Павел Карташев, священник (род. 1957)

Что это было? Пасха, Русси́а

Концерт для фортепьяно, скрипки, виолончели, большого барабана и прочих поочередно солирующих инструментов — с оркестром. Есть такое в музыке? В обыкновенной жизни подобное слышится в разговоре друзей за большим праздничным столом.

На столе салаты, соусы, грибы и рыба, мясо, вино, коньяк и чего только нет. Сидим в глубине сада, под широким навесом. Нас человек тридцать. Поднимается волна голосов, шум, все перекрикивают друг друга… Внезапно — тишина, и говорит кто-то один. Вступает второй, за ним третий, и снова многоголосие, хохот… И опять тишина.

В саду август. Ветви яблонь клонятся к земле, тяжелые от плодов. А яблоки еще не совсем зрелые, но все вокруг мощно благоухает. Как будто в широкие корзины нарезали желто-зеленых, розовых и красных и окружили ими стол. Стоит над землей аромат свежего сока, шипучего сидра и остывающего пенистого варенья, потому что яблоки уже давно падают по всему саду, трескаются, преют в траве, их нечаянно давят ногами.

Небо в этот вечер чистое, бледно-голубое, с одного края белесое, а заката не видно за соснами. Разговор наш перетекает с одной темы на другую: никак не остановится на какой-нибудь общей. Вот заговорили о том, можно ли узнать о деле, окончания которого никто никогда не видел, что это дело стоящее?

Нельзя, заявили некоторые гости, потому что все узнается по плодам, а плоды скрыты. Можно, возразили им, потому что есть предчувствие.

— Какое там предчувствие! — гремит молодой веселый голос. — Глупости! Такие вещи постигаются только доверием к авторитетам. Сказал мне Бог: поступай так-то, и будет хорошо. И я верю, и точка.

— А вы как думаете, батюшка? — обратились ко мне.

— Я? Ценю предчувствие, которое проясняется верой, и еще я за плоды. Мир постоянно предлагает нам готовые модели: от начала до результата.

— Ну-ка, ну-ка?

— Ну яблоня. Чем не пример? Приземиста и скрючена, покрыта черным мхом. Правда, цветет красиво. Но один раз в год. А так… изумительно неказиста! И вот в цветке ее созревает плод, а в нем зерна будущих плодов. Но зрелое яблоко искупает всю кривизну, которая его породила.

— Я так понимаю, мы о жизни говорим, — вступила в разговор пожилая дама. — Вы подберете сейчас примеры жизненных цветочков, обещающих ягодки? Так ведь?

— Так! Самый наглядный: Пасха!

— При чем тут Пасха? — крикнул кто-то из угла.

— Как? Вы серьезно? Да еще как при чем! Если для вас ни при чем, тогда вы — я не знаю… — застрочило сразу несколько женских голосов.

— Она именно цветок, обещание, — продолжил я, стараясь не горячиться. — Это приоткрывшаяся дверь. Кто заглянет и поймет — тот уже стал иным. Значит, в такого упало зернышко счастья. С головой такого уже не увлечь земными заботами.

— Да-да-да!!! — встрепенулась многодетная мама. — И я так в Церковь начала ходить. Меня предупреждали: ни за что не пропустят. Подруге посоветовали бабульку-инвалида арендовать. Нашли: на двух костылях и в ортопедических ботинках. Подвезли мы ее на такси — и к дверям в храм. Общественники легко расступились, но тут из-под земли мент:

— Куда?

— Товарищ начальник! Бабулечка весь год мечтала, готовилась. Сейчас выйдем. Не волнуйтесь…

Про себя решили: «Фигатебе, морда!» И конечно, втерлись в народ и остались до конца.

— А почему не пропускали? — вопрос задала девушка лет семнадцати.

— Ну, Сонечка… — повернулся к ней седой господин лет шестидесяти, вероятно, мой ровесник. — Вам в школе не говорили? Печально. У Солженицына есть маленький рассказ: «Пасхальный крестный ход»[48]. Написал его полвека назад. Ужас наводила на людей пьяная толпа. Он описывает священников с дьяконами: они сбились в кучку на крестном ходе. Их отсекла от прихожан молодежь: нахлынула сзади и взяла в полукольцо. Вот-вот вытащат ножи, чтобы вроде между собой разбираться. А там… Милиционеры не шевелятся. В воздухе перегар и музыка из транзисторов, и благовест тонет в гаме. Девки визжат, ребята матерятся и плюют на асфальт: слюны литры в них, не меньше. А одна старушка другой говорит: «В этом году без фулюганства, хорошо». Писатель видел все это в Переделкино, на Патриаршем подворье. «Ну ничего себе, — пишет он, — это у них называется «хорошо». Стало быть — лучший год».

— Какого вам Солженицына? Хотите, а хотите, — быстро заговорила моя давняя знакомая, — я вам от своего опыта расскажу. Я ездила петь на Пасху и под Шатуру, и в Тарасовку. И однажды в Орехово-Зуево, в какое-то село. Выходим на крестный ход — тьма кромешная. Там кладбище подходит вплотную к алтарю. Ветер шумит, священник старый за хором идет, а за ним уборщица, она ему и суп варила. Трехсвечник у батюшки задуло, мы поем чуть слышно, и вот тут как началось! Это они нас так попугать захотели. Кто? Местные, кому еще. Из-за могил поднялись, свист бандитский, и воют, и типа в кастрюли стучат. В нас что-то полетело: земля, может, мусор. Не видим ничего: ночь. Милиции в помине нет. Я думала, я там так и останусь, до входа не дойду, или сердце выскочит! Вернулись наконец к двери. А я мало что уже соображаю, как во сне. Потом служба, все сияет: а я никак в себя не приду. Боюсь и подумать, чтобы наружу выходить. Только когда к причастию встала, тогда отлегло. Умерла, но воскресла.

За столом поднялся настоящий гвалт. Человек пять изо всех сил желали, чтобы их услышали. Выручила рыба: ее принесли на двух горячих противнях, и страсти переключились. После тоста за хозяйку мой седой ровесник, желая до конца прояснить поднятую тему, взял слово:

— Прошу прощения у очевидцев, у тех, кто все сам наблюдал и пережил. Я исключительно ради молодых и юных. Сонечки вот и Арсения… На Пасху в Советском Союзе, прежде всего в городах, в редкие храмы проникнуть было, во-первых, сложно, а во-вторых — опасно. Заметили, опознали: жди расправы. Студента вызовут в комитет комсомола и, если не выкрутится, отчислят. Служащего — выгонят с работы. В семидесятые и позже стояли на подступах к церквям оцепления из комсомольцев и коммунистов. Первый круг. За ним второй — милицейский кордон. Инструкция простая: детей, молодежь и людей до сорока — не пускать. Особые случаи: на усмотрение какого-нибудь майора, что ходит между рядов. Были и специальные пропуска, выдаваемые в райкомах. Отгоняли или грубо, или с издевкой: «Верующие? Прочитайте молитву». А в кинотеатрах в эту ночь — зарубежные фильмы. А по телику идут в полночь музыкальные программы. Да все такие либеральные! Так против самого страшного врага вооружаются.

А почему? Ты смотришь на меня, Катюш, с таким удивлением. Да вот же вам только что батюшка объяснил: если любопытный вдруг рассмотрит и расслышит — все! Пропал человек для советской власти. Сердце его осветилось нездешней жизнью, и как теперь с таким «иностранцем» строить коммунизм? Да хоть бы и демократию? Все едино, все о материальном.

Гости в основном почему-то притихли. Двое жарко шептались. Кто-то мирно ел. Господин в джинсовой рубашке, на которого напустились за Пасху, осторожно вышел из-за стола, покурить.

— А я так хорошо помню, — вздохнула хозяйка, — как я рыдала под мелким дождиком, не попав в храм. Мне было лет тринадцать. Часов в одиннадцать вышли гурьбой из дома, такие веселые. Отец, наши друзья. С нами был Вилли, православный латыш, потрясающего телосложения мужчина: не толстый, но абсолютно квадратный. Кулак с голову милиционера. Он шел впереди всех, не оборачиваясь — так договорились. За ним все мы, тесной кучкой. Первая цепь расступилась мгновенно, без вопросов. И во второй два солдатика перед Вилли торопливо посторонились. А вот мы, слабаки, почему-то промедлили, наверное, струсили, и попали меж двух оцеплений. Вилли скрылся в дверях, а к нам сразу подошел какой-то чин с каменным лицом и попросил удалиться, сославшись на переполненный храм. Мы безропотно подчинились. И вот стоим, как побитые, у глухой кирпичной стены, на противоположной стороне переулка. Холодно, мокро, я трясусь крупной дрожью и заикаюсь. А меня все утешают, но понуро, безнадежно.

— Да нет, чего говорить! — Мне очень захотелось добавить к сказанному свое. — Страхом был пропитан воздух. Сейчас представить себе это сложно. Теперь совсем иное. Уже несколько лет на Пасху совсем не чувствую в воздухе перегара. Просто благодать, честное слово. У нас в храме пасхальный ход не умещается в церковной ограде; получается большим, как весенний разлив реки: через южные ворота проделываем порядочный круг и возвращаемся через северные. Есть одно место на северо-восточном углу — перед тем, как мы поворачиваем на девяносто градусов, — с которого видно далеко назад… Я всегда оборачиваюсь там, на миг даже останавливаюсь: движется в ночи мерцающая река, с фонариками, свечами. И конца этому шествию не видно: оно теряется за дальним углом ограды. Неспешный огненный поток, под могучий колокольный звон. И каждый раз в эту минуту я перестаю петь и что есть мочи кричу, сквозь звон, молодому священнику: оглянись, посмотри! Это надо видеть! Такое тридцать или сорок лет назад? Только блаженному или дурачку приснилось бы такое. Но вон полицейский стоит со свечкой, рукой ее от ветра закрывает. И это все наяву. И когда мы возвращаемся к дверям, совершив наш крестный круг, то из храма все выходят и выходят люди. Сколько же их там уместилось, в нашем небольшом?

Ну а тогда, в моей молодости, в последние двадцать лет советской власти, верующие жили если не в постоянном страхе — в то время массово уже не сажали и не расстреливали, — то уж в испуганном напряжении точно. Просыпались и засыпали под пристальным взором государства. Знакомая ехала в метро, встала у выхода из вагона и развернула молитвослов. Вышла на «Площади Революции», к ней подходит товарищ в сером плаще, показывает удостоверение Комитета госбезопасности и говорит: «Пройдемте…» Там, куда ее привели, первым делом поинтересовались, не ксерокопия ли у нее. На ее счастье, оказалось типографское издание Патриархии. А то ниточка потянулась бы: где находится аппарат, да кто распространяет религиозную литературу… Ее допросили, все записали, и если бы работа у нее была хоть сколько-нибудь важная, она бы ее лишилась.

Но как ни боязно, а на Пасху в храм нельзя не пойти — просто немыслимо! И ухитрялись по мере сил! В Страстную Пятницу, за два дня до Христова Воскресения, все куличи у меня были готовы. Один я сам испек, пять или шесть собрал по родным и друзьям. Весь Великий пост готовился к Пасхе, как разведчик. Начал с того, что внимательно прошел по улице, бульвару и двум переулкам, окружающим храм; в сумерках побывал и во всех дворах, которые примыкали к церковной ограде. Ни один двор непосредственно на ограду не выходил. Или стена дома, или гаражи, или ветхий сарай вплотную лепились к церковному дворику. Однажды, нарочно задержавшись на паперти, подставляя лицо теплому весеннему солнцу, высмотрел все же одно место, где между задней стеной гаража и прутьями решетки можно было приземлиться. Надо только оказаться на косом гараже, повесить сумку с куличами на ограду, спрыгнуть в щель, пролезть в какую-нибудь дыру и, невозмутимо перейдя открытое пространство, исчезнуть в храме.

Мне предстояло точно рассчитать время и место прибытия на нужную крышу. Она четвертая от стены. Так как же попасть на первую? Я продолжил подготовку, теперь уже точно зная, где и в каком часу должен оказаться. Между прочим, улучил момент, прохаживаясь по двору в сумерках, в Великий Понедельник, и разжал, как мог, два прута, между которых намеревался протиснуться. Покряхтел, примерился: голова проходит; значит, как учат беглецы от лет древних и доныне, и весь пройду.

И вот в Великую Субботу, с первыми признаками наступающего вечера, я покинул дом с сумкой, заполненной куличами и творожными пасхами; из метро поспешил не обычным путем, а зашагал окольным. Вошел в арку по улице параллельной храмовому переулку, наискось пересек двор, вошел в другую арочку, совсем низкую, и, выйдя из нее во второй двор, сразу свернул направо, поднялся земляной насыпью вверх, до рыхлого кирпичного забора. По его шаткой кладке пробрался до глухой стены дома, возвышающегося над церковным двориком. По наружной пожарной лестнице — всего метра полтора — взобрался на крышу сарая. С нее перешел на гаражный ряд. Осталось двенадцать метров. Вот он, мой косой гараж. В сторону храма не смотрел, чтобы ни с кем случайно не встретиться взглядом. Сумку повесил на одну из пик решетки. Спрыгнул не очень удачно: пола куртки за что-то зацепилась и порвалась. «Мелочи», — отметил про себя. Отряхнулся. Сунул голову в отверстие и рывком протиснулся между прутьев. Что-то еще порвал, или пуговицы отлетели; осматривать себя не стал. Теперь, слава Богу, я внутри, во дворике — а все оцепления далеко на улице, за воротами. Дотянулся до сумки, аккуратно снял ее и спокойно, как мне казалось, — а сердце стучало в висках — направился к крыльцу.

Нет, никто меня не окликнул. Вошел в уже людный храм, но еще не набитый битком. Обогнул свечной ящик и прошел в правый придел, а там сразу же по стене — к большому баку со святой водой. Чтобы скрыться за ним до поры.

За баком уже кто-то сидел. Я пригляделся: на крохотном раскладном стульчике, бочком, приютилась девушка в очках и платочке. Типичная студентка, и, без сомнений, умная. Потому что взглянула на меня не расплывчатыми и тусклыми, но говорящими, живыми глазами. Я попросил ее разрешить пристроить сумку. Она кивнула и тут же постаралась втиснуться глубже, за бак, при этом указав мне на чурбачок:

— Садитесь, я подвинусь. — Тут же рассмеялась беззвучно и добавила: —А третьему уже не поместиться: лимит на нелояльность.

Раз в полчаса куличи и пасхи освящал священник, и как раз в том приделе, где мы прятались. Народ все прибывал, в середине стояли совсем плотно, не протолкнуться. Тогда-то мы и покинули свое убежище, пробрались к правому алтарю и распахнули сумки: наше разговение тоже окропили.

Впереди — и когда же это начали? — читают Деяния святых апостолов. Долетают откуда-то, скользят над волнующимися платочками и обнаженными головами торжественные слова: и исполнились все Духа Святого… Парфяне и Мидяне и Еламиты, и жители Месопотамии, и пришедшие из Рима… И проживающие в центре Москвы, и те, что добрались сюда с ее окраин, говорю я про себя, оглядываясь вокруг и понимая: а истории-то не было. Конечно, она есть, но сейчас она устранилась, стала прозрачной. Запели полунощницу. В храме полумрак. Хор умолк. Священник вышел на амвон и благословил всех, и наступила тишина. И сердца в эти минуты насторожились у многих, думал я, как у одного человека, в ожидании.

Из алтаря как будто послышалось пение. Нет, снова ни звука. А вот теперь громче. И опять пауза. Что-то зашуршало, это отдернулась завеса… Вот, все! Пошли! Со свечами и цветами, в сверкающих белых ризах, и поют уже во весь голос, не таясь, не сдерживая радости. Храм дрогнул, качнулся и, нагруженным кораблем, с каждым мгновением набирая силу и легкость, оторвался от причала и вступил в открытое море. Куда-то девался страх. Неужели я боялся? Да, боялся.

Но только потому, что стоял в стороне. Отныне я проникнут этой силой и ясностью. Страшатся теней, неизвестности. А Пасха мне все осветила. Она вообще рассказывает о себе, как говорил бы Бог: на языке, совершенно ясном для всех. Да что же я говорю? Она и есть Божия речь; самое пламенное Его послание людям. В моей жизни…

Тут я осекся и вопросительно посмотрел на оставшихся за столом. Кто-то продолжал меня слушать, но треть гостей разбрелась по саду: стояли по двое-трое, беседовали, ждали чая или кофе.

— Извините, заговорился.

Две девушки и мой седой ровесник стали меня просить, чтобы я дорассказал, что еще случилось в моей жизни. Я пообещал им быть кратким.

— Давно уже, почти лет тридцать прошло, я очень недолго учился в Швейцарии. В местечке под Женевой собрались из разных стран католики и православные. В старинном здании имелся домовый храм, католический, разумеется; два учебных зала, библиотека, столовая, спальни и кухня в подвале. Нас насчитывалось не более двадцати человек, но православных всего только двое: выпускник богословского факультета Фессалоникийского университета грек Христофорос, сын священника с острова Самос, и я. Грек был приземистым молодым человеком, кругленьким, упитанным; всегда в одинаковом доброжелательном настроении; по-французски говорил с трудом, да еще и с плохим произношением. А я по-французски объяснялся весьма неплохо. Зато по-гречески выражался чуть-чуть лучше, чем Христофорос по-русски. А он по-русски знал целых четыре слова: Руссйа, Москва, мои друк и спасиб. Видит меня и приветствует: мои друк Павлос, бонжур, коман са ва? Как поживаешь?

Что замечательно и непостижимо, но на занятиях мы друг друга отлично понимали. Мои сведения в богословии, в сравнении с его познаниями, были туманными и приблизительными. Так вот, излагает преподаватель нечто сомнительное, с православной точки зрения, и Христофорос — причем именно в нужные моменты — наклоняется ко мне и отрывисто спрашивает: «куа?» То есть: «что?» А я ему, жарким шепотом, словами и жестами, иногда даже рисуя на листочке, перевожу услышанное. Он мне кратко отвечает или в книге указывает необходимое, и тогда я задорно бросаюсь в бой, а Христофорос удовлетворенно щурится и выставляет вперед нижнюю губу. И так как по-французски я говорил увереннее молодых католиков, то это придавало нашей с греком проповеди особую убедительность.

Одним словом, вместе мы напоминали медленноязычного и гугнивого Моисея и ясноговорящего брата его Аарона.

У меня была видеокассета — сейчас такие вышли из употребления, VHS, называлась она: «Пасха в Троице-Сергиевой Лавре». Я дал ее Христофоросу посмотреть. Грек мой имел личный телевизор с видеопроигрывателем у себя в комнатке. Дверь его жилища, кстати, выходила прямо в столовую. Христофорос поужинал, помолился и где-то в половине двенадцатого решил поставить кассету. Посмотрел. «Когда фильм закончился, — рассказывал он мне потом, — неодолимое овладело мной желание: посмотреть еще раз». А длится видеозапись 1 час 7 минут. Поставил еще, затем еще… Он смотрел фильм, с небольшими передышками, семь раз подряд.

Дежурила на следующий день, то есть накрывала на столы к завтраку, обеду и ужину, Каталина. Тоненькая испанка, в ушах два обруча, одевалась в черное, и иногда в белое с черным, и реже в красное, но тоже с черным. Вечерами она играла на гитаре и пела, нежно и тихо, но иной раз рокотала и стонала: «Куандо йе ме муера, энтеррадме кон ми гитарра, байо ла арэна… куандо йе ме муера, энтре лос нараньос и ла хиербабуэна…»

— Что поешь? — спрашивал я.

— Лорка, — отвечала она. — Меме нто.

Я разыскал. Красиво: «Когда я умру, схороните меня с гитарой, в речном песке… когда я умру, в апельсиновой роще старой, в любом цветке…»

Спускается она в то утро в столовую, чтобы выполнить свои нехитрые обязанности: расставить чашки, тарелки, ложки, ножи и вилки. Электроподъемником поднять из кухни с вечера приготовленные поваром багеты, масло, конфитюр, сахар, иногда камамбер; затем отправиться вниз греть воду и молоко, варить кофе.

Приходит она в столовую, а в келью Христофороса дверь приотворена и оттуда — а еще только семь часов утра — какие-то звуки, крики, люди поют. Она на цыпочках подходит к двери и догадывается: грек что-то смотрит по видику. Постояла, послушала и не удержалась, просунула голову: на стуле сидит одетый Христофо-рос, постель не разобрана, на экране… Там все сверкает, там клубится голубоватый дым из кадильниц, стройное мужское пение то вздымается высоко и грозно, то падает и тает. Каталина на пение отзывается нервно, всей своей чуткой испанской натурой. Забыв, должно быть, про дежурство, она присела на пуфик у двери и так просмотрела с греком «Пасху в Лавре» до конца. Он — в седьмой, а она — пропустив немного в начале — в первый.

Фильм закончился, Христофорос поднялся, посмотрел на часы, потом в окно, за которым уже рассвело, выключил телевизор и повернулся к двери. На пуфике сидит Каталина, на губах улыбка, глаза блестят. Оторвалась от погасшего экрана, взглянула на Христофороса и спрашивает:

— С’ était quoi?[49]

А грек мой «куа» хорошо знает. Он отвечает ей, сам с красными глазами от бессонной ночи:

— Рâques, с'était Рâques![50] Пасха, это Пасха! Русси́а.

2015

Загрузка...