Василий Авсеенко (1842–1913)

Светлая ночь. Из «Петербургских очерков»

Заграничный поезд, вопреки своему названию «скорого», медленно тащился из Вержболова к Вильне. Была Страстная Суббота. Вагоны пустовали; даже во втором классе не замечалось обычной тесноты. Кому охота провести эту ночь в дороге и приехать на место в первый день праздника?

В одном из отделений общего вагона первого класса сидела только одна дама, Марья Николаевна Ловацкая, лет двадцати восьми, среднего роста, с чертами несколько увядшей, но еще симпатичной красоты. Она была одета в серое дорожное платье и расстегнутый жакет. Снятая с головы маленькая шляпка лежала перед ней на столике, подле желтенькой книжки, которую она уже не могла читать, потому что сумерки сгустились, а стеариновый огарок в фонаре давал слишком мало свету.

Она скучала. Смотреть в окно было не на что. Унылые, покрытые кое-где снегом поля, жалкие деревушки, запустелые станции с какими-то странными названиями: Вилковишки, Пильвишки, Милинишки — все это не возбуждало любопытства и не представляло разнообразия для глаз.

А на душе у нее тоже было смутно и тускло. Она возвращалась из Болье, подле Ниццы, куда ее послали на два месяца доктора, потому что к концу петербургской зимы она себя дурно чувствовала. Она жила там у замужней сестры и теперь спешила в Петербург, к матери, у которой оставался ее восьмилетний сын, Боря. На этом ребенке сосредоточивались все симпатии ее сердца и все интересы ее разбитой жизни. Она хотела выехать несколькими днями раньше, но какие-то пустяки задержали ее, и ей предстояло провести ночь под Светлое воскресенье в вагоне, словно бесприютной скиталице. Но зато завтра, в первый день праздника, она прижмет Борю к своему истосковавшемуся сердцу. Это одно только радовало ее и вместе тревожно волновало: она уже привыкла недоверчиво относиться ко всякой радости, и всякое ожидание до боли напрягало ее усталые нервы.

Когда за окнами вагона совсем стемнело, чувство одиночества еще сильнее сдавило ее. Воображение уносилось в Петербург, и даже та обстановка, в какой она жила у матери, среди невысказанного, но взаимно чувствуемого недовольства друг другом, казалась ей в сто раз милее этого тоскливого, давящего одиночества в медленно плетущемся поезде…

Надо было попробовать заснуть. Марья Николаевна развернула плед, улеглась на диване, накрыла себя всю до половины головы и зажмурила глаза. Но сон не являлся. А вместо того мозг ее как будто еще усиленнее работал, и тревожные, неотвязчивые воспоминания, полные укоризны и еще не притупившегося раздражения, медленной чередой двигались перед ее закрытыми глазами.

Пять лет назад у нее произошел разрыв с мужем. Она даже сейчас не могла бы сказать, почему именно так случилось. Причин было много, но на расстоянии пяти лет каждая из них порознь представлялась очень маловажной. Ни он, ни она не обманывали друг друга. Но у обоих было много мнительной подозрительности и тяжелого, вечно самообороняющегося самолюбия. Вся драма, разбившая ее жизнь, разыгралась именно на почве этого самолюбия. Он не хотел уступить, потому что его мнительность требовала все новых и новых доказательств ее любви; она не уступила потому, что, по ее мнению, укорененному глупым воспитанием и глупой избалованностью, женщина не должна уступать мужчине.

За две станции до Вильны она наконец начала дремать. В Вильне она уже сквозь сон чувствовала, как по ее телу пробежал холодок от раскрытой двери, слышала чьи-то голоса, возню с ручным багажом. Но от почувствованного холода она крепче заснула и проспала часов пять кряду.

Когда она наконец раскрыла глаза, вагон был залит ярким светом только что вставшего солнца. Это ее несказанно обрадовало. «Может быть, и в Петербурге сегодня солнечная погода», — подумала она. А до Петербурга всего несколько часов!

Она провела рукой по лицу, спустила плед, приподнялась на локте — и вдруг глаза ее широко, почти испуганно раскрылись, остановившись на сидевшем перед ней, в другом конце отделения, мужчине.

Это был ее муж.

Он, очевидно, давно уже смотрел на нее, и на лице его не было ни испуга, ни изумления, а только легкое смущение. Когда их глаза встретились, это смущение заметно усилилось. Он не потупился, но глаза его глядели нерешительно и как будто с примесью досады. Но затем он поднял руку и молча снял шляпу.

Марья Николаевна сначала побледнела, потом краска густо залила ее лицо.

— Вы не могли сесть в другой вагон? Вы не могли убежать отсюда, когда увидали меня? — бросила она ему вызывающим тоном.

— Я только сейчас увидел вас, — ответил он, — а бегать от вас я не имею причины, потому что ничем не виноват перед вами.

Марья Николаевна передернула плечами и отвернулась к окну. Она была тягостно взволнована, почти зла. Злила ее не только самая встреча, но еще более ее неожиданность, ее обстановка. Ей придется просидеть с ним таким образом длинный ряд часов, вероятно, до самого Петербурга. Какое глупое положение!

— Вы в Петербург? — резко обернулась она к нему.

— Да, в Петербург.

Она еще резче отвернулась, передернув не только плечами, а всем корпусом. Ей пришло в голову посмотреть, нельзя ли пересесть в другое отделение, но потом она подумала, что это будет походить на то, как будто она испугалась его.

Прошло около получаса в угрюмом молчании с обеих сторон. Потом он достал папироску и спросил вежливым тоном:

— Я не обеспокою вас? Сколько могу припомнить, раньше вы всегда разрешали мне.

Она опять разозлилась, и больше всего на этот вежливый тон. Вместо того чтоб ответить в том же тоне, она резко проговорила:

— Вы могли бы не давать себе труда припоминать, что было раньше.

— В настоящем случае это не составило для меня труда, — отозвался он, и по губам его скользнула снисходительная улыбка.

Он стал курить. Она могла бы читать, но — странное дело — как-то не вспомнила об этом.

Понемногу она уже привыкла к своему положению. Обстановка неожиданной встречи начинала даже интересовать ее. Где-то, в тайнике ее женских инстинктов, шевелилось любопытство. Улучив минуту, когда он смотрел в сторону, она быстро, исподтишка оглянула его.

Он мало постарел и переменился в эти пять лет. Только лицо его сильно загорело, как будто даже огрубело, и на нем лег отпечаток грусти, напоминавший о перенесенных разочарованиях, может быть, даже страданиях. Марья Николаевна почему-то была довольна, подметив это новое выражение на его лице. Хотя она давно решила, что все и навсегда кончено между нею и мужем, но в эту минуту она сознавала, что ей было бы неприятно встретить его помолодевшим, поздоровевшим, довольным.

Она опять отвернулась и стала смотреть в окно. Тогда он, в свою очередь, остановил на ней долгий, внимательный взгляд. Его глаза тоже искали чего-то нового в чертах ее лица. Она, не оборачиваясь, чувствовала этот устремленный на нее, изучающий взгляд, и ей делалось неловко, но уже не досада, а какая-то печаль вторгалась к ней и давила возрастающей тяжестью.

— Марья Николаевна, — вдруг окликнул он ее.

Она чуть-чуть повернулась к нему одной головой.

— Могу я просить вас сказать мне что-нибудь о нашем сыне? Ведь я пожертвовал им, уважая ваше материнское чувство. Пять лет я не имел о нем никаких известий, и видит Бог, как мне было тяжело… — проговорил он тоном, в котором слышались и печаль, и смирение, и даже робость.

«Вот если б он раньше всегда так говорил со мной…» — пронеслось в голове Марьи Николаевны.

— Боря растет, из него вышел славный мальчик… — ответила она.

Чувство материнского хвастовства сразу овладело ею. Ей захотелось показать ему карточку ребенка, которую она всегда возила с собою. Она достала ее из сумочки и протянула ему:

— Вот, взгляните.

Ловацкий встал, взял карточку и долго смотрел на нее.

— Вы счастливее меня, вы через несколько часов прижмете его к сердцу, расцелуете его… — сказал он дрогнувшим голосом. — Для вас сегодня действительно светлый праздник. Но я буду счастлив и тем, что видел его портрет. Теперь он как живой будет стоять у меня в глазах.

В рассеянности Ловацкий сел не на прежнее место, а рядом с женою.

— Не хворал он в эти пять лет? Учился он чему-нибудь? — продолжал он спрашивать.

Марья Николаевна, повинуясь тому же материнскому инстинкту, стала рассказывать. Ее удивляло, что она может так спокойно, даже с удовольствием, говорить с человеком, который «разбил ее жизнь» (она все-таки была уверена в этом); но ведь она говорила о своем Боре!

— Да, вы счастливее меня, — проговорил с глубоким вздохом Ловацкий, и лицо его как будто больше осунулось, и сам он как-то сгорбился, точно почувствовал на себе прибавившуюся тяжесть.

Она боком взглянула на него, и что-то похожее на жалость прокралось ей в сердце. В самом деле, ведь этот человек мог не уступить ей своего сына; в этом случае он пожертвовал собою.

— Вы едете из Вильны? — спросила она.

— Из-за Вильны. Я жил в имении, хозяйничал… теперь еду в Петербург, рассчитываю получить место, — ответил он.

— Хозяйство не удалось?

— Напротив, оно пошло недурно; но я заметил, что начинаю тосковать, а это уж совсем не годится. И притом, в Петербург меня тянуло потому, что там я буду ближе к… к нашему ребенку.

Марья Николаевна промолчала. Ей хотелось задать один вопрос, но она сознавала, что это будет страшною бестактностью с ее стороны. И тем не менее она решилась.

— Разве… никакая другая привязанность не помогала вам рассеять вашу тоску? — бросила она ему, чувствуя, что краснеет.

— Нет, ничего подобного не было, — ответил он просто.

— Вы так же устали сердцем, как я? — продолжала она и позволила себе улыбнуться.

— Как вы? — переспросил он. — Не знаю. О вас я ничего не знаю.

— Обо мне нечего знать. Я нянчусь с Борей, немножко хвораю, вот и все, — сказала она.

И опять настало молчание.

Вошел кондуктор, отобрал билеты и поздравил с праздником. Когда он вышел, Ловацкий нерешительно повернулся всем корпусом к жене.

— Марья Николаевна, вы не думаете, что только простой случай свел нас именно в этот день? — сказал он задрожавшим, как перетянутая струна, голосом.

Она не ответила. Тяжесть, лежавшая у нее на сердце, давила все сильнее, но было что-то сладкое в этой боли.

— Подарите мне фотографию Бори, — переменил он разговор.

Она молча, не глядя на него, протянула ему карточку.

— О, как вы добры! — сказал он стремительно.

У нее на ресницах вдруг округлились слезы. Она быстро смахнула их носовым платком и повернулась к мужу.

— Если вы будете жить в Петербурге, я… то есть это было бы глупо, если б вы никогда не видели вашего сына. Вы можете когда-нибудь зайти… когда меня не будет дома… Я предупрежу maman.

— Вы разрешаете? Как я буду счастлив! Как я от всей души благодарю вас! — воскликнул он.

Поезд подошел под крышу дебаркадера. В вагоне сделалось темнее. Ловацкий наклонился к жене.

— Если вы уж решили, если позволяете… будьте великодушны до конца, сделайте меня счастливым именно сегодня. Разрешите сейчас же поехать с вами вместе. Я не помешаю вашему счастью, а только разделю его в течение нескольких минут, — проговорил он с усиливавшейся дрожью в голосе.

Марья Николаевна пожала плечами, не соглашаясь и не отказывая.

Ловацкий и не добивался прямого ответа. Он принялся распоряжаться, получил багаж, выбрал карету.

Когда под ними раздался грохот мостовой, он повернул к жене лицо, осветившееся разгорающеюся радостью.

— А ведь я вам еще не сказал «Христос вос-кресе!» — произнес он.

Она дала обычный ответ, и оба посмотрели друг на друга в нерешительности. Потом он тихо наклонился к ней и три раза поцеловал ее. Она отдала ему поцелуи, краснея, досадуя, пугаясь и разгораясь приливом торжествующего, властного чувства…

— Значит, вы верите, что не простой случай свел нас сегодня? — повторил он свой прежний вопрос.

— Верю… — тихо ответила она, отдавая ему свою руку.

Загрузка...