День святого креста

1

День гнева и ярости — этот день, эта ночь божественного отмщения, когда была постигнута вся мерзость земная и верховный судия возвестил селению о великой каре. Однако никто не заметил в небесах каких-либо предзнаменований. Было воскресенье. Воскресенье, второе мая. В три паса пополудни небо затянулось облаками, зной стал удушливым, ни малейшего дуновения ветерка. Прогремел гром, но кони не заржали — и в этом люди также не усмотрели предзнаменования. Свинцовыми шарами над селением повисли тучи, больные водянкой, но не беременные дождем. Их опухшие животы были бесплодны. Не ощущалось никакой прохлады, не чувствовалось, что земля увлажнится. Между четырьмя и пятью пополудни тучи стали приобретать иссиня-лиловый цвет. К шести вечера зловещее зарево окрасило кресты и горизонт. Потом зарево сменилось мраком.

— Опять не будет дождя!

— А мне показалось, что начало капать.

— Неужто так и не будет?

Что должно было быть? Небо насыщено предвестниками беды, но никто в них не вглядывался. Невыносимо душная ночь — хотелось выйти на улицу, распахнуть окна, подняться на крышу, сбросить с себя одежду.

— Такой жары еще не бывало.

— Чего доброго, изжаримся.

По селению словно прошла целая армия пылавших головешек, невидимая армия, и мрак ночи не смог смыть их раскаленные следы.

Удушливая жара разжигала отчаяние Дамиана, жаждавшего нынче же непременно добиться от Микаэлы ответа. («А чего еще ждать — чтобы она и дальше водила меня за нос, то заигрывая со мной, то отталкивая, как паршивую свинью? Черта с два, этого еще не хватало! Чтоб я да не настоял на своем! Видывал я всяких; бывало, что и долго обхаживать приходилось, как плутовок-гринго, а тут, подумаешь, деревенская щеголиха! Нет уж, сегодня я своего добьюсь, пока ночь не прошла, а иначе осрамлю ее на все селение…»)

Микаэла также была вся в тревоге: она не собиралась похоронить себя в этих монотонных днях, — ее распаленное воображение и рано пробудившаяся чувственность, однако, толкали ее на рискованные поступки, она постоянно испытывала странное, неясное беспокойство. («А смогу ли я его обуздать, как хотелось бы? Быть может, лучше не давать ему повода. Но ведь нестерпимо сидеть взаперти, как все эти дни, боясь с ним встретиться. Опасение, что нас увидит какой-нибудь ранчеро?[88] А если и Дамиан уйдет, пока я тут раздумываю? Нет, нужно ему подать надежду. Попрошу еще немного потерпеть, но взглядом покажу, что, мол, умираю от любви. Да, я умираю от желания отомстить. Не я буду, если не оправдаются мои расчеты. Но этот страх! Откуда он? Ведь я не Дщерь Марии! И даже если бы я была ею, разве смогла бы я жить без мужского внимания, мужских ухаживаний? Кроме всего, он не такой уж увалень. Никакого сравнения с Руперто Ледесмой. И нужно поставить на место эту наглую Викторию! И чего я боюсь? Если буду колебаться, останусь без меда и без кувшина. А так хочется с ним увидеться! Правда. Не знаю, может, жара тому причиной, но я бы не возражала, если бы он похитил меня. Правда! Зачем отмахиваться от того, что само плывет в руки? Я должна с ним встретиться. Какая жара! Хочется раздеться догола и улечься спать в траве…») Как при такой жаре уснуть, когда в спальне просто печем дышать?

Наконец-то для жителей нашелся предлог, чтобы выйти на воздух: договорились собраться завтра на рассвете. До десяти вечера по темным улицам бродили призраки, доносились голоса, мелькали фонари.

У дверей домов, на тротуарах уславливались:

— Да, мы соберемся на паперти к пяти, а оттуда, как в прошлые годы, пойдем по улице к реке.

— Хорошо. Во всяком случае, мы вас догоним.

— А мы с доньей Томаситой последуем за вами, кат{ только закончится ранняя месса.

— Мы сговорились идти вместе с семьей Ислас. Они пойдут после богослужения.

И каждая фраза, будто клейменная раскаленным тавром, обрывалась восклицанием: «Какая жара!»

— Какая жара!

— Какая жара!

— Какая нестерпимая жара!

Слова бились о почерневшие стены.

Второе мая. Воскресенье. Канун дня святого креста.

— Мы пойдем раньше всех, чтобы успеть вернуться к певческой мессе[89].

— Мы тоже хотим вернуться до семи.

Сумерки и зной обволакивают кресты — теперь еще голые, но зарю они встретят все в цветах.

Под вечер Дамиан ждал Микаэлу в засаде.

Как — неизвестно, но Микаэла, незамеченная, обнаружила его. Коварный огонек зажегся в глазах девушки. «Пусть потерпит», — сказала она чуть не вслух, принимая все меры предосторожности, чтобы вдоволь насладиться видом и маневрами преследователя, не опасаясь быть раскрытой. Какое невероятное блаженство — следить за настойчивым ухажером, замечать признаки нетерпения в его жестах, в позе, а тем более зная, кого ждет этот человек, пользующийся славой бывалого и победоносного укротителя! С каким удовольствием и лихорадочной дрожью отмечаешь на лице мужчины смену убийственных оттенков вечерней зари: лицо кажется то опухшим, как у повешенного; то бледным, как у утопленника; то землистым, как у непохороненного трупа! Какое смакование палача, вешающего, топящего, отказывающего в захоронении, вызывают конвульсии жертвы, когда словно тень смерти искажает черты лица, обесцвечивает его, отнимает признаки жизни, глушит пульс. Всему приходит конец. В ночном мраке частые вспышки спичек и дрожащее мерцание зажженной сигареты свидетельствуют о нарастающем нетерпении Дамиана. Он уже покинул засаду и ходит взад и вперед по улице, все более и более забывая об осторожности, — приближается, вот он здесь, слышны его Дыхание, ворчание, ругань сквозь зубы. Похоже, сейчас уйдет. «А если он устал, уйдет и больше не вернется?» — думает Микаэла и готова бежать за ним, искать его или, по крайней мере, заговорить с ним, но не дает словам сорваться с языка; она превозмогает себя, отступает с хладнокровием игрока, ставящего все на последнюю карту, и ложится на траву, и самом темпом уголке патио. Зловещее небо, без звезд. Протекают часы.

Дамиан вне себя, готов на все, отчаяние его нарастает по мере того, как проходит время. Вышла Хуанита и вернулась. Появились Мартинесы. Когда они выходили, их провожали донья Лола и Хуанита. Выходит дон Иносенсио. Опять вышла Хуанита. А о Микаэле — ни слуху ни духу. Возвращаются дон Иносенсио и Хуанита, она вернулась с доньей Лолой. Дон Иносенсио задерживается в дверях, наконец резким рывком их захлопывает. Проходит парень с двумя оседланными лошадьми. Возвращаются донья Лола и Хуанита. Слышно, как закрывают ключом дверь. А о Микаэле — ни слуху ни духу.

— Нет сомнения, что-то она задумала. Вот чудо — заперлась на все замки! Погоди, узнает, на что я способен. И что из себя корчит? — бормочет под нос Дамиан.

Микаэла слышит шорох на плоской крыше дома. Спокойно думает: «Это он», — и продолжает лежать в темноте. Его она не видит, однако чувствует, что он ее заметил. Какое-то странное и приятное ощущение мурашек по всему телу. «Пора», — говорит она себе, не спеша поднимается, идет на кухню, зажигает сосновую лучину, открывает двери загона и снова ждет; спокойствие ее не покидает. Дамиан подползает к краю крыши.

— Кто там? — спрашивает Микаэла намеренно испуганным тоном.

— Это я, Дамиан, послушай, не бойся.

— А почему я должна бояться?

— Послушай меня.

— Я слушаю, но если попытаешься спуститься, закричу.

Неожиданно суровый ответ Микаэлы разрушил нечистые замыслы Дамиана. Микаэле удалось скрыть страх, который охватил ее, когда она услышала нетерпеливый, умоляющий, угрожающий голос Дамиаиа. Сейчас она знает, что он готов броситься на нее, задушить ее; ей кажется — она чувствует его трясущиеся горячие грубые пальцы на своей шее, вот-вот они сожмутся; слышит его прерывистое дыхание; видит, как из его глаз ей в глаза мечет он огонь, ненависть, желание. Желание? У Микаэлы зубы выколачивают дробь, язык прилип к гортани, превозмогая себя, она более или менее твердо выговаривает:

— Чего ты хочешь?

— Чего… того, что мне… ты не ответила на мое письмо…

Уловив замешательство Дамиана, Микаэла сначала ощутила радость, но тотчас же ее охватило разочарование: победа оказалась чересчур легкой. Она больше не хотела, чтобы Дамиан похитил ее. К пей вернулось привычное хладнокровие.

— Потому что я не желаю быть ничьей игрушкой, надкушенным куском. Вы, видимо, думали, что я, как другие, буду готова на все, едва вас увижу? А кто мне докажет, что вы явились с добрыми намерениями?

— Клянусь тебе. Клянусь, что только ради вас я способен на все, чего бы вы ни захотели. Позвольте мне спуститься, убедитесь.

— Попробуете спуститься, я закричу.

— Микаэла, Микаэлита, позволь мне обращаться к тебе на «ты», как раньше. Не отталкивай меня!

— Еще что! Чтобы завтра вы хвастались перед другими своей победой!

— Предложи любое испытание, что хочешь. Но не презирай меня, потому…

— Будет лучше, если вы оставите меня в покое.

— Микаэла, Микаэла, ради бога, не заставляй меня терять терпение.

Почему в тот миг молния не поразила этих несчастных? Почему не разверзлась земля и не поглотила Дамиана? Тогда бы не было той роковой ночи. Позор не заклеймил бы навсегда это селение. Кто завязал Микаэле глаза, что она не заметила стольких зловещих предзнаменований? Как могли спать собаки в домах, когда в округе свершалось нечто омерзительное, небывалое? Кто затмил провидческий дар Лукаса Масиаса и ревнивую заботу дона Дионисио, которые в тот час должны были бы бежать по улицам, оглашая округу призывными криками, как жгущие глаголом пророки? Молчание смерти царило перед пастью волка, которым прикинулась ночь. Микаэла, орудие мести против скрытых грехов и предостережение против все нарастающего разврата, распахнула двери перед фуриями.

— Хорошо, я согласна дать вам время, чтобы вы могли подтвердить искренность своих намерений.

— Какое еще время? Ты же не Дщерь Марии!..

Дамиан спрыгнул на землю. Микаэла не закричала.

2

День святого креста.

Пока тянулись предрассветные сумерки, народ наполнял улицы. Запах цветов, свет фонарей на дорогах, мимолетные разговоры на ходу.

Выйдя к высохшему руслу реки, откуда дорога шла к кресту древней миссии, группы паломников объединились и сообща принялись исполнять предписанные сто крестных знамений.

И запели хором:

— Святым крестом…

Громко, торжественно, неторопливо пели печально-пророческий гимн:

Ты умрешь. Ты умрешь.

В Долину Иосафатову попадешь.

Демона там ты найдешь.

Так ты ему изречешь:

— Изыди, исчадье Сатаны,

С меня ничего не возьмешь,

Ибо в день святого креста

«Ave Maria» сто раз твердил я

И сто раз крестом осенил себя…

Страстью были исполнены слова пророчества — одновременно ликующего и тоскливого:

Ты умрешь. Ты умрешь.

В воздухе звучали, отражаясь эхом, эти пронзительные слова, полные такого неистовства, словно берег реки был преддверием Иосафатовой Долины, и сюда явился враг рода человеческого, который перед заклинающей силой этих слов был вынужден отступить, поджав хвост, с уморительной поспешностью; исчез, подчиняясь тому пылу, с которым паломники твердили:

…с меня ничего не возьмешь… —

десять, двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, девяносто девять, сто раз — вместе со столькими же «Ave Maria» и крестными знамениями: «Святым крестом избавь нас, господи, от наших врагов…» Сейчас голоса уже не походили на прежние — предрассветные, полудремотные; в них звучала ясность пробудившейся души, готовой к борьбе; сильно бился пульс, зорок был взор — против Сатаны,

У рассвета трупная бледность.

Когда поднялись на гору, еще не кончив исполнять сто крестных знамений, люди процессией двинулись вокруг креста миссии, совершая оставшиеся крестные знамения, а затем, падая ниц, обращались к кресту:

Поклоняюсь тебе, святой крест,

На Голгофе воздвигнут ты был.

На тебе умер мой Христос,

Чтобы дать мне вечный свет

И избавить от черных сил.

Пели и другие молитвы, псалмы: в одной группе — пели без перерыва, в другой — время от времени, — все зависело от набожности возглавляющего группу. Возвращались сосредоточенные, молчаливые, дабы мирские беседы спускавшихся не нарушали молений поднимавшихся.

От скал и оврагов далеко и непрерывно разносилось свистящее, шипящее эхо:

Шь…

шь…

шь…

шь…

Монотонно: Умрешь, попадешь, найдешь, изречешь… И с необузданной силой: С меня ничего не возьмешь… И единая решимость в — Изыди, исчадье Сатаны… И жалобная благозвучность в — Боже, спаси Марию… чтобы опять и опять вернуться к заклинающему, мистическому: Ты умрешь. Ты умрешь…

Шь…

шь…

шь…

Подъем в гору. Руки женщин, носящих вечный траур. Твердые подбородки мужчин. Широко раскрытые глаза детей.

Уже рассвело — и видна даль. Погасли фонарики. Наступил день.

А многие, совестливые, — сколько их! — опасаясь, но ошиблись ли они по рассеянности в счете — один, пятьдесят, девяносто девять раз, — повторяют, повторяют, повторяют дважды и трижды, чтобы быть уверенными, что победят они в Иосафатовой Долине. И кажется, никогда они не кончат, потому что черные силы препятствуют им.

Медленно поднимается дым над крышами домов. Размеренно, безжизненно бьют колокола — нынешний звонарь отнял жизнь у колоколов приходской церкви! Вздымается голубой дым, громче и громче звучат колокольные удары, словно тоже взбираются с молитвой в гору. В Долину Иосафатову попадешь — Демона там ты найдешь — И так ты ему изречешь…

Солнце похоже на кровь, разбавленную водой. («Что случилось вчера вечером?») Кровавое солнце. («Что-то, должно быть, случилось вчера вечером».) Небо, омраченное тучами.

— Опять будет жара.

— Да, снова невыносимый день.

— И еще эти тучи!

С горы, от креста, разукрашенного цветами, видно все многоцветье селения: зеленые, белые, лиловые, голубые пятна — на крестах, глухих стенах. Цветная папиросная бумага — ленточки, розочки. Листья в гирляндах. Живые растения: бугамбилии, маргаритки, тюльпаны, жасмин, плющ. Нет ни одного креста, который увидел бы рассвет неукрашенным, — и на каменных домах, и на домах из кирпича-сырца, и на развилке дорог, и на кладбище. Бумажные флажки и гирлянды, охапки свежесрезанных цветов, ветви с зеленой листвой, еще хранящие свежесть утра. Как ждали этого голые улицы, стены. С полуночи старательно работали руки-теин ради того, чтобы расцвели мраморные и деревянные кресты, кресты из простого камня и сухой пальмы.

На лицах готова расцвести улыбка, и кажется, что пальцы, творящие крестное знамение, сегодня тоже расцвели.

3

Габриэль никогда не отличался внешней набожностью, однако люди не удивлялись его безразличию к церковной службе и даже не пытались вспомнить, видели ли его на какой-нибудь благочестивой церемонии. Подразумевалось, что его место — на колокольне. И там его оставляли в покое. Время от времени он сопровождал сеньора приходского священника, который шел причастить умирающего, но даже и тогда, так же, как и в тех редких случаях, когда встречали его в церкви, он не выказывал особого благочестия: механически выполнял свои обязанности, как всегда рассеянный, словно все окружающее ему было чуждо. И тщетно рассчитывала Виктория встретить его среди паломников к кресту миссии.

С тех пор как отняли у него колокола, он не выходит из своей комнаты, разве только ранним утром что-то сделает по дому, и все. Его обуяла странная, болезненная сонливость. Вначале он удивил всех тем, что не выказал явного огорчения, увидев себя отстраненным от своих колоколов. Он был во власти полной апатии, полного равнодушия. Марта и дон Дионисио скрытно за ним наблюдали. Их тревожило его спокойствие. В нем но ощущалось ни протеста, ни раздражения; как всегда, он спускался достать воды из колодца, наколоть дров, вымести и окропить пол в церкви, в часовнях, в приходском доме, и паперть, и улицу перед входом в церковь. Ел он с обычным аппетитом, хотя всегда был достаточно равнодушен к еде. Но все же он не мог скрыть полностью свою обиду и тоску: когда к нему обращались, он словно не понимал, мысли его куда-то улетучивались, он ходил будто одурманенный, не замечая дороги, глаза от бессонницы впали. Чтобы избежать неприятных вопросов или разговоров, он уже к пяти утра подметал храм, паперть и улицу, к шести доделывал все домашние дела, а затем уходил в поло или сидел в своей комнате, избегая встреч даже с Мартой и Марией. К восьми-девяти утра неодолимый крепкий сон охватывал его, он просыпался к одиннадцати — двенадцати; тогда его звали поесть, а потом он снова ложился, и только начинало темнеть, погружался в сон до полуночи или до рассвета.

Удары колоколов, правда, стали причинять ему боль. Не в первые дни. В первые дни ему просто казалось, что он находится где-то далеко, совсем в другом селении, под другим, далеким небом, под властью безжалостных колоколов. (А ведь то же самое испытывали Виктория, и Марта, и Мария, и Луис Гонсага — когда того не мучили приступы помешательства, и Лукас Масиас, и падре Рейес. Это же чувство — для одних более осознанное, для Других неясное — захватило всю округу.) Когда до селения донеслись утренние молебствия в день святого креста, когда колокола начали звать к мессе, Габриэль воспринял их удары как удары кинжалом в сердце; страстная тоска перехватила горло, впервые руки его вспомнили о колоколах, и он готов был силой захватить колокольню, чтобы вновь свободно вздохнуть.

И столь сильными были эта острая боль и неудержимое желание, что, не позавтракав и никого не предупредив, он быстро вышел из приходского дома и побежал по пустынным улицам туда, где не будут преследовать его чужой колокольный звон и псалмы паломников. Внезапная мысль чуть было его не остановила и не заставила вернуться: эта приезжая, похожая на статую, — приезжая, ставшая его наваждением, быть может, она там, на горе (почему я не могу ее забыть?), вновь бы услышать, с ней поговорить (почему она напоминает мне о себе?), может, ей будет приятно встретить его (что за важность/), а ему придут на ум какие-то слова, которые он ей скажет (а что я ей скажу, если увижу?), и спросит ее…

Габриэль останавливается, отступает на несколько шагов назад, окидывает взглядом гору, раздумывает и, опустив глаза, идет сначала в одну сторону, потом в другую, внезапно возвращается, снова устремляется вперед; порыв ветра доносит до него окончания псалма на «шь». (Ты умрешь. Ты умрешь.) Вот послышался удар большого колокола. (Как безобразно он звучит. Если бы некий умерший муж услыхал, как его жена разговаривает с другим мужчиной, ее голос, верно, звучал бы для него так же ужасно… Какая дикая мысль! Как мне это пришло в голову? Да, да, если бы другой мужчина упомянул о самом сокровенном с той, которую он, муж, взял в жены невинной девушкой… — И тут Габриэль вспомнил: говорят, приезжая — вдовушка.) Габриэль ускоряет шаг, пока не теряет из виду гору и селение, пока не перестает слышать псалмопение, колокольный звон, голоса, но ему не под силу расстаться с навязчивыми мыслями. (Я уже вроде Луиса Гонсаги; говорят, это она его с ума свела, но ведь это неправда, он и раньше был не в себе, — почему у меня отняли колокольню?я не подумал о причине; не слышал ли кто-нибудь, что мне сказала эта женщина, — подальше от женщин!руководить оркестром?смешно, чего только в голову не придет людям — когда вы оставите меня в покое?во всяком случае, в Иосафатовой Долине — а если мне предложат играть на трубе?Да, я думаю, что она меня узнает и подойдет ко мне, но ведь муж не спускал с нее глаз, — а кто был ее муж? От чего он умер? С ума сойду — лучше сто раз перекреститься, может, исчезнут все эти видения — святым крестом — будет лучше не возвращаться в селение — от врагов наших — но отсюда куда уйдешь — избавь нас, господь, от нее — спаси тебя, боже — Викторией ее зовут — Ave Maria полная благодати, если станет она и далее меня опутывать, лучше уж не молиться — из всех женщин — лучше не буду молиться — плод твоего чрева, Ave Maria — посмотрим, быть может, сейчас — Ты умрешь. Ты умрешь, она так же — с меня ничего не возьмешь, Виктория — Ибо в день святого креста — неужели не увижу ее?..) Трижды перекрестившись, прервал он свое моление, растянулся у скал. И вскоре заснул.

4

Той ночью, со второго на третье мая — Dies irae, dies illa — дон Дионисио — Quantus tremor est futurus — был во власти тяжелого сна — Quidquid latet арparebit — ему снилось, что он прожил многие годы, пережил много ужасного — Ingemisco, tanquam reus — или понял, что в нем уже иссякают жизненные силы — Mors stupebit et natura — проснувшись на заре, он почувствовал себя совсем старым — Culpa rubet vultus meus — печальным — Cor contritum quasi cinis — и беспомощным — Iudicanti responsura — почти трупом — Per sepulchra regionum — он не узнавал сам себя! Как воскресший из мертвых.

Lacrimosa dies ilia,

Qua resnrget ex favilla,

Iudicandus homo reus.

Проснувшись, он сразу же ощутил чудовищную подавленность, ужасную, хотя и неясную тревогу, страстное желание молиться, взывать:

Rex tremendae majestatis,

Qui salvandos salvas gratis,

Salva me, fons pietatis.

Болезненные, будто вывихнутые на дыбе, всплывали воспоминания сна, а в ушах продолжало звучать:

Tuba mirum spargens sonum

Per sepulchra regionum,

Coget omnes ante thronum.

Обрывки сонных видений объединялись, мало-помалу оживая:

Quid sum miser tune dicturus?

Quem patronum rogaturus

Cum vix justus sit securus?

Бледные тени рассвета скользили как в могиле, в которую сходят прожитые часы, завершившие свое существование в пожарище истекшего времени:

Dies irae, dies ilia,

Solvet saeclum in favilla:

Teste David cum Sibylla.

Да, все это так и было: церковный дом во мраке, уже наступила ночь; он был удивлен, заметив человека, притаившегося, поджидающего кого-то на галерее рядом с Кухней, откуда вдруг появился женский силуэт, — это Мария? Марта? Человек что-то говорит ей едва слышным шепотом; она пытается убежать, человек ее удерживает. «Нет, нет», — умоляет женщина. Голос Марты, но по виду больше похожа на Марию. «Нет, пот, нас могут увидеть, может прийти мой дядя, какой стыд!» Потом вроде голос Марии: «Я тебе уже говорила, не приходи, не хочу, пожалуйста, ради святейшей Марии». Человек ничего не говорит, тяжело дышит, крепко ее сжимает в объятиях. Дои Дионисио застывает на месте, пораженный страшным гневом, но он не может излить свой гнев, — губы и язык у него словно парализовало. Что делает Микаэла в церковном доме и в такую пору? Разве не было запрещено Марии встречаться с ней и, что еще непростительнее, принимать в этом доме? Конечно, это Микаэла. Нет никакого сомнения. Ее голос, ее жесты. А мужчина? Мужчина, боже мой! Кто это?.. Наконец дон Дионисио обрел дар речи… Мария… это ее шаги, ее стоны, она бежит к своей комнате, падает. «Негодяй!» Мужчина также исчезает, лишь слышно его тяжелое дыхание. Ничего не видно. Дон Дионисио продвигается ощупью, но дороге наталкивается на что-то знакомое: а, это — второй столб, перед трапезной; это — окно, которое ведет в ризницу; здесь — столик с тазом для умывания рук, далее затем — перегонный куб, вечно шумящий и по ночам; дон Дионисио инстинктивно приподымает ногу, чтобы не споткнуться о порог двери своей комнаты; чья-то дрожащая рука хватает его за сутану, и звучит голос казнимого: — «Я, недостойный, хочу покаяться вам, сеньор священник», Дон Дионисио в испуге молчит. Он готов сказать ему: — «Мне, нет…» — но словно онемел. Чья-то рука все еще конвульсивно сжимает его сутану. Тут изголовье койки, тут кресло. Вот это край стола, а это книги: на ощупь он определяет: это — «Слава Марии», теперь по этой книге он готовит проповеди на май месяц. А здесь была — где же керосиновая лампа? И спички? Ощупью он ищет их на столе, на бюро, на кресле. А конвульсивно подергивающиеся руки и губы настаивают, умоляют. Кто же спрятал лампу и спички? Во мраке слышится глухой стук: кающийся бросается на колени, начинает исповедь: «Я заслуживаю преисподней, и пусть меня даже сожгут живым. Я — презренный. Убейте меня, сеньор священник, — в гнусных целях я использовал ваше гостеприимство и вашу отеческую заботу, я попрал ваши седины, издевался над благородством вашего сердца. Иуда был ангелом в сравнении со мной. Убейте меня!» Священник сам близок к смерти, но кровь его бурлит, как в детстве, когда его дразнили друзья-мальчишки. Он готов закричать: «Это ты, Габриэль? Я уже предвидел это». Его раненые чувства отступают перед молниеносно вспыхнувшей мыслью, что сейчас он — судья и должен отречься от сострадания, забыть — как бы это ни казалось немыслимым, — забыть имя грешника и имена близких и дорогих существ, пострадавших от греха. Дон Дионисио подавляет в себе тоскливое восклицание: «Мои племянницы!» — и старается как можно бесстрастнее произнести: «Продолжай, сын!» Вдвойне — сын: по духу и по крови, а поэтому вдвойне предатель. Скольких усилий стоит ему сдержать руку, готовую задушить это чудовище, скольких усилий стоит удержать крик: «Ты, Габриэль?» — и вместо этого он должен повторить: «Продолжай, сын мой!» — и проклятый голос продолжает: «Самое худшее, что я. люблю не Марию, а Марту, и, продолжая любить ее, я стал ухаживать за Микаэлой, обманывая и Марту и Марию». Снова взметнулась дрожащая рука исповедника, готовая карать карой всех веков и миров, поднялась рука и опустилась — с лаской. Нет, это голова не Габриэля, на его кожа. Нет! Это… кто… это? Быть может, Дамиан? Внезапный ужас сводит пальцы священника; старец испытывает необычный приступ тошноты: дух его слабеет под натиском охватившего его отвращения, неприемлемого для врачующего души: ведь он не должен помнить о чьей-то алчности или тщеславии, ненависти или любви. Он должен забыть обо всем, даже об имени прихожанина. Он должен превозмочь чувство отвращения, вызываемое этой заблудшей овцой, и по-евангельски приласкать его. Он не должен закрывать глаз своих перед миазмами, кои исходят от этого человека: «Мой грех тем более велик, что я питаю страсть ко всем женщинам селения, мне все равно, кто она. Я не могу видеть ни одну женщину, не пожелав ее. Дщерей Марии или замужних. И не только их. Я не могу даже подумать о какой-нибудь женщине, пусть и не знаю ее, не испытав позорного вожделения. Женщины, которые живут далеко, где-нибудь в Париже, в Германии. Женщины, которые жили когда-то давно. Все, все они возбуждают у меня вожделение». Дон Дионисио уже не может сдержаться и с силой сжимает плечо кающегося. «И в этом вы виноваты, сеньор священник. Вы так и не открыли мне, кто была моя мать. И я испытываю неутолимую жажду ласки, женской ласки. Вы хитростью препятствовали тому, чтобы я спокойно и доверчиво жил возле Марии и Марты, как брат, чьи помыслы чисты. Наконец, вы виновны в том, что отняли у меня единственную любовь мою: мои колокола, — в них я изливал свою душу и удовлетворял мою неуемную жажду, я научил их говорить так, как если бы это были голоса всех женщин и одной-единственной женщины на земле; я ласкал их, как ласкал бы жену, как ласкал бы Марту, если бы вы не отдалили меня от нее. Освободите меня от Микаэлы, она вводит в грех. Если вы меня не освободите от нее теперь, сию минуту, я отдамся Микаэле, вымещу на Микаэле всю мою ярость. Микаэла и я станем позором селения. Микаэла — моя гибель, и я погибну в эту темную ночь, в эту проклятую ночь…» Дону Дионисио казалось, что он покрылся кровавым потом. И во сне его вдруг охватило сомнение, а может, он не спит? Не стал ли он жертвой адского кошмара? Нет, нет, вот этот стол и это кресло его спальни. Он протирает глаза, чувствует, что они открыты. Нащупывает правой рукой, находит замок книжного шкафа. Прикасается к своей груди — может пересчитать пуговицы сутаны, обнаруживает надломленную пуговицу, которую так и не хватило времени сменить. Поднимает ногу и слышит, как скрипят ботинки. Отыскивает голову кающегося и находит ее, нащупывает жесткие взъерошенные волосы, липкие от пота. Боже мой, кто это? Габриэль? Дамиан? Сам Демон? Внезапно словно искра осветила его сознание: «Ведь это Демон. Изыди, Сатана, ибо написано, что с меня ничего не возьмешь, не смутишь меня!..» Священник осеняет себя крестом и разражается заклинаниями. И в это мгновение вдруг прозвучали вопли, никогда не слыханные в церковном доме. Сначала похожие на вопли мартовских котов, Потом почудилось, будто эти крики роженицы. Стонущая распласталась у ног дона Дионисио. Не понимая, как это случилось, он вдруг обнаружил себя в полном — белом и красном — облачении, словно готовился отслужить мессу по одному из великомучеников. Кто привел эту женщину в дом священника? Кто позволил женщине проникнуть в это священное место? Уже не только стены церковного дома, но и своды храма содрогаются от женских воплей. Вздрагивает красный светильник в алтаре, но лицо женщины никак не удается различить. Дон Дионисио смотрит на нее, как Христос смотрел на торгашей, проникших в храм. Покорная его взгляду женщина, прервав стопы, выговаривает: «Я любила его! Я до сих пор его люблю! Я виновна. Все случилось из-за моей любви!» Обезумев от гнева, не владея собой, дон Дионисио пинает грешницу. «Наш господь не был так жесток ни к Марии Магдалине, ни к женщине, совершившей прелюбодеяние». Но священник, обуреваемый яростью, продолжает пинать женщину. «Только не в живот, нет! — умоляет она, — нет, не в живот, он столь же священен, как алтарь!» А удары сыплются беспрестанно. «Ты не узнаешь меня, меня, твою племянницу? Не узнаешь меня? Меня зовут Мария Магдалина». — «Нет у меня племянниц!» — «Я — Марта, сжалься надо мной». — «Уходи, уходи отсюда, несчастная!» — «Я не виновна. Дамиан взял меня силой. Прошу, пусть об этом никто не узнает, сеньор священник… не узнаете меня? Я — Микаэла, я столько страдала, я готова себя осудить». — «Это бог осудит тебя, несчастная». А ведь верно, это — ее платье, одно из тех непристойных, что Микаэла привезла из Мехико, то самое, которое было на пей в страстной четверг. Он не видел ее лица, не узнавал ее голоса, прерываемого воплями, И он не в силах был изгнать ее отсюда даже побоями. Тогда священник воззвал к небесам: пусть силы небесные извлекут женщину из священного места. И чудо свершилось. Вот они в спальне Марты, перед статуей Марии Покровительницы. «Вы виновны во всем, вы один. Вы всегда оставляли нас одних, целиком отдаваясь своим обязанностям и заботам. Вы забывали о том, что мы — женщины, что мы слабые создания, жаждущие света, мучимые желаниями, что мы можем впасть в грех, замкнуться во мраке. Я так хотела иметь сына!..» — «И дьявол соблазнил тебя плотскими радостями.»«Пет, это был не дьявол…» — «Кто же тогда?» — «Мое желание». — «Это и был дьявол. Я говорю тебе, что это был дьявол!» — «Но вы, вы виновны в этом». Дона Дионисио вновь охватила бешеная ярость. Нет! И он бросился, чтобы задушить… кого? Марту?.. Марию?.. «Я — Микаэла, я готова осудить саму себя, осудить вас, вас и все селение, весь мир: я рожу демона». Священник лишился чувств, и в вечпости его забытья продолжали звучать нестерпимые вопли — многие часы, многие дни, вечно. Женщина не могла разрешиться от бремени и ужасно кричала. Но это не были крики роженицы, это были крики осужденной на бесконечные страдания. «Мы осудим сами себя!»

— Мы осудим сами себя.

— И осудим себя навечно.

Дои Дионисио — Dies irae, dies ilia — очнулся — solvet saeclum in favilla — но, очнувшись, — teste David cum Sibylla — так и не понял до конца — Quantus tremor est futurus — спит он — quando judex est venturus — или уже умер — cuncta stricte discussurus — и то, что он видит в снах, быть может, — смертная реальность.

Созпапие его так и не прояснилось, когда он с невероятной поспешностью бросился на пол и, как в былые дни, начал себя безжалостно бичевать. Холодный пот смешался с горячими струйками крови. Мука его росла, утешение не приходило. Уже мертвый, дон Дионисио присутствовал на собственных похоронах, и душа его исходила в гимне:

Huic ergo parce, Deus:

Pie Jesu Domine,

Dona eis requiem. Amen[90].

5

Габриэль не знал, в котором часу он проснулся. Облачное небо но позволяло определить время по солнцу. Ощущение, что силы к нему возвращаются, удерживало юношу на земле; ему хотелось еще полежать, с удовольствием потянуться, закрыть глаза. Сон избавил его от тревоги. (Как будто я заново родился.) Чтобы испытать свою силу и ловкость, он вскочил и побежал; ему всегда нравилось бегать по косогорам, не преследуя никакой цели, а просто от избытка сил, словно молодой зверь; он бегом поднялся к кресту миссии; подумал вернуться, но окружающее безлюдье побудило его взобраться на самую вершину горы, чтобы оттуда увидеть селение. И он полез выше — настороженно, как чуткий олень. (Уже никого нет. В эти часы здесь никого не может быть.) Там внизу, если смотреть отсюда, как с небесной башни, лежит селение с затихшими улицами, опустевшее, глухое. А если бы посмотреть на него с еще большей высоты? Подняться, подняться еще выше, выше этих туч, отбрасывающих тени на земле, выше безоблачного неба: это небо — крыша тюрьмы! Взлететь выше, еще выше — раскинув руки, как крылья, напружинив мускулатуру ног!

— Габриэль!

И упасть с высоких небес, упасть из забытья прямо в тюрьму, которой он, казалось бы, избежал.

Он услышал свое имя, и ему представилось, что это он сам себя позвал, удивившись звуку собственного голоса.

Или будто снова под его руками зазвучали колокола, и ему удалось извлечь из них такие звуки, каких он сам доселе не слыхал.

— Какая неожиданная встреча!

Слова не спешили опуститься в тюремный мрак.

— Как я сочувствовала вам!

Будто колокольные удары падали в вечность.

— Уже невозможно жить так.

Когда же раздастся другой колокольный удар?

— А вы? Я представляю: каково вам!

Мелодичный монолог с паузами.

Нет, это не его собственный голос, грубый, неспособный расцвести, — и это не аккорды колоколов.

— Почему вы не были здесь утром.

Вопрос без вопросительного знака.

Вез ответа.

— А я надеялась встретить вас.

Почему так медленно падают слова?

— Хотела видеть вас.

(лова звучали без эха, словно падая в колодец.

— Что вы думаете делать?

И без паузы:

— Если бы я могла…

О чем ему говорят? Да, ясно: о колоколах.

— Не ожидала встретить вас сейчас.

Сейчас — снова — безнадежная пауза.

— Много раз я собиралась прийти сюда днем.

Так это не он задерживает слова, срывающиеся с чужих губ?

— С каким удовольствием послушала бы я отсюда, как вы играете на колоколах.

Конечно, это он, Габриэль, не дает спешить словам, пока они не осядут вечностью в глубине его сердца.

— Увидела бы колокольню и все селение под солнцем в этот час.

Голос, словно звук колокола, ритмичный, протяжный.

— Так и не удалось.

Кратчайшая пауза.

— И не удастся?

Где-то в глубине, глубоко-глубоко в глубине, хочет прорасти слово, чтобы прервать монолог.

— Пора возвращаться.

Статуя делает шаг. И произносит роковую фразу:

— Хотите проводить меня?

Габриэль не мог бы отказать ей, даже если бы она повела его на расстрел.

Как и тогда в церкви, он не в силах был сейчас противиться ее воле.

Под горой уже не слышно голосов.

Дорога неровная.

Богине трудно идти.

И здесь — небо и земля перевернулись в этот миг — богиня оперлась на руку юноши.

Мимолетно.

Ладонь, рука — теплый мрамор.

Смятенное молчание.

Мрачные полутени падают от скал.

И снова оперлась.

И еще, еще раз.

— Почему молчите?

Вековое молчание, пока не кончится спуск. Тоскливые мысли перехватывают горло, сжимают грудь Габриэля: Юна хочет, чтобы мы вместе вошли в селение? А если бы разразился ливень в горах и разлилась река, мы могли бы провести вместе всю ночь?»

— Что с вами? Почему вы дрожите? Мне кажется, вы нездоровы.

Пересохшая река.

— Отсюда я пойду одна. Большое спасибо, Габриэль, Почему не прорастет слово?

— Прощайте, Габриэль.

Почему не хочет прорасти слово?

— Дайте мне руку. Прощайте.

— Госпож… (Нет, не это слово должно было прорасти.)

— Меня зовут Виктория.

6

— Ну и дрались же коты этой ночью. Спать не давали.

Загрузка...