Среди стольких страждущих, — рядом с Марией, рядом с Мерседес в те же самые часы, что Микаэла, и Соледад, и Маргарита, и Ребека, и Лина, и Магдалина, и Гертрудис, вдыхая тот же сухой воздух, Марта терпела свою собственную боль, непохожую на боль других, терзающую, будто невидимая стигма. Это сочли бы ребячеством, стали бы смеяться над ней, доверь она кому-нибудь то, что мучает ее душу, но словами не описать этот таинственный недуг. Началось все с разговоров о том, кто мог бы стать мачехой Педрито; подходящей кандидатки по находилось, и уже начали думать, будет ли лучше ребенку с мачехой, какой бы хорошей она ни казалась. Вообразить, что эти разговоры были причиной терзаний Марты, значило бы вовсе ничего в ней не попять: ей претило вмешиваться в чужую жизнь; и заботы о сироте были продиктованы самыми чистыми, без тени корысти, намерениями. В равной степени нельзя представить, если копнуть глубже, что ее заботы всего лишь проявление простого сочувствия или милосердия, нет, ребенок затронул в ее сердце человеческую струну, ее сочувствие; рвение, милосердие родились из желания стать настоящей матерью или, по крайней мере, крестной матерью сироты: она страстно хотела тесно связать спою жизнь с его жизнью, руководить его, направлять ее, и опасаясь, что позже появится кто-то и будет оспаривать ее права. Пусть ей подарят ребенка — навсегда, без всяких условий! Ведь может же ребенок быть подарком! Ведь можно же купить его, как покупают желанный предмет! Ужасные страдания, которые испытывала мать Педриго вплоть до самой своей смерти, преждевременная и вечная печаль в глазах малыша, его бродяжничество от соседей к соседям, жалевших его или считавших себя обязанными помочь сироте, а затем уставших от своего великодушия, — все это и многое другое возбудило и развило в ней ее чистое и вместе с тем мучительное желание. Однако не в одном этом желании коренилась ее боль. Как и у Марии, и у Мерседес, как почти у всех женщин, носящих вечный траур, заточенных в жестких границах селения, так и у Марты — боль эта непостижима; происхождение ее темно, и она ускользает от определений: боль эта кажется страхом перед грехом, тенью греха, отчаяньем греха. В Марте — боль человеческого отчаянья. Что станется с сиротой в жизни? Чьи грубые руки, чуждые духу милосердия, поведут его? Куда приведут? На что он им нужен? Кто определит ого судьбу? Не поддастся ли он дьявольским соблазнам? Не утолит ли он жажду в отравленном источнике. Не отсюда ли это беспокойство, эта тревога, эта тоска, эти желания, эта боль, не дающие ей вздохнуть, мало-помалу подтачивающие ее стойкость, срывающие лепестки ее радости?
— Я не знаю, почему столь многие поспешили (если не назвать это по-иному) без всякого на то основания устраивать невообразимую шумиху из-за того, что Мария, племянница сеньора приходского священника, не ответила на ухаживания юноши из Теокальтиче, — словно Габриэль уже умер и словно Мария — одна из нынешних женщин, кто ради глупейших выдумок или ради вы-годы теряют голову, забывая все на свете. А пора бы кое-чему научиться! Причем обратите внимание, что студент повел наступление со всех сторон, пытаясь ее завоевать! Мария же осталась верна тому, кого здесь нет. А кстати, я узнал, что сеньор приходский священник послал его учиться, но не в семинарию, а в какую-то школу, в Леон[107], — так что, всего вероятнее, вернется он адвокатом или врачом. Я и говорю, что никаких тайн тут нет: сеньор приходский священник не дал согласия на их свадьбу. И это посоветовал ему падре Ислас, а происшедшее с Микаэлой словно не научило никого, что лучше делать так, как положено.
В последние годы необъявленное соперничество возникло между падре Рейесом и падре Исласом, проявлявшими свои личные пристрастия в дни празднеств пречистой богородицы и Гуадалупской девы. Еще в прошлом году среди прихожан возникли хоть и не слишком большие, но разногласия, вызванные желанием обоих священников придать наибольший блеск каждому из празднеств, оспаривая успех друг у друга: «Лучший оркестр был все-таки восьмого числа». — «Ну что вы, вовсе нет», — «Как можно сравнивать проповедь о Непорочной с проповедью о Гуадалупской?» — «Да смогут ли Дщери Марии устроить так, как сделал падре Рейес?» — «Алтарь ваш по блистал». — «Церковь на сей раз была украшена на редкость безвкусно». — «Как жалко выглядели цветы и воск…»
После празднеств страстной недели празднование восьмого декабря, бесспорно, было наиболее блистательным и значительным. С тех пор как сюда прибыл падре Рейес, он особо заботился о том, чтобы приумножить почитание Гуадалупской девы, придавая особую торжественность ее празднику — 12 декабря, с каждым разом более шумному и «языческому», как комментировали сторонники традиции, поскольку к этому дню украшались улицы, печатались программы празднеств для распространения их среди приглашенных, готовились шествия с музыкой, ракетами, парадом детишек, одетых ангелами, миссионерами, индейцами и конкистадорами. В прошлом году зажигали бенгальские огни, а нынче предполагалось устроить большое шествие с остановками перед четырьмя алтарями под открытым небом, на которых будут представлены четыре «живые картины».
Празднества пречистой начинаются тридцатого ноября, и колокольный перезвон в ее честь едва не сливается с последними скорбными ударами колокола, которыми завершается месяц поминовения мертвых. Тридцатое ноября — начало «Новены»[108], знаменитой «Новены», чьи песнопений формировали литературные вкусы нескольких поколений жителей селения, хотя дьявол также пытался весьма коварно использовать эти дни, чтобы пробудить чувственность в пылких и слабых духом натурах. Луис Гонсага Перес помнил ее наизусть. Микаэла с наслаждением ее слушала. И, между прочим, немало любовных писем, тайно перелетавших от отправителей к адресатам, впитывало живительные соки из Песни Песней.
Задумав превзойти хор падре Рейеса, чья помощь была отклонена, Дщери Марии постарались уговорить падре Исласа, чтобы он позволил им пригласить музыкантов из Гуадалахары, не только оркестр, но и певцов, не говоря уже о канонике Сильве, знаменитом проповеднике.
Однако сеньор приходский священник и падре Ислас поставили перед артистами, этими возмутителями спокойствия, условия, согласно которым те должны были прибыть утром седьмого, а уехать сразу по окончании мессы, восьмого, причем оговаривалось, что угощать их не будут и разместят не в частных домах, как они предполагали, а в Доме покаяния.
— Любопытно, что будет теперь делать падре Рейес, чтобы не плестись в хвосте? — спрашивали в селении.
— Что предпримем, — спрашивали наиболее ретивые у падре Рейеса, — чтобы не остаться позади? Если нужны деньги, они найдутся, — добавляли сторонники празднеств в честь Гуадалупской божьей матери.
— Посмотрим. Не спешите заранее, — отвечал дон Абундио по своему обыкновению флегматично.
Навестив свою подругу Мерседес, которая была потрясена приездом в первых числах декабря Хулиана с молодой женой, Марта подумала, что ей удалось уяснить себе причину своей собственной печали: ее пугало одиночество старой девы, хотя она делала вид, что смирилась со своей участью. Никогда ранее, как ей казалось, не придавала она значения браку, помолвкам, необходимости отказаться от всего того, что давало ей возможность чувствовать себя свободной.
— У них будут дети, а они могли бы быть моими! — все чаще слышалась жалоба Мерседес, еще восстающей против выпавшей на ее долю судьбы, которую она сама считала чем-то непоправимым.
И эта жалоба искрой разожгла дремавшее в глубинах души желание Марты. В ее памяти молниеносно, но настойчиво, до того настойчиво, что казалось, вот-вот запылает мозг, всплывали, по-новому, уже тысячи и тысячи образов — из повседневной жизни, из лона забвения, чьи полустертые отпечатки ослепляли ее невиданной отчетливостью. Иметь сына! Желать сына! Не смиряться с одиночеством старой девы, которое обрекало ее на то, чтобы любоваться чужими детьми, которых она учила катехизису, заботиться о Педрито, мечтать об основании сиротского приюта, палаты для малышей в больнице, школы для детей бедняков. Нет, ее печаль не была ни мятежом, ни завистью: разве не преследовала ее печаль, — страх смерти или страх греха, — уже начиная с апреля, с той поры, когда Педрито остался сиротой? Разве не избегала она раздумий о таинстве материнства при виде пресвятой девы с младенцем на руках? А не было ли это тем новым чувством, противным чувству одиночества, сходным с материнской нежностью и связанным с надеждой на то, что ее сестра выйдет замуж и будет иметь детей? С надеждой, возлагаемой на Габриэля, и с разочарованием, вызванным его поступком? И не было ли у нее своего интереса в том, чтобы сестра ответила на ухаживания молодого врача из Теокальтиче? И словно все эти тысячи и тысячи людей кричали ей ужасными голосами: «Старая дева, старая дева навсегда!» Эти голоса и призывают ее к мятежу, но вызывают на глазах слезы. Жалоба Мерседес вынудила ее вспомнить и другое: ощущение покорности, которое охватывало ее при виде Дамиана Лимона — еще до его преступления; ее жалость к Дамиану — после случившегося; ее сердобольные мысли об убийце, о его судьбе; в селении многие уже начинают его забывать, но для нее он продолжает оставаться настоящим мужчиной. Правда, поговорив с Мерседес, Марта пришла в ужас от своих чувств к Дамиану и с запозданием осудила себя за то, что столько раз невольно задерживала свой взгляд на Дамиане и на других мужчинах, чьей женой, смутно представлялось ей, она могла бы быть и от кого у нее могли бы быть дети. И теперь — перед источавшим бледный свет горем Мерседес — все это приобретало особый смысл, особое значение. Мерседес горячо протестует против приговора, осуждающего ее на постоянное одиночество: «Я не смогу смириться с этим — никогда, никогда! Ни тогда, когда все в селении привыкнут встречать Хулиана с женой, ни когда его жена станет здороваться со мной, как с любой другой соседкой, подумав, что мы можем стать подругами. Как могут другие нести такой крест, таить в себе такие муки? Как свыкнуться с мыслью, что всегда будешь жить рядом с ними, встречая их вместе в любой час, в церкви, на улице; будешь видеть, как они счастливы, что имеют детей, что дети растут и все уже забыли, что есть на свете страждущая душа, сгорающая от зависти, а быть может, и от непогасшей любви! И с каждым годом, все больше старея, все более одинокая, слабая здоровьем, без всяких надежд! Ужасно! Почему падре не видит моих страданий, почему ничего сердце ему не подскажет, почему он меня не понимает — и не позволит мне уехать отсюда, хотя бы на несколько дней. А как я ему об этом скажу? Трудно сказать даже матери. Они ответят, что все это глупости, что все уладится. А могут наговорить чего-нибудь и похуже. Кончится тем, что возненавидишь их так же, как ненавидишь сейчас весь мир, когда готова выцарапать глаза всем этим знакомым и родственникам, навещающим меня и истязающим своими взглядами и намеками. Собачьи души!» Жалобы Мерседес угнетают Марту почти до потери сознания, и впервые перед ней предстает призрак Микаэлы, который вопрошает ее: «Ты помнишь обо мне?»
Радость не вечна, печаль по бесконечна! Музыканты прибыли в селение полумертвые от усталости. И сильно запоздали: приехали почти в пять пополудни. Когда слезли с лошадей, не могли стоять на ногах. Почти никто из них раньше не ездил верхом, а тут еще пришлось трястись в седле трое суток по горам да по оврагам. До восьми не успели отдохнуть и во время выступления не раз пускали «петуха», фальшивили почем зря, невпопад вступали, играли спустя рукава. Все едва не зевали. Сановницы из конгрегации Дщерей Марии, приложившие столько усилий, чтобы завлечь музыкантов сюда, и ни о чем ином не говорившие все последние дни, впали в глубокое уныние. Похоже, даже ранчеро спрашивали: «Столько шуму, а для чего?» Еще в дверях можно было заметить, как помирали с хохоту певцы из хора падре Рейеса. Даже тот, кто ничего не смыслил в музыке, понимал, насколько велика была неудача. Правда, на торжественной мессе они играли лучше. Па рассвете музыканты поднялись, разъяренные здешним гостеприимством: отдохнуть им так и не удалось; они пришли к падре Исласу и заявили, что тотчас же уедут: их обманули — холод в Доме покаяния совершенно невыносим, постели еще более невыносимы, а о еде и говорить нечего. Падре Ислас в ответ выбранил их за то, что накануне вечером они играли из рук вон плохо. Раздражение музыкантов не имело границ — пришлось вмешаться падре Рейесу, что еще более унизило падре Исласа. Продолжая бушевать, музыканты, без репетиции, поднялись на хоры и сразу же начали играть, вызвав гнев «сестер» из конгрегации и насмешки остальных прихожан. Даже дети, занимающиеся катехизисом, или оркестрик с какого-нибудь ранчо сыграли бы лучше. Но на этом история не кончилась. Музыканты отказались уехать в тот же день, как было договорено, ссылаясь на то, что им нужно передохнуть; и потребовали предоставить им более подходящий ночлег, а пока расположились прямо на площади, кому как нравилось, быстро завязали знакомства с некоторыми местными жителями, чудодейственным образом раздобыли спиртное и основательно напились, А позднее, как говорят, в сговоре и согласии с политическим начальником (кто знает, быть может, и по его просьбе) они набрались наглости исполнить «ночную серенаду» и под музыку и песни прошли по всему селению, — и вот тут уж они играли и пели божественно!
Утром девятого на стене дома президентши Дщерей Марии обнаружили пасквиль:
Презрите гордыню, девицы,
И радость найдете в смирении.
Податливым воздастся сторицей;
Господь одарит благословением.
Сколько ран открылось от этого музыкального вторжения, от никогда не слыханных ранее мелодий — мелодий любви, мечты, нежной грусти, душевного ликования, обретения желанных признаний! Неведомые мелодии лишили селение сна, перед юными открыли новый мир, новый язык — в ту ночь с восьмого на девятое декабря. Этот мир и язык, предчувствуемые, но доселе неуловимые, полные божественного очарования и вместе с тем глубоко человечные. Мир и язык повседневных желаний — до тех пор в окружающем мраке непостижимых и внезапно ярко освещенных волшебством музыки и голосов, заставившим взлететь слова любви и тоски, обычные слова, но в полете выразившие несказанное и сами преображенные, как бенгальские огни. Мир и язык желаний — впервые освобожденных в селении в ту ночь, в ночь, захваченную неожиданной радостью, пронизанную волнующими напевами, услаждавшими одиночество, вызывавшими дрожь. И дрожь наслаждения всю ночь напролет для старых и молодых, которые никогда не слыхивали подобной музыки, столь отличной от знакомой им музыки — церковной. Без промаха ранили в эту бессонную ночь мелодии, словно дротики, проникая сквозь самые массивные стены, вонзаясь в грудь и вливая в нее сладостный яд. Звенящий металлом дротик виолончели; деревянные дротики скрипок, ломкие, исчезающие на крышах; воздушные, хрупкие дротики флейт, гаммой взлетающие до крестов и падающие на сердца; дротики рассыпались и впивались — тенора, баритоны и басы, — дротики слов, ни одно из которых не хочет пропустить слух в эту звучащую ночь. Словно вернулись ушедшие навсегда — те, кто домогался девичьего сердца; вернулись все студенты нынешнего и прежних поколений, те, что много лет назад буйствовали из-за любви, те, что своим присутствием приводили в смятение ныне уже постаревших или давно забытых женщин; и словно возвещали о своем скором появлении красавицы и красавцы, которым предстоит взять в плен томящиеся в ожидании души. Вновь открылись раны, нанесенные Викторией и другими очаровательными гостьями, в сердцах тех, кто горел к ним страстью; опять возродилась тревога за женщин, несчастливых в замужестве или склонных к ветрености; разбережены язвы старых дев, и сделались еще более печальны те, кому грозит одиночество; начали кровоточить и свежие раны, нанесенные студентами, и рыдания увлажняли многие подушки, однако никто не мог отказаться от этой музыки: в ней — отражение недосягаемого блаженства, радостные надежды для тех, кто еще не отдал в залог свое сердце и надет, не познав мук разочарования. Не могли не слушать эту музыку старые, — с нею будто улетучивались прожитые годы; не могли не слушать эту музыку юноши и девушки, которым она рисовала воздушные замки; не могли не слушать эту музыку и страдавшие, поскольку, растравляя боль, музыка одновременно успокаивала со сладостным дурманом: эту музыку слушали отчаявшиеся — она навевала им лживые мечты о счастье; эту музыку слушали счастливые — она подтверждала их счастье. Эту музыку не могла не слушать Мария, ведь в ней звучал живой голос городов, и когда музыка замерла, селение показалось Марии еще более убогим и ненавистным. Не могли не слушать эту музыку ни Мерседес, которой музыка обещала возместить утрату, ни освобождавшаяся от своей печали Марта, которой музыка помогала обрести былое жизнелюбие. Для Соледад, для Маргариты, для Ребеки эта музыка была отмщением за их позор, посланием иного мира, чей язык они начали постигать в шутках студентов; и сердцах Лины, Магдалены и Гертрудис музыка поддержала затухающий огонек терпения. Лукас Масиас не мог не слушать эту музыку, ведь он еще ни разу столь непосредственно и естественно не соприкасался с жизнью и обычаями своих далеких героев; вот это исполняют на празднествах во дворцах и в городских квартирах, вот это играют на улицах, а это насвистывают прохожие, это сейчас заставляет биться сердца и в Гуадалахаре, и в Мехико, и в Керетаро, и в Пуэбле, и в Гуанахуато, и в Сан-Луисе, — язык музыки, которому так грубо подражали студенты на своих шумных гулянках. Никто не хочет пропустить этой музыки — никто, кроме сеньора приходского священника и падре-наставника, встревоженных взрывом мирских страстей и угрозой еще худшего взрыва, который не замедлит последовать, если попытаться заставить музыку умолкнуть. Расшатывается замок христианской добродетели, с таким трудом воздвигнутый «сестрами» сановницами конгрегации Дщерей Марии, бездумно пригласившими сюда музыкантов, этих бесчестных наемников, которым нужно непременно напиться и которые воодушевляются лишь своими богомерзкими песнями; и этот виолончелист, и этот скрипач, и этот тенор — все они выпивохи из выпивох, и чем больше они налижутся, тем лучше играют и поют.
Раскидывает свои сети колдовство в молчании столь прекрасной, ясной ночи, прозрачной декабрьской ночи, пронизанной зажигательными стрелами мелодий, — и летят желания, пламенные, победоносные, летят тихой ночью, которой в пределах своих удалось утишить горестные стоны, тревогу, угрызения совести, и они остались в плену у музыки в ту нежданную хрустальную ночь с восьмого на девятое декабря.
Проникшись этим колдовством, Мария наконец смогла уяснить себе и уяснила раз и навсегда свою прежде туманную идею, ставшую теперь убеждением: никто и никогда в этом селении не переживал любовной страсти — обольщения и безумия, скорбного и счастливого сближения без всяких оговорок, вопреки всяческим страхам, бросая вызов опасности; нет, никто не испытал такой героической любви, от которой пламенеют страницы поглощенных ею и поглотивших ее книг. Нет, никто — ни Микаэла, ее подруга, заурядная кокетка; ни Луис Гонсага, истерик и симулянт; ни то, кто был похищен темной ночью или завлечен роковым любопытством; ни те, кто выходит замуж наперекор всему и всем, чтобы затем утонуть в рутине семейных устоев; ни Мерседес, жертва обыкновенного самолюбия; ни Дамиан, грубая сила, лишь из гордости лезущий напролом; ни сказочные героини Лукаса Масиаса, недалекие и умеющие лишь жить за чужой счет; ни Соледад, ни Маргарита, ни Ребека, ни Лина, ни Магдалена, ни Гертрудис, ни Эустолия, жаждавшие не изведанных ими ощущений и желавшие выйти замуж в силу простого инстинкта, но не под воздействием глубокой, бескорыстной и неодолимой любовной страсти. Нет, никто, даже она сама — печальная, полная горечи, отчаявшаяся, неспособная отдаться высоким порывам, — пет, никто этой ночью, в потоке пробудившихся желаний, не смог разглядеть, насколько отлична, насколько далека от всего мелкого, пошлого, преходящего та бесплотная идеальная страсть, что сверкает молнией! Если бы Габриэль (почему Мария всю эту ночь думает о Габриэле?), если бы Габриэль услышал эту музыку, он перестал бы мудрствовать над тайнами бронзовых колоколов. Однако Габриэль отыскал только гамму смерти, сопряженную с зарождением любви, и не под силу оказалось ему вкусить сладость завершения, или не смог он поведать о ней Марии внятно и без привкуса горечи. (Не знает Мария, что некий женский слух, — да, слух той самой роковой гостьи, — постиг зов любви в перезвоне колоколов Габриэля.) Марии удалось обрести ускользавшую прежде мысль: любовь не инстинкт, не скучное сожительство, она не может стать привычкой, как и не может быть временной усладой чувств или капризной игрой; любовь — это тождество двух душ, а все остальное — примесь; это владение двух душ, а все остальное — шелуха; любовные страдания рождаются при столкновении с чем-то неустойчивым, преходящим; страх рядом с любовью — препятствие для плоти; героическое в любви — преодоление преград на пути к духовному тождеству, к духовному слиянию; увы, закоснелость нравов и пошлость жизни часто оказываются сильнее всех героических усилий. Нет сомнения, что Габриэль разобрался бы во всем этом, ведь в памяти его игра на колоколах — прекрасная музыка. «Но почему, — снова спрашивает себя Мария, — почему я все время думаю о Габриэле?»
На следующее утро Мария, женщины, носящие вечный траур, бледные девушки, которые боялись пропустить хотя бы одну нотку из ночной серенады, если и находили в себе мужество выразить свои чувства, то ограничивались только словами: «Как прекрасно… вчера ночью!»
На лицах, встречающих рассвет, — у одних ярче, у других бледнее — незнакомое выражение. Все молчат. А если кто нарушает молчание, то лишь для того, чтобы поносить вчерашнее безобразие: пьяных музыкантов, ночное пение, а также неудачу, которую потерпели сановницы конгрегации Дщерей Марии.
— Здорово получилось у нашего превосходнейшего Чемиты! — лукаво комментируют падре Меса и падре Вйдриалес.
Душа Марии была переполнена до краев всем пережитым за ночь, но она сказала Марте только одно:
— Как прекрасно… вчера ночью!
Быть может, и Габриэлю она не могла бы сказать большего.
Год выдался неурожайный. Небо с пристрастьем карало округу, где явился на свет такой преступник, как Дамиан, о злодействе которого даже писали газеты. Дождей почти не выпадало. Сильная засуха стояла не только в августе, но и в сентябре, что было невиданно, — и для всех явен стал гнев господень, — похоже, бог не довольствовался бесчисленными молениями, дарами, заклинаниями. Чума обрушилась на скот. Посевы уничтожались нашествием вредителей, старожилы говорили, что не припомнят такого.
Леонардо Товар так и не смог получить ссуды. Работал задаром. Болезнь и смерть жены прибавили долгов, ведь он еще оставался должен наследникам дона Тимотео.
Подошло время платить, и оказалось, что только наследникам покойного Тимотео Лимона он задолжал триста песо; да, кроме того, дону Эладио Гарсии — арендную плату за упряжку волов, дону Тересо Роблесу — восемнадцать песо за разные продукты и за одежду? за всякую всячину — другим соседям, и все это, не считая содержания Педрито, который кочевал из дома в дом, доверяясь общественному милосердию, столь переменчивому.
Сыновья дона Тимотео, недаром они братья Дамиана, неумолимы к своим должникам. У Леонардо они не только отхватили. земельку, уже заложенную и которую они оцепили в сто двадцать песо, — и разве мог он протестовать против такой несправедливости? — по и все, что оставалось более пли менее стоящего: конскую упряжь, плуг, мотыгу, циновку; еще немного, и забрали бы постель покойной Мартины, а он все еще должен им сто пятьдесят песо. И они потребовали у него подписать долговую бумагу — вот он и отрабатывает у них пеоном, а Педрито — мальчиком на побегушках у Пруденсии или Хуана. «Лучше бы и нам умереть», — думает Леонардо. Нет другого выхода, как отправиться на Север, но — Педрито! С собой его не возьмешь, бросить здесь — не бросишь, и так повсюду его встречают злыми взглядами; с тех пор как умерла Мартипа, на Леопардо никто не взглянул по-доброму. Лишь сеньору приходскому священнику он доверил бы мальчика, если бы сеньорита Марта захотела им заняться, она вроде добра к Педрито, а то, может быть, отдать его на попечение монашкам из больницы. В конце концов он отважился пойти к дону Дионисио, хоть и не хотелось ему навязывать Педрито священнику.
— Мальчуган уже подрос и может выполнять поручения монашек, и может быть и служкой, может доставать воду из колодца и, я думаю, даже колоть дрова; он смирный, не задиристый, умеет платить благодарностью.
Услыхав о долгах, которые Леонардо отрабатывает наследникам дона Тимотео, Марта осмелилась вмешаться:
— А почему бы не оставить его здесь? Нам ведь очень не хватает того, кто бегал бы с поручениями… после того как уехал Габриэль.
Марта и Леонардо с надеждой устремили взоры на приходского священника, но лицу которого прошла тень, когда племянница напомнила о Габриэле.
Падре Рейес добился того, что приехавшие с Севера приняли горячее участие в празднествах, посвященных Гуадалупской деве, этим патриотическим торжествам[109] он сумел придать большое значение и мало-помалу уговорил, убедил северян, что заставило его забыть о том, как тщетно он пытался вовлечь их в некое религиозное общество взаимопомощи.
13 этом году, собственно, не потребовалось особых усилий, поскольку успех празднеств двенадцатого декабря был предрешен неудачей восьмого декабря. Духовая музыка — знаменитая — из Местикакапа прибыла одиннадцатого и отбыла на следующий день под вечер без всяких скандалов, лишь только окончился красочный парад. Как и следовало ожидать, отличился хор падре Рейеса, но на сей раз он все ожидания превзошел. На диво удался светско-религиозный кортеж, оставивший глубокое впечатление; этим парадом начала свою деятельность «Лига нашей богоматери Гуадалупской», объединившая главным образом северян, которые с трехцветными — цветов национального флага — фонариками и под крики: «Да здравствует Мексика!», «Да здравствует наша богоматерь Гуадалупская!» — открыли шествие. Священнослужители сопровождали передвижной помост, на котором было представлено явление девы индейцу Хуану Диего в Тепейяке; живые фигуры были столь серьезны и неподвижны во все время шествия и столь трогателен был ребенок, исполнявший роль Хуана Диего, что все обитатели селения пришли в восторг; этим ребенком был Педрито, наряженный Мартой и Марией. На четырех перекрестках шествие останавливалось, девочки читали стихи, подходящие для этого случая, люди поли гимн в честь девы Гуадалупской, еще громче раздавались патриотические восклицания. Парад завершился великолепным фейерверком из ракет и шутих, о чем позаботились мастера, приглашенные из Яуалики. Колокольня приходской церкви была подсвечена фонариками.
Никто так не был доволен всем этим, как Марта.
Падре Видриалес и падре Меса задавались вопросом: «Как это изловчился падре Рейес завлечь к себе северян? Ну и орел!»
Болезненная печаль Марты была подобна загноившейся ране: как только ее промыли и прижгли, рана быстро зарубцевалась. К Марте возвратилось радостное настроение: ее воодушевила просьба Леонардо, и она надеялась, что дон Дионисио согласится взять Педрито. Дои Дионисио согласился, и Педрито перешел жить в приходский дом. Однако было оговорено, что отец не будет иметь права требовать его обратно, пока мальчик не сможет сознательно решить свою судьбу. Чего еще было желать Марте? Ей, почти одной ей принадлежит эта жизнь, которую она будет бережно лепить, как лепят из воска свечи к образу божьему. Сладостный груз желанной ответственности. Каждую минуту у нее рождались новые и новые планы, заполняя часы ее жизни.
Поначалу она втайне опасалась, что ее сестра отнесется холодно к этой затее, но Мария разделила радость Марты, проявив заботливость девочки, пекущейся о кукле, — ухаживая за Педрито, она забывала о собственных огорчениях. Мария помогала приодеть его для роли Хуана Диего, сшила ему несколько костюмчиков, каждый день причесывала его; она даже предложила сеньору приходскому священнику устроить в этом году посадас[110], с тем чтобы сиротка исполнял роль пастушка; за целую педелю до сочельника она стала сооружать Вифлеемский вертеп, и хотя ей не удалось уговорить дядю разрешить посадас в приходе, все же он позволил ей установить вертеп в зале приходского дома.
Вместе с Мартой они тайком приготовили игрушки и детскую одежду, чтобы, вопреки местным обычаям, в эту ночь сироту навестил новорожденный Христос и оставил подарки в его сандалиях, — и как было приятно порадоваться удивлению Педрито в рождественское утро!
Мария придумывала чудесные сказки, будившие воображение ребенка.
Марте по душе было ребяческое ликование сестры, и она уже предавалась мечтам — заботиться о детях Марии, в появление которых она верила.