Среди ветров и ветерков, колеблющих и наполняющих в разные времена Парус Плаваний и Воспоминаний были разные: и такие, что, случалось, заставляли раньше времени отшвартовываться от тех причалов, у которых, казалось бы, особенно приятно стоять каждому путешественнику. Именно тут, казалось, особенно приветливо и гостеприимно. Что скрывать — о подобных причалах мечтают и тоскуют моряки всех времен — и своих времен, и больших времен — общечеловеческих. Думают об этом и молодчики юнги, и старые морские волки, обожженные и усохшие под лучами всех широт, или, напротив, умудренные толстяки с трубкой во рту… О, как иной раз грезится этот берег с его видениями, соблазнительными голосами, женскими взорами и — из-под кружев или платка едва уловимое ощущение красоты, нежности и верности. Не слова — одно дыхание.
Не виноваты же эти угрюмые, или, наоборот, беспечные, медлительные или резвые, бывалые люди, с глубокими морщинами на лицах, с задорным огоньком в глазах, всегда молодых, неповинны же они в том, что особенный, морской бог существует; и он повел своим крылом, как ветром, по их душам; и поэтому уже никогда души эти не могут быть спокойны.
А случается: сладкие ветерки обманывают…
Но есть зато и другие ветры: вдруг наполняется Парус Воспоминаний, закипает у борта волна, и несет тебя, и ты слышишь, пожалуй, то же самое, те же песни, какие слышатся братьям всех моряков — поэтам и художникам. Одни из них называют это Нечаянная радость, другие — иначе, но это все равно! Все равно слышишь:
О, красный парус
В зеленых далях,
Черный стеклярус
На темных шалях…
Но глубже всего проникает, а случается — и навсегда — дыхание дружбы. Моряки говорят: в море — как дома.
На Кавказе не морское — горное братство, и там говорят иначе; там говорят: «Дом сердца твоего».
Хорошо знать, что и у тебя если не парус, то есть дом твоего сердца. Думаю, такой дом есть у многих, хотя и не все это подозревают. Не всегда об этом думаешь. Но вот приходит пора, и ты с радостью, с благодарностью, иногда с тихой, нежной, задушевной тревогой вдруг это обнаруживаешь: да ведь и у тебя есть дом твоего сердца.
И дом этот, надо сказать, имеет не один, а часто несколько адресов, иногда в самых неожиданных направлениях. Конечно, прежде всего это дом отчий, дом отца твоего и матери твоей…
А то еще бывает, допустим, дом друга твоего — где-нибудь вдалеке, в горах — сакля или рыбачий курень на берегу любимого Черного моря. И в том доме, пойми это, училось твое сердце очень важным вещам — любви к природе, дружбе, чувству поэзии. Ведь не только в университетских стенах обучаешься наукам, нужным в жизпп, не только там строго и заботливо опекает нас альма матер (мать кормилица), как преданно именует свой дом сердца и ума студенчество всего мира.
Вот так и я однажды понял: у меня тоже, как и у многих литераторов, кроме отчего дома, есть еще один дом, о котором вспоминаешь с благодарностью. Да он так и зовется — Центральный дом литераторов. Хотя, позволю себе сказать, такое сухое формалистическое наименование нравится не всем литераторам. Когда-то здесь помещался просто наш писательский клуб — Клуб писателей — так назывался в ту пору известный знатокам старой Москвы особняк на тихой и тенистой «дипломатической» улице Воровского, прежде — Поварской.
Конечно, всегда приятно вспоминать свою молодость, но еще приятней верить, что дорогой для тебя золотой ключик перенимают из твоих рук твои дети и внуки, с тем чтобы и им было так же интересно и поэтично в этих многознающих залах — комнатах — и новых, пристроенных к старому особняку, и старых, основных, чудесно украшенных резным деревом и уютными каминами.
Послушайте, что я скажу вам: наша молодость в стенах когда-то алсуфьевского особняка московского богача и мецената была счастливой прежде всего потому, что молодость наша всегда была истинно демократичной, многим из молодых писателей, поэтов, критиков, участников клубных вечеров было присуще бескорыстное стремление к совершенству. Не ложное болезненное самолюбие, а истинное достоинство было знакомо нам. Это всегда начинается с чувства полезности существования, любви и веры в свое дело. Было бы оно — дело. Но это было так и это — не станем стесняться слов — дало богатые всходы.
Расскажу об одном из начинаний тех лет — о «чтениях новеллистов». Кружок сформировался по почину писателя Ефима Зозули, верного последователя и ценителя новеллистического жанра, его иные считали даже как бы фанатиком. «Подумайте, — улыбаясь, говорили иные, — о чем он думает? Создать сто коротких рассказов. Зачем? Чтобы читатель так же любил их, как толстый роман».
Но возможно — Зозуля был прав. Потребность в кружке была очевидной. Кружок быстро вырос и стал как бы лабораторией, как бы даже маленькой «мануфактурой», поставляющей рассказы, очерки, новеллы не только в журналы, культивирующие этот жанр — «Огонек», «30 дней», — но и в толстые ежемесячники. Как в былые времена первые мануфактуры поставляли на рынок ситец и сукно. Спрос превзошел ожидания.
Что же удивительного? Из вечера в вечер, когда назначались эти собрания, на них можно было видеть и Константина Паустовского, и Андрея Платонова, и Льва Славина, и Александра Бека, и остроумного и беспощадного автора превосходной книги о Свифте — Михаила Левидова, в судьбе которого, кстати сказать, было что-то общее с его героем.
Торопились… Раскрывши тяжелую дверь из темного резного дерева, входили в ставшую уже привычной и милой, неизменную восьмую комнату с камином — и сразу видели: все на своих местах. Рядом с поблескивающим очками молодым Василием Гроссманом, чьи рассказы всегда ожидались с верой в них, с нетерпением, обычно устраивались его друзья — Николай Атаров, только что издавший свою первую книгу рассказов «Настоящее время», и Александр Письменный, автор повести «В маленьком городе». Эта тройка — Гроссман, Атаров и Письменный — последовательно отстаивали своеобразное единство взглядов в понимании з&дач реалистической литературы: факты жизни, факты и факты, детали быта, подробности и подробности, никакого приукрашивания — жизнь, как она есть! И эта программность умышленного бытописательства, вероятно, скреплялась общностью их работы в горьковских «Наших достижениях».
Многое казалось спорным, но это и было хорошо. Во всяком случае определенность, устойчивость эстетических взглядов «достиженцев» быстро завоевала общее уважение.
В восьмой комнате формировались литературные взгляды и мораль, все было пылко, все было интересно, немало нового, а кое-что внезапно приобретало, смею сказать, просто значение литературно-историческое. Так, например, однажды председатель очередного чтения предложил послушать нового автора. Скромный молодой человек, если не ошибаюсь, представленный Атаровым, начал читать — негромко, но твердо, убежденно. И с каждой страницей, на которых с ясной правдивостью по-новому описывалась колхозная жизнь, мы убеждались, что перед нами талант незаурядный — и мы не ошиблись: был вечер первого публичного выступления Валентина Овечкина. Так же внезапно порадовал нас Олег Эрберг, писатель превосходный, безусловный мастер новеллы, к сожалению, рано погибший и до сих пор не оцененный по достоинству: ведь его «Афганские рассказы» восхищенно пропагандировал у себя на родине такой знаток литературы и азиатского Востока, как Бернгард Келлерман.
Там же, на содержательных и взволнованных чтениях, прозвучали первые эффектные новеллы Вадима Кожевникова, ныне автора многих круппых популярных произведений…
Объявляется перерыв: приоткрываются окна, медленно вытягивает табачный дым. Подают чай и печенье. В дальнем углу мой добрый друг, завсегдатай новеллистов Семен Гехт, писатель, охотно работавший в газетах, продолжает спор с Александром Беком, всегда увлеченным насущными темами пятилеток. В другом углу свежелицый Ефим Зозуля, в пенсне, высоко подняв голову и слегка подергивая ею, терпеливо выслушивает незнакомого молодого человека.
Спокойно-вразумительный Николай Москвин, со своей несколько застенчивой ухмылкой, покуривая, дослушивает то, что хотел ему досказать по поводу только что прочитанного рассказа забредший на новеллистов Володя Тренин, автор исследований о Маяковском, и соавтор таких же молодых литературоведов, «лефовцев» — Грица и Харджиева.
Несколько раз появился здесь и Бабель. Если не ошибаюсь, именно здесь он прочитал свой новый рассказ «Улица Данте». И уж никогда не забуду тот вечер, когда после чтения мы засиделись с ним за столиком, и он сказал мне то, что я всегда помню, как наставление старшего младшему. Чтения в тот вечер были, вероятно, малоинтересные, и недовольный Бабель говорил:
— Покуда ты читаешь или слушаешь, ты объект писателя. Но по-настоящему начинаешь читать, когда книгу закрыл.
Тогда ты становишься соавтором. И это важнее всего. Горе, горе мне! Я редко испытываю это наслаждение — чувствовать себя соавтором хорошей книги.
Но при этих словах — и тут я не ошибаюсь — он по достоинству оценивал те же очерки Овечкина, роман Островского «Как закалялась сталь», не раз эти произведения он хвалил публично. Он находил здесь то, чего не хватало, к слову сказать, иным произведениям «достиженцев», соблюдавших свой символ веры, — полета души, воображения при горячем чувстве жизни. Помнится, как раз среди этих рассуждений он сказал об одном из наших товарищей:
— Едва ли из него выйдет толк.
— Почему же?
— У него ленивая душа, не любит отрываться, идти туда, где может быть круто… Милый человек — он избегает сомнений.
Привязанность к человеку, о котором шла речь, мешала мне понять собеседника. Бабель, видимо, взволновался, разрумянился и, глядя на меня сквозь круглые очки умными глазами, продолжал:
— Да, да, вы уже вступались за него, говорили, он любит литературу. Но я боюсь, что он любит не литературу, а литпродукцию.
Не будем говорить, насколько оправдались опасения нашего славного земляка.
Иногда мы встречались здесь с другим земляком — Юрием Карловичем Олешей, и нам было особенно приятно чувствовать много общего между духом, господствующим на собраниях новеллистов, и радостью воспоминаний нашей общей юности, что воспитывала нас в Одессе в «Зеленой лампе», в коллективе поэтов: те же бескорыстные и настойчивые поиски совершенства, нелицеприятность.
Молодо-шевелюристый и молодо-общительный Леонид Леонов, руководивший в ту пору кружком прозаиков при Гослитиздате, иногда заглядывал и в клуб к новеллистам, случалось, с Владимиром Лидиным или ленинградским гостем Константином Фединым. А если вдруг появлялся Виктор Шкловский, программа очередного чтения в восьмой комнате быстро собирала сюда всех из других комнат — и тех, кто пришел в клуб, не предполагая слушать новеллы. Все было пылко, неравнодушно…
…Павел Нилин и Матильда Юфит; Евгений Босняцкий и Сергей Урнис, соавторы, выступающие под псевдонимом Тихон Булавин, Яков Рыкачов, чьи повести и рассказы хвалил Горький; юный и неподкупный Миша Лоскутов; такой же юный и пылкий Ваня Меньшиков; Осип Черный с его новой для литературы темой: музыканты; Эмиль Миндлин, с именем которого всегда связывали тогда поход ледокола «Красин»… Нет, боюсь, всех не вспомнишь! А вот милый добрый Сергей Матвеевич Ромов, заведующий редакцией «30 дней», жадно ожидающий хорошего рассказа и в случае удачи уходящий отсюда с рукописью под мышкой.
А вот и сам редактор «30 дней», шустрый, необыкновенно предприимчивый Василий Регинин, знакомый мне еще по одесскому кафе поэтов — «Пэон четвертый». Ведь это по его почину Илья Файнзильберг и Евгений Катаев начали «роман с продолжением» для «30 дней» — «12 стульев». Утверждали, что Регинин — еще в Петербурге — однажды на пари вошел в клетку с тиграми, и, разумеется, это очень располагало к нему молодых литераторов. А вот умный и острый критик Александр Роскин, автор книг о театре и о Чехове, рядом с ним добродушный толстяк Евгений Чернявский, погибший в испепеленном Севастополе с другим завсегдатаем кружка новеллистов — Хамаданом… А вот молодой Рахтанов читает рассказы «О бешеных мужиках», а журналистка Софья Виноградская — записки о строителях метро или увлеченно рассказывает о своей совместной работе в «Правде» с Марьей Ильиничной Ульяновой, о том, как она, совсем еще девчонка, смущалась, когда по звонку брала телефонную трубку и вдруг слышала голос Владимира Ильича Ленина.
А в углу, в сторонке, молчаливо сидел узколицый человек в стареньком и всегда аккуратном флотском кителе — Николай Никандрович Никандров, уже в то время один из старейших писателей, человек биографии необыкновенной. Подойдешь к нему, заговоришь, он ответит немногословно:
— Дружок мой, мне не интересно, о чем читают, что читают, меня интересует, как пишут теперь.
Этот человек мог сопоставить наши творения, профессиональные дебаты со взглядами Сергеева-Ценского и Александра Грина, Куприна и Андреева, высказанными в узком кругу; при желании, было чему у него поучиться.
А писали, право, все-таки не плохо. Расходились по домам, преисполненные художественных впечатлений и добрых надежд — одни, кто постарше, — к семейному уюту, другие — и таких было больше — в свой холостяцкий угол, украшенный признаками веселой нищеты.
Иных уж нет. Имена иных новеллистов — и прежде всего самого Ефима Зозули, погибшего в первые месяцы Отечественной войны в писательском ополчении, — имена этих товарищей — и Зозули, и Роскина, и Тренина, и Чернявского, и Хама-дана, и Михаила Розенфельда, и Вани Меньшикова, погибшего в партизанском отряде, — выбиты ныне золотыми буквами среди других имен на мраморных досках нашего ЦДЛ — Центрального дома литераторов…
Золотыми крупными буквами записано многое. И это утверждение не есть пустое празднословие, потому что чуткая и чистая молодость, постигающая тайны и волшебство слов, и их сочетаний ради доброго дела, бывает только один раз, и сама заслуживает самых лучших слов. Говоря по-современному, именно тогда было запрограммировано наше будущее, современное. Потому и вспоминается тот дом, который для многих стал домом сердца. Хорошо, если можно сказать именно так.
Разум сочетается с познанием общего и высшего блага — добра. И на правильно избранных путях ты, друг мой, мой самый взыскательный собеседник, душа моя, всегда можешь остановиться для беседы, отдыха и размышлений в самом благословенном и благодарном из пристанищ — в своем же доме. Не было бы там только пусто, ибо «и дом и стол, на котором нет ничего, не дом и не стол, а лишь доски».
И как радостно, когда под парусом воспоминаний на ходу закипает волна и приносит тебя в дом, где не пусто.