около 2 ч. ночи 10 января к воротам Сент-Оноре подъехала со стороны Сен-Жермена большая кавалькада. Изумленная охрана узнала, что среди всадников находятся ближайшие родственники Конде: его младший брат принц Конти и муж его сестры герцог Лонгвиль. Они заявили, что всецело стоят на стороне парижан и прибыли их защищать. Простым горожанам было трудно представить себе, чтобы брат мог так просто пойти против брата, и новых защитников долго не пропускали, подозревая, что они готовят какое-то предательство. Им поверили только когда встречать желанных гостей прибыли Бруссель, Бланмениль и сам коадъютор Гонди, радующийся успеху своего замысла. Это он, уже потеряв надежду на Конде, сумел склонить на сторону оппозиции сестру полководца Анну-Женевьеву де Лонгвиль (1619–1679), а та уже, пользуясь своим женским обаянием, убедила и мужа, и покорного ей младшего брата. Сама она — с этих пор вошедшая в историю как одна из «героинь Фронды» — не выехала вместе с двором из Парижа по уважительной причине: она была на последнем месяце беременности (истинным отцом ребенка современники дружно считали Ларошфуко).
Эффект от взрыва заложенной коадъютором «бомбы» был оглушительным. Измена принца крови Конти оказалась особенно неожиданной. Этот 20-летний юнец никак не мог пожаловаться на Мазарини. Не блещущий никакими талантами, и менее всего военными, слабовольный и уродливый (он был горбат), Конти в октябре 1648 г. вдруг объявил о своем желании перейти в духовное сословие и стать кардиналом, естественно, вне всякой очереди. Отказать брату самого Конде было невозможно, хотя это и осложняло отношения Мазарини с Гастоном, обиженным за своего фаворита аббата Ларивьера, давно уже считавшегося первым французским кандидатом на кардинальскую мантию. Тогда конфликт был погашен тем, что аббата в утешение ввели в Узкий совет, и Мазарини еще за день до бегства Конти предписывал французскому послу в Риме приложить все усилия для экстраординарного производства принца в кардиналы. И вдруг — такой непонятный, иррациональный поступок! Если только… Если только младший брат не в сговоре со старшим! В какой-то момент Мазарини был близок к панике. Если и Конде пошел против него — остается только бегство!
Не менее его ошеломленному, взбешенному нелояльным поведением родственников Конде пришлось срочно вернуться с фронта в Сен-Жермен успокаивать кардинала; он даже поклялся Мазарини, что «или погибнет вместе с ним, или с триумфом вернет его в Париж»[661].
Психологический удар был нанесен как раз вовремя. Именно в тот день, 10 января, была отмечена активность королевских войск на юго-востоке от Парижа. Заняв Шарантон, прочно владея Венсеннским замком, они произвели вылазки к окраинам Сент-Антуанского предместья. Можно было опасаться поджога предместья, занятия его солдатами Конде, после чего была бы установлена связь с Бастилией и городу грозила бы бомбардировка. Но тут-то и подоспела необходимость в выяснении отношений между Конде и Мазарини, да и сам полководец, уяснив, что за Париж высказались губернаторы трех соседних провинций: Шампани (Конти), Пикардии (д'Эльбеф) и Нормандии (Лонгвиль), а это значило, что примеру губернаторов может последовать их дворянская клиентела, засомневался в достаточности своих сил; в тот же день, 10 января, (уже вернувшись в Сен-Жермен) он отправил в свое губернаторство Бургундию поручение «собирать как можно больше дворян и присылать их ко мне»[662].
Переход на сторону оппозиции Лонгвиля внушал двору опасение за Нормандию — и особенно за Руан, где после недавних народных волнений против солдатских постоев жители не могли питать добрых чувств к королевской армии. Правда, Лонгвиль в Париже был не так опасен, как в Руане, но всё же Мазарини счел нужным немедленно послать в Нормандию целую серию увещаний, убеждая сохранять верность двору и Руанский парламент, и генеральных наместников Нижней и Верхней Нормандии (которые были оба верными клиентами своего губернатора).
Тогда же кардинал забеспокоился, на чью сторону встанет еще один вельможа, оставшийся в Париже под предлогом болезни — герцог Фредерик-Морис де Буйон (1605–1652). Бывший владелец суверенного Седана, лишившийся его за участие в заговоре против Ришелье, он стремился получить обратно эту крепость или хотя бы достойную ее компенсацию. Его младшим братом был маршал Анри де Тюренн (1611–1675); искусный полководец, командующий французской армией в Германии, он мог бы стать опасным противником Конде. Человек прямодушный и чуждый интриг, маршал все же мог бы поддержать старшего брата, поскольку речь шла об интересах всего его рода. Более всего опасаясь этого, Мазарини послал Буйону письмо, в котором передал просьбу королевы как можно скорее прибыть в Сен-Жермен. Увы, предчувствие не обмануло кардинала — уже на другой день, 11 января, Буйон явился в парламент среди других военных.
В первый же день, когда у парламента появились свои генералы, он принял (10 января) постановление, означавшее, что и с его стороны начинаются активные военные действия: всем жителям окрестных городков и деревень разрешалось и приказывалось нападать под звуки набата приходских церквей на правительственных солдат и оттеснять их за черту в 20 лье вокруг Парижа. В эту зону (около 80 км) входила и временная резиденция двора в Сен-Жермен-ан-Лэ.
У парижской армии оказалось даже слишком много генералов. К тому времени как коадъютор привез в своей карете Конти в парламент, там уже успел побывать д'Эльбеф, был утвержден в звании главнокомандующего и принес присягу в ратуше. Теперь он, ссылаясь на право первенства, никак не хотел уступать это звание Конти.
Посредникам пришлось приложить немало усилий чтобы найти решение. 11 января Конти был все же объявлен верховным главнокомандующим (généralissime) — практически номинальным; его заместителями на равных правах стали д'Эльбеф, Буйон и маршал Филипп де Ламот-Уданкур (1605–1657), также перешедший в этот день на сторону парламента[663]. Лонгвиль получил звание главнокомандующего всеми подчиняющимися парламенту войсками за пределами зоны в 20 лье (прежде всего, понятно, имелась в виду Нормандия) и начал подумывать о возвращении в Руан.
Так был составлен Военный совет Парижа, который с 11 января начал ежедневно заседать в здании ратуши. В него входили Конти и три его заместителя, другие видные военные (в частности Ларошфуко), Мем и еще четыре парламентских комиссара — те же самые, которые 8 января были прикомандированы к ратуше: Бруссель (вскоре замененный аббатом Лепрево, ведавшим финансовыми поступлениями), Ленэн, Менардо и Деланд-Пэйан, по два делегата от Счетной и Налоговой палат и члены городского бюро.
Весь день 11 января был очень удачным для парижан: психологический шок от акции Конти и Лонгвиля продолжал действовать. На сторону восставших перешел маркиз Луи де Нуармутье (1612–1666). Назначенный командовать полком, который должен был перекрывать снабжение Парижа по Сене у Корбейя, он отказался выполнять это поручение, заявив королеве, что в столице находятся его жена, дети и родственники, после чего отъехал в Париж.
Были перебежчики и из рядовых гвардейцев: на сторону парламента перешли полтораста солдат полка Французской гвардии, «они принесли присягу и заверили, что через три дня все роты этого полка тоже перейдут к парижанам»[664].
Прибыл бывший капитан королевских мушкетеров де Тревиль, «который по дороге убеждал крестьян гнать в Париж их коров, баранов и прочую живность»[665]. И действительно, в этот день в Париж пригнали большое стадо в 1.200 быков из Пуасси: факт тем более значимый, что Пуасси — важнейший рынок снабжения столицы мясом — находился за Сен-Жерменом, совсем рядом с ним, стадо пришлось гнать в обход, и всё же королевские войска не смогли этому воспрепятствовать.
С утра три роты парижской кавалерии совершили вылазку через ворота Сент-Антуан и вернулись, захватив несколько пленных из числа немецких наемников.
Финансовое положение Парижа также выглядело перспективным. Всё новые корпорации охотно подписывались на нужды обороны, и Военный совет счел возможным определить жалованье каждому пехотинцу в 12 су в день (напомним, что расквартированным в предместьях Руана солдатам полка Гастона полагалось только 2 су и они добивались платежа 8 су), а каждому всаднику 2 л. (40 су) в день.
Особенно разительные примеры жертвенности (к сожалению, не подтверждаемые другими источниками) приводятся в письме бранденбургского резидента Викфора от 15 января. Он пишет, что 9 января три нотариуса (имена названы, было бы интересно проверить это сообщение по нотариальным минутам Национального архива) сообщили, что некие лица предлагают дать в долг парламенту 1 млн л., если парламент согласится вернуть этот долг сразу после прекращения волнений; предложение было принято, и уже на другой день деньги были в ратуше. (Если бы дело было так, утвержденный утром 9 января план парламентского займа на 350 тыс. л. был бы перевыполнен в первый же день!)
Далее Викфор сообщает, что 10 января торговцы лошадьми, желая показать свое рвение к общему делу, предложили парламенту 1 тыс. лошадей по умеренным ценам, с оплатой после заключения мира с Испанией; после полученного согласия менее чем через два часа лошади были предоставлены[666].
И бывают же слухи! На самом деле 12 января ратуша предписала всем лошадникам каждое утро являться со своими лошадьми к дому Деланд-Пэйана и продавать ему их для парижской армии за ту цену, какую тот сочтет разумной (как бывший кавалерист он в этом разбирался), в противном случае кони будут просто конфискованы[667].
Вообще от выдвинутого парламентом 9 января принципа: «Никакой принудительности!» очень скоро пришлось отказаться, когда дело дошло до создания профессиональной и высокооплачиваемой армии. Уже 11 января ратуша приняла решение об обязательном наборе пехотинцев и всадников; если домовладельцы предпочитали откупаться от этой повинности деньгами, они должны были выплатить 30 л. за пехотинца и 150 л. за всадника.
Продовольственную ситуацию можно было считать хотя и серьезной, но все же контролируемой. Правда, в первые три дня на Главном рынке цены на сетье (156 литров) пшеницы высшего качества выросли вдвое: с 15 л. 6 января до 30 л. 9 января. Соответственно должны были вырасти и цены на рожь, зерно бедняков (к сожалению, данные на 9 января отсутствуют). Легко представить себе нервное состояние парижского плебса в тот день 9 января, когда он заставил ратушу заключить союз с парламентом.
Но 11 января на первом же заседании Военный совет решил сосредоточить все запасы зерна в галереях Лувра и продавать его по фиксированным ценам: пшеницу по 16 л. за сетье, рожь по 9 л. К тому же были отменены все пошлины со ввоза в Париж продовольствия. Благодаря этим акциям цены удалось временно сбить: 13 января максимальная цена сетье пшеницы упала до 22 л. (менее намеченного), а ржи составляла 9 л. (согласно таксе; до начала кризиса, 2 января, максимальная цена сетье ржи составляла 6,5 л.)[668].
Поставленный перед угрозой голода парижский плебс стал проявлять желание проверить, не слишком ли полны амбары больших монастырей. И января монахи приората Сен-Мартен-де-Шан просили ратушу защитить их от опасности погрома. Власти приняли энергичные меры, чтобы погасить этот очаг социальной напряженности. В крупнейшие монастыри были посланы уполномоченные от ратуши и парламента, которые произвели там тщательные обыски. В Сен-Мартен-де-Шан было найдено 100 мюидов зерна, оружие на 8 тыс. человек, 15 конных и 110 ручных мельниц; в Сен-Лазаре (конгрегация Венсана де Поля) — 150 мюидов зерна и муки, в Сен-Жермен-де-Пре — 200 мюидов зерна, 20 конных и 100 ручных мельниц. Зерно было пущено на продажу, оружие изъято, мельницы секвестрованы на время войны и распределены по частным домам, где их использование было взято под контроль[669].
12 января начался обстрел Бастилии из подготовленных к бою пушек, взятых парижанами в Арсенале. Бомбардировка была скорее символической, артиллерия Бастилии не отвечала. Комендант по протекции, брат «отца Жозефа» не был отважным воином; блокированный со своим гарнизоном в два десятка человек, лишенный подвоза продовольствия, он пребывал в растерянности, как, впрочем, и все командование королевской армии.
Конде в эти дни перенес свой штаб в Сен-Дени, вознамерившись бомбардировать Париж, внезапно овладев высотами Монмартра (из этой попытки ничего не вышло); на судьбу Бастилии махнули рукой. Дю Трамбле обещал сдать крепость к 14 января, если не получит помощи, но не смог выдержать даже два дня. Сдача произошла в полдень, 13 января, после возобновления канонады.
Так второй раз в своей истории пала Бастилия. Впервые она была взята в 1413 г. во время восстания кабошьенов. В третий раз, через 140 лет, она падет вместе с абсолютной монархией.
Новым комендантом Бастилии Военный совет по предложению Конти назначил Брусселя; фактически эту должность исполнял его сын де Лувьер, лейтенант гвардии.
13 января парламент принял постановление о наложении секвестра на всё имущество Мазарини; принялись описывать движимость его парижского особняка, готовясь к ее распродаже. Было также опечатано имущество известных банкиров кардинала, однако никакой массы наличных денег (на что, видимо, рассчитывали) не было обнаружено. Более того, по отчету одного из этих банкиров, Томмазо Контарини, оказалось, что общий баланс счета Мазарини в его банке был пассивным: на текущих счетах кардинала и одного его подставного лица было 298 тыс. л., да долг Контарини кардиналу составлял 443 тыс. л., итого 741 тыс. л., но общая сумма долговых обязательств первого министра равнялась 974 тыс. л.[670]
Такие результаты никак не соответствовали вульгарным представлениям о наживающемся на войне королевском фаворите, но вполне понятны: в условиях финансового кризиса не только Мазарини, но и другие министры и генералы должны были тратить на государственные нужды свои собственные средства.
Разочарованные парламентарии приказали через своих комиссаров всем городским десятникам «посетить дома тех, кто мог бы дать деньги и установить размеры их платежей (régler leurs taxes)»[671]. Переход к принудительному обложению богачей был неизбежен…
13 января в сопровождении 400 всадников в Париж въехал еще один заступник — сам герцог Бофор. Он немедленно обратился к парламенту с просьбой рассмотреть обвинения, ставшие причиной его 5-летнего ареста. Слушание состоялось через два дня, и поскольку со стороны обвинения, понятно, никто не выступил, Бофор был объявлен полностью оправданным и занял свое место в Военном совете.
К середине января начальный этап войны закончился, на смену первому энтузиазму и первым успехам парижан пришли строгие будни. Правительство оправилось от растерянности, оставило мысли о быстрой капитуляции Парижа и приступило к организации регулярной блокады. К 16 января королевские гарнизоны заняли Ланьи на Марне и Корбей на Сене, перекрыв подвоз продовольствия по этим рекам с дальних подступов.
Конечно, это было только начало: поставки сухим путем из близких деревень продолжались. Крестьяне всецело сочувствовали Парижу, помня, что парламент боролся за снижение тальи они не хотели лишаться своих привычных покупателей, да и возможность хорошо заработать на росте цен побуждала к риску А цены на зерно, временно сбитые энергичными мерами городских властей, с началом регулярной блокады неумолимо повышались. Сетье пшеницы лучшего качества, стоивший 13 января 22 л., к 27 января подорожал почти вдвое, до 40 л. За тот же срок в 2 раза выросла и цена сетье ржи лучшего качества (с 9 до 18 л.).
Крестьяне, торговавшие с Парижем, должны были заботиться о самообороне. 14 января Менардо сообщил в Военном совете: «Многие жители окрестных деревень просят дать им оружие и обещают вернуть его после окончания смуты». Было решено разрешить им покупать оружие в Париже, с тем чтобы затраченные на покупку суммы были вычтены из их тальи[672].
Впрочем, известен и случай бесплатной выдачи 100 мушкетов жителям Вильжюифа (к югу от столицы), куда был выслан и эскорт для препровождения в Париж их хлеба[673].
Вопрос об эскортировании продовольствия приобрел особую важность, стал главной задачей формирующейся парижской армии. 12 января депутация булочников из Гонесса, славного своими пекарнями (о его булочках Летелье перед началом войны говорил, что без них Париж не выдержит и двух недель) просила прислать эскорт за их 600 повозками с хлебами; при этом гонесцы заверяли, что у них «всё хорошо баррикадировано» и что «они, вместе с их соседями, вооружены и готовы к обороне»[674]. Городская милиция готова была выступить в поход за булочками, но получила отказ от командовавшего на этом направлении Буйона: расположенный к северу от Парижа Гонесс был отделен от него правительственными постами в Сен-Дени и Обервилье, и герцог справедливо опасался, что эта экспедиция обернется резней необученной городской пехоты в открытом поле, а обученных военных частей под рукой еще не было.
Планы создания армии быстро расширялись. Если на первом заседании Военного совета 11 января было решено иметь 4.800 кавалеристов и 2 тыс. пехотинцев, то к 16 января желательная численность возросла до 6 тыс. всадников и 14 тыс. пехоты; на такую армию нужно было бы тратить около 30 тыс. л. в день[675]. «Комиссии» на набор полков штамповались в Военном совете одна за другой, денег не жалели. На набор кавалерийского полка из 400 всадников его будущий командир получал единовременно 120 тыс. л. из парламентских и городских фондов[676], которые вскоре стали показывать дно.
На заседании парламента 16 января советник Большой палаты аббат Лепрево, уполномоченный как парламентариями, так и Военным советом ведать финансами, заявил, что он больше не получает почти никаких денег и просил дать ему отставку. В этой просьбе было отказано, но она послужила поводом к созданию особой Совещательной ассамблеи, которая стала исполнять функции Совета финансов. В отличие от Совета по управлению, где решительно преобладали парламентарии, строение нового органа было более равномерным: кроме парламента (по депутату от каждой палаты), там должны были участвовать представители других верховных трибуналов, центрального бюро «казначеев Франции», королевских докладчиков; заседать ему предстояло на дому у Моле.
Парламент чувствовал, что в ратуше создается соперничающий центр власти, Военный совет с преобладающим влиянием аристократов-генералов, не склонных к строгой экономии, и что ему нужно противопоставить некий контролирующий орган.
Существовала и опасность, что вошедшие в военный азарт генералы, борясь за свои частные интересы, не захотят заключать мир с двором, когда этого захочет парламент. Видимо, предвидя такую опасность, умеренные оппозиционеры в тот же день, 16 января, произвели зондирующий демарш: Мем предложил довести до сведения королевы, что парламент готов ей во всем подчиниться, если только она отправит в отставку Мазарини, однако это предложение было сочтено преждевременным.
18 января парламент принял важные политические документы, которые должны были объяснить всей стране сущность конфликта и призвать провинцию помочь парижанам «продовольствием и военными силами». Тогда были составлены и затем разосланы два аналогичных циркуляра, к которым были приложены копии осуждавшего Мазарини на изгнание постановления от 8 января. Первый циркуляр был адресован другим парламентам[677], второй — «бальи, сенешалам, мэрам, эшевенам и прочим оффисье этого королевства»[678]. Вся вина за начавшуюся гражданскую войну возлагалась на «тщеславного иностранца» Мазарини. Разумеется, с торжеством сообщалось, что на защиту Парижа встал принц Конти и много других принцев и герцогов, но ничего не говорилось о позиции Гастона и Конде, да и имя королевы обходилось деликатным молчанием. Ничего не было сказано об угрозе социально-политическим завоеваниям прошлого года, в частности декларации 22 октября; ни слова — о нарушениях этой декларации, о чем так охотно говорилось перед войной.
Впрочем, правительство само благоразумно помалкивало о будущей судьбе Октябрьской декларации, но отмену ее в мыслях имело. 6 февраля Гюг де Лионн (1611–1671), кабинет-секретарь королевы и клиент кардинала, затем (с 1661 г.) министр иностранных дел, писал в Мюнстер своему дяде Сервьену о твердой позиции двора: «Всё вообще совершенное за последние восемь месяцев должно быть исключено из парламентских регистров и всякая память о том уничтожена»[679].
В изображении парламентариев дело выглядело так, что уже можно было надеяться на благодетельные последствия исхлопоченной ими декларации, как вдруг Мазарини среди ночи похитил короля, облыжно обвинил парламент в заговоре и осадил Париж; цель же коварного кардинала — «установить свою тиранию и сделаться абсолютным господином надо всем самым уважаемым в государстве (т. е. над парламентом. — В.М.)».
Итак, парламент поставил цель сделать лозунг «Долой Мазарини!» общефранцузским.
Однако оказалось, что такой объединяющей и мобилизующей силой этот призыв не обладает.
Парижский парламент придавал большое значение тому, чтобы его провинциальные коллеги приняли «антимазаринистские» акты, аналогичные его акту от 8 января. Но все провинциалы воздержались от того, чтобы самим выносить приговор первому министру (хотя слухи о таких якобы принятых «актах солидарности» в Париже распространялись, и даже печатались в виде брошюр поддельные тексты этих «постановлений»)[680].
Вопрос финансирования армии становился все более острым. Предлагали произвести секвестр всех наличных денег в кассах парижских откупщиков и сборщиков, но оказалось, что наличных-то там очень мало (потом уже стало обнаруживаться, что у многих предусмотрительных финансистов наличные хранились не в кассах, а в тайниках).
Призванный в ратушу 17 января мэтр Адриан Монтань, генеральный откупщик эда, заявил, что у него нет средств даже на платежи городским рантье из-за прекращения поступлений: сокращая в октябре 1648 г. парижские налоговые сборы и тем расшатывая дисциплину налогоплательщиков, парламентарии не предвидели, что эти деньги могут понадобиться им самим[681].
Тогда 19 января парламент принял радикальное постановление: применить секвестр всех фондов сборщиков и откупщиков налогов ко всей территории его округа, т. е. почти ко всей северной половине Франции. Это предложенное Брусселем решение означало, что отныне все генеральства и элекции, все местные бюро откупов должны были сделать выбор: они за правительство или за парламент? Посылать ли им собранные налоги в Париж или в Сен-Жермен? Но привезти деньги в осажденную столицу было непросто, и соответствующим городам (которые тоже должны были политически определиться) предписывалось «выделять эскорт для их сопровождения»; доставленные суммы следовало хранить в Парижской ратуше и без санкции парламента не расходовать. Парламент гарантировал аккуратные выплаты рент и жалованья только сторонникам «общего дела» — «ренты же, причитающиеся лицам, примкнувшим к враждебной партии, выплачиваться не будут, но пойдут на общественные нужды»[682].
Трудно, конечно, представить себе, чтобы «инкассаторы» из Пуатье или Буржа, даже сопровождаемые отрядами городских милиций, могли избежать разграбления их драгоценного груза королевскими солдатами. Но, во всяком случае, новый акт парламента свидетельствовал о его решимости пойти на колоссальное расширение зоны военных действий. Любой военачальник, объявивший себя сторонником парламента, получал моральное право присвоить себе содержимое местной кассы.
Дни 20–21 января оказались очень тяжелыми для парижан: продовольствия доставили мало и оно было быстро расхватано, цены росли, народ волновался. Самым тревожным симптомом были волнения пехоты формируемой парижской армии, не получавшей обусловленного жалованья: 21 января несколько сот солдат устроили манифестацию на ул. Сент-Антуан перед особняком д'Эльбефа, требовали денег, «кричали горожанам, что их предают»[683]. Распространились известия о взятии королевскими войсками Медона вместе с замком и жестокой расправе с местными крестьянами[684]. Сочувствовавшие парижанам крестьянские общины к югу от столицы (Вильжюиф, Кашан, Бур-ла-Рен, Фонтенэ и др.) баррикадировались и настоятельно просили прислать к ним конные эскорты для вывоза продовольствия.
Деньги нужны были безотлагательно, и 21 января Совещательная ассамблея утвердила первый список зажиточных горожан, обязанных внести срочные взносы в городскую кассу. В него было включено 78 лиц, которым предписывалось в самый день извещения выплатить сборщикам назначенную сумму, в противном случае они будут платить в двойном размере. Кроме того, на будущее они должны были вносить определенный ежемесячный сбор. Общая сумма поступлений составляла 193 тыс. л. единовременного и 42 тыс. л. ежемесячного сбора. Этот список возглавляли тузы финансового ведомства: бывший сюринтендант д'Эмери (9 тыс. л. единовременно и 3 тыс. л. ежемесячно), уже известные нам финансисты Кателан и Контарини (соответственно по 6 тыс. и 2 тыс. л.).
Работа по составлению подобных списков продолжалась и в дальнейшем. Издатель дневника Дюбюиссона-Обнэ Г. Сэж в приложении к нему публикует 24 списка, датируемых от 21 января до 10 марта и хранящихся в сборнике копий парламентских документов 1649–1650 гг. (AN. U 185)[685]. Самыми «масштабными» были первые три ведомости, от 21, 23 и 25 января, где общая сумма единовременных сборов намного превышала 100 тыс. л. Облагали как «своих», так и врагов; как оставшихся в Париже, так и отъехавших в Сен-Жермен — за последних должны были платить управляющие их оставшейся в столице недвижимостью. Все государственные секретари были обложены на 3 тыс. л. единовременно и 500 л. ежемесячного сбора. Наш старый знакомый Оливье д'Ормессон должен был внести соответственно 2 тыс. и 300 л. Другое хорошо известное имя, Ж.-Б. Кольбер: будущий великий министр, а тогда служащий Летелье, был таксирован на 1 тыс. л. единовременно и 150 л. ежемесячно. Не побрезговали обложить на такие же суммы вдову «мученика» 1645 г. Жан-Жака Барийона.
21 января была утверждена обширная ремонстрация парламента на имя короля и королевы, составленная комиссией из трех радикальных оппозиционеров (Лекуанье, Бруссель, Лонгей), которых в те дни уже стали называть «фрондерами» (на происхождении термина мы подробно остановимся ниже). В документе[686] формулировались обвинения в адрес Мазарини и содержалась просьба о его аресте, поскольку кардинал не воспользовался предоставленной ему возможностью удалиться в изгнание. Теоретически самым интересным было провозглашение нового «фундаментального закона» — «Основной закон монархии состоит в том, что в ней должен быть только один государь — и по титулу, и по функции». Иными словами, никакого первого министра вообще быть не должно.
Людовик XIV через 12 лет примет для себя именно этот принцип.
Следующий рыночный день, суббота 23 января, не принес облегчения. Предместья уже начали перехватывать и не пропускать в центр то немногое продовольствие, которое ввозили в Париж. Парламентарии пытались даже лично наводить порядок, но без успеха. Президент парламентской палаты прошений Шартон рассказал на Совещательной ассамблее о своей неудаче: из-за нежелания жителей предместья Сен-Марсо пропустить в город повозки сельских булочников «ему пришлось оставить им половину хлебов, но и другая половина, не успели ее довезти до рынка на горе Св. Женевьевы, как она была разграблена, несмотря на все его сопротивление…»[687].
Ропот в народе нарастал: «Генералы взяли наши деньги и смеются над нами»[688].
В этот день нервничающий парламент разродился грозным постановлением об изгнании из города «бесполезных едоков», во множестве толпившихся в нем иногородних нищих. Им предписывалось в 24 часа удалиться в места их рождения и не возвращаться под страхом телесного наказания. Глашатаи объявили об этом по улицам, но исполнять строгий приказ никто не решился: укрывшихся в Париже бедняков было слишком много[689].
Ратуша ответила на обострение ситуации регламентом, установившим жесточайший контроль над хлебной торговлей. Всю ввозимую в Париж муку, как и зерно, следовало отправлять в галереи Лувра, откуда и продавать жителям города и предместий. Там же должны были делать свои закупки все булочники, обязанные, при записи в специальном регистре, отправлять на рынки определенное количество хлеба; им запрещалось «под страхом смерти» перепродавать зерно и муку частным лицам[690].
В этот критический для оппозиции день, 23 января, двор в Сен-Жермене «залпом» из трех деклараций перешел в идеологическое контрнаступление.
Первая, подробно перечислив все прегрешения Парижского парламента, объявила его распущенным, все должности парламентариев упразднялись, а сами они обязаны были в недельный срок удалиться из столицы. Вместе с тем король заявил, что готов все простить и сохранить должности тем оффисье, которые раскаются и явятся с повинной ко двору[691]. Накануне, 22 января, специальной декларацией всем президиальным судам округа Парижского парламента было предоставлено право судить в последней инстанции, как если бы никакого парламента над ними не было[692].
Вторая касалась изменивших принцев и генералов. Им давался 3-дневный срок на то, чтобы явиться в Сен-Жермен, в противном случае они объявлялись виновными в «оскорблении величества», лишались всех своих должностей и имущества[693].
Но самым знаменательным был третий акт от 23 января, оформленный в виде циркулярного письма короля ко всем местным властям. Здесь впервые правительство дезавуировало декларацию 22 октября, фактически объявив ее недействительной. Парижские парламентарии, говорилось в документе, «совершили различные достаточно гласные и известные покушения на нашу суверенную власть, которые мы желали скрыть, вплоть до того что велели экспедировать декларацию от прошлого октября, которую они сами составили»[694]. Далее повторялись обвинения в организации заговора с целью завладеть особой монарха.
В заключение же — и это было эффектным политическим ходом — король объявил о предстоящем созыве Генеральных Штатов, намеченном на 15 марта в Орлеане.
Соответственно адресатам циркуляра поручалось организовать выборы, а для этого провести собрания выборщиков, т. е. тех видных людей из трех сословий, «которых обычно созывают в подобных случаях, дабы они совместно обсудили вопрос, что именно нужно реформировать и исправить»[695].
Впервые в истории Франции двор апеллировал к обществу против парламента.
Вероятно, министры, в преддверии победы над Парижем, рассчитывали, что на сессии Штатов можно будет развернуть широкую антипарламентскую кампанию под лозунгами отмены полетты или даже вообще продажности должностей. Тогда особый интерес для них должна была представлять позиция провинциального дворянства, чья вражда к оффисье ясно проявилась на Штатах 1614–1615 гг.
К сожалению, до нас практически не дошли тексты дворянских наказов (как и наказов других сословий), составлявшихся в ходе избирательной кампании — сохранению этих эфемерных, быстро ставших ненужными документов не уделялось никакого внимания.
Когда в 1965 г. Р. Мунье, Ж.-П. Лабатю и И. Дюран издали два дворянских наказа эпохи Фронды, Мунье сопроводил это издание заявлением, что другие наказы до сих пор неизвестны[696].
Из этих двух наказов ко времени Парижской войны относится только первый — наказ дворянства Ангумуа, утвержденный на собрании в Ангулеме 27 февраля 1649 г. (27 статей). Второй — наказ дворянства бальяжа Труа — относится уже к 1651 г. и связан с новой попыткой созыва Генеральных Штатов.
Через десять лет был издан наказ дворянства Божолэ, но поскольку сам издатель не был вполне уверен, относится ли эта недатированная копия к 1649 или к 1651 г. (в тексте документа нет ничего впрямую относящегося к ситуации Парижской войны), он здесь рассматриваться не будет[697].
Зато уникальный ангулемский наказ заслуживает пристального внимания. Ангумуа — одна из тех земель, где политическая активность старого дворянства была очень велика, где оно обладало особым авторитетом[698].
Как же ответили дворяне Ангумуа на призыв правительства помочь ему против парижских мятежников? Прежде всего ст. 1 наказа выражает пожелание, чтобы «как внутри, так и вне королевства установился прочный мир». Мир — с заговорщиками, покушавшимися на особу монарха?! В ст. 2 — еще прямее: после столь явного дезавуирования королевским циркуляром Октябрьской декларации ангумуасцы просят «точно и верно (religieusement)» исполнять эту декларацию «как в том, что касается облегчения народа, так и в том, чтобы никакие эдикты, декларации и комиссии не исполнялись до их подобающей верификации в парламентах и других суверенных судах». Король не должен никогда восстанавливать правление интендантов. В ст. 5 — просьба по возможности уменьшить талью «и никогда в будущем не сдавать ее на откуп»; пусть король поскорее поручит в каждой провинции одному потомственному дворянину и одному судейскому оффисье провести расследование злоупотреблений при сборе налогов, совершавшихся интендантами и финансистами (то самое специальное расследование деятельности всех интендантов, которого добивался парламент в июле 1648 г.). В ст. 8 — требование учреждения Палаты правосудия, причем ее членов должны выбрать именно созываемые Генеральные Штаты.
Одного знакомства с такой позицией дворян Ангумуа (и надо думать, не только Ангумуа) было бы достаточно, чтобы правительство убедилось в невозможности использовать в той ситуации Генеральные Штаты против парламента. Конечно, документ был сложен: там было и пожелание отменить продажность должностей, закрывающую доступ к этим должностям достойным дворянам, а если это невозможно — отменить хотя бы полетту (ст. 9), и жалобы на обиды, наносимые дворянам оффисье президиалов, «на которые нельзя найти управу в парламенте (Бордосском. — В.М.) из-за общности интересов судейских» (ст. 4).
Очень ярко проявилось стремление (ст. 3) завести в Ангумуа организацию, объединяющую всё местное дворянство. Из- за отсутствия в провинции собственных Штатов дворяне были лишены возможности легально собираться, и они просили позволения раз в три года избирать кандидатов в синдики дворянства, из числа которых губернатор назначит синдиков; последние будут представлять всех дворян провинции и созывать их собрания с предварительным уведомлением о том губернатора.
Целый ряд статей, естественно, был посвящен защите или расширению дворянских привилегий. В ст. 21 предлагалось запретить королевским судьям рассматривать в первой инстанции любые дела, оставив их для разбора сеньориальным судам (за исключением дел об «оскорблении величества»). В ст. 19 — запретить городам Ангумуа с королевского разрешения «абонировать» талью (т. е. заменять этот прямой налог косвенным сбором «октруа» со ввоза в эти города продуктов, так что участвовать в этом платеже приходилось и дворянам). В ст. 20 — запретить простолюдинам охотиться и носить с собой любое огнестрельное оружие. В ст. 24 — ограничить 40 годами срок рассмотрения претензий духовных лиц на возвращение изъятого у них имущества (иными словами, всё утраченное церковью и приобретенное дворянами в годы Религиозных войн оставлялось новым владельцам).
Итак, повторяем, документ был сложен и противоречив, но главным было то, что на основной вопрос правительства об отношении к реформам 1648 г. и, в частности, к Октябрьской декларации дворяне Ангумуа ответили недвусмысленно: они эти реформы поддержали и даже в чем-то готовы были идти дальше, выдвигая уже оставленный парламентом лозунг созыва Палаты правосудия.
От ротюрье министрам ничего ожидать не приходилось. Единственный известный наказ — от третьего сословия Аженэ, утвержденный 4 марта 1649 г. — был опубликован по регистрам консулата Ажена в 1885 г.[699] В этой южной провинции представителями третьего сословия в Генеральных Штатах были не местные оффисье, но магистраты городов; по наказам коммун (также сохранившимся) составлялся сводный документ. Он был заполнен жалобами на непомерный рост тальи. Аженцы просили сократить и талью, и все косвенные сборы до уровня, на котором они находились при Генрихе IV; упразднить все созданные после 1610 г. в Аженэ должности судейского и финансового ведомства и впредь никогда не присылать никаких интендантов; деньги, назначаемые на постой солдатам, вычитать из суммы тальи данной общины. Аженские коммуны хотели бы ввести систему местного самоуправления по образцу провансальской, т. е. в виде ежегодно собирающейся Ассамблеи общин из представителей 12 королевских городов и примерно столько же от городов сеньориальных.
Что касается простых крестьян (которые не выбирали депутатов в Генеральные Штаты, но имели возможность формулировать свои наказы для них на приходских собраниях), то их позицию хорошо иллюстрирует опубликованный И.-М. Берсе наказ жителей прихода Сен-Кристоф-сюр-Рок (сенешальство Пуату) от 21 февраля 1649 г.[700] Селяне, естественно, не интересовались «конституционными» вопросами, но хорошо помнили, что в 1635 г. сумма основного платежа тальи в их приходе была 422,5 л., а в 1643 г. — 2943 л. (рост в 7 раз!), да еще они платят особый сбор «subsistance» на содержание войск в 1.100 л., так что «все они спят на соломе и имеют только глиняную утварь»; у кого что-то было, тех назначили сборщиками тальи и они теперь сидят в тюрьме за недоимки, остались только «бедняки и нищие», которые ничего больше платить не могут.
Понятно, что получая с мест подобную информацию о настроениях населения, министры быстро охладели к идее созыва Генеральных Штатов. 10 февраля он был перенесен на месяц, на 15 апреля; 29 марта (перед заключением мира с парламентом) — на 1 октября; 17 сентября — отложен на неопределенный срок.
Отказ от созыва Генеральных Штатов нужно связать и с весьма существенным изменением «стратегической» ситуации. 23 января — день появления королевского циркуляра — был последним днем, когда правительство могло рассчитывать на изоляцию Парижа. На другой день, 24 января, произошел антиправительственный переворот в Руане, и перед укрывшимся в Сен-Жермене двором возникла опасность оказаться в клещах между войсками мятежников Парижа и Нормандии.
Сразу после того как стало известно об измене Лонгвиля, в Руан было отправлено королевское письмо с предписанием не выполнять приказов губернатора Нормандии.
В парламенте всё еще заседал «новый семестр», послушный, но лишенный авторитета в городе, боявшийся принять на себя ответственность за такое решение. Первый президент Жан-Луг де Фокон де Ри, недавно получивший эту должность «по наследству» от отца, был робким человеком и слабым руководителем. Уже 13 января он совершил важную ошибку, созвав для обсуждения королевского письма совместное заседание обоих «семестров». С этого дня большинство перешло к оппозиционному «старому семестру» (ибо совместные собрания стали постоянными) и парламент не стал спешить с занятием определенной позиции; в то время как сторонники Лонгвиля завязали с ним тайные сношения, призывая герцога поскорее прибыть в Руан лояльные парламентарии заверяли правительство, что самым надежным средством обеспечить верность столицы Нормандии было бы прибытие в нее всего королевского двора. Министры могли рассчитывать на верность главы муниципалитета, главного судьи Руанского бальяжа Пьера де Варанжвиля, но большинство капитанов городской милиции симпатизировали Лонгвилю.
Многое зависело от того, кому будет принадлежать городская цитадель (Старый Дворец), комендантом которой был верный сторонник Лонгвиля, генеральный наместник Верхней Нормандии маркиз Беврон. В этой цитадели находилась городская артиллерия, свезенная туда в 1640 г., в порядке репрессий после восстания «Босоногих». Но когда Варанжвиль попросил парламент от имени ратуши вернуть городу эту артиллерию и впустить в Старый Дворец отряд городской милиции, парламентарии ответили отказом, сославшись на необходимость дополнительных согласований.
Тем временем Лонгвиль прислал в Руанский парламент письмо с объяснением своей политической позиции. Вопреки мнению Фокона де Ри, предлагавшего отослать этот документ королю нераспечатанным, парламентарии все же провели 18 января слушание послания, — правда, от его обсуждения они воздержались.
Правительство хотело определенности, и в Нормандию был послан отряд опытного военачальника графа Анри д'Аркура (1601–1666, главный шталмейстер королевского двора, младший брат д'Эльбефа — и эти братья оказались в разных лагерях). Д'Аркур получил «комиссию» на размещение гарнизонов в тех городах, где он сочтет необходимым. 18 января он подступил к Руану, и Фокон де Ри отдал распоряжение капитанам милиции на следующий день впустить в город отряд графа. Сторонникам Лонгвиля стало об этом известно…
Утром 19 января «забили барабаны, и горожане стали собираться под командой своих капитанов; народ начал волноваться, будучи убежден, что граф д'Аркур поместит в Руане гарнизон, установит здесь, как и во всей Нормандии, новые налоги, и город окажется в центре военных действий (имелось в виду, что после занятия д'Аркуром Руана сюда может переехать весь двор. — В.М.)»[701].
В этой тревожной обстановке советники Апелляционной палаты навязали парламенту обсуждение вопроса, впускать ли в Руан д'Аркура. Фокон де Ри снова проявил слабость, отменив свое вчерашнее решение: он приказал до окончания дискуссии д'Аркура в город не впускать, графа же просил прислать в парламент свою «комиссию», а самому пока остановиться в предместьях. Обсуждение затянулось на два дня: в первый день сторонники Лонгвиля, чтобы выиграть время, ссылались на необходимость узнать мнение других суверенных палат Нормандии (Счетной и Налоговой), а те стали предлагать созвать расширенную городскую ассамблею. Народное волнение нарастало: видеть солдат в городе не хотел никто, да и репрессии 1640 г. отнюдь не изгладились из памяти.
Утром 20 января «некие лица, не из числа парламентских оффисье… возбудили волнения среди суконщиков и крючников, и эта чернь в большом многолюдстве собралась перед домом первого президента и всячески оскорбляла его, когда он ехал в парламент», затем эта толпа осталась во дворе здания парламента «и сильно шумела все время, пока продолжалось обсуждение»[702]. Растерявшийся и запуганный Фокон де Ри, даже не подсчитав голосов, объявил о принятом решении не впускать в город королевский гарнизон. На другой день он написал королеве, что «нажимать» на Руан сейчас опасно и достаточно будет удовлетвориться его «нейтралитетом», который горожане могут отстоять собственными силами. Министры сделали вид, что довольны этим разъяснением, надеясь, что ворота Руана будут закрыты также и для Лонгвиля.
Действительно, Фокон де Ри попытался провести постановление, в котором было бы прямо сказано о запрете въезда в город губернатору Нормандии, но не преуспел в этом деле: решили, не называя лиц, не впускать в Руан никого без приказа парламента.
Получивший отказ д'Аркур отошел от города и закрепился в Пон-де-Ларше, выше по течению Сены, на ее левом берегу. Туда к нему приезжали сторонники правительства, Варанжвиль и королевский прокурор в парламенте Куртен, предлагали внезапно занять одни из ворот Руана когда там в карауле будут лояльные к двору капитаны милиции. Д'Аркур не решился на этот рискованный шаг, полагаясь на советы Фокона де Ри.
А Лонгвиль уже находился в пути. Узнав о марше д'Аркура, он выехал из Парижа и утром 24 января с немногочисленной свитой внезапно объявился на улицах Руана, впущенный через потайной ход Старого Дворца. Народ восторженно встретил губернатора, видя в его прибытии гарантию того, что в городе не будет королевских солдат.
Во второй половине дня он, сопровождаемый шумной толпой, явился на совместное заседание парламента и других верховных палат Нормандии. Его противники, ссылаясь на королевский запрет, отчаянно пытались воспрепятствовать переходу власти в руки Лонгвиля, но соотношение сил вполне определилось.
Фокон де Ри «умыл руки», предложив записать в регистре, что Лонгвиль прибыл в Руан «через заднюю дверь Старого Дворца, что он был сопровождаем толпой приветствовавшего его народа, а потому, когда он прибыл в парламент, тот не счел возможным помешать ему принять на себя военное командование»[703]. Ему не возражали, и тогда первый президент вызвал капитанов городской милиции и сказал, что отныне они должны обращаться за распоряжениями к Лонгвилю. Вопрос о власти был решен, 27 января Фокон де Ри бежал из Руана в лагерь д'Аркура; бежали также Куртен и Варанжвиль.
В этот день, 27 января, захвативший власть Лонгвиль провел через парламент постановление о полном и немедленном упразднении «второго семестра».
28 января по новому предложению губернатора парламент постановил создать Совет по управлению из парламентариев, представителей Счетной и Налоговой палат, который должен был заседать в резиденции Лонгвиля, под его руководством и подготавливать проекты парламентских актов.
29 января Руанский парламент, следуя примеру парижских коллег, наложил руку на налоговые поступления провинции: было предписано всем налоговым сборщикам Верхней Нормандии отправлять собранные суммы в Руан, а Нижней Нормандии — в Кан (этот город уже 25 января стал на сторону Лонгвиля).
Финансовая практика нормандской оппозиции имела свои особенности, отличные от парижской практики. В Руане не применяли ни добровольного, ни принудительного обложения самих горожан, старались «найти деньги, не обременяя народ»[704] (напротив, сборы со ввоза товаров в город были сокращены вдвое), зато весьма активно занимались изъятием денег из провинциальных фондов налоговых поступлений. Особое значение имел секвестр всех запасов соли из государственных соляных складов («гренье») и распродажа этой соли населению по вдвое сниженным ценам. На эту меру, весьма популярную и давшую немало денег, никогда не решались в Париже из-за того, что она нарушала интересы многих рантье, чьи ренты были ассигнованы именно на фонд габели.
Позиции Лонгвиля в Нормандии были весьма прочными, во многих замках комендантами были его ставленники, и сам он управлял через своих бывших пажей цитаделями в Кане и Дьеппе. Для полного господства ему нехватало запирающего устье Сены Гавра, и он хотел получить Гавр, но военным губернатором этого города был молодой герцог Ришелье, внучатый племянник кардинала, которого опекала его тетка герцогиня д'Эгийон, и Мазарини упорно защищал интересы родственников своего покойного патрона.
В первые дни у прибывшего в Руан налегке Лонгвиля не было ни денег, ни регулярного войска, и этим воспользовался д Аркур, занявший без сопротивления ряд опорных пунктов выше по течению Сены, которые прикрывали дорогу на Париж, в частности Эльбеф, Шато-Гайяр и Верной; организовать блокаду Руана было не в его силах.
Известие об успехе Лонгвиля очень ободрило парижан, почувствовавших себя из почти побежденных почти победителями.
К тому же налаживалось конвоирование. 26 января кавалерийский отряд Лабулэ выбил из Бур-ла-Рен разграбившие это местечко королевские войска и гнал их до Лонжюмо; ближайшее юго-восточное левобережье Сены осталось за парижанами На другой день на парижские рынки было доставлено необычно большое количество продовольствия; правда, существенно сбить цены на зерно не удалось, но рост их все же прекратился. На юго-восточном правобережье Сены парижская армия укрепляла перешедший в ее руки после падения Бастилии Шарантон, превращая его в свой опорный пункт, и оттуда тоже шло продовольствие. А вскоре стало известно о появлении еще одного потенциального, хотя и далекого союзника — о победе восстания в столице Прованса Эксе[705].
Выше (см. гл. IV) мы подробно описывали положение в Провансе, сложившееся в результате конфликта между его губернатором и Эксским парламентом. К началу 1649 г. ситуация оставалась неясной. После Дней Баррикад Мазарини был склонен урегулировать этот конфликт, отказавшись от создания второго «семестра», взяв за это денежный выкуп со старых парламентариев, но при этом он ни в коем случае не хотел обижать губернатора д'Алэ, кузена могущественного Конде. Вначале казалось, что события идут по замыслу кардинала: высланные губернатором оппозиционеры вернулись в Экс (как и подобает, с триумфом), но 28 декабря победила жесткая линия д'Алэ и Конде: срок работы нового «семестра» был продлен еще на полгода. Укрепляя свою власть, д'Алэ отменил ежегодные выборы консулата в Эксе, назначив новых консулов своей волей, а затем в Экс были введены войска. Всё это вызвало широкое недовольство горожан, и обстановка в столице провинции стала напряженной.
Известие об отъезде двора из Парижа д'Алэ получил 16 января. На другой день он собрал у себя всех мастеров-ремесленников Экса, рассказал им о событиях в столице, и назначенные им консулы приняли у них присягу на верность королю. Сразу же после столь необычной акции распространились слухи, что в городе готовятся казни, будто бы уже прибыли палачи и т. п.
Как часто бывало у темпераментных южан, восстание началось со случайного инцидента, внезапно, когда этого никто не планировал. Просто 18 января, когда д'Алэ объезжал город, один из его охранников за некую дерзость ранил какого-то лакея одного из парламентариев. Тотчас раздались призывы: «Запирай лавки! К оружию!». Парламентарии стали собираться у дома своего лидера д'Оппеда, близ собора Сен-Совёр, их сторонники уже начали строить в квартале баррикады, соборные каноники позволили ударить в набат… Ничего этого не ожидавший губернатор склонился на уговоры воздержаться от атаки и к вечеру пошел на соглашение: мятежники немедленно разбирают баррикады, а он обязуется через три дня вывести войска из Экса. Видимо, д'Алэ не собирался выполнять свое обещание и лишь хотел нанести удар в выбранное им самим время. В ночь на 20 января отряд его солдат тайно занял ратушу, где находился городской арсенал.
Однако к тому времени положение сильно усложнилось.
19 января в Экс прибыл генеральный наместник Прованса граф Карсес, публично заявивший (очевидно, по поручению Мазарини), что в намерения двора входит возвращение к власти старого парламента и что сам он — второе лицо в провинции — встанет на сторону парламентариев, если этого не произойдет.
Второе восстание вспыхнуло так же стихийно, как и первое.
20 января, в день Св. Себастьяна, был большой городской праздник с торжественной процессией, на который издалека сходилось много крестьян. Достаточно было участникам процессии заметить солдат на башне ратуши, как праздник обернулся восстанием, и снова неожиданно для губернатора. Ратуша была взята народом, солдаты обезоружены, поставленные д'Алэ консулы спаслись бегством, укрывшись в соборе; в здании муниципалитета обосновались и начали распоряжаться парламентарии, вооружившие городскую милицию. В ратушу явился сам граф Карсес, объявивший себя сторонником совершившегося переворота. Д'Алэ был осажден в своем дворце. После переговоров он согласился на возвращение к власти парламента и отдал приказ своим войскам к вечеру выйти из города. Самому губернатору пришлось остаться под домашним арестом в качестве пленника восставших.
21 января Эксский парламент принял решения об упразднении «семестра», низложении назначенных д'Алэ консулов и временной передаче городского управления прошлогоднему, избранному консулату. Чтобы сильнее привлечь на свою сторону простых горожан, уже в день восстания парламентарии в парадных красных мантиях, под крики «Да здравствует свобода, долой налоги!», демонстративно разрушили контору по сбору налога со ввоза в город муки («piquet sur la farine»), и новый муниципалитет официально отменил этот налог.
Мазарини сразу же согласился с отменой «семестра»; уже 6 февраля он послал в Экс соответствующий эдикт, изображая дело так, что акции восставших только опередили намерение правительства. 5 февраля в столицу Прованса прибыл с посреднической миссией его друг кардинал Бики. 21 февраля был подписан проект соглашения (отмена «семестра», полная свобода выборов городских консулов, роспуск содержавшегося за счет провинции собственного Провансальского полка д'Алэ, запрет проходящим через Прованс войскам производить какие-либо реквизиции без письменного разрешения правительства «прокуроров» Прованса; по секретному пункту Эксский парламент согласился возместить оффисье «семестра» деньги, затраченные ими на покупку должностей). 22 марта в Экс пришла правительственная ратификация этого соглашения, с поправкой о создании в парламенте десятка новых должностей, против чего парламентарии на радостях возражать не стали. 27 марта договоренность была ими ратифицирована и в тот же день губернатор был освобожден из заточения.
Надо сказать, что январско — мартовский конфликт 1649 г. был восстанием не всего Прованса, а именно Экса (к которому только 11–13 марта присоединился Арль). Практически все мелкие городки оставались нейтральными, а те пункты, где стояли гарнизоны (Тулон, Тараскон и др.) сохраняли верность губернатору. За него был и Марсель. Исход конфликта решался в центре, и оскорбленный д'Алэ мог рассчитывать на реванш.
Среди провансальских парламентариев не было единства в вопросе о том, на какую из противоборствующих в центре сторон следует ориентироваться. Большинство во главе с д'Оппедом стояло за сохранение лояльности к двору; 28 января интендант Сэв писал Мазарини, что «парламент обещает нам открыто высказаться за интересы королевской службы и против Парижского парламента»[706], — обещание, впрочем, оставшееся не исполненным. Но было и радикальное меньшинство, стоявшее за союз с парижанами, и именно его представляли двое находившихся в Париже советников (Баррэм и Андрэ), которые того же 28 января выступили в Парижском парламенте с просьбой помочь парламентариям Прованса ликвидировать навязанный им силой «семестр».
Парижане, конечно, не могли просто упразднить «семестр» в Провансе собственной властью — это значило бы выйти за пределы своей территориальной юрисдикции и могло бы не понравиться другим парламентам Франции. Поэтому было решено: вступить в союз с Эксским парламентом, представить королеве ремонстрации о незаконности создания «семестра», а его членов считать просто частными лицами.
Судьи как будто забыли, что с точки зрения двора они сами теперь были не более чем собранием частных лиц и никаких прав представлять ремонстрации не имели. Но они воспользовались удобным случаем, чтобы провозгласить принцип своего верховенства над другими судебными трибуналами хотя бы в плане оказания им покровительства. Об этом было очень четко сказано в преамбуле акта: «Поскольку Парижский парламент является источником и матрицей французских парламентов, и самого его можно назвать Парламентом Франции, судом пэров и истинным троном королевского правосудия, то нельзя ни учредить новый парламент, ни (если такой парламент уже учрежден по подобию парижского) производить в нем какие-либо изменения без согласия Парижского парламента и верификации в нем данного акта»[707].
После этого заступничества парламентарии (не проверяя полномочий ораторов из Экса) сочли, что у них появился хотя и далекий, но верный союзник; стали распространяться ложные слухи, будто Эксский парламент тоже принял постановление о необходимости смещения Мазарини.
Сношения с Руанским парламентом имели, конечно, большее практическое значение. Сразу после получения известий об успехе Лонгвиля парижане отправили своим нормандским коллегам пакет документов, объясняющих их политическую позицию; при этом они просили оказать столице помощь людьми и деньгами. Руанцы ответили подобным же образом, отправив для ознакомления копии важнейших актов, принятых ими после переворота. Их доставил советник Руанского парламента Мирон, которому предстояло стать постоянным представителем своего трибунала в Париже. 5 февраля он был заслушан в парламенте. Было решено поддержать решение об уничтожении руанского «семестра», представив о том ремонстрации королеве, а также вступить с Руанским парламентом в такой же союз, как и с Эксским, обязавшись не заключать с двором сепаратного мира.
Зато парижане просили руанцев принять постановление с требованием отставки Мазарини, к чему нормандцы были вовсе не склонны. Они всячески оттягивали это решение, ссылаясь на неотложные дела, да так его и не приняли, несмотря на все настояния союзников; большинство руанских парламентариев считало, что «интересы городов Парижа и Руана совершенно различны, а потому и их поведение должно быть различным», ибо для Руана «вопрос об особе кардинала не имеет значения»[708].
После победы Лонгвиля в Руане положение оппозиции стало выглядеть предпочтительным. Она была преисполнена веры в свою победу, парижская пресса распространяла множество ложных слухов о повсеместно происходящих восстаниях. Иностранные дипломаты прогнозировали вероятность близкого падения кардинала.
К тому же последние дни января ознаменовались серьезной военной неудачей королевской армии. В системе блокады зияла брешь, позволявшая Парижу получать продовольствие из его традиционной житницы, области Бри (к юго-востоку от столицы, на правом берегу Сены). Здесь парижанам принадлежали важные опорные пункты: замок Лезиньи (владение ставшего на сторону оппозиции герцога Люина, сына герцогини Шеврез от ее первого брака) и городок Бри-Конт-Робер.
Правительственные отряды попытались занять Бри-Конт-Робер, но были отбиты силами забаррикадировавшихся местных жителей, даже без помощи парижан.
Правительство начинает подавать сигналы миролюбия. 27 января Мазарини пишет своему агенту в Париже, епископу Доля Коону о желательности прибытия в Сен-Жермен из Парижа неких прелатов-посредников.
Двор ничего так не желает, уверяет кардинал, «как узнать, что господа парламентарии вернулись к исполнению своего долга, и всякий, кто доставит свидетельства этого, будет очень хорошо принят…»[709].
И такой прелат приехал — архиепископ Тулузский де Моншаль. Он напрямик говорит и Мазарини, и королеве, что единственным препятствием к заключению мира является пребывание кардинала у власти. Его не обрывают. Мазарини с грустью отвечает, что сам добровольно ушел бы в отставку, если бы был уверен, что это приведет к умиротворению, но этой уверенности у него нет. Архиепископа осыпают заверениями в стремлении двора к примирению, но дают понять, что парламенту следует первому совершить какой-либо акт почтительности, пусть даже чисто словесный. С этим результатом прелат вернулся 6 февраля в Париж.
Но и умеренные парламентарии во главе с Моле и Мемом уже проявляли склонность к примирению. Не только потому, что общая ситуация позволяла надеяться на самые выгодные условия мира, но и потому, что положение в городе начало вызывать у них сильное раздражение и беспокойство.
С конца января в Париже укоренился новый способ изыскания денег на нужды обороны — обыски по доносам. 26 января д'Ормессон записал о находке целых 270 тыс. л. наличными, припрятанных в погребах бюро откупа габели. О существовании клада разузнал и известил власти некий слуга маршала Ламот-Уданкура, и маршал истребовал для себя из этой суммы 80 тыс. л. в счет невыплаченного ему королевского жалованья; прочее пошло в фонд обороны города[710]. Затем пошли обыски в домах лиц, связанных с финансовым ведомством.
У мадам Галлан, жены секретаря финансовой секции Госсовета, по доносу каменщика, были найдены под полом 25 тыс. л. серебром, серебряная посуда и драгоценности. 29 января парламент обсуждал, что делать с этими деньгами: практика конфискаций еще не установилась, и умеренные парламентарии хотели ее ограничить. Некоторые были за то, чтобы вернуть деньги хозяйке за вычетом таксы, на которую она была обложена (3 тыс. л.), другие — чтобы взять их у нее в долг, но победили сторонники конфискации, говорившие, что «ее муж нажил достаточно денег в финансовых делах, и сейчас он находится в Сен-Жермене»[711].
С тех пор судьба каждого найденного клада обсуждалась в парламенте: предъявляли свои претензии кредиторы, родственники, но, как правило, принималось решение о конфискации на нужды города. А поскольку серебряная посуда имелась у множества зажиточных горожан, риск потери имущества касался их всех: столовое серебро отправляли на переплавку и чеканку монеты. Доносчики получали десятую часть от стоимости найденного, и они старались.
Новая система пополнения городской казны решительно противоречила старой, достаточно осторожной практике. Списки персонального обложения, составлявшиеся Совещательной ассамблеей с 21 января, устанавливали все же очень умеренные таксы, сравнительно с общей стоимостью имущества облагаемых (Ж.-Б. Кольберу, за месяц до того внесшему в счет своего приданого 50 тыс. л., было, конечно, нетрудно выплатить затребованную от него 1 тыс. л), но и они вызывали широкое недовольство, а уж обыски по доносам стали восприниматься как беспредельный произвол и грозили вконец испортить отношения парламента с «денежными людьми».
3 февраля парламент назначил двух специальных комиссаров по приему доносов о спрятанных кладах и производству обысков (одним из них стал неподкупный Бруссель)[712].
Сообщение Дюбюиссона-Обнэ о том, будто бы тогда же парламент принял решение провести обыски во всех домах, начиная с домов самих парламентариев, на предмет поисков серебряных изделий[713], конечно, недостоверно, но оно хорошо характеризует настроения тех дней.
Имели место и самочинные обыски, когда доносчики, не затрудняя себя обращением в парламентскую комиссию, привлекали к делу гвардейцев парижских генералов, и те вели себя с солдатской бесцеремонностью. 22 февраля парламент решил покончить хотя бы с этим злоупотреблением, приняв постановление, что впредь обыски следует производить только в присутствии и под руководством двух парламентариев, причем те ни в коем случае не должны прибегать к услугам гвардейцев.
В такой обстановке 8 февраля состоялось заседание парламента, на котором был всерьез поставлен вопрос об отправке ко двору коронных магистратов (это предложение выдвинули они сами). Внешне речь шла как будто об очередном протесте: уже давно Госсовет предписал Орлеанскому президиалу (как и всем прочим президиалам парижского округа) судить дела в последней инстанции, не обращая внимания на парламент, и орлеанские судьи стали проявлять неуважение к парижским коллегам (в частности, они отправили в Сен-Жермен нераспечатанным «программный» парламентский циркуляр от 18 января). По этому поводу и было решено представить двору ремонстрации. Но почему же радикальная оппозиция («фрондеры»), несколько дней назад спокойно воспринимавшая решения о ремонстрациях в защиту Эксского и Руанского парламентов, на этот раз подняла страшный шум и провалила предложение? Почему явившийся в парламент Конти заявил, что такой серьезный вопрос нельзя обсуждать без участия генералов?
Дело в том, что новые ремонстрации должны были содержать не только протест, но и благодарность регентше за ее миролюбивые заверения, переданные через архиепископа Тулузского. Это и был тот акт почтительности, та «зацепка» для начала переговоров, которую так ждал двор. Главное, чтобы коронные магистраты предстали с поклоном перед королевой, а каковы будут их новые претензии — не так уж важно[714].
В этот день, 8 февраля, генералов не было в парламенте по весьма уважительной причине: шел бой за Шарантон, самое крупное сражение Парижской войны. Городок на правом берегу Сены, ниже впадения в нее Марны, Шарантон контролировал сухопутную дорогу в Бри; он был наспех укреплен парижанами и стал местопребыванием гарнизона, выделенного из парижской армии. Конде полагал, что парламентские генералы не захотят терять этот форпост и рассчитывал вовлечь их в большое сражение, в котором пришлось бы принять участие и городской милиции. Стянув к Шарантону как можно больше сил, он добился численного превосходства над регулярной армией Парижа; правда, если бы в дело вступила парижская милиция, количественный перевес парижан стал бы шестикратным. Конде это не пугало, он полагался на силу своей позиции: к Шарантону парламентским войскам пришлось бы продвигаться по дефиле между Сеной и Венсеннским лесом, где по сгрудившейся массе плохо обученных ополченцев был бы нанесен удар с фланга и тыла занимавшим Венсеннский замок королевским гарнизоном. После этой кровавой резни Париж, по мысли Конде, должен был быстро капитулировать, один удар решил бы судьбу войны.
Но парижские генералы разгадали замысел полководца, они не стали вводить в дело рвущуюся в бой милицию, предпочтя пожертвовать Шарантоном. Городок был взят штурмом, отчаянно защищавшийся гарнизон истреблен, комендант пал в бою. Были потери и у королевских войск, погиб ближайший друг Конде молодой герцог Гаспар Шатийон де Колиньи, правнук знаменитого вождя гугенотов. Было хорошо известно, что Шатийон был против войны, и в Париже появился ряд памфлетов, подробно излагавших обращенную к Конде предсмертную «речь» умирающего, который якобы убеждал друга не истреблять более сограждан, поддерживая негодяя Мазарини.
Военное руководство Парижа в эти дни ясно показало, какую тактику оно считает для себя предпочтительной. Под Шарантоном еще шел бой, когда стало известно, что на Орлеанской дороге, в Этампе собрали для столицы большое стадо скота и требуется эскорт. Немедленно туда был отправлен кавалерийский отряд Нуармутье, а на другой день, в подкрепление ему, — отряд Бофора. До Этампа кавалеристы добрались благополучно, но на обратном пути их попытались отрезать от столицы королевские войска под началом маршала Грамона. Они были отброшены парижской конницей, и 10 февраля Бофор и Нуармутье, торжествуя, ввели в Париж стадо быков, баранов и свиней. Этот день показал, какой популярности у парижан сумел добиться Бофор — можно сказать, что из всех внуков Генриха IV этот «король рынка» лучше всех унаследовал харизму своего деда и его умение общаться с простолюдинами. Когда в Париже стало известно о грозящей принцу опасности, городская милиция в массе своей, не ожидая приказа ратуши, выступила из города на помощь народному любимцу.
Дело окончилось без помощи ополченцев, но «отцам города» пришлось оправдываться в своей медлительности; обеспокоенные, они собрали 11 февраля городской совет с участием полковников милиции, где было принято решение об усилении дисциплины в рядах парижского ополчения, ибо некоторые горожане, «имея в руках оружие, не хотят признавать ни полковников, ни капитанов…».
Были расширены дисциплинарные права полковников, а для суда за особо тяжелые провинности при ратуше был создан трибунал из трех членов (два эшевена и один городской советник)[715].
Несмотря на успехи конвоирования, падение Шарантона произвело все же удручающее впечатление. Пошли слухи об измене генералов, о растрате выделенных на регулярную армию городских денег и т. п. В парламенте громче зазвучали голоса сторонников примирения с двором, возобновивших уже отвергнутое 8 февраля предложение об отправке депутации в Сен-Жермен. На 15 февраля было назначено новое обсуждение вопроса, для чего были приглашены и генералы.
Но уже 12 февраля случилось неожиданное событие. Ранним утром к воротам Сент-Оноре прибыл из Сен-Жермена королевский герольд с двумя трубачами, объявивший городской страже, что имеет при себе три пакета, которые должен лично зачитать адресатам: парламенту, Конти и ратуше. Судя по опубликованным инструкциям для герольда[716], первые два письма в целом дублировали содержание королевских деклараций от 23 января: двор как бы сделал вид, что он полагает, будто эти декларации могли остаться неизвестными парижанам.
Итак, парламентариям герольд должен был заявить, что если в течение четырех дней они не покинут Париж, то все их должности будут уничтожены (и напротив, тем, кто в этот срок явится в Сен-Жермен, обещалось полное прощение). Такой же срок для раскаяния давался и Конти.
Иной характер должно было иметь обращение к ратуше, здесь герольд должен был подчеркнуть благосклонность короля к парижанам, особенно явную после победы при Шарантоне: если в течение шести дней парижане сложат оружие, побудив тем самым к повиновению и парламент, то все будет прощено и забыто, король немедленно вернется в Париж и полностью подтвердит свою декларацию от 22 октября 1648 г.[717] От дезавуирования этого основополагающего акта, которое было столь явно выражено в циркуляре 23 января о созыве Генеральных Штатов, теперь пришлось отказаться[718].
Впрочем, о содержании всех пакетов парламентарии могли только догадываться, и вопрос о том, принимать ли герольда, вызвал долгое и оживленное обсуждение. Принять? Но что хорошего они могли от него услышать? Не принять? Но не будет ли это выглядеть как оскорбление монарха? Остроумный выход был найден в предложении, сформулированном Брусселем: герольда принимать нельзя именно из почтения к королю, ведь герольдов посылают к врагам, к военным противникам, а парламентарии преисполнены желания оставаться верными подданными своего государя. Конечно, этот отказ нужно будет объяснить, и вот для этой-то цели следует послать в Сен-Жермен коронных магистратов, которые и узнают, в принятом порядке, чего же хочет король от парламента.
За это предложение голосовали из самых разных побуждений. Ситуация была действительно двусмысленная, и за реакцию регентши нельзя было ручаться. Пылкое воображение Гонди внушило ему мысль, что весь приезд герольда задуман затем, чтобы в суматохе торжественного приема устроить покушение на вождей Фронды — самого коадъютора и Бофора. В «Мемуарах» Реца дело изображается так, что именно их автор придумал принятый всеми выход, лишь бы не было этого приема, и внушил свою мысль простоватому Брусселю. Однако похоже, что в простаках оказался сам Гонди, менее всего желавший начала мирных переговоров.
Сторонники примирения, судя по записям в дневнике д'Ормессона, очень хотели, чтобы именно Бруссель внес предложение, которое открыло бы дверь к легальным контактам с Сен-Жерменом; особенно старался склонить к этому дядюшку племянник его жены Бушра. По всему контексту дискуссий 8–11 февраля было понятно, что именно для этого надо сделать: под любым предлогом отправить ко двору коронных магистратов с хотя бы формальными изъявлениями почтительности. Отказ в приеме герольда давал такую возможность, и главным был не отказ, а именно отправка депутации с объяснением отказа. Бруссель не мог этого не понимать.
Видимо, и при дворе ожидали подобной реакции: в письме Ларивьера к агенту Гастона Орлеанского в Париже Маскрани от 15 февраля прямо говорится, что Гастон поддерживал отправку герольда, полагая, что она даст возможность представителям парламента быть выслушанными королевой[719].
На другой день после того как герольд узнал об отказе парламента его выслушать (после чего Конти и ратуша также почтительно отказались принять от него свои пакеты), он выехал обратно, оставив пакеты в караульной.
Но вместе с ним в Сен-Жермен отправилась и просьба коронных магистратов о выдаче им паспортов для поездки ко двору, и такие паспорта были выданы. 17 февраля вечером аудиенция состоялась.
Коронных магистратов заставили прождать несколько часов, затем их провели через комнату, где ужинал маленький король, но придворные встали стеной, отгородив их от стола: они еще были недостойны созерцать и приветствовать монарха. Зато прием у королевы оказался милостивым: от ее имени Сегье сказал, что королева очень довольна заверениями парламентариев в почтительности и покорности, но пусть эти заверения будут доказаны на деле, а она никому из парламента зла не желает, и должностей у них отбирать не будет. Так начался трудный путь к миру.
Но и «военная партия» приготовила свой сюрприз. Парижских генералов совсем не устраивала наметившаяся перспектива мира при сохранении политического статус-кво, если бы при этом были забыты их личные интересы, из-за которых они и вступили в борьбу с Мазарини.
Когда парижское командование решило сосредоточиться на конвоировании продовольствия, отказавшись от крупных столкновений с противником, оно рассчитывало, что затягивание войны будет на руку осажденным. В запасе было три козыря. Во-первых, помощь с запада: если бы Лонгвиль полностью овладел ситуацией в Нормандии и ударил с тыла на Сен-Жермен, то к середине февраля эти надежды уже увяли (хотя обнадеживающие ложные слухи продолжали распространяться). Во-вторых, помощь с востока: если бы маршал Тюренн, командующий французской армией в Германии, примкнул к восстанию и двинулся к Парижу, на помощь своему брату Буйону. Но позиция маршала внушала подозрения Мазарини, и он принимал свои меры против этой возможности. В-третьих… (но третий козырь был самым секретным: в отличие от первых двух он никак не мог быть одобрен парламентом, и тут требовалась особая тонкость) в-третьих — помощь с севера, от стоявшей во Фландрии испанской армии. Акт государственной измены, за которую при Ришелье поплатился головой вступивший с ним в борьбу королевский любимец Сен-Мар.
Правда, уже с середины января, когда стало ясно, что быстро расправиться с Парижем не удастся, Мазарини вступил в контакты с переселившимся из Мюнстера в Брюссель лидером испанской дипломатии Пеньярандой. Мирными переговорами эти сношения считать невозможно: оба политика были слишком искушенными дипломатами, чтобы в столь неясной обстановке выдвигать какие-либо конкретные предложения; сновавшие между Брюсселем и Сен-Жерменом курьеры передавали общие заверения во взаимном миролюбии.
Для Мазарини были важны не мирные переговоры, а их имитация: пусть парижане думают, что мир вот-вот будет заключен и тогда им придется туго.
Положение Пеньяранды было более сложным, он стоял перед альтернативой. Можно было воспользоваться затруднительным положением партнера и навязать ему выгодные для Испании условия мира (особенно если испанцы при этом окажут военную помощь против парижских мятежников). Но тут нельзя было «перегнуть палку»: слишком жесткие требования могли привести к примирению двора с парламентом на «патриотической» основе, и тогда ответственность за продолжение войны пала бы на испанцев. Если же Мазарини будет свергнут, все сделанные им уступки отменит победивший парламент, и испанцы будут выглядеть пособниками тирана-кардинала. Наступательные военные действия пока можно вести на завоеванных французами землях во Фландрии, но не на территории самой Франции, чтобы не способствовать примирению двора и парламента.
В общем выходило, что нужно, не отказываясь от переговоров, тянуть время, выжидая, пока какие-либо события продемонстрируют необратимость внутрифранцузского конфликта.
Лучше всего было бы, если бы Парижский парламент сам обратился к Испании, которая тогда заняла бы положение арбитра — и странно (пишет 30 января Пеньяранда), что этого до сих пор не происходит[720].
Испанцы решили сделать первый шаг. В конце января сам наместник Испанских Нидерландов эрцгерцог Леопольд Габсбург (младший брат императора Фердинанда III) предложил Конти, чтобы Парижский парламент стал «арбитром общего мира между королями Франции и Испании». Странная позиция для верноподданных французского короля, приравненных к рангу нейтральной державы! Ответом на это предложение была собственноручная инструкция, выданная Конти 3 февраля его агенту де Лэгу, отправленному в Брюссель. Рассыпаясь в благодарностях эрцгерцогу, принц писал: «Я думаю, что совершенно необходимо быстро двинуть вперед все готовые отряды и сразу же по прибытии сьера де Лэга отправить депутата в парламент…»[721].
Короткая ответная записка эрцгерцога Леопольда от 10 февраля является верительной на подателя — очевидно, того самого «депутата», об отправке которого просил Конти[722]. Это был испанский монах-бернардинец дон Хосе де Ильескас-и-Арнольфини. Прибыв в Париж и передав Конти устные инструкции эрцгерцога, он поступил в распоряжение принца, который должен был снабдить его самой свежей информацией и выбрать день для выступления в парламенте.
В тот же день 10 февраля — через два дня после поражения при Шарантоне — Конти пишет инструкции для нового посланца к эрцгерцогу, маркиза Нуармутье[723].
Он умоляет Леопольда немедленно идти на Париж со всеми своими силами; с ним, конечно, будет подписан союзный договор, который Конти, осторожности ради, ратифицирует не ранее чем когда испанская армия будет находиться в 15 лье от Парижа.
Итак, 19 февраля, когда коронные магистраты докладывали в парламенте о благосклонном приеме их королевой и парламентарии готовились принять решение об отправке в Сен-Жермен уже настоящей благодарственной депутации с представителями всех палат (и такое решение было принято 20 февраля, вопреки мнению заколебавшегося Брусселя, хотевшего снова ограничиться посылкой коронных магистратов) — в этот самый день Конти неожиданно объявил, что к нему прибыл представитель эрцгерцога Леопольда, который хотел бы выступить перед парламентом.
Завязалась оживленная дискуссия. Получалось как-то неловко: только что отказали в приеме королевскому герольду, а теперь принимать посланца неприятеля? Все же решили (115 голосов против 70) выслушать испанца (разумеется, не вступая с ним в дискуссию): ведь речь идет о мире! Некоторые наивно надеялись, что посланец эрцгерцога расскажет, на какие уступки шел Мазарини в переговорах с испанцами, и что это позволит изобличить коварного кардинала перед королевой.
«Раздавались и отдельные голоса, что парламент имеет право сам заключить мир; но это было всеми отвергнуто»[724].
Обещания эрцгерцога, изложенные Ильескасом (и затем зафиксированные в записке за его подписью)[725] были необычны до неправдоподобия.
Дон Хосе сообщил, что хотя на границе уже собраны до 20 тыс. испанских солдат, они обещают, «что ничего не предпримут ни против земель христианнейшего короля, ни против его пограничных крепостей», что все эти войска предлагаются в распоряжение Парижского парламента, который может даже подчинить их французским офицерам или принять другие меры предосторожности, «которые могли бы устранить всякие подозрения, что названные войска могут действовать иначе как для службы парламенту и в соответствии с его добрыми намерениями». Что в этом удивительном документе действительно исходило от эрцгерцога и что было присочинено в штабе Конти, лишь бы сорвать начавшееся движение к мирным переговорам? Во всяком случае, эта попытка оказалась безуспешной, парламент ограничился тем, что решил сообщить содержание записки Ильескаса королеве — еще один повод для почтительного визита в Сен-Жермен.
Из-за военной обстановки новости из Лондона шли долго. Десять дней понадобилось, чтобы в Париже и в Сен-Жермене узнали о казни короля Карла I, состоявшейся 9 февраля (30 января ст. ст.). Общей реакцией было возмущение. И парламент, и сен-жерменский двор отправили депутации соболезнования к проживавшей тогда в Лувре овдовевшей королеве Генриетте-Марии. Для парижских памфлетистов появился еще один удобный повод клеймить Мазарини: вместо того чтобы спасать от расправы законного монарха, зятя Генриха IV, он развязал войну с собственным народом.
Историки школы Б.Ф. Поршнева были склонны подчеркивать «тонизирующее» влияние Английской революции на Фронду. Как мы видели, для этого нет никаких оснований: события во Франции развивались по собственной логике.
Возможны ли были, в принципе, симпатии парижских парламентариев к их лондонским «тезкам», в чем их так любил бездоказательно обвинять Мазарини? Не могло ли возникнуть между ними некое чувство солидарности, общего дела? Конечно, проще всего было бы напомнить, что Парижский парламент не мог претендовать на звание народного представительства, что это была олигархическая коллегия судейской элиты. Но этот аргумент был бы слишком прост: французские верховные суды именно и считали себя выполняющими важнейшую функцию представительных собраний — охрану законности, осуществление верноподданного и почтительного, но все же контроля за действиями министров, дабы законосообразная монархия не превращалась в деспотию; благодаря своим юридическим познаниям судьи считали себя даже более пригодными к этой роли, чем депутаты сословий. Можно даже поставить вопрос, в какой мере диктатура Ришелье, совпавшая по времени с периодом беспарламентского правления Карла I, повлияла на складывание «революционной ситуации» в Англии. Кардинал, действительно, показал, до каких пределов может дойти монархический деспотизм даже в западноевропейском государстве — урок для подданных английского зятя его государя, любящего мужа королевы-католички. И если общий вектор деятельности обоих парламентов был одинаковым — борьба против деспотических тенденций монархического правления — то, естественно, у отдельных парижских парламентариев могли возникнуть симпатии к их лондонским «коллегам»; но это никак не влияло на отношение парламента в целом.
Дело в той асинхронности, которой отличались французские и английские события. Когда Долгий Парламент начинал свою борьбу, парижские судьи склонили головы под иго Ришелье. Когда Парижский парламент при регентстве Анны Австрийской начал проявлять систематическую оппозиционность, лондонский уже вел открытую войну со своим королем и даже побеждал его на полях сражений. В тот самый день 16 декабря 1648 г. (6 декабря ст. ст.), когда парижские парламентарии на общем заседании задиристо распекали вождя королевских армий Конде, английская революционная армия провела знаменитую «Прайдову чистку», насильственно исключив из парламента две трети его членов — умеренное большинство Палаты Общин. Разве могли французские юристы признать законность этого акта? Разве могли они счесть законными все решения лондонского «Охвостья» парламента и в особенности процесс Карла I, который и вообще-то может быть оправдан только с помощью пресловутого «революционного правосознания» — суд без прений, без защитника, без последнего слова подсудимого, при грубом давлении на судей Кромвеля и компании, добившихся лишь того, что смертный приговор был вынесен меньшинством (62 из 135) членов специально назначенного «Охвостьем» трибунала?
В общем, время Парижской войны (которую, напомним, французские парламентарии вели совсем не против короля, а против «похитившего» его министра) было самым неподходящим для усвоения английских уроков. Тем более, что возникли опасения: некоторые парижские генералы не прочь повторить опыт «чистившего» парламент в Лондоне полковника Прайда, чтобы предотвратить примирение Парижа с двором. Эту идею развивал перед Гонди герцог Буйон 20 февраля, на другой день после неудачи с представлением испанского посланца («Единственное действенное и не паллиативное лекарство — вовремя подумать о чистке парламента»), и коадъютор с трудом отговорил его от этой авантюры[726]. Явившиеся служить Парижу аристократы уже проявляли желание стать его хозяевами…
Известие о казни Карла I, безусловно, усилило склонность к примирению и в Париже, и в Сен-Жермене. Противоборствующие стороны почувствовали непредсказуемость и рискованность гражданской войны. Вместе с тем нельзя считать это известие «первотолчком» к переговорам: как мы видели, зондажи об их возможности имели место еще в начале февраля, когда стала выясняться тупиковость сложившейся ситуации.
Между тем в конце февраля правительственным войскам удалось добиться решающего успеха в замыкании продовольственной блокады Парижа: столица была надежно отрезана от своей житницы Бри.
22 февраля армия Конде взяла замок Лезиньи, а 24-го начались бои за Бри-Конт-Робер, где стоял тысячный гарнизон парижской армии. После отчаянного сопротивления комендант заперся в местном замке, согласившись капитулировать через сутки, если не получит помощи. Однако совет парижских генералов, собравшихся 25 февраля, решил предоставить Бри его участи, и утром 27 февраля гарнизон капитулировал.
Правда, временную «компенсацию» за это поражение парижане получили: чтобы взять Бри-Конт-Робер, Конде стянул войска от самого Сен-Дени, оголив «северный фронт» блокады. Воспользовавшись этим, 26 февраля ратуша организовала массовый «поход за хлебом» к Гонессу и его окрестностям.
Полторы тысячи частных повозок доставили в столицу большое количество зерна и муки. Закупаемое в Гонессе по цене 18–24 л. за сетье зерно власти после ввоза в Париж отправляли прямо на Главный рынок, где продавали в пользу доставивших его хозяев по 40 л. за сетье[727]. Кто не имел повозок, отправлялся в далекий путь верхом или даже пешком.
Но этот успех мог иметь лишь временное значение, а потеря Бри стала постоянным и весьма неприятным фактором. Во второй половине февраля цены на зерно на Главном рынке, как будто успокоившиеся в начале месяца на достигнутом высоком уровне, возобновили свой рост.
Сетье пшеницы высшего качества, продававшееся 13 февраля по 41 л., 27 февраля стоило 48 л., а 3 и 6 марта — 60 л.; это была максимальная цена за все время Парижской войны, установившаяся как прямое следствие потери Бри. За ту же неделю на 25 % подорожало сетье ржи низшего качества: с 20 л. 24 февраля до 25 л. 3 марта (напомним, что 6 января его цена была 6,75 л.).
Это не было еще катастрофой: у зажиточных парижан были запасы продовольствия, помогали и «мешочники» из соседних деревень, с риском для жизни доставлявшие на своих плечах зерно в столицу, обходя королевские дозоры (а иногда и отдавая часть зерна солдатам — о такой «коррупции» источники тоже упоминают)[728].
Но стало ясно, что без смягчения блокады хронической нехватки продовольствия не избежать.
25 февраля, в день когда было решено сдать Бри-Конт-Робер, Конти написал в паническом тоне инструкцию для своего щталмейстера Брекиньи, на другой день отправившегося с нею к эрцгерцогу Леопольду. «Наши дела доведены до крайности после потери Бри, и мы не сможем спастись, если ваше императорское высочество хоть немного промедлит с оказанием нам помощи…»[729].
Конти умолял Леопольда двинуть во Францию как можно больше войск и ускоренным маршем идти на Париж. Три президента парламента (имена, понятно, не названы) просили передать эрцгерцогу, что они будут приветствовать его вторжение и даже заверяют, что после –3 переходов испанской армии к ней явится с приветствиями парламентская депутация (чудо, которое могло произойти только после военного переворота и соответствующей «чистки» парламента).
В такой обстановке 25–26 февраля в Сен-Жермене состоялись переговоры делегации парламента, возглавляемой Моле и Мемом, с королевой и ее министрами. Обе стороны постарались «не потерять лица» и начали с достаточно резких заявлений.
В письменном ответе от имени короля[730] отказ парламента принять герольда оценивался как оскорбление монарха, а аудиенция, данная представителю враждебной державы, как покушение на королевский суверенитет.
И несмотря на всё это, регентша соблаговолила вступить в объяснения с мятежниками! Им была послана копия письма Пеньяранды к Мазарини, из которого было видно, что кардинал в ходе переговоров не сделал никаких вредных для Франции уступок.
Моле в своей речи[731], возвращаясь к истоку конфликта, подчеркнул, что «государи не имеют права отдавать свои города на разграбление и губить их жителей без справедливой причины, законным образом декларированной». Парижский парламент стремился только облегчить участь народа, угнетенного налогами, «которые не оставляют ему возможностей поддерживать свое существование». После этого первый президент просил об отводе королевских войск на 20 лье от Парижа и об открытии проходов для подвоза в столицу продовольствия, — просьба, означавшая признание слабости.
Но самым знаменательным было то, что Моле ни словом не упомянул о главном политическом требовании парламента — о смещении Мазарини. Первый президент сразу же предложил, чтобы обе стороны отменили все свои акты начиная с 6 января, а значит, отменено было бы и осуждавшее кардинала парламентское решение. Парламентарии спокойно отнеслись к тому, что во время аудиенции у королевы рядом с Гастоном и Конде стоял Мазарини (хотя Моле на всякий случай не стал упоминать об этом в своем отчете на заседании парламента: кардинал был обозначен словами «и другие»).
К просьбе о смягчении блокады двор отнесся с пониманием: никто не стал напоминать, что король имеет полное право морить голодом мятежников. Но, конечно, свои условия министры поставили. Определенная квота продовольствия начнет поступать через контролируемый королевскими войсками Корбей лишь после того как парижане пришлют в Сен-Жермен делегацию с широкими полномочиями, достаточными для того чтобы заключить прелиминарный мир без согласования всех деталей с парламентом. Конечно, затем парламент будет рассматривать этот текст и, возможно, зайдет речь о поправках, но он будет иметь дело уже с готовой основой того соглашения, которое поддержит своим авторитетом подписавший его глава делегации, первый президент Моле.
Именно этот вопрос обсуждал на пленарных заседаниях 27 и 28 февраля Парижский парламент. Перед зданием Дворца Правосудия проходили манифестации под противоположными лозунгами. Одни кричали: «Долой переговоры! Пусть нас ведут на Сен-Жермен!», другие в ответ: «Хлеба и мира!». «Я думаю, что и те, и другие крики были инспирированы (suscité)», — записал рассудительный д'Ормессон[732].
Вечером 27 февраля вожди «военной партии» собрались на совещание. Они видели, что парламент склоняется к тому, чтобы пойти по пути примирения и не знали, что делать. Д'Эльбеф и Бофор были решительно настроены на срыв переговоров. «Самое меньшее, что нужно сделать, — полагал месье д'Эльбеф, — засадить целиком весь парламент в Бастилию»[733]. Бофор считал, что он и Гонди вполне могли бы использовать свое влияние на народ, чтобы поднять толпу против судейских. Однако коадъютор и Буйон были против таких мер: они знали о готовящемся переходе на сторону Парижа брата Буйона маршала Тюренна и хотели подождать этого момента. Генералы решили ограничиться инспирированными манифестациями — и решение о посылке в Сен-Жермен полномочной делегации было принято.
Состав парижской делегации был весьма представительным. В ней были не только парламентарии (12 человек во главе с Моле, в том числе три президента и депутаты от всех парламентских палат), но и по три депутата от Счетной, Налоговой палаты и ратуши, а также один королевский докладчик. Умеренному руководству Моле и Мема противостояли решительные оппозиционеры (Лекуанье, Виоль и др.). Временным руководителем оставшегося в Париже состава парламента стал президент Помпонн де Белльевр (бывший посол в Англии, в то время близкий к «военной партии»). Местом конференции был назначен Рюэль.
Переговоры обещали быть трудными[734]. Стороны по-разному расценивали ситуацию и свои возможности, располагали различной информацией. Конференция чуть не сорвалась в первый же день, 4 марта: парижане были шокированы тем, что в список правительственных делегатов был включен Мазарини и затребовали паспорта для немедленного возвращения в Париж. Выход был все же найден: решили, что обсуждать спорные вопросы будут в рабочих группах (по два представителя от сторон), и уже результаты этих обсуждений будут докладываться на пленарных заседаниях каждой делегации; таким образом, парижане были избавлены от прямых контактов с кардиналом. На самом высшем уровне вопросы решались в «четверке» (Гастон, Конде, Моле, Мем).
Двор полагал, что с тех пор как Париж стал зависеть от контролируемых правительством продовольственных поставок, мир можно навязать на самых жестких условиях, равносильных капитуляции парламента. Прежде всего (6 марта) министры потребовали, чтобы парламент переехал в Сен-Жермен и некоторое время работал там под надзором двора, а затем он будет распущен; после возобновления его работ он должен в течение трех лет не проводить общих собраний (кроме как по вопросам внутренней дисциплины и приема новых членов); по истечении этого 3-летия будет установлен новый порядок проведения общих собраний, при котором в них смогут участвовать лишь советники с 20 — летним стажем, и право созыва таких собраний будет всецело зависеть от решения Большой палаты. К концу дня 6 марта эти условия были несколько смягчены (переезд парламента в Сен-Жермен был заменен проведением там королевского заседания с регистрацией декларации о мире; срок запрета на общие собрания сокращен до 2 лет, а стаж их участников — до 10 лет), но зато облечены в форму ультиматума. Гастон заявил, что если на эти требования утром следующего дня не будет дан положительный ответ, конференция закончится.
Посовещавшись, парижане наутро ответили согласием на требование о проведении королевского заседания в Сен-Жермене с той оговоркой, что после этого парламент продолжит свою работу в Париже. Они обещали не проводить общеполитических собраний в течение 1649 г., если только королевские ордонансы 1648 г. будут соблюдаться (условие, лишающее смысла обещание). Наконец, они просили правительство не настаивать на введении ценза по стажу для участников общих собраний.
Итак, ответы были явно неудовлетворительными, но двор, вместо того чтобы прервать переговоры, предпочел предъявить новые требования еще более жесткого характера.
Дело в том, что как раз в это время министрам стало известно о провале произошедшего 2 марта мятежного выступления Тюренна. Маршал отказался выполнять приказ оставаться за Рейном и хотел было двинуть свое войско на Париж, но подкупленные банкирами Мазарини командиры отказались подчиняться своему начальнику, и полководцу пришлось с небольшим числом сторонников бежать от своей армии (командование которой перешло к Эрлаху).
К вечеру 6 марта Конде получил письмо от Тюренна: маршал раскаивался в своей ошибке[735].
Вечером 7 марта парижская делегация получила новые требования откровенно унизительного характера. Появился пункт о персональных репрессиях. До 25 оппозиционеров из числа парламентариев, членов других верховных палат и королевских докладчиков — те, на кого укажет правительство — должны отправиться в назначенные им места проживания и жить там безвыездно до особых распоряжений. Ратуша будет просить у короля прощения и проведет немедленное разоружение городской милиции, которая впредь не будет вооружаться без приказа короля; парижане принесут особую клятву покорности королю. Парламент в одностороннем порядке отменит все свои постановления, принятые после 5 января, распустит набранные войска, откажется от всех союзов; все деньги и движимость, изъятые у частных лиц, подлежат возвращению пострадавшим и т. д. и т. п.
Парижские делегаты спокойно и твердо отвергли подобные притязания. У них не было оснований считать свое положение безнадежным уже потому, что в столице были распространены совсем иные известия о выступлении Тюренна.
8 марта в парламенте Конти и Гонди, ссылаясь на сведения брата Тюренна Буйона, сообщили, что маршал перешел Рейн и идет к Парижу с 5 тыс. кавалеристов и 4 тыс. пехотинцев (хотя часть его армии не захотела идти с ним, поддавшись мазаринистской агитации). В этот день парламент принял постановление, оправдывавшее действия Тюренна и разрешавшее ему брать по пути на содержание своей армии деньги из всех королевских касс на сумму до 300 тыс. л.[736]
Откуда было знать, что на самом деле произошло на далеком рейнском берегу? Где правда и где дезинформация? Иллюзия держалась долго, и только 13 марта издававшаяся в Париже «Газета» в весьма смягченной форме дала понять своим читателям, что авантюра Тюренна провалилась: маршал-де перешел обратно за Рейн, чтобы навести порядок в своей вышедшей из подчинения армии, после чего, конечно же, двинется на помощь Парижу[737].
Между тем еще 4 марта регулярная парижская армия Конти вышла из города и его предместий и разместилась лагерем к юго-востоку от Парижа, на левом берегу Сены, в окрестностях Вильжюифа, Иври и Витри. Место было удобным для обороны, с опорой на гряду холмов, идущую вдоль берега реки, а защищенный редутами наплавной мост открывал путь на правый берег.
Эта акция имела двойной смысл. Она означала, что генералы отказываются от планов военного антипарламентского переворота, и умеренные лидеры парламента могли вздохнуть с облегчением. Но в то же время армия Конти получила свободу маневра для соединения с Тюренном, Лонгвилем или даже испанцами. Она как бы заявила претензию на роль третьей силы, которая могла бы оказывать давление на парламент.
А сношения с испанцами продолжались. 5 марта прибыл новый эмиссар эрцгерцога дон Франсиско Писарро, уполномоченный вести переговоры с военным руководством Парижа.
Именно в этой обстановке Гонди, возбужденный ложными слухами о походе Тюренна, предлагал вступить в открытый союз с испанцами, обязавшись не заключать без них сепаратного мира с Мазарини, если только они подтвердят свое обещание признать Парижский парламент арбитром условий будущего мира; объявить об этом союзе на заседании парламента и, пользуясь отсутствием Моле и Мема, склонить застигнутых врасплох парламентариев к одобрению этого акта.
(Насилие над парламентом коадъютор исключал в принципе: «Всё вместе с парламентом, ничего против него».)[738]
Большинство генералов не решилось на смелую авантюру; ограничились подписанием (в полночь с 6 на 7 марта) предварительного и негласного договора с эмиссаром эрцгерцога, где был намечен рубеж на р. Эна (у местечка Понт-а-Вер), до которого дойдут вторгнувшиеся во Францию испанские войска и будут там ждать окончательного решения парламента.
С самого начала переговоров королева обещала ежедневно пропускать в Париж через Корбей и Ланьи по 100 мюидов зерна (примерно половину от суточной потребности города). Парламент считал первостепенной задачей парижских делегатов обеспечить выполнение этого обещания, депутаты должны были вести об этом речь с министрами в первую очередь, до обсуждения любых вопросов. Между тем обещание не выполнялось, зерно поступало с задержками и в меньших количествах, и вскоре стало ясно, что дело не в технических трудностях, а в желании правительства использовать этот рычаг в целях политического давления[739].
Тогда парламент (9 марта) принял постановление о приостановке всяких переговоров до выполнения двором своих обязательств по поставкам продовольствия. Рюэльская конференция вновь оказалась под угрозой срыва, теперь уже по инициативе парламента; утром 10 марта парижские депутаты единогласно решили прервать переговоры.
Столкнувшемуся со стойкостью парижан двору пришлось отступать, считаясь с опасностью испанского вторжения. 10 марта парижской делегации было впервые предложено представить свой проект мирного соглашения, и притом обещано, что этот проект ляжет в основу обсуждения. Формально у Моле уже не было полномочий продолжать конференцию, но он не стал из-за этого пренебрегать возможностью примирения. В тот же день проект был вручен Гастону Орлеанскому[740].
Парижане держались как победители. Они требовали, чтобы исполнялись все постановления парламента, принятые после 6 января (а антипарламентские постановления правительства за то же время, естественно, отменялись). Однако к решению об изгнании Мазарини это не относилось, и вообще имя кардинала не было упомянуто. «Осколком» этого требования остался пункт, в котором предлагалось просить королеву издать декларацию, запрещающую иностранцам участвовать в управлении государством, «если только этого не требуют важные интересы королевской службы». После такой подсказки стало ясно, что умеренные лидеры парламента согласны оставить у власти Мазарини. В проекте, естественно, говорилось о полной амнистии всех защищавших Париж принцев и генералов, оговаривались интересы союзников (просьбы об отмене «семестров» в Руанском и Эксском парламентах). Парламентарии уже раньше дали согласие не проводить общих собраний в течение 1649 г.; они по-прежнему связывали это согласие со строгим соблюдением двором октябрьской декларации 1648 г.
И марта в Рюэле состоялся последний, решительный тур переговоров. Трижды Гастон (очевидно, по настоянию королевы) требовал включить в договор особенно важные для регентши пункты о высылке 25 советников парламента и о том, чтобы депутации парижской ратуши и мятежных генералов прибыли в Сен-Жермен просить у короля прощения за то, что они подняли против него оружие — и трижды Моле, отвечая решительным «нет», требовал паспорта для возвращения в Париж.
Наконец, унизительные пункты были сняты, и был принят принцип общей амнистии. Рюэльский договор[741] был основан на принципах взаимных уступок, хотя и с некоторым «креном» в пользу двора. Обе стороны отменяли все свои враждебные постановления, парламентская армия подлежала роспуску, королевская — отводу из окрестностей Парижа. Бастилия и Арсенал со всеми вооружениями возвращались королевским властям; жители Парижа разоружались и впредь могли вооружаться только по приказу короля. Парижский парламент обещал не проводить общих политических собраний в 1649 г., причем выполнение этого обещания уже не связывалось напрямую с соблюдением октябрьской декларации 1648 г.; согласились с тем, что будет достаточно, если король заявит в преамбуле договора о своем желании соблюдать эту декларацию. Итак, Париж отстоял основное «конституционное завоевание» прошлого года.
Зато парламент учел потребность правительства в чрезвычайных займах по повышенным процентам. Напомним, что королевская декларация о займах, чей отзыв из Счетной палаты стал непосредственным сигналом к началу Парижской войны, заявляла о праве короны брать в долг во время войны из 10 % годовых. Рюэльский договор снизил этот процент до «12-го денье» (8,3 %), что было все же выше законного «14-го денье» по рентам, и ограничил срок заключения таких займов 1649–1650 гг.
Королевской стороне удалось добиться включения в договор пункта о сроках его ратификации парижскими принцами и генералами (4 дня) и Лонгвилем (10 дней).
«Семестры» в Руанском и Эксском парламентах упразднялись.
Вопрос о смещении Мазарини был снят с обсуждения. Более того, под договором, среди подписей других королевских представителей, была поставлена и подпись кардинала, а после церемонии подписания Гастон и Конде «представили» Мазарини всем парижским депутатам, и кардинал в своей любезной манере произнес, «что он хотел бы жить и умереть их слугой».
Теперь слово было за Парижским парламентом. Утвердит ли он соглашение, заключенное его депутатами тогда, когда они уже не имели полномочий заключать какие-либо соглашения? Одобрит ли уступки — и особенно в вопросе о судьбе Мазарини?
В ночь на 12 марта лидеры «военной партии» долго совещались. Коадъютор, все еще веря (или притворяясь, что верит) в успехи Тюренна, предлагал немедля, не ожидая отчета депутации, объявить о союзе, заключенном с испанцами, и склонить на сторону этого союза весь парламент. Но большинство генералов были не столь решительны, как этот священник. Рассудили, что лучше все-таки заслушать вернувшихся из Рюэля депутатов и поступать по обстоятельствам.
Правительство не преминуло подкрепить возвращение депутатов лучшим доводом в пользу мира: с полудня 12 марта «в окрестностях Парижа были открыты все проходы, и всякий со стороны мог приходить в Париж и там оставаться», а по Сене и Марне в столицу прибыло «много больших барж, груженых зерном и мукой»[742].
Но и агенты Гонди и Бофора успешно работали в народе, на все лады склоняя проклятое имя Мазарини… Когда 13 марта Моле попытался выступить с отчетом о заключенном делегацией мирном договоре, ему не дали говорить. Принцы и генералы заявили, что в договоре не учтены их интересы, а значит заслушивать его нельзя. Обступившие парламент манифестанты кричали: «Долой Мазарини! Не надо мира!».
Парламент принял предложение оппозиции: договор не заслушивать, но поручить делегации в том же составе вернуться в Рюэль для переговоров специально о частных интересах аристократов, которые представят о том свои записки. Это решение было скандальным знаком недоверия руководству Моле.
Но этим дело не ограничилось. Толпа стала ломиться в двери парламента, требуя, чтобы народу был выдан экземпляр Рюэльского договора для публичного сожжения поставленной там подписи Мазарини рукой палача. Их еле удалось убедить, что это невозможно: вместе с кардинальской сгорят и подписи Гастона и Конде. Тогда оказалось, что у толпы есть свой вожак, некий Дюбуаль, адвокат при Шатле — один из немногих лидеров тогдашнего парижского плебейства, о котором нам хоть что-то известно. Судя по всему, он представлял собой тот тип адвоката-демагога, который еще покажет себя через полтораста лет, в годы Революции. Сам будучи бедным человеком, он сумел прослыть защитником бедняков; возглавляемый им отряд состоял из 1000–1200 жителей бедняцких и студенческих предместий Левого берега (Сен-Жак и Сен-Марсо), большинство было вооружено пистолетами и кинжалами[743]. По предложению Новиона «адвоката бедняков» пригласили в зал заседания, и тот, заявив, что говорит от имени 50 тыс. человек, потребовал, чтобы парламент либо сам аннулировал подпись Мазарини, либо поручил депутатам в обязательном порядке добиться в Рюэле ее снятия. Это второе предложение было принято.
Бурное заседание 13 марта завершилось бегством большинства парламентариев через черный ход и гордым шествием сквозь толпу храброго меньшинства во главе с Моле и Мемом, охраняемыми лично Гонди и Бофором.
В Сен-Жермене зорко следили за событиями. Вечером того же дня было составлено королевское письмо на имя Моле: монарх отказывался от каких-либо переговоров, пока парламент не ратифицирует в целом уже подписанное соглашение.
В подтверждение серьезности королевской позиции на некоторых пунктах был перекрыт подвоз в Париж продовольствия.
Решающие парламентские баталии состоялись 15 марта. На этот раз сторонники мира хорошо подготовились к схватке. Ратуша приказала ряду полковников городской милиции выслать самые надежные роты на охрану Дворца Правосудия. Правда, далеко не все они сочувствовали примирению с ненавистным Мазарини, но во всяком случае можно было рассчитывать, что такого вторжения «черни» в здание парламента, как два дня назад, они не допустят, — и его действительно не допустили.
Напрасно Буйон и Бофор утверждали, что мир не нужен, что еще немного усилить парижскую армию — и она сама пробьет проходы для снабжения столицы продовольствием. При этом они тут же жаловались на задержки в снабжении армии деньгами и припасами, на что Моле отвечал, что парижане больше ничего не хотят платить на войну.
Страстную речь произнес Гонди, призвавший договор не утверждать и просить королеву «дать мир, достойный ее доброты и справедливости», а если даже придется пасть в бою — то «одни лишь низкие и трусливые души неспособны на это решиться»[744].
В основном же боролись два предложения: либо отложить ратификацию на 2–3 дня, до тех пор пока вернувшиеся в Рюэль депутаты не выработают соглашения, удовлетворяющего генералов, либо немедленно ратифицировать договор, приняв его за основу, но попытаться внести поправки в статьи, не устраивающие парламент. Когда стало ясно, что большинство парламентариев склоняется к ратификации, Бруссель, вначале резко критиковавший документ, неожиданно сменил позицию, высказавшись за его одобрение в целом при условии решительной борьбы за внесение поправок и учет интересов военных. Подкрепленное авторитетом «отца народа», предложение было принято.
Вопреки решению 13 марта, в постановлении 15 марта ничего не говорилось о снятии с итогового документа подписи Мазарини: вопрос о смещении министра явно перестал интересовать парламентское большинство, смирившееся с пребыванием кардинала у власти.
В постановлении были специально оговорены нежелательные пункты Рюэльского договора: проведение королевского заседания в Сен-Жермене, запрет общеполитических собраний парламента и разрешение займов при повышенных процентах; депутаты должны были также защитить интересы парижских генералов, Лонгвиля и Руанского парламента.
Когда 16 марта депутация парламента (ни ратуша, ни Счетная, ни Налоговая палаты на этот раз своих делегатов не послали) снова появилась в Рюэле, у нее были хорошие шансы добиться желательных уступок.
Несмотря на неудачу Тюренна и вялость Лонгвиля[745], заготовленная генералами «испанская карта» начала успешно разыгрываться. Армия эрцгерцога Леопольда стояла на границе, и 16 марта находившийся в его лагере эмиссар Конти маркиз Нуармутье издал декларацию, в которой от имени парижского командования оправдывал иностранное вторжение.
«Мы заявляем всем, что армии его католического величества вступают во Францию, чтобы помочь Парижу и заключить общий мир; они не будут совершать никаких враждебных актов против городов, бургов и деревень, через которые будут проходить; напротив, они хотят жить там как подобает друзьям государства и общественного блага, оплачивая всё необходимое для их пропитания. Вот почему мы приказываем всем подданным его величества предоставлять им припасы и всё необходимое для их похода, дабы способствовать столь похвальному и великому замыслу; и на это заявление мы уполномочены монсеньором принцем Конти и парламентом»[746].
Разумеется, о парламенте маркиз упомянул совершенно всуе, да и принцы уже готовы были вежливо оставить своих испанских союзников, если только добьются своего от правительства; генералы составляли записки о своих требованиях и готовили делегатов для посылки ко двору.
Но тем временем новые очаги пожара возникли на западе. Действовало сильнейшее оружие оппозиции: все недовольные двором аристократы, объявившие себя сторонниками парламента, получали от него «законное» право забирать себе содержимое всех местных королевских касс. 11 марта парламент по просьбе герцога Анри де Латримуйя (владетельный сеньор Пуату, двоюродный брат Тюренна — как и тот, внук Вильгельма Оранского) предоставил ему такое право; тогда герцог, по его словам, уже имел 10-тысячный отряд в Пуату, а затем перешел с ним в окрестности Лаваля.
В тех же местах стал действовать маркиз Лабулэ, оказавшийся там по воле случая. Во время одной из вылазок из Парижа его небольшой отряд в 200 всадников был отрезан от столицы и не мог в нее вернуться. Не растерявшийся Лабулэ организовал блестящий кавалерийский рейд по глубоким тылам противника. Пополнив по пути свой отряд до 4–5 тыс. солдат, он, не встречая сопротивления, вступил 13 марта в Ле-Ман.
Оттуда было уже рукой подать до неспокойного Анже. 16 марта анжерцы восстали; толпа народа ворвалась в ратушу и заставила назначить командиром городской милиции выбранного ею человека (из молодых советников президиального суда); в руках верных правительству частей осталась только цитадель. Ненавистному с январских событий 1648 г. (см. гл. III) губернатору маршалу Майе-Брезе запретили въезд в город, и анжерцы стали призывать к себе на помощь Латримуйя и Лабулэ.
Обострилась ситуация в Нижней Нормандии. Хотя ее столица Кан уже с конца января поддерживала Лонгвиля, генеральный наместник области Франсуа де Матиньон (кузен Лонгвиля) долго вел двойную игру, колеблясь между верностью двору и двоюродному брату. Но, наконец, он решился: созванное им 13 марта общее собрание дворянства Нижней Нормандии высказалось за поддержку парламентской оппозиции. Матиньон предпочел «приписаться» к Фронде, сочтя это более выгодным в преддверии общего замирения. Впрочем, его военные усилия не имели заметного значения: они ограничились осадой г. Валонь (п-ов Котантен), комендант которого был мазаринистом. После 2-недельной осады (с 23 марта по 5 апреля) город сдался ввиду истощения припасов.
19 марта на сторону парламента открыто перешел Пуатье. Вся городская элита (духовенство, судейские, муниципалитет и городские корпорации) провела общее собрание, объявила, что все они «за короля и парламент» и ожидают приказов последнего. 23 марта перед парламентом предстал эмиссар пуатевинцев, передавший их просьбу разрешить набор войск, взяв для этого деньги из королевских касс.
Впрочем, деньги (около 130 тыс. л.), кажется, были уже взяты без приказа из Парижа. Французские муниципалитеты хорошо помнили, что в декабре 1647 г. королевские власти присвоили себе все доходы их бюджетов[747].
А на крайнем юго-западе Франции скоплялись грозовые тучи: близилась схватка за власть между Бордосским парламентом и верным Мазарини губернатором Гиени д'Эперноном…
В этой обстановке министры почувствовали необходимость пойти на уступки — прежде всего парламентариям, дабы постараться отделить их от более непредсказуемых парижских генералов. Делегация парламента, прибывшая 16 марта в Рюэль, была принята любезно, на другой день их повезли в Сен-Жермен, где и стала проходить мирная конференция (в Рюэле парижане ночевали и проводили внутренние совещания). Сразу же на «парижских фронтах» было объявлено перемирие — на несколько дней, но оно продлялось до самой ратификации мира. А 20 марта последовала королевская декларация о полном снятии с Парижа продовольственной блокады.
Следствием было быстрое падение цен на парижских рынках, почти до предвоенного уровня. Цена сетье пшеницы высшего сорта на Главном рынке 13 марта была 40 л., 20-го — 28 л., 24-го — 24 л. и 3 апреля, после ратификации мира парламентом — 18 л. (6 января она равнялась 15 л.). Цена сетье ржи высшего качества там же между 13 марта и 3 апреля упала с 17 до 10 л.
Продлившаяся две недели Сен-Жерменская конференция должна была рассмотреть три круга вопросов: новые уступки парламенту, прежде всего по статьям, особо отмеченным в парламентском постановлении 15 марта; частные интересы союзных с парламентом принцев и генералов; требования Руанского парламента и положение в Нормандии (по вопросам об интересах Эксского парламента оставалось лишь подтвердить уже достигнутое в Провансе соглашение).
В итоге в окончательном договоре, оформленном королевской декларацией 30 марта[748], парламент был освобожден от унижающей его церемонии королевского заседания в Сен-Жермене, от официального обещания не проводить общих политических собраний до конца 1649 г. (такое обещание было дано, но осталось негласным). В пункт о займах были внесены ограничения по сравнению с Рюэльским договором И марта: был зафиксирован общий размер займов, заключаемых правительством по завышенным процентам в 1649–1650 гг. — максимум 12 млн л. в год; займы будут заключаться преимущественно с городами, а не с отдельными финансистами (но последние легко могли принять в этом участие: муниципалитеты должны были представить «надежных поручителей»); в случае, если выплаты по этим займам будут приписаны к талье, то в соответствующем округе талья не должна сдаваться на откуп (в такой косвенной форме давалось понять, что об исполнении ноябрьского требования Налоговой палаты об абсолютном запрете сдачи тальи на откуп не может быть и речи).
Было снято требование о возвращении королевским властям Бастилии, комендантом которой остался Бруссель — и тем более о полном разоружении Парижа, на что было дано согласие в Рюэле.
Напротив, королевское письмо к ратуше от 30 марта поручало городской милиции продолжать охранять ворота столицы[749].
Депутаты Руанского парламента упорно торговались, сколько советников из уничтожаемого нового «семестра» могут сохранить свои должности. Сошлись на том, что останутся 15 советников и один президент, которые должны будут выплатить специальный сбор, всего на 500 тыс. л., чтобы компенсировать владельцев 44 упраздненных должностей. При этом советникам старого «семестра» было дано право выбрать, кого именно оставить, а кого исключить — и они воспользовались этим, чтобы «вычистить» купивших должности в новом «семестре» нормандцев как предателей провинциальных интересов.
Вся система косвенных налогов в Нормандии была восстановлена в прежнем виде, вернулась и старая цена на соль. Удовлетворив свои корпоративные интересы, парламентарии отказались от сделанных ими народу налоговых поблажек. Вспомнили, правда, о тех приходах, которые поставили солдат в армию Лонгвиля: Гастон Орлеанский согласился дать из своих средств 150 тыс. л. на то, чтобы им были даны скидки по талье; он также обязался не размещать солдат в Руане.
Позиция парижских генералов окончательно определилась на их совещании 18 марта. Если они не хотели присоединяться к переговорам о мире, то им оставалось разогнать «продавшийся Мазарини» парламент с помощью простонародья и вступить в открытый союз с испанцами. Однако проба сил, произведенная 13–15 марта, показала, что городская милиция сумеет отстоять Дворец Правосудия от вторжения черни. К тому же коадъютор Гонди решительно возражал против насилия над парламентом: в этом случае оппозиционные аристократы вскоре сами оказались бы в положении испанских марионеток. Итак, все принцы и генералы активно включились в переговоры, некоторые уже представили сепаратные записки о своих требованиях, которые Моле поспешил, не без коварства, предать широкой гласности в первый же день Сен-Жерменской конференции, 17 марта[750].
Эти записки отличались тем, что в них говорилось только о частных интересах их авторов. Не было никаких требований общеполитического характера. Ставшая под знамена парламента аристократия не могла поддержать популярный среди провинциальных дворян лозунг созыва Генеральных Штатов. Главнокомандующий Конти просил для себя лично членство в Узком совете (забыв о своем желании срочно стать кардиналом) и одну из крепостей в Шампани, и ходатайствовал о денежных и почетных компенсациях для своих приближенных, в частности для Ларошфуко и сидевшего в испанском лагере Нуармутье. Прочие генералы просили только за себя или своих ближайших родственников. Титулы, крепости, выплата старых королевских долгов… Как правило, претензии были исторически или юридически обоснованы и предусматривали альтернативные возможности.
Тем не менее своекорыстие генералов произвело неприятное впечатление на парижское общество, так что 20 марта Конти выступил в парламенте с разъяснением: все данные претензии имеют условный характер, от всех них военное руководство готово отказаться, если Мазарини лишится власти — в противном случае приходится думать о гарантиях собственной безопасности.
Тем временем передовые отряды испанской армии уже показались на р. Эна, но было ясно, что никакая официальная делегация парламента их там не встретит. Приличие требовало хотя бы обеспечить вовлеченным в авантюру союзникам возможность безопасного отступления. По предложению Буйона находившиеся в Париже испанские эмиссары написали на бланке эрцгерцога Леопольда письмо якобы от него к Конти, где предлагалось вывести испанские войска из Франции при единственном условии: пусть французский двор назначит место для переговоров об общем мире. Документ был зачитан в парламенте 22 марта; парламентарии воздержались от изъявления благодарности эрцгерцогу за его мирную инициативу и постановили попросту сообщить это послание королеве, не выражая своего к нему отношения.
Флирт с испанцами пора было кончать, и 25 марта Конти посылает инструкцию Нуармутье, в которой поручает ему выяснить у эрцгерцога испанские условия мира, «дабы, если они окажутся справедливыми, месье принц Конти мог энергично поддержать их в парламенте и перед всем королевством Францией». Но «если испанские требования будут неразумными, месье принц Конти не будет обязан делать ничего, что противоречило бы его высокому рождению и долгу по отношению к государству»[751]. Он не такой уж плохой патриот, этот юный парижский главнокомандующий!
Испанская дипломатия решила положить конец затянувшейся комедии. Пеньяранда заявил агенту Мазарини, что предварительными условиями переговоров должны быть уступка Францией завоеванных ею Каталонии, Арраса, Дюнкерка, Порто-Лонгоне и Пьомбино, возвращение Лотарингии ее герцогу, полный отказ от помощи Португалии[752]. В ответ на это 6 апреля Мазарини письменно уведомил Пеньяранду, что такие условия делают ведение переговоров невозможным.
Уже под самый занавес «военная партия» решила продемонстрировать свою непримиримость по отношению к первому министру. 27 марта Конти предложил парламенту принять постановление о необходимости отставки Мазарини и обязать парламентскую делегацию в Сен-Жермене на этом настаивать. Большинство парламентариев (82 против 40) сочли нужным пойти навстречу генералам, но больше для очистки совести, имея в виду, что отказ в требовании не сможет помешать заключению мира. В последний день переговоров, 29 марта, все парламентские делегаты, включая Моле, во исполнение этого решения произнесли перед Гастоном и Конде речи о том, сколь полезно было бы отстранение от власти кардинала. Они услышали решительную отповедь обоих принцев («Неслыханно, чтобы подданные решали судьбу министров их государя», — заявил Конде), и на этом вопрос был закрыт.
В декларации 30 марта ничего не говорилось о частных интересах парижских генералов: такие вопросы Анна предпочитала решать в индивидуальном порядке. Здесь были хорошие возможности для политической игры и привлечения на свою сторону бывших противников. Так, Бофор просил для своего отца, герцога Вандома, или возвращения ему губернаторства в Бретани (которого тот лишился за участие в заговоре против Ришелье), или дарования титула адмирала Франции (на что претендовал Конде); удовлетворена была вторая просьба, но только через год, в июне 1650 г., когда вступивший было в борьбу за власть с Мазарини Конде уже сидел под арестом, а фрондеры стали временными союзниками кардинала.
В дни, когда в Париже уже праздновали заключение мира, на берегу Луары еще гремели пушки. После того как восставшие 16 марта анжерцы обратились за помощью к Латримуйю и Лабулэ, 24 марта в Анже прибыли их посланцы с письмами, извещавшими о скором прибытии; при этом Латримуй просил признать его губернатором Анжу «под властью парламента»[753]. 26 марта городская ассамблея Анже единогласно приняла это предложение и отправила к герцогу депутацию узнать, какие будут распоряжения. Шаг очень необычный и «революционный»: никто даже не подумал, что о замене одного губернатора другим следует просить монарха. Губернатор Майе-Брезе, засевший в Сомюре, знал, что в Сен-Жермене дела идут к мирному договору; тем не менее он отдал приказ верному ему гарнизону анжерской цитадели начать беспощадную бомбардировку мятежного города. С 27 марта этот приказ стал исполняться, и улицы Анже покрылись баррикадами.
29 марта состоялся торжественный въезд в Анже Латримуйя и Лабулэ; генералы решили взять и разрушить цитадель, затребовав для этого у города для начала 20 тыс. л. Сбор был вотирован, начались осадные работы, и только 7 апреля Майе-Брезе официально осведомил анжерцев о заключении мира в Париже — и, следовательно, об их возвращении под его законную власть. Городская милиция вначале отказалась сложить оружие, но что было делать, если сам Латримуй велел служить в церквах благодарственные молебны, а 9 апреля тихо выехал из Анже.
По сути дела герцог предал доверившийся ему город (на переговорах в Сен-Жермене представители Латримуйя и Лабулэ ничего не требовали для анжерцев), и теперь столица Анжу со страхом ожидала репрессий. К счастью, дело ограничилось месячным постоем за счет города тысячного солдатского контингента, при достаточно строгом соблюдении дисциплины.
Итак, 1 апреля парламент единогласно верифицировал королевскую декларацию о мире. 3 апреля была распущена парламентская армия, стоявшая лагерем у Вильжюифа. Для погашения долга по жалованью ее солдатам Моле лично, под свое слово, занял 100 тыс. л., причем ссудивший их финансист сказал, что «на войну он не дал бы и су, но ради мира он за час нашел бы и 100 тыс. экю (т. е. 300 тыс. л., в 3 раза больше. — B.M.)»[754]
Парижская война закончилась. Кто победил? Ни у одной из сторон не было чувства победы. Парламент слишком рьяно настаивал на изгнании Мазарини, чтобы парижане не испытали разочарования, когда из всех этих настояний ничего не вышло, и попытки парламентариев присвоить себе право влиять на персональный состав правительства были решительно отвергнуты. Человек, который хотел уморить Париж голодом, остался у власти — и кто знает, что еще он замыслит?
Чтобы смягчить горечь этой неудачи, распространялись прогнозы о неминуемой отставке Мазарини: королеве просто неудобно было увольнять министра по требованию подданных, нужно немного подождать, и она найдет предлог сделать это по собственной инициативе.
Действительно, пока двор не вернулся в Париж, последняя точка в конфликте была как бы не поставлена, а правительство не решалось на этот шаг почти пять месяцев, только 18 августа состоялся торжественный въезд короля в столицу. Парижане радовались возвращению монарха — пусть даже вместе с Мазарини — как возвращению стабильного, прочного мира.
Хорошее представление о настроениях среднего зажиточного парижанина-антимазариниста дает «дневник» врача Ги Патена (1601–1672) за 8 января — 13 марта 1649 г.[755]
Вольнодумец и антиклерикал, страстный ненавистник «тирании» как Ришелье, так и Мазарини (набор его грубой ругани в адрес последнего даже не решались воспроизводить издатели в ранних изданиях 1718 и 1846 гг.), он долго был настроен на победу при непременном изгнании кардинала, наивно веря всем выгодным для парламента слухам, но как только Рюэльский договор дал перспективу не победного, но зато близкого и реального мира, Патен (запись от 13 марта) сразу становится на сторону примирения: иначе парижанам пришлось бы «призывать помощников издалека (испанцев. — В.М.), а те здесь всё бы разграбили и разорили…».
Возникают сомнения в бескорыстии парижских генералов, о которых раньше Патен писал только в похвальном тоне.
«Наши генералы были бы не против, если бы война длилась долго и мы продолжали бы давать им много денег, как и до сих пор. За два месяца Париж израсходовал 4 миллиона, а они от себя ничего не авансировали, но положили часть наших денег себе в карман…». Говорят, что мир не почетен, «но пусть почет достанется королю, а нам — польза (profit); дерзкие горожане и недовольный народ сначала покричат, а потом успокоятся»[756].
Что касается презренного проходимца Мазарини, то Патен до самого конца надеялся, что парламентской делегации удастся вырвать у королевы его отставку. Когда эта надежда не оправдалась, Патен 2 апреля написал Спону: «Я за мир и не могу одобрить мнение тех, кто говорят, что лучше было бы подохнуть, ведя бесконечную войну, лишь бы погубить Мазарини… Я утешаюсь мыслью, что он не осмелится вернуться в Париж»[757]. Кардинал осмелился — и вернулся.
Нельзя отрицать, что союз с недовольными аристократами (а он стал возможен только благодаря лозунгу «Долой Мазарини!») принес пользу парижанам. Генералы выбрали правильный план обороны, сосредоточившись на организации конвоев продовольствия и всячески избегая больших полевых баталий, в которые их рассчитывал втянуть Конде.
Разыгранная ими без ведома парламента «испанская карта» была в сущности блефом (парламентарии никогда не согласились бы на авантюру, слишком похожую на акт государственной измены), но она принесла свою пользу: появление испанских солдат у Суассона и Реймса произвело впечатление на сен-жерменский двор и побудило его пойти на новые уступки парламенту.
Но именно этот эпизод ясно показал, что пути парламентской и аристократической оппозиции разошлись. Когда в начале войны изменившие двору аристократы объявляли себя защитниками Парижа, они признавали тем самым политическое и идейное руководство парламента. Но с парламентской идеологией сношения с военным противником были несовместимы, тогда как для космополитизированной аристократии в этом не было ничего морально ущербного. Ситуация формального политического руководства недовольными аристократами со стороны парламента продлилась недолго и уже не возобновлялась. Тем более, что самая влиятельная фракция аристократии, возглавляемая Конде и Гастоном Орлеанским и опиравшаяся на свои многочисленные дворянские клиентелы, поддержала правительство, видя в парламентариях, по опыту прошлого года, смутьянов, потрясающих основы монархии, а при таком соотношении сил победить Мазарини было невозможно.
Еще менее мог считать себя победителем развязавший войну двор. Его заветной целью была полная политическая капитуляция парламента с отменой всех реформаторских деклараций прошлого года (особенно октябрьской) как несовместимых с принципом абсолютной монархии. А в итоге от этого замысла пришлось отказаться: в преамбуле к королевской декларации 30 марта была провозглашена верность короны политике реформ. Оказалась безуспешной и попытка правительства созвать Генеральные Штаты, чтобы противопоставить их авторитет влиянию парламента, — министры имели возможность убедиться в бесперспективности этой акции. Не удалось провести разоружение городской милиции Парижа. Более того, в руках парижан осталась Бастилия под управлением Брусселя. Итак, подвластный парламенту Париж фактически получил статус автономной политической силы, с которой предстояло серьезно считаться в будущем.
Важнейшими уступками парламента были согласие на заключение правительством (в определенных пределах) займов по завышенным процентам и негласный отказ от проведения общеполитических собраний до конца 1649 г.
Сен-Жерменский мир был разумным компромиссом, выходом из сложной и запутанной ситуации. С одной стороны, правительство подтвердило реформаторские акты 1648 г.; Октябрьская декларация приобрела характер «конституционного» акта, который уже нельзя было попытаться отменить силой. С другой — парламент согласился на паузу в проведении реформ, действительно необходимую ввиду продолжения войны и острого финансового кризиса. Таким образом, теоретически (если не считать фатально неизбежным утверждение абсолютизма «стиля Людовика XIV») возникла возможность упрочения во Франции более ограниченной абсолютистской модели.
Но эта возможность действительно была лишь теоретической. Всё зависело от дальнейшего хода внутриполитической борьбы, которой не был положен конец Сен-Жерменским миром.
24 марта венецианский посол Морозини писал дожу: «Презрение, которое возымел народ к Мазарини; вкус к власти, появившийся у парламентариев; выгоды, полученные принцами-генералами — всё это убеждает в том, что этому королевству предстоит еще пройти через долгую и жесточайшую гражданскую войну»[758].
Венецианец был прав. В те самые дни, когда подходили к концу сен-жерменские переговоры и Париж ждал мира, Бордосский парламент взял курс на открытое столкновение с губернатором д'Эперноном, стягивавшим войска к столице Гиени. 29 марта на городской ассамблее парламент навязал свою волю лояльной к губернатору ратуше: было принято решение о союзе города с парламентом с целью удаления солдат из окрестностей Бордо. На другой день, 30 марта, был создан Военный совет для обороны города. Начиналась первая из трех (1649, 1650, 1651–1653) войн гиеньской Фронды.
А затем возобновилась война между парламентом и губернатором в Провансе.
Этими провинциальными конфликтами вокруг чисто локальных интересов заканчивался в 1649 г. этап Парламентской Фронды. Назревала борьба за власть между Мазарини и Конде, открывшая Фронду Принцев.