Дальше снова лягут несколько страниц из старых дневников, нуждающихся в комментариях. Комментарии будут тут же.
«Наступает осень — чудесное время в Москве, но на этот раз всюду как-то по-особенному разнообразно любопытно. Состояние как бы вдруг остановившегося взрыва.
Вся Остоженка разрыта, наш старый дом повис над котлованом — прокладывают открытым способом линию метро первой очереди.
И вдруг по Чудовке проехал всадник — босой, без шапки. Смешно. Как в деревне. Тут же бьет молот, сотрясая стены нашей маленькой квартирки: механический молот вбивает сваи.
Поздним вечером я, по обыкновению, прохаживался вдоль подвалов Чудовки. За окнами уже спят. Осенний яблочный воздух, а из окон несет дыханием нор. В одном окне на подоконнике увидел три яйца: сегодня выдавали по рабочим карточкам.
Где-то веселый женский голос пел грустную песню. Другую песню пел мужчина за дощатым забором: «По диким степям Забайкалья».
Дикие темные времена оставили нам свои песни. Будут времена, когда тоске будут обучаться по старым песням каторжников.
Приходил Иля[Илья Ильф], приглашает на завтра: говорят, будут взрывать храм Спасителя.
Я помню, как в шлеме купола появилась первая щель, потом — другая, дальше и дальше — со всех сторон купола, и тогда сначала сквозь щели засквозило небо, а потом — совсем насквозь — в громадной сетчатой мышеловке арматуры. Вместо привычной позолоты над городом зияли дыры. Между тем мы научились рассматривать звезды через сеть арматуры, через каркас, и казалось: не звезда мерцает, а кто-то залез туда, на высоту, с лучистым фонариком в руках, лазает там, что-то ищет, осматривается, увидел.
Фантастический человечек действовал в устрашающей вышине, таинственно-хитро увлекая воображение. Редкий вечер мы не ходили туда с Илей. Это было очень интересно. Иля купил фотоаппарат и уже отлично снимает — и цирк Шапито в парке культуры и отдыха, и Генриетту, у которой на одном снимке оказалось три ноги, интерьер своей и нашей комнаты, Женю Петрова, Сашу Казачинского, Борю Левина — всех друзей, знакомых, кошек, собак, строительные работы на Остоженке, храм Христа Спасителя в разных стадиях его обреченности.
Так вот — завтра бухнут, а между тем на Остоженке дело не замирает. Выполняется план ночной смены. Двигаются и шепчутся какие-то светы и тени, бухает и лязгает, и опять слышен тот же голос, та же надрывно угрюмая сибирская песня: «По диким степям Забайкалья».
И все это вместе радует и душу и воображение, вся полнота ощущения — и то, что на улице, и то, что мерещится нам в небе. Все вместе — это и есть предчувствие будущего.
— Доброе утро!
— Недоброе утро, — вдруг отвечал Ильф.
— Чего так? — я растерялся, но спросил развязно: — Будем взрывать?
— Как здоровье Анечки? Что по этому поводу думает она?
(Анечка — неизлечимо больная девочка из семьи соседей. В летнее время она часами сидела в кресле на пороге, и Ильф, приходя к нам, любил поговорить и поиграть с нею.)
Я отвечал, что Анечка очень жалеет, что не будет видеть, как взрывают.
— А нам отсюда будет отлично видно, запоминайте все — не каждому суждено увидеть отречение от престола или извержение Везувия. Входите же, — Ильф стоял в дверях со стаканом холодного чая в руках. Он был возбужден, на скуластом лице играли пятна румянца — всегда признак возбуждения.
В комнате, кроме Маруси (Мария Николаевна Тарасенко, жена Ильфа), был Саша Казачинский и Соколик, соседи Ильфов…
(В это время Ильфы жили на Саймоновском проезде, на верхнем, пятом этаже дома, воздвигнутого железнодорожным ведомством. Ильф и Казачинский, автор «Зеленого фургона», сотрудники «Гудка», уже прославленного своею четвертой полосой, получили здесь комнаты, как сотрудники газеты. Окна комнаты Ильфа были обращены в сторону Кремля и храма Христа Спасителя. Недавно я видел хороший короткометражный фильм «Ильф и Петров», с большим вкусом и тактом составленный преимущественно из фотографий, иногда сделанных самим Ильфом. Удивительно и печально было узнавать многое: самую комнату с ее большой балконной дверью, с туалетным столиком Марии Николаевны, столиком старинной работы. А вот другой столик между балконной дверью и окном, за которым и ели и писали, любимое кресло Ильи Арнольдовича и он сам в любимом джемпере.)
…Долго оставалась только нижняя часть купола: купол стал вроде блюдца, а в пасмурный день казалось, что верх купола Ушел в туман. Потом фермы и перекрытия залепил снег, и вот наступил день, когда все мы увидели падение храма.
Вокруг сооружения, уже лишенного и главного, и угловых куполов, и всех скульптурных деталей, было так тихо, что через открытую форточку послышался скрип валенок на снегу. Человек в валенках, в буденовке, с биноклем через плечо, шагал к стенам храма, с ним — еще человек пять, штатских и военных.
С шипением взлетела ракета и разорвалась. Мы прижались к стеклам. Подрывники скрылись в блиндаже. Над храмом летела птица, зияла тишина, мы ждали.
Как из ноздрей курильщика, вдруг изо всех щелей здания повалил дым (а может, пыль) розовато-кирпичный и белый, и раздался звук взрыва, как чудовищная отрыжка.
Пыль и дым клубились над зданием. В щели поблескивал какой-то крестик. Продолжала лететь испуганная птица.
Дым рассеялся, пыль осела, смертельно раненное сооружение стояло — белое и жалкое в ясном морозном воздухе.
Опять побежали люди, они что-то рассматривали на доске, прикрепленной к стене какого-то временного сарая. Может быть, там был сейсмограф.
И вот снова взвилась ракета. Кто-то из нас начал отсчитывать секунды, казалось, мы ждем чересчур долго. Но вот опять глухо, чудовищно рыгнул аммонал. Ильф вскинул и нацелил свою «лейку»:
— Что-нибудь да получится.
Башня не покачнулась.
— Ничего не получится, — трезво заметил Саша Казачин-ский.
— Не вышло, — сказал еще кто-то.
Но в следующее же мгновение стало ясно: барабан храма шевельнулся. Неторопливо, важно громадная башня начала садиться и вваливаться во внутрь самое себя. Она исчезала, как исчезает жидкость, кружащаяся по воронке.
— Почему же не снимаешь? — спросила Мария Николаевна.
Но Ильф побледнел и молча опустил аппарат.
Аммонал действовал безотказно. Его сила обняла, сжала кости и сухожилия всего здания, сломала и разорвала их в могучих бурных своих объятиях…
Долго молчали.
— Фантастично! — недоуменно проговорил Ильф и сердито почти выкрикнул: — Как ни в чем не бывало! Смотрят ясными глазами, как ни в чем не бывало!..
Мы переглянулись, полагая, что этот упрек относится к нам.
— Печальная реальность, — сказал Саша Казачннский.
То, что сейчас произошло у пас перед глазами, не было неожиданностью — долго подготавливалось, — и тем не менее, зрелище потрясло всех…
(Была ли необходимость сносить такие памятники, как храм Христа Спасителя или невосстановимое сокровище старой Москвы и всей страны — петровскую Сухареву башню? Сейчас, наверное, мы этого не сделали бы, но слишком дорого заплатили за жестокий урок.
Признаюсь, я и сам хотел оправдания, трудно было иначе, допускал, что необходимо расчищать место на старом дворе. Теперь мы знаем, что нельзя нарушать памятники народной жизни. А в то время не у каждого боль при виде напрасного разрушения была сильнее желания оправдать его.)
— Скажите, найдется ли еще стакан чая? Что это было — фантазия или печальная реальность?.. Недоброе утро.
(В устах Ильфа эти слова приобретали особенное значение. Но сначала еще несколько пояснений.
Упоминаемая в дневнике Генриетта — Генриетта Адлер — моя жена и подруга Марии Николаевны Тарасенко. Это к ней относится загадочное на первый взгляд восклицание Ильфа в его «Записных книжках»: «Гой ты, моя Генриетточка!» Ильф дружил с нею и ее семьей. Мне кажется интересным вспомнить отдельные места из писем Ильфа к Генриетте Адлер — очень давних, очень «ранних» — начало двадцатых годов, — и я, пожалуй, сделаю это позже, сейчас вернусь к тексту.)
Недоброе утро… В самом деле, ведь это была недобрая печальная реальность — какая уж тут фантазия! А в устах Ильфа слова эти приобретали особенное значение.
Взорван храм Христа Спасителя на Волхонке. Сносят и нас…
Третье столетие насчитывает старый толстостенный дом на углу Чудовки и Крымской площади. Говорят, дом был дворцом вельможи Дурново. Позже дом перестроен: этажи нелепо сдвинуты, квартиры вперлись одна в другую, нелепые лестницы, нелепые печные устройства. Таким он и стоит, один из сотен памятников старой Москвы, в огне костров, в стуке и лязге строительной блокады. Молот ухает. Стены содрогаются. Доски, балки, щебень. У ворот что-то чадит, напоминающее паровоз Стефенсона, а по ночам ярко озарен вход в траншею — подкоп под старую и все-таки милую Москву.
День за днем дело «осаждающих» становится делом «осажденных». И так всюду: на Днепре, залившем прибрежные деревни, возникает Днепровский комбинат, не сегодня-завтра откроется Беломорский канал.
«Днепрострой стал возможен лишь после того, как поместья отдельных хозяев получили единого хозяина». Это уже трюизм. О чем тема? Одна из бесконечных разнообразностей темы о старом и о новом: как жили и как живем, как живем и как думаем жить.
«Здесь строят метрострой», — написал на воротах мелом наш дворник, его теперь величают смотрителем.
Трасса. Радиус. Открытый способ. Слова, значение которых еще вчера не всем было понятно, сейчас слышатся в нелепых комнатках старого дома чаще, чем, например, «сарай», «корыто».
Что спросит девочка Валя, прибежав из школы? Книжки на стол — и к Анечке или к брату Димке:
— Ну, сколько сегодня?
— Сто.
— Сто? Вчера было сто двадцать три.
— Сто двадцать три было к шести часам, а сейчас еще нет шести, так будет сто пятьдесят.
— Ого! Кубов?
— Кубов.
Свой дневник они пишут сообща, все трое:
«Уже совсем разрыли. Угол, где кровать бабушки, выпал, как зуб. Бабушка сердится, говорит: «Ужасно», а мама — «ужасно, как интересно. Переходи, говорит бабушке, к нам на чердак, а мы — к тебе». Не хочет. «Здесь, говорит, родилась, здесь и помру». Смешно…
Их девушки работают в штанах. Катят тачку с булыжником. Поля говорит: «Девушки, остановка у института Красной профессуры», а они не слушают — рассказывают, какое у кого платье. Ну, а бабушка свое: «Ты бы, говорит мне, и сама бы штаны надела».
Папа подробно объяснил: по Чудовке будут рыть открытым способом, это значит — вроде ущелья, а потом засыпят. А наш дом треснет. Жильцы канителят: «Что же это мы на субботник ходим. Сами сук пилим». Димка опять лазил под фундамент, туда машина, похожая на лошадь, пускает тепло.
Было смешное. Берта Абрамовна завелась с Ириной Сергеевной, кричит: «Про способы рассуждаете, а социалистическое имущество в свой сарай тащите. Думаете, жильцы не видели, сколько дров натаскали». А муж Ирины Сергеевны успокаивает: «Вот видишь, открытым способом не годится». Все рассмеялись…»
Вот опять за окном вспыхивают длительные молнии электросварки. Валя опять сидит над дневником. Быть может, ее глаз и душа видят и истолковывают происходящее не совсем так, как следовало бы, но полной точности и не надо, нужны страсть, интерес, мечтание.
Люди, безудержно устремившиеся к справедливости и добру, не хотят обмана. Все сущее держится добром.
Молнии вспыхивают. Неугомонно ухает молот. Дурит голову дым, просачивающийся в окно. Иней на стеклах светится сказочно…
Сейчас придет Дима, я обещал растолковать ему, как будет бегать поезд метро. Далеко ли?
«Далеко, — скажу я ему, — очень далеко. Это будет чудесное путешествие. Иди, иди непременно, если ты чего-нибудь да стоишь». Это же втолковываю и себе:
— Не уставай путешествовать!
Время проходит. Когда подсчитают итог на вещах, всем понятных, когда запах осени больше не будет смешиваться с вонью нищих подвалов, когда это наступит, тогда, должно быть, завершающаяся жизнь сомкнется с ее началом, и мне будут возвращены предметы, по которым вместе со своими ровесниками я учился узнавать мир. Но они будут возвращены обновленными, их обновит революционное перерождение.