Иван Шмелёв (1873–1950)

Перстень

Повеселей бы чего спели, ску-шно! По программе?.. Надоели мне программы, граммы, килограммы. «Где ты, мой пуд, чугунный, тяжкий, пузатый, с ручкою — дугой?..» С успехом декламирую, на бис. Этого нет в «Чтеце»[19], нет и в «Живой струне»[20], — здесь создано. Что это?.. А, Глинка: «Бурной жизнью утомленный, равнодушно бури жду…»![21] И жди. Какие там бури… — жибулэ![22] Да наплевать мне, что «обращают внимание». Ах, как читал «Анчара»! — там. Сивалдаи[23] даже понимали. Все-о понимали! Помню, пробирался я к границе… В городишке М. зацапали меня, к этому ихнему пред-рев-кому, тогда такие были звери. Хохол был, что ли. Идеалист: «прикончить всех буржуев — будет счастье всем». Есть и такие, прямолинейные. Узнал, что я артист… не вырвусь, думал: с месяц не выпускал, щедротами осыпал, бери — что хочешь! Чем взял? Не поверят: «Сакья-Муни» Мережковского, очаровался и… «Анчаром». Кончу «Анчара», а он: «Дурак… а гарно!» — «дурак»-то про раба, а «гарно» — про неведомого Пушкина. Все переслушал — и выдал пропускной билет, храню: «Дано свободному артисту для вольного хождения по свету», и печать с каракулями. Ах, что бы можно было с таким народом сделать!.. Пяткой чует.

Чем расстроен?.. Виденья одолели, привиденья. Вчера зашел, на рю дэ Ляфайет[24], в лавчонку — «Русские бижу». В этих лавочках — замечали? — солью пахнет?.. — слезами: натекло совсюду. Купил вот, полюбуйтесь… изумруд — дуплет. А, все теперь фальшиво. Там, в пу-до-вом царстве, тоже не без того бывало, да… умели и отмыться, каяться. Для чего купил? Да вот, привычка… как Нерон, сквозь изумруд разглядываю мир прекрасный. Не могу вот не скандировать, привык… и взирать сквозь изумруд! Играл Нерона в «Камо грядеши»[25] — сжился, не могу. В Екатеринославле проходу не давали, как играл. Извощики, газетчики, мальчишки… — выйдешь из «Европейской», вся улица кричит: «А, господин Нерон!» Очень понравилось, как я хрипел, с удушьем: у Момзена[26] прочел — от ожирения страдал Нерон удушьем. Перевоплощался, так и несло Нероном!

А когда-то, на этом вот мизинце, горел зеленым солнцем изумруд. На здешние прикинуть — тысяч двести. Не верите? Теперь и я не верю, а… было. Сам у Фаберже справлялся: пятнадцать тысяч чистоганом, золотых. В Москве: на Светлый день, подарок. Не верите? И я не верю. Сказка.

«Ах, сердце просится и вдаль уносится…» — но… кр-рак, конец. Помните, чернь, бывало, распевала: «Пер-сте-нек… зо-о… ло-о-той! Та-ли-сман… ты вечно будешь дорогой!»

И нет его. О, сладкие мечты, признанья, шелест платья, вздохи, поцелуй, измена!..

В страшные мгновенья, когда уход казался избавленьем от юдоли, от чер-рной доли… я всматривался в этот изумруд и… — «и верится, и плачется, и так легко, легко!»[27]. Где он? Увы, про-жрал. И с ним — всю красоту, что жизнь мне подарила… первую любовь, улыбки, слезы, грезы… и Маргариту. Ну, она звалась… «Ее сестра звалась Татьяна»? Нет, не Татьяна, и не Джульетта, и не Офелия… а проще, даже очень проще. Но… номина сунт одиоза[28]. Мол-ча-ние.

Что там — улыбки, слезы, розы! Все повторялось и может повториться. Нет, в том изумруде, в камне-солнце, я потерял неповторимое… Здесь — многого не встретить. Женщины? Не только женщины. Да вот, видали розовые яйца, в кабаках, в бистрах? У пьяного прилавка, на мокрой жести, в вазах, розовые яйца? Пьют ординер[29], и — на закуску. Забыли — для чего. У нас… Да, пьяница у кабака облупливал, но помнил. Пяткой помнил, коли душа пропита. Можно докопаться в пятке! Нет, не прикрашиваю, — знаю. А тут…

Помните? Весна, российская весна, разливы, вербы, текут снега.

«Гонимы вешними лучами, с окрестных гор уже снега…» И так далее, мутными ручьями… и — в луга![30]

И колокола… «Тот звон смиряющий всем в душу просится…»[31]

«Во все окошки ласточки кричат — «Христос Воскресе!»[32] Пасха. Гиацинты на столах, розы на куличах, пунцовое и голубое… и глаза! Глаза какие! И васильки, и незабудки, и синь лугов, и синь небес! Сирень — глаза, сирень — дыханье, движенья — гибкая сирень… и речи плавной колыханье, и в смехе праздничная лень… А-а-а!.. И звон с зари и до зари. И…

Песнь в душе моей трепещет, И разливается, и плещет…

Чье, не помните? И я не помню. «И я, как малое дитя, смеюсь и плачу… не шутя». Не помните? И я не помню. Все забыто, убито, вбито, перебито. Мол-ча-ние!

Когда его про-жрал, тот изумруд, тот камень-солнце… — все прожрал. Но, погодите, милый… надо знать. Винцо неважное. Ах, пил в Тифлисе… ка-хэ-тинку! Ка-хэ, ка-хэ… э-эх-хе-хе! Как прожрал? Сперва спросите: друг, расскажи, какая из богинь Олимпа тебе вручила талисман. Сперва поэзия, потом уж проза. Высокопарно? Привычка, душу подымаю на ходули, чтобы не ползла по грязи. Да знаю… мне, бывало, Зажимайлов Мишка, наш режиссер в Ростове-на-Дону, под Станиславского старался: «Проще тоном, проще, будто ты в бане на полке… Говоришь: «дождь пошел», в окошко, а выходит… будто Александр Македонский на триумфальной колеснице!» Знаю. И не хочу. Хочу, как Сумароков, величаво: «Теки, мой князь, во храм… яви себя в народе! А я… пойду отдам… последний долг природе!» Привычка, с ибсенского Брандта[33]: к небесам! Ползать очертело…

Ах, играл я «Брандта»! Где? Везде. И… в Москве, понятно. Сам Ленский слушал — плакал. Качалов? Широкая душа, вместила… все, до… «лобзанья пяток»… — есть тра-ги-комедия такая!.. От-ставить к черту «качалку» эту! Отставить! Играл я Брандта. В Питер звали, сам Аполлонский… — отклонил. Там Питер, а со мной — Россия. До славы я не жаден. Тут начинается…

Великий пост, Москва, ангажементы. Стою в «Лоскутной». К Гришину, в Саратов, на мазу. Брожу… вдоль улиц шумных[34], набираюсь столичных впечатлений. В Кремле, говею… всегда говел. Карточку несут! Читаю: «Прогулов»! Знаете — Прогулов, миллионер? Он самый, ситчик-то его известный. В Нижнем на ярмарке встречались, уважал. Хорошо, просить. Входит, чуть мешковат, но джентльменом… розовый такой, приятный. Ладошки так вот умывает. «По-мните-с?» — «Помню-с. Чем могу служить?» Оказывается: свой театр, домашний. Ну, не совсем домашний — а для «фэнфлер», для избраннейших, так сказать, на полтораста кресел… сплошь элита! Кресло — сто целкачей, на раненых. Война была. Просит, умоляет даже: «Брандта! Перешибить Качалова!» Не нравился ему Качалов, истеричен. Потом узнал я: что-то с супругой вышло, супруга закапризила… хотела в студию, да… стык случился. Тысяча за выход. Отклонил — «за выход: жертвую!». Даже попятился и руки поднял: «Шиллер вы, говорит, так благородно!» При чем тут Шиллер? Просто — для раненых я, русский человек.

Игра-ал!.. — молчание. То есть не в смысле… а… подробности в афишах. Не буря, а тайфун аплодисментов, стон, ломали кресла, ну, новые знакомства, письма, рандеву, обеды, портреты… — разоренье. Цветов, венков, букетов!.. Лиру поднесли из роз и лилий, — в автомобиль не влезла. Ну, в лоск замотан. В Саратов надо, ангажемент, билет в кармане, — не пускают. Вдруг — карточка. Серебряная, монограммы. Просить!

Входит дама. Не дама, а… симфония, поэма, «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно». Больше ничего. Молчание.

Она. Сама, миллионерша. Прогулова. Таинственная маска, ребус, знак вопроса. «Да», «кажется», — и только. Ну, Галатея, сфинкс, манящий омут, «таящая в себе свой мир бездонный». Есть такие: в себя глядятся, вот. И королева, и — сильфида. Величие и нежность, гордость, простота и… тайна. Шатенка, синие глаза, темнеют в страсти. Голос — баккара и серебро. Движенья… — Греция, Пракситель. Ну, словом, — «все в ней гармония, все диво…»[35]. Сама богиня.

Сама богиня, умоляет. Один спектакль, последний! Склоняюсь, в трепете. Она играет Саломею, я — Иоанна. В пользу лазаретов. Но, слушайте: места по… триста целкачей! Кошмар?! На здешние прикинуть — тысячки четыре за местишко, дешевка… для сверхэлиты! Потрясен, раздавлен, покорен.

Что было! Сбор битковой. Бриллианты… — все померкло, такое ослепленье. Играла-а… — сам Уайльд бы умер от удара. Костюм!.. Невиданная обнаженность, ультра. Ахнул зал. Суфлер задохся, онемел, как рыба, — без суфлера! Страстность… — затлелись ткани. Больше ничего, молчание. Пляса-ла!.. Нет, не могу… нет слов. Мужчины… как быки, ревели. Дамы… как полагается, шипели. Бывают перлы!..

«Навозну кучу разгребая, петух нашел жемчужное зерно»[36]. Да, я нашел зерно, хоть я и не петух.

Дальше?.. Ну, дальше все понятно. «Она меня за муки полюбила, а я ее…»[37] за это вот зерно.

Потом… открылось небо. Бурная весна, текут снега… «Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят…»[38] В Петровском парке рвем первые подснежники, синейшие, на бурых ножках. Засыпаны лужайки: все — глаза, ее, синейшие. Целую, в мыслях. Молюсь. На «Воробьевке» смотрим на Москву. Грачи в березах, золото заката, лесные воды, тишина-а… и вальдшнепы храпят, от страсти… и — Господи, помилуй! — первый поцелуй, в «подснежники» мои, в синейшие. Дрогнул небосвод, упали звезды… и — пропал Саратов! Натеков этих не было тогда, мешков для слез зажатых, не выплаканных в жизни. Все было юно, свеже, светло, сильно… «какой простор!» — помните Репина? Истина, Добро и Красота… какая вера! Кто мог бы думать, что впереди?.. Неслись на «птице-тройке»…

А, «Вечерний звон… вечерний звон…» — тоскливо. Повеселей бы что-нибудь пустили. Да, программа…

И тогда тоже — вечерний звон с Москвы: была Страстная, березы в почках и колбасках, вербы — в вербешках золотистых… скворцы, грачи, дрозды… Нет, кукушки еще не было, не прилетела. Жаворонки звенели в высоте, ласточки свистели… — ну, «плен, постыдный пле-эн… и гибель всех моих»…[39] проектов. В Саратов не попал, сорвал сезон.

Угарная неделя, одержимость… я — не я. И вижу… что же?! Облако нашло. «Синейшие»… тревожны, грустны. Не пойму… В чем дело? Нет ответа. Взгляд — далекий, рассеянный… — не постигаю!

Вот и Пасха. Умоляю, у ног прекрасной: в Кремле, в заутреню! Ужас на лице, в глазах: ни-как! Муж, понятно: вместе, Светлый день. Пошел один, — куда деваться?! На народе — легче.

Крестный ход, огни, ракеты, горит Иван Великий, все ликуют… пылает сердце — Кремль, Россия. А я — как «демон мрачный и мятежный»[40], взираю только. Все для меня погасло, нет огней. И вдруг… о, чудо — они, «подснежники» мои, синейшие! Я шатнулся: виденье? Ангел?

Миг счастья, только миг. В звоне-гуле взглянули на меня далеким взглядом, уходящим…

И подарила мне последний поцелуй, пасхальный. Шепнула: «Прощай, забудь». Миг один, — пропала, затерялась. А у меня в руке осталось… красное яичко, простое, деревянное. Искал в толпе — напрасно. Кругом — восторги, ликованье, братство… «Христос Воскресе!» — «Воистину Вос-кресе!» А я — как умер. Нет, пропал. Минутку улучила, от своих. Но это — «прощай, забудь»?.. — что значит это?! Какая-то мистерия… фантом?! «О, романтизм! О, сумасбродная головка!..» — шептал я в небо, где золотисто реяли ракеты, плясали звоны. И разрывалось сердце.

Но… жизнь зовет… Уныло возвращаюсь в номер. Держу яичко… Оно дрожит и блекнет, за слезами. «Прощай, забудь!» О, сумасбродная!.. А в голове… — подите вот, привычка — картины, сцены: как бы я сыграл! И в зеркале увидел… трагическую маску! И мысль: зачем такое, деревянное, простое? Потряс… — пустое. Что за… Открываю — вата! Целый пук, как пена, лезет, — натуго набито. Что за… Вытряхиваю вату… и… блеск. Стрельнуло! Не-эт, какой там пистолет! Перо Жар-Птицы, Феникс, радий! пожар!! В комнату мою упало солнце, камень-солнце! Голконда[41] — изумруд, апо-фе-оз. С лесной орех, волшебный изумруд. Клондайк! Ну, думаю… а, сумасбродная головка, игра какая! Заинтриговала. «Прощай, забудь»… — о, ловкая игра!

Утро, спешу поздравить. В цветочный магазин, охапку ландышей и гиацинтов, в серебряной рогожке, натюрель. Лечу на лихаче… вороты, львы на воротах и… каша — рысаки, кареты, всякие роллс-ройсы… Лакеи, кучера, снимают шапки. Звонюсь… Милашка Груша, в бантиках, как фея, ямочки на щечках: «Ах! Не принима-ют-с… в Крым уехали-с, с утра, в Алупки-с… на дачу-с». Отшатнулся. «Ка-ак?! А кареты эти, лакеи?!» — «А это-с… мамашу поздравляют, Матрену Савишну». Мамаши мне не надо. Повернул. А эти, краснорожие, вдогонку: «Вышло дышло!» Ну, хамы.

Возвращаюсь — бац! — письмо, с посыльным в красной шапке. Две строчки, только: «Все забудьте… я мучаюсь… так надо… не старайтесь меня увидеть, это бесполезно». Без подписи. Ну подчинился. Раскаяние? Все возможно, такие дни, говела, каялась… — возможно. Бывает, знаю. Сентиментальна, романтична, как… кажется, Кларисса[42], у Шекспира где-то. Ну, жертвоприношение, самоанализ, скепсис, смиренномудрие. А может, испугалась мужа, все возможно. Участь Дездемоны не сладка. Не стал настаивать. Послал на карточке: «Склоняюсь», все. Вышло вровень. Запер сердце и ключ забросил в море… жизни. Больше не встречались.

Но… чудо: взгляну на изумруд — и… «все воскреснет вновь живое — весна и юность, и любовь…». Приценился у Фаберже: может быть, думаю, дуплет? Не в деньгах дело, а… проверить чувство. Говорят: «У нас и куплен, вот-с, по книгам… пятнадцать тысяч триста». Вот так гоно-ра-ар! Вот это чувство!..

В Саратове читаю в «Слове»: «Супруга коммерции советника г-жа X. пожертвовала двести тысяч на сирот». Жертва? Жажда очищенья? Возможно. Вскоре опять читаю: «Сто тысяч на приют для девушек». Жажда искупленья? Все возможно. Преклонился. А я, беспутный? Я ждал: вот Светлый день настанет. И он настал… в голоде, в аду, во мраке.

На юге, в страшный год… Ходил в опорках, ел помои… но хранил я перстень, как святыню. Да, еще до этого, в Баку, читаю в «Слове»: «Умерла от тифа… на фронте заразилась». Взглянул на перстень — и заплакал. Искупила, очистилась. А я?.. Мой день пришел. На юге, в страшный год, терзался. Все сгорело: Россия, прошлое, искусство… На двух ногах — костяк. И… изумруд на пальце. И в нем — душа. Прожрал я душу?.. Нет, осталась. Греку, за мешок муки… клянусь! Плут божился, что простой дуплет, дает за золото. К Фаберже тащить мерзавца? «Я дал ему злато и проклял его»![43] Кругом от голода валились. Собрал я ребятишек — жрите душу! Ух, как жрали… мои воспоминанья! Жрал и я. И легче стало. Будто очищался, отмывался… ото всего. Воспоминанья сожраны, я — новый: ни «жизни мышьей беготни»[44], ни… лжи. Порой разроешь душу, как сейчас, — и больно. Вот эти песни наши… разрывают. А вспомнишь, как ту муку сосали, чавкали… — а-а, пригодился перстень, грешный перстень мой — не мой! Лучшего не вспомню…

Апрель, 1932–1935

Париж

Загрузка...