Слова поэта суть уже его дела.
Два старика, два ведуна встретились за общим столом: Андрей Белый и Михаил Пришвин.
Понятен тот интерес, какой существовал к личности Андрея Белого. Считали, что загадочный человек суров и необщителен. Но при встрече с ним бывало достаточно и получаса, чтобы это представление разрушилось. Вот и сейчас…
Пришвин читает по рукописи и говорит. Белый — одно внимание: рука возле уха, весь потянулся к говорящему, не хочет пропустить ни слова. Белый похож па бабушку. Рот у бабушки изящен, нежны нетонкие и неполные губы. Глаза широко раскрыты, смотрят, слушают, становятся добрыми. Брови образовали резкие углы. Господствующее выражение лица — выражение скорби, то и дело просветляющейся доброй улыбкой.
Но вот бабушка заговорила. И говорит бабушка быстро, так же быстро переходя от страсти почти ожесточенной к плавным испытанным интонациям актера, изображающего скорбь, подавленность.
Но нет, нет, это только так кажется: смотрите, он бодр, этот старик, похожий на бабушку, оживлен и очень весел. Смотрите, румяный и седоволосый боярин Пришвин глядит гораздо строже.
Но что же общего между ними?
Белый сам старается объяснить это, взволнованно рассказывая о своем впечатлении от пришвинских произведений. Конечно, прежде всего обоих писателей объединяет глубинность миросозерцания, философская, хотя и различная основа творчества. Оба чувствуют родственность языковой стихии. Вот Андрей Белый заговорил о том, с каким трудом он пишет.
— Да, да, — говорит он, — я не пишу… я не знаю стола… я шагаю, жестикулирую, кричу, выдавливаю из себя слова и синтаксис, чувствую разнообразие интонационных возможностей, дабы закрепить фразу так, как она звучит для меня, и потому возникают те «трудности», о которых я слышу вот уже тридцать лет… Это — мои трудности, от которых я не могу уйти… Я чувствую себя канарейкой, вылетающей из книги. Да, да! Книга — неподходящий футляр для литературы… Ведь это, послушайте, ведь это клевета, — и продолжает еще загадочней: — Послушайте! В будущем обществе произведение будет идти от ритма коллективного труда: интонация, жест, тембр… То есть литература не останется «горловой» — она станет волевая… И вот это же стремление уйти от книги я чувствую у Пришвина.
Вот оно как! Белый говорит и о «втором значении» пришвинских текстов, о ненасытном ощущении природы, о радости этого ощущения, о животворной энергии слова — мускулатуре пишущего человека.
Иногда страстная речь пресекается, и тогда в зале слышно рычание: голос рычит, держится на выжидательной интонации — мысль закончена, другая еще не схвачена.
Ведун, похожий на старушку, вдруг замирает, но и оцепенение это полно порыва. Черный шелковый галстук тоже как бы взметнулся, распустился бантом. Примятые воротнички. Черная шапочка.
Пауза, дума. Решение.
И бабушка Андрей Белый, ведун, поясняющий самого себя, опять переходит в наступление — резко, сразу. И опять перед нами не бабушка, а страстный полемист, оратор. Снова высоко вибрирует голос, речь блещет богатством речений, и боярин с румяным лицом — Михайло Пришвин — слушает настороженно, спокойно, строго. Пришвин не слушает — внимает.
Внимательно слушаем все мы. Все мы есть соучастники волнующего размышления. Подумайте, согласитесь: это не только интересно, это прекрасно — слушать таких человечных, таких мудрых стариков, так много ведающих от прошлого своего века, так много чаящих от будущего. Ведь и мы, каждый из нас, молодых, того и гляди когда-нибудь сумеет сказать важное для общего нашего служения словом, важное для дела настоящего, в котором уже есть звуки будущего.