Агустин Яньес Перед грозой

Предварение


Селение женщин, всегда одетых в траур. Ночью и в проблесках рассвета, в священном лучезарном разливе утра и под сияющим в зените солнцем, в послеполуденном свете — ярком, ясном, тускнеющем, угасающем — там и тут, на церковных папертях, на пустынных улицах, в мелочных лавках, кое-где в домах, — их немного, двери которых приотворены украдкой, — повсюду они, старухи и матроны, юные девицы, девчушки.

Замкнутые люди, застывшие улицы. Слепыми длинными полотнами ровно вытянуты стены оград. Двери и окна под скупой резьбой каменных карнизов наглухо закрыты тяжелыми створами из выдержанной отборной древесины, некрашеной, без стекол, — и все это словно сработано одним и тем же мастером, мрачным и строгим. На притолоках и порогах следы времени, солнца, дождей, на дверях — каждодневного прикосновения рук. Из о/силищ не вырываются ни гул голосов, ни смех, ни крики, ни план — и лишь возносится в дар небесам укутанное дымной кисеей благовоние сжигаемой в очагах и кухнях смолистой щепы.

И в самом сердце селения, и на его окраинах — печать затворничества. Окраинные дома по берегу реки, под откосом, на выезде из деревни сложены из кирпича-сырца, но тоже облагорожены отделкой.

И повсюду кресты — даже на самом невзрачном из фасадных выступов крыш, на выходящих к перекрестку углах строений, на бесконечных оградах. Кресты каменные, известняковые, деревянные, из пальмовых ветвей; одни — распластанные, другие — вытянутые, среди них — небольшие и кое-как сбитые, искусно выточенные и едва отесанные.

Селение без праздников, если не считать плавного кружения дневного светила с его воинством трепетных бликов. Селение без музыки, если не считать перезвона колоколов, изливающих тоску душевную, и песнопений, когда тяжесть на сердце выплескивается в церкви надрывными стенаниями в хоре хриплых и пронзительных голосов. Дружеских застолий нет и в помине. Священный страх перед танцами: даже в помыслах — никогда, никогда. Семьи посещают друг друга только затем, чтобы выразить соболезнование по поводу кончины либо справиться о больном, ну еще, быть может, разузнать о том, кто вернулся и кого давно ждали.

Селение высохшее — ни садов, ни огородов. Нет деревца — ни при въезде, ни на кладбище. Лишь на площади чахлый кустарник. Река, почти круглый год пересохшая, обмелевшая, обнажает огромные отполированные камни, сверкающие под солнечными лучами. А вокруг безжизненные косогоры, голые очертания которых наслоены на однообразие горизонта. Косогоры. Косогоры.

Селение без тенистых уголков. Селение солнца — ослепительного, иссушающего. На площадях и перекрестках — каменные водоемы, вычерпанные до дна. Селение обособленное. Селение женщин в трауре. Селение благочестия.

Единственный признак жизни здесь — чистота. Заботливо выметены улицы. Побелены дома — ни одного запущенного, даже на окраине. Мужчины чисто выбриты; старики с худыми лицами, молодцеватые парни и бесцветные юнцы, все в выстиранных рубашках, в чистых брюках; следят за собой не только щеголи, чистоплотны и наездники-чаррос, чистоплотны поденщики-хорналерос в белых штанах. Опрятно выглядят женщины — бледные, в неизменном трауре; с бескровными лицами и в черном, они — душа папертей, залитых солнцем улиц, тайком приотворенных спален. Признак жизни и надежды — улицы, заботливо выметаемые при солнечном свете и при вечерней заре, пока не наступит ночь. Женщины в трауре, поднявшись с рассветом, наводят чистоту, достав воды из потайных колодцев.

В каждом доме есть такой колодец, скрытый от чужого взгляда, как от посторонних глаз упрятаны цветущие растения в вазах, украшающих закрытые со всей сторон дворики-патио и внутренние галереи, где прохлада и покой.

В глубине дома — кухня; тут и обедают, тут собирается семья. Женщины и здесь в трауре, но головы непокрыты, волосы гладко зачесаны.

И спальня. Фигуры святых. Светильники. Сундучок, запертый на ключ. Какой-то шкаф. На стенах — одежда, будто повешенные призраки. Корзины с початками маиса. Несколько стульев. Все сдвинуто к степам. По углам — постели (под ними коробы с чистым бельем), А посреди просторных комнат пусто.

Гостиную отличают несколько кресел и какой-нибудь диванчик. Но и тут ложе. Ложе хозяина дома. Па угловых столиках — особо почитаемые в селении и в семье святые, они украшены искусственными цветами, вокруг них керамические вазы, приношения. Перст Провидения, распятие, некий чудотворный крест, явившийся в далекие времена кому-то из предков.

От домов веет тайной затворничества — она тенью ложится на окрестные улицы, на все селение. С колоколен ниспосылаются приказы, определяющие порядок жизни каждого дома. Бьют колокола — отмечают наступивший час, благовестят, провожают кого-то погребальным звоном.

Селение, похожее на монастырь. По и здесь есть злачный квартал с непристойными погребками, притаившийся на заросшем бурьяном откосе, спускающемся к обмелевшей реке. Селение, где нет биллиардов, фонографов, пианино. Селение, где женщины носят вечный траур.

Страсти здесь сдерживают, утаивают свое дыхание. И надо хоть на миг остановиться, чтобы прислушаться к нему, уловить его сквозь запертые на засов двери, прочесть на лицах женщин в трауре, сосредоточенных мужчин, молодцеватых парней и бесцветных юнцов. Надо расслышать его в церковных песнопениях и молитвах, где ищет оно свое убежище. Дыхание затаенное, дыхание лихорадочное, сдерживаемое через силу. Младенцы могут, по крайней мере, кричать — по временам. Заставляют всколыхнуться улицу. Если бы запели женщины! Но нет, никогда, разве только в церкви, в хоре — из поколения в поколение повторяя давно вытверженное. Священник с другими священнослужителями проходят в длиннополых одеяниях, и мужчины снимают шляпы. Мужчины, в вечном трауре женщины, детишки. Целуют руку духовным пастырям. Когда в праздничном облачении те проносят статую Спасителя, а послушник, также в праздничном облачении, звонит в колокольчик, люди — на улицах и площади — опускаются на колени. Когда звучит благовест, люди — на улицах и площади — опускаются на колени. Когда колокола не спеша, размеренно отбивают двенадцать или три, призывая на молебствие, мужчины — на улицах и площади — обнажают головы. Когда главный колокол тяжело и размеренно бьет зорю, в окутанных мраком спальнях его звон отзывается кашлем — следствием старости и курения; зычным кашлем или легким покашливанием; отзывается долгими, истовыми молитвами, — их приглушенно твердят разные голоса. Облысевшие старики, крестьяне и их жены, пробуждающиеся ни свет ни заря, преклоняют колени у погруженных в темноту постелей, одеваются, чиркают спичками, быть может, позевывают, пока бормочут молитвенные слова, а тем временем колокол хрипло и неторопливо гудит, величественный, гнетущий.

Брачные узы освящаются на ранних мессах. В потемках. Либо как только прояснится на небосклоне, едва-едва. Будто есть в этом что-то постыдное. Тайное. Бракосочетаниям никогда не присуща торжественность похорон, заупокойных служб, молебствия над гробом, когда колокола протяжно стонут, словно затягивая дымной пеленой небеса, а трое священников и четверо певчих с клироса, в пышных черных одеяниях, среди сотен горящих свечей, под псалмопение и удары колокола выходят на паперть, шествуют по улицам — на кладбище.

Во время агонии колокольный звон взывает ко всем жителям — будь они у себя, в патио, на площади, на улицах, в спальнях, — призывает молиться за умирающего. И обитатели селения творят молитву «Отойди, душа христианина, из сего мира…», а также молитву святой плащаницы.

Жизнь отлетает, и колокола сменяют свой ритм, — люди понимают, что еще одна душа предстает перед суровым судией. Общей скорбью объяты улицы, лавки, дома. Удаляются те, кто помогал умирающему достойно встретить кончину; другие же, более близкие, остаются, чтобы одеть покойника, лишь истечет положенное время — пока не свершится суд праведный, но до того, как тело остынет.

Колокола звонят по воскресеньям и по праздникам. А также вечером по четвергам. Веселее звонят колокола, лишь отбивая часы в солнечные дни. Солнце — это радость селения, радость, почти неведомая, утаиваемая, как и изъявление всех прочих чувств, желаний, порывов души.

По эти чувства, желания, порывы, равно как и страхи, тревога, дают о себе знать временами, они взмахивают невидимыми — точно у тела в саване — руками в наглухо запертых дверях и окнах, в глазах женщин, носящих вечный траур, в их торопливых шажках по улице, в их крепко сжатых губах, в сосредоточенности мужчин, в молчании детей.

Скрежещут в дверных замках, скрипят в несмазанных оконных петлях страсти — смутные желания, алчные вожделения, — и вместе с ними страхи, тревога; и ощущаешь их дух, единственно им присущий дух, отдающий потом, соленым потом, — в уголках исповедален, в потемневших часовенках, в купелях для крещения, в чашах со святой водой в вечернюю пору; а на улицах — в любой час дня, в глубоком полуденном покое. По всему селению и во всякое время чувствуешь привкус соли, запах сырости, нераспознаваемое присутствие чего-то землистого, тоскливого, что никогда не выходит наружу, никогда не убивает, однако чужаку от него перехватывает горло, а местным жителям оно вроде как услада самобичевания.

В лунные ночи страхи и страсти все же прорываются — мчатся что есть мочи; можно расслышать их поспешный бег, их полет — надсадный, надрывный — вдоль улиц, над стенами, над крышами. Развеваются в воздухе смирительные рубахи, судорожно дергающиеся рукава и полы бьются о дома; молчалив полет слепой черной птицы с крыльями вампира, совы или стервятника, а может, с крыльями голубки, да, глупой голубки, которая только что вылетела из неволи, но затем обязательно вернется — опять за решетку. Лунными ночами страсти всегда одерживают верх, опережают, а страхи гонятся за ними, угрожая, заклиная не торопиться, пронзительно визжа — зовом неразличимого, но буйного ветра. Страсти перелетают со света в тень, из тени на свет, и тщетно страхи стараются догнать их. Почти полночи длится этот древний танец. А на рассвете, когда в небе еще видна луна, когда колокол бьет зорю, возобновляется пляска страстей и страхов. Утро приносит победу последним, и весь день напролет они будут упиваться ею, повиснув над папертью, над улицами, над площадью, в то время как страсти покоятся погребенными на щеках, на губах, под веками, на лбу, в ладонях, таятся в морщинах и морщинках или прячутся в сумеречных спальнях, исходя потом, пропитывающим воздух селения.

Лунными ночами в домах на окраине, — хотя, кому известно, быть может, и за стенами какого-либо из домов посреди селения, — звучат под сурдинку струны гитар: их чрево полно безысходной тоской, и струны — это языки тайных желаний. Лунными ночами затягивают в укромных погребках непристойную песню, песню, заставляющую содрогнуться от страха — всадника тайных желаний. Лунными ночами источают нежную грусть обезвоженные водоемы на площади, чьи камни, даже камни томятся несбыточными помыслами и жаждой милосердия также несбыточной. Эти водоемы никогда — ни лунными ночами, ни даже самой черной, непроглядной ночью — не слышали любовных речей; никогда не бывало близ них никого и ничего, кроме желаний, замерших в одиночестве; никогда на их камни не присаживались влюбленные, сплетая пальцы в лихорадочном порыве. Сухие водоемы, полированные временем камни…

И когда идет дождь, и в те часы, когда льет как из ведра, и после дождя, в запахе мокрых стен, отсыревших деревьев и луж на улице, и ночами, изнемогающими в ожидании грозы, и пасмурным утром, и в дни, когда без конца моросит или стоит угнетающая жара (невыносимая жара), и холодными ночами, когда столь прозрачен зимний воздух, — также возрождаются желания. И можно услышать, как пробегают они, пританцовывая, как из стонущей струны извлекают греховную мелодию — и вьются незримыми демонами, бросая вызов крестам на фасадах домов, на оградах, на перекрестках, на будках заставы и даже большому кресту на воротах кладбища. И страхи, словно надзиратели приюта умалишенных или сельские стражники, принуждены удерживать их силой, натягивая на них черные и белые смирительные рубахи, сковывая железными цепями под заклинания колокольного звона и шелест длиннополых облачений.

Селение кающихся душ. Улицы — мосты предписанной необходимости. Посещать церковь. Неукоснительно исполнять свой долг. Женщины, одетые в траур, все, как одна, спешат, в руках — молитвенники и четки, корзинки с дарами. Спешат с видом праведниц. Краткие, отрывистые слова обязательных приветствий. Порой задержатся мимоходом на паперти — перемолвиться скупо, шепотом, будто боясь чего-то. По стоит приглядеться повнимательнее и подольше, и увидишь, как иной раз замедляются их шаги перед церковными дверями. Пожалуй, подумаешь, что у этих женщин нет особого желания, чтобы двери распахнулись им навстречу, они входят в церковь словно пленницы, оставляющие на пороге все надежды. Стоит лишь приглядеться получше. Быть может, они даже вздохнут тяжело, едва двери захлопнутся за ними. Мужчины, те — да, стоят на углах у лавчонок, или сидят на скамьях на площади, но их немного, и они неразговорчивы — похоже, погружены в собственные раздумия, в их глазах не блеснет огонек любопытства — свидетель того, что наблюдать за улицей для них удовольствие. По ночам раздаются чьи-то торопливые шаги, заметны чьи-то закутанные тени под мерцающим светом, уличных фонарей, а к полуночи или на ранней заре услышишь перешептывание у дверных запоров и сквозь щели оконных ставен. Ах, это великая тайна! Тайна, одерживающая верх над четырьмя всадниками рока. Это жизнь, сокрушающая препоны, но только под покровом темноты и с должной осмотрительностью, как того требуют — и как то дозволяют — нравы селения. Пока спят колокола. Лучше, даже вернее, прибегнуть к языку письма — более похвальному, более скромному; в мелочных лавках, кстати, можно найти — хранимые, точно запретный товарец, — кое-какие готовые записочки, их в случае нужды легко сложить, спрятать, однако можно разыскать в селении и таких мужчин или женщин, которые тайком сочинят послания, подходящие для случаев трудных и запутанных.

Далеко за полночь не видны, но слышны во мраке удары мечей — это четыре всадника сокрушают рать нечестивых помыслов. Хрустят кости, дергаются в конвульсиях пересохшие языки вожделения.

Таинственные всадники во плоти и крови скачут поздним часом, направляясь к окраинам, по окрестным дорогам. И пробуждается охваченное унынием селение, обнаружив кровавые следы, будто волком или койотом оставленные на всех скамьях, по всем стенам, на всех дверях и окнах, — и обитатели чувствуют себя как бы соучастниками ночного разбоя. С будущей жизнью зарождается и будущая месть, чреватая смертью. В селении нет ничего страшнее, чем боль от запятнанной чести: любые терзания, любые беды, любые пытки — только не это! Трудно, немыслимо примириться с тем, что случилось! В механизме, созданном родителями, навсегда лопается наиболее чувствительная пружинка, и хотя это зло поправимое, но и поспешное бракосочетание, и нежеланные внуки — всего лишь горькие плоды насильно и преждевременно сорванные. Покорное смирение перед происшедшим крайне редко — чаще беспощадное отмщение либо непоколебимое пожизненное отречение от дочеpu, поддавшейся искусу, от ненавистного зятя, от чужих внуков, — и упаси бог того, кто хотел бы сохранить дружбу с оскорбленным, упомянуть о них в его присутствии.

Пусть сватовство произведено по всей форме, пусть переговоры велись осмотрительно, с величайшим почтением и должным образом скрывались собственные чувства, пусть сам священник просил дать согласие на брак, а сватами выступали влиятельные соседи, — все равно это, как пагубная молния, поражает родительскую душу, заставляет рыдать всю семью, несет горе в дом., разжигает злобу братьев и подвергает виновного опасности, сколь бы завидным этот брак ни казался, каких бы выгод он ни обещал. Невеста — трепещущая былинка, терпит от всех, она — громоотвод всеобщего презрения и оскорбительных выпадов, — как восславит она семью, если уступит родителям и вовремя раскается! Но ежели закоснела в упорстве, то без кровинки в лице прибудет она в приходскую церковь на заре, предназначенной для брачной церемонии, и даже не осмелится взглянуть на того, кто вручит ей по обычаю перед венчанием тринадцать монет и наденет на палец обручальное кольцо. Сколько стыда в первые дни! Поневоле не захочет выйти с мужем даже в храм. Сколь ощутим ее позор — она скоро станет матерью; она — мишень пристальных взглядов, тайных перешептываний, сплетен! Какой голгофой предстает брак перед традиционно враждебным, отчуждением со стороны окружающих. В первые месяцы после свадьбы мужчины также чувствуют себя меченными, заклейменными чьей-то неизвестной рукой, чьими-то коварными взглядами, преднамеренными недомолвками — и избегают говорить о своих семейных радостях и заботах, о своих женах, словно воры, прячущие награбленное. Девушки, встречаясь с ними на улице, обмирают от сладостной дрожи, поскольку не раз слышали о новобрачных что-то непонятное, пугающее, что делает их ненавистными, ужасными, но вместе с тем девушек влечет к ним, вопреки всем страхам; а парни — как хотели бы они потолковать с молодыми мужьями, да стыд удерживает и отделяет их от бывших товарищей по играм и похождениям.

Селение негромких голосов. Селение, где всегда тихо. За исключением, впрочем, воскресений — по утрам, не позже полудня. Тогда поток бурлящей крови, поток голосов и разноцветья разольется по путям-дорогам, по улицам, хлынет на площадь, на паперть приходской церкви, заставит ожить погребки, постоялые дворы и лавки. Цветиста река, течение которой не растворяется в тусклых стоячих водах и не уносит их с собой. Прослушают мессу, запасутся всем нужным на неделю — и направятся восвояси по своим ранчо, мужчины с уверенной походкой и зычными голосами, женщины в ярких, пестрых, похрустывающих от крахмала юбках апельсинового, розового, красноватого, лилового цвета, в поскрипывающих туфлях, ревущие младенцы, наездники-чаррос на конях, цокающих подковами. Они покинут селение безмолвных вечеров, женщин в вечном трауре, монотонных колокольных перезвонов; оставив горы мусора, который заботливые обитатели селения поторопятся подмести. И всю неделю погребки и постоялые дворы будут зевать от скуки.

Погребки и постоялые дворы обычно пустуют. Селение лежит в стороне от больших проезжих дорог. Иной раз, под конец дня, заедет какой-нибудь коммивояжер либо судебный чиновник, либо переночует «нарочный», выполняющий чье-то поручение, тот или иной заказ для богатого соседа. В селении нет удобных гостиниц или пансионов для гостя. Да и само понятие удобства здесь незнакомо. Жизнь не должна баловать.

Пища весьма скромна. К полудню — мясная похлебка, лапша или рисовый суп, мясо с овощами, с горохом, бобы; утром и вечером — горячий напиток из растертых плодов дерева какао, молоко и хлеб. Хлеб тут пекут отменный, ароматом его пропитан вечерний воздух.

Люди живут на то, что родит земля. Выращивают много маиса. Хотя собирают лишь один урожай в году. По всей округе нет ни оросительных каналов, ни плотин. Беспрестанная тревога из-за вечной засухи сказывается на душевном настрое обитателей селения. Хлебопеки, плотники, кузнецы и кожевники, несколько гончаров, четверо сапожников, мясник, трое шорников, двое портных, много знахарей, кое-кто из писарей, пятеро Цирюльников — все вносят посильную лепту, чтобы поддержать жизнь селения. Но не забудьте и о загребущих лапах ростовщиков, — их здесь хватает, — повсюду они торчат, как белесые надгробья.

Самые бедные жители, однако, живут сколько им отмерено судьбой, хоть и приходится им порой круто. По в этих краях еще никто не умирал с голоду. И богатые здесь не знают счастья, не ропщут на судьбу, не ропщут на судьбу и бедняки. Покоряться судьбе — первейшая добродетель этих людей, которые, вообще-то говоря, не зарятся на большее, предпочитая просто жить, пока не пробьет час благословенной смерти. И само существование для них — как перекинутый мостик: пройдешь по нему — и всему конец. Такие мысли да царящая тут извечная сушь покрывают налетом преждевременной старости и само селение, и его дома, и его жителей: люди скупы здесь на излияния, доброго слова не услышишь; здесь веет духом обманутых надежд, духом черствости, и это роднит людей с окружающим пейзажем, выработанными до конца и брошенными каменоломнями. Природа и людские души — одно целое. Светящийся мрак, словно нескончаемые сумерки, словно тлеющий под пеплом уголь. И то же самое — в глазах, на губах, в тесаном камне, в деревянных проемах окон и дверей, в высохшей темно-бурой земле. Непроницаемые лица, невнятные жесты. Здесь не спешат на что-нибудь ре-, шиться и говорят, делают, ходят — всё не спеша. Не спеша, но уверенно. — Всю ночь я об этом думал… — Поговорим завтра не торопясь… — В наступающем году… — Как начнется засуха… — Как польют дожди… с божьей помощью… Ежели к тому времени не умрем…

Иссушенное селение. Без деревьев, без огородов, без садов. Иссохшее до боли. Без слез в рыданиях. Без нищих и попрошаек. К богачу бедняк обращается с чувством собственного достоинства, преисполненный уважения к самому себе, и это достоинство и самоуважение близки к высокомерию. Четыре всадника равны друг другу, в любых условиях. Каждый живет по-своему, чувствуя себя свободным, никому не будучи обязан и никому не подчиняясь. — Этот не хочет меня взять в арендаторы, что ж, договорюсь с другим… — Тот задрал нос, разговаривал со мной свысока, ну и пусть катится… — Спрячьте ваши денежки, не стану я из-за них надрываться… Покой лучше богатства…

Иссушенное селение. Однако в большие праздники — в святой четверг, четверг тела Христова, месяц Марии, в успение богоматери, в воскресенье доброго пастыря, восьмого и двенадцатого декабря[1]цветы, распустившиеся во внутренних двориках-патио, вырываются из заточения и устремляются по улицам к церкви; цветы изысканные и скромные — магнолии, страстоцвет, лилии, герани, нарды, далии, маргаритки, мальвы, гвоздики, фиалки, выращенные тайком, орошенные водой, с трудом добытой из глубоких колодцев; никогда в какой-либо иной день не выходят на свет божий эти домашние затаенные сокровища, драгоценности скрытой нежности. Отчужденность и грубость отступают и в тяжкие часы человеческих бед — горя, невзгод, болезней, смерти; протягиваются руки, увлажняются глаза, теплеют слова, открываются дома, люди навещают друг друга. Но едва минуют горестные дни, души вновь бесстрастно замыкаются в себе.

Различные конгрегации объединяют благочестивые деяния взрослых и детей, мужчин и женщин. Из них наиболее влиятельны конгрегации Благостной кончины и Дщерей Марии; последняя почти во всем и всегда решительно определяет уклад жизни в селении, блюдя суровые правила, очень суровые правила в том, что касается одежды, поведения, бесед, мыслей и чувств девушек, заставляя их вести почти монашеский образ жизни и само селение уподобляя монастырю. Здесь все осудят девушку, которая, достигнув пятнадцатилетия, не вступит в Ассоциацию черного платья, синей ленты и серебряного медальона — черного платья с высоким воротником, длинными рукавами и юбкой до щиколоток. В этой Ассоциации все ревниво следят друг за другом, соревнуясь меж собой, — и изгнание из Ассоциации отметит девушку несмываемым позорным клеймом, от которого не избавиться никогда.

Один пол отделяется от другого наистрожайшим образом. Во время мессы та сторона церкви, где читают Евангелие, предназначена исключительно для мужчин, а та, где читают Апостольские послания — для набожного женского пола. Если мужчина и женщина, пусть они даже родственники, остановятся хоть на минуту побеседовать на улице, в дверях дома, — это уже нарушение благопристойности. Чопорными и холодными должны быть взаимные приветствия мужчины и женщины, а особенно если они вдруг столкнулись один на один — что, впрочем, бывает редко, еще более редко это случается с незамужними женщинами, которых каждый раз кто-то сопровождает.

Постные лица и руки соблюдающих посты. Ни румян, ни сурьмы. Поджатые губы. Бледная кожа. У мужчин, правда, лица загорелые: выдублены солнцем. Грубы руки женщин, достающих воду из колодца; грубы руки мужчин — они обрабатывают землю, ловят с помощью лассо скот; грубы руки, что вяжут снопы, лущат початки маиса, перетаскивают камни для оград, правят лошадьми, пасут бычков, доят коров, выделывают кирпич-сырец, развозят воду, сено, зерно.

Жизнь проходит мимо женщин, одетых в траур. Приходит смерть. Или любовь. Любовь — самая странная, самая предельная форма смерти; самая опасная и пугающая форма жизни — смерть.

Загрузка...