Старый Лукас Масиас

1

Он здесь не самый старый — в селении немало долгожителей, — но у него прекрасная память и на редкость здравый ум. Он — живой реестр, в коем запечатлена вся социальная и имущественная иерархия селения, а такжё все касающееся отдельных лиц, семейств, событий и соглашений. Старик еще и здешний прорицатель, «пе по наущению дьявольскому, — как говаривал он, — а по мудрости стариковской». Немножко законник и — в равной степени — врачеватель. И все делает безвозмездно. Читать он умеет, однако страшно любит, если кто-нибудь читает ему вслух, — любые книги, журналы или газеты, что попадается под руку, раздобывает их где только может. Имей он средства, первым делом нанял бы себе чтеца, к тому же неутомимого. Так он выстраивал систему своих знаний, вернее, отшлифовывал ее на своем опыте, дополняя его сведениями из книг, газет и журналов, чтобы затем кстати вспомнить дату, что-то ранее происшедшее, посоветовать какое-нибудь лекарство, составить прошение, а не то и предсказать будущее. «Философом заупокойного бдения» часто называют его в шутку, поскольку он не пропускает ни одного бдения, ни одних похорон, а уж там так и сыплет своими рассуждениями и философскими сентенциями. Достовернейший летописец, он не имеет собственной истории: в жизни он был лишь зрителем и свидетелем случившегося с посторонними; что же касается его самого, то он не знает даже, сколько ему лет, может сказать лишь приблизительно; ему наверняка за восемьдесят, потому что он отлично помнит своего отца дона Антонио, когда тот был солдатом и участвовал в Техасской войне и в «войне пирожных»[71], где дон Антонио потерял ногу; Лукас Масиас говорит об этих войнах так, словно они были вчера, и запросто перечисляет имена своих знаменитых современников: Браво, Пачито Гарсиа, дона Валентина, Альвареса, Комонфорта, Сулоаги, дона Бенито, дона Мигеля, дона Томаса, Осольо, Максимилиана и его жены Карлоты, Гонсалеса Ортеги, Рохаса, Лосады, Эскобеды, Вальярты, дона Порфирио. Никого из них, разумеется, он не знал лично, — ведь Лукас никогда не покидал своего селения, — но он знает о них всю подноготную, точно со всеми состоял в тесной дружбе: знает их увлечения, их манеру одеваться, их семейные тайны — обо всем этом ему рассказывали близкие к этим лицам люди. Столь же красноречиво он описывал места, в которых никогда не бывал — улицы, площади, селения и города, которых никогда не видел: «Комната, где умер дон Бенито[72], выходит на улицу Ла-Монеда, всего в квартале от кафедрального собора, если идти к Пресвятой…» — «Но ведь ты, Лукас, ни разу не ездил в Мехико…» — «Ну и что? Мне вполне довольно моего воображения; по-моему, так даже лучше, чем видеть самому, — все представляется с большей полнотой, и не приходится ничего выдумывать, да и не обязательно все видеть самому. Любопытство — порок». Па-мять старого Лукаса держится на чутье и остром зрении. Любит он биться об заклад с парнями, кто различит лучше что-нибудь вдалеке: быстро распознает тех, кто спускается от креста или идет по тропинкам с окрестных холмов; и кто с кладбища разглядит проходящих по Голгофе, — и почти всякий раз старик выигрывает. Настоящее и ближайшее по времени у него не находит отклика, кроме тех случаев, когда чем-то оно похоже на прошлое либо представляется ему будущим. Лукас, кажется, не воспринимает настоящее, однако когда настоящее чем-то напомнит ему какое-нибудь историческое событие, тут уж всевозможные картины прошлого оживают в нем с поразительной силой.

О присутствии Виктории, которая волнует все селение, Лукас, наверно, даже не подозревает. Для него интересно совсем другое: прибытие Дамиана Лимона в связи с внезапной кончиной доньи Анастасии, его матери, заупокойное бдение, собравшее столько народу, болезнь сеньора приходского священника и случившееся с Луисом Гонсагой Пересом. В прошедшем времени, как эго ему присуще, старый Масиас вещает:

— Я был еще мальчиком, когда однажды прибыл цирк, изрядно прославленный повсюду, но здесь им не повезло и пришлось убираться подобру-поздорову, даже на кусок хлеба не заработали, а в лавках ни за что на свете не хотели им давать в кредит, и, как назло, одна из циркачек схватила воспаление обоих легких, и они не знали — оставлять ее здесь или забрать с собой; в воскресенье задумали они еще раз потягаться с судьбой и стали зазывать на прощальное представление; тут одному из паяцев взбрело в голову посмеяться над здешними (и насмешки были обидными, едкими, иначе бы не вышло такого, — здесь умеют ценить добрую шутку), народ мигом загорелся, что твой факел, в ответ на насмешки полетели камни, а потом, разъярившись, кинулись на постоялый двор, хотели вытащить оттуда всех циркачей; один говорили — для того, чтобы остричь всех наголо, другие — чтобы выкупать в реке, прямо Судный день, и, не слушая более голоса благоразумия, уже сорвали ворота постоялого двора, которые успел было запереть хозяин, но как раз в это время подоспел дон Ладислао Антон — да почнет он в мире, — в тот год он был представителем власти; и вот расчищает он себе проход в сгрудившейся толпе, — многие там и не слыхали, что говорил паяц, но они-то ярились больше всех, — как вдруг прямо в нос дону Ладислао попадает гнилой помидор; дон Ладислао прямо озверел, начал лупцевать всех подряд, крича, что сейчас вызовет жандармов, и не появись в эту минуту сеньор священник и с ним те, кто хотел ему помочь, и не отведи они циркачей в соседние дома, кто знает, чем бы все это кончилось; циркачам дали срок три часа, чтобы покинуть селение, — случилось все это примерно часа в три пополудни, — и уже к пяти и духу их не было; сопровождали их сам сеньор священник и двое его диаконов, а кроме них, дон Пабло Касильяс, дон Анисето Флорес и дон Крессенсио Роблес, — да покоится он в мире, — все очень почтенные торговцы; проводили они циркачей по дороге в Теокальтиче, даже провели через Маскуа, но главное, о чем я хотел рассказать вам, это о циркачке; она была уже на волосок от смерти по причине воспаления легких и от страха, и ее взяла к себе одна семья (и здесь напомню, что говорить следует больше и грехе, чем о грешнике, и не потому, что он и без-того наказан, а потому, что вся семья пострадала, явив целиков милосердие бедняжке; и еще живы лица, имеющие отношение к нашему повествованию; ну, чтобы очень не размазывать, могу сказать, что больной полегчало, и когда ^на совсем поправилась, то сказала, что не хочет покидать селения, что рада была бы пожить здесь на покое и отблагодарить приютившую ее семью своим трудом: мол, готова служить у них прислугой, а если это нельзя, то чтоб оказали ей милость и помогли подыскать какую-нибудь работу, поскольку она умеет шить, вышивать и рисовать на полотне; конечно, ее просьба вызвала сомнения и споры: как принять в свою семью такую женщину, как она, хотя, с другой стороны, вела она себя очень скромно и услужливо и была приятна и симпатична, да к тому же оказалась столь набожной, все время проводила в церкви; ну и в конце концов добилась она своего и осталась жить здесь, хотя многие к ней относились, прямо скажем, не слишком по-доброму; но вот одной она вышила белье и ничего за это не взяла, другой — также бескорыстно — разрисовала диванные подушки, да еще хоругвь негасимой свечи с агнцем, — вы хоругвь эту видели, красота, и говорить нечего, — да еще всех соседей приветствовала весьма прелюбезно, и мало-помалу обрела всеобщее расположение и славу добродетельной особы — кругом только и говорили о ее чудесном обращении; ежедневно она ходила одетая во все черное, с ног до головы; никто не мог поверить, что это та же самая полуголая плясунья, которая приводила всех в ужас, делая пируэты на трапеции, танцуя и изгибаясь, как змея, а тех, кто все же сомневался в ее добродетели и, улучив подходящий случай, уговаривали ее потихоньку развлечься, она сурово ставила на место и казалась более дикой и нелюдимой, чем любая другая женщина селения; никто так и не смог узнать (я думаю, лишь в день Страшного суда откроется истина), была ли она закоренелой лгуньей или вопреки собственной воле впала в искушение, но так или иначе в один прекрасный день жителей как громом поразило известие, что циркачка сбежала с юным причетником, — он был старшим сыном в той самой семье, где она нашла приют, верно, они уже давно снюхались; повесил он на гвоздь свои церковные одеяния и был таков. Потом доходили слухи, что они кочевали повсюду, выступая как бродячие комедианты и претерпевая (Немалую нужду, пока наконец она не бросила его, потерявшего голову пьянчугу и игрока, полурехнувшегося (поговаривали, что она его опаивала каким-то зельем и еще здесь, в селении, занималась колдовством), — ну, в общем, бедняга кончил свои дни в сумасшедшем доме, хотя ранее все им восторгались и толковали, что бог послал ему редкостный дар: он всех удивлял на сходах, публичеых церемониях, и о его достоинствах всегда говорилось в превосходной степени. И вот он умер безнадежно помешанным. А ваши светлости разве не знают, что почти все, кто снял с себя духовный сан, кончают безумием, а тем более если это происходит по вине какой-нибудь женщины? Я не видал ни одного, кто смог бы вновь обрести себя.

— Однако Луис Гонсага еще не посвящен в сан, — замечает кто-то из собравшихся.

Лукас не обращает внимания на его слова и продолжает повествовать о всех несчастиях, приключившихся не только с теми, кто уже имеет тонзуру, но и с просто безголовыми, бросившими семинарию из-за любовной горячки.

2

«Не поехал я на ярмарку в Сан-Маркос. Так все упустишь», — в тысячный раз навязчивая мысль преследует дона Тимотео, который сидел не шевелясь на галерее и лишь изредка ронял какое-нибудь слово.

«Отдаст ли отец все, что мне причитается из наследства матери?» — раздумывает Дамиан, тогда как говорит о другом: и его слова преисполнены то глубочайшим сожалением, то гордостью, когда он описывает чудеса Севера, столь ему близкие, и сравнивает эти чудеса с тем, с чем снова столкнулся в своей «столь отсталой» стране.

«Не задумал ли чего Дамиан?» — охватывает беспокойство Хуана Роблеса, мужа той, которая некогда была невестой только что прибывшего.

«Не смягчит ли приезд сына душу дона Тимотео? Глядишь, на радостях простит мне должок», — прикидывает тот или иной должник.

«Всю свою жизнь я готова была предпочесть и сейчас предпочла бы отца, оставшегося теперь вдовцом, нежели сына», — утверждает в глубине сердца, где еще не пробудились желания, неизвестная душа одной из женщин.

«Что же будет с доном Тимотео? Женится снова?» — спрашивают женщины и мужчины, а среди женщин есть такие, которые, не высказывая этого вслух, склоняются к мысли: «Он еще мужчина что надо».

«Он способен еще похоронить и другую жену, покойница-то на нем гирей висела, еще как висела!» — предается раздумьям донья Долорес, гладильщица и любительница перемывать чужие косточки.

«Во что превратилась моя тетя! Ни за что в жизни не прикоснулась бы к ней…» — размышляет одна из девушек, дальних бедных родственниц, подобранных из милосердия, а на самом деле работающих здесь за прислугу; а другая думает: «Говорят, она спит, но ведь она не дышит, ее не оставляют одну, но к ней и не подходят; дядя Тимотео и дядя Дамиан словно боятся ее, и кума Габриэла, которая всегда говорила, что ее так любит, и донья Пепа, которая ластилась к ней, как собачонка…»

«Что такое сделал ей дядя Дамиан, что едва он приехал, как она тут же умерла?» — спрашивает себя первая из девушек.

«Теперь уж она не будет бранить нас, Хустину и меня, и за волосы не будет таскать — ужас, какая была злая!» — думает вторая.

«Ну и скаредница же была, даже на церковь жалела дать», — вспоминает донья Рита, швея.

«Падре Рейес не мог уйти из церкви. Говорят, когда он пришел, она уже была мертва, и он отпустил ей грехи условно. и елеем помазал остывшую», — размышляет дон Понсиано Ретес. (Таков всеобщий слух, вселяющий страх: «Говорят, не успела даже исповедаться — и это вина Дамиана».)

«Это она сделала Тимотео таким скупцом», — предполагает Петра, вдова Хулио Трухильо.

«В ее-то годы, — бедняжка, кто знает, может, из-за того, что параличная, но просто замучила его своей ревностью, — не допускала, чтобы с доном Тимотео даже заговорила какая-нибудь женщина…»

Эги и многие другие скрываемые, разрозненные мысли, воспоминания, слухи, обвинения, злые помыслы сопровождают бдение у тела доньи Анастасии, незримые, непроизносимые, замаскированные разговорами совсем другого толка: так, например, тот, кто думает, что покойница осуждена, поскольку не успела получить отпущение грехов, вслух говорит:

— Ей можно позавидовать — она всегда была готова к смертному часу.

Другой, мысленно перечисляя все пороки умершей, вслух разливается в похвалах добродетелям, выделявшим ее среди всех:

— Столь благочестивая, столь милосердная, столь домовитая, столь тихая, столь смиренная перед наказанием, посланным ей господом…

Прибыло сюда почти все селение.

Уже одиннадцать часов ночи. Понемногу уходят скорбящие. Комната, в которой лежит покойница, почти опустела; там остается только несколько женщин, с которыми беседует донья Ремихия, напутствующая умирающих:

— Мне сказали, что она уже умерла, но я на всякий случай ей на ухо прокричала молитвы. Однажды, когда так же внезапно смерть настигла Пракседиса, помню, он, услышав меня, пошевелился, словно хотел повторить мои слова… — Затем она спешит передать другие сплетни: — Не пришла и, конечно, не придет эта приезжая; они шли с Луисом Гонсагой, с которым еще приключился обморок, по одной улице, а с другой стороны, им навстречу, сеньор Дамиан; из-за поминовения доньи Тачи не были сожжены иуды…[73] — И после опять принимается причитать: — Уж когда мне сказали, что она умерла…

А на галерее и в патио полным-полно народу: здесь оживленно беседуют о бое быков в Агуаскальентес, там — о том, как был найден лежащий без чувств Луис Гоисага Перес; кто-то едва сдерживает смех; многие, похоже, забыли, по какому поводу они собрались здесь, однако есть и такие, кто пытается придать беседе приличествующий похоронный тон и приглашает помолиться за душу усопшей.

В полдвенадцатого ночи из Хальпы приезжают Клементина — старшая дочь дона Тимотео — и ее муж, которых поджидали еще со вчерашнего вечера, поскольку на рассвете их известили через одного родственника. Снова слышен плач и скорбные причитания, а за ними следует монотонное повествование Пруденсии, единственной незамужней в семье (ей последние сутки покоя не дает страшная мысль: «Дамиан ее убил, Дамиан ее убил, Дамиан ее убил…»). «Мы уже легли спать, как вдруг постучали в дверь, и отец пошел взглянуть, кто это, да еще в такую позднюю ночную пору; стук прекратился, и я, — очень уж я устала, все-таки была на всех наставлениях и во всех процессиях участвовала, — опять задремала, думая, что мать не проснулась, однако слышу, как она мне говорит: «Не выйдешь ли посмотреть, кто это там? Мне сдается, что Дамиан приехал». — «Но ведь никакого шума не Слышно, — отвечаю я. — И отец, верно, уже снова лег». — «Выйди, взгляни, бога ради», — сказала она мне. «Но, мама, ведь никто больше не стучит». — «Ну что ж, — говорит она, и чувствую: сердится, — тогда я встану, как это мне ни трудно, я ясно слышала голос Дамиана». Чтобы ей не противоречить и вконец ее не разозлить, — а ее легко было вывести из себя, — я начала одеваться. «Иди скорей», — сказала она мне; выхожу я, и представьте, действительно она не обманулась: вижу, стоит отец и с ним — Дамиан. «Ты что?» — спросил у меня отец; я ему говорю, что, мол, меня мать послала, и это их еще больше встревожило. «Надо как-то ее подготовить», — сказал отец. «Если я ее буду успокаивать, — ответила я, — это ни к чему не приведет, лучше будет, если пойдете вы». Тогда вошли мы к ней вдвоем, отец и я. «И чего это тебе пришло в голову, — обратился к матери он, — ложись и не волнуйся, это может тебе повредить». А она совсем разозлилась: «Вы все пытаетесь обмануть меня — я слышала голос Дамиана и хочу его видеть, сердце мне подсказывает, что мой сын тут». Целых полчаса уговаривали ее уснуть; отец с Дамианом не беседовали на улице, и она не могла слышать голос Дамиана, которому отец, как только увидел его, велел молчать, а коня тихонечко отвели на постоялый двор, чтобы мать не догадалась; но в ответ на все уговоры она велела мне подать ей белье и помочь одеться; все доводы отца лишь еще больше гневили ее; тогда он сдался: «Чтобы доставить тебе удовольствие, пойду посмотрю, может, кто приехал из Гуадалахары и скажет, когда прибудет Дамиан». — «Если ты не хочешь принять его в твоем доме, приведи его ко мне сюда, а не то я пойду за ним сама». Я осталась, чтобы подготовить ее, принесла ей настой из лимонных лепестков, дала понюхать спирт, но когда они вошли — уже после полуночи, она, вся в слезах, попыталась подняться с постели, обняла Дамиана, и тут с ней сделались судороги, а потом припадок (слушательницы снова разразились рыданиями), девочек подняли с постели, и пока мужчины пошли за падре и доном Рефухио, мы пытались привести ее в чувство: растирали спиртом, подносили платки с эфиром, все-все делали, чтобы она пришла в себя; я видела, что она уже почти не дышит, а отца и Дамиана все нет и нет; продолжая приводить ее в чубство, мы стали молиться; я послала Хустину на церковный двор поискать отца и позвать донью Ремихию, но только она ушла, как мать раза два глубоко вздохнула — и все». (Тут вновь слышатся рыдания и скорбные возгласы Клементины.) Повествование продолжает донья Ремихия: «Священников и дона Рефухио не оказалось дома, они отправились к Пересам, потому как Луиса Гонсагу нашли вроде бы мертвым в поле; когда дон Тимотео встретил священников и дона Рефухио и падре Рейес и дон Рефухио пришли сюда, было уже поздно».

И вновь раздаются рыдания, прерываемые жалобными воплями Клементины:

— Мать моя, душа моя! Даже исповедаться она не успела!

— Падре Рейес отпустил ей грехи, и елей еще был тепленький, к тому же она всегда была готова к смертному часу; не далее как в страстной четверг сеньор священник приблизил ее к нашему господу, причастив ее, о чем она просила еще утром в воскресенье; да и всех нас смерть застает врасплох («Нет, нет, — мысленно ужасаются все присутствующие и сама донья Ремихия, — только бы не умереть без святого причастия!»); но донье Анастасии и чистилище не грозит, потому как двадцать лет терпела она по воле господа тяжкий недуг и смиренно сносила другие божьи кары, взять хотя бы смерть Росалии.

— А Панчо, моему брату, сообщили?

— Еще на рассвете отправился один из родственников, ждем, что Панчо прибудет до похорон, из-за него похороны отложены до десяти…

В полночь привозят гроб. (В селении нет похоронных бюро, и когда пробьет чей-то смертный час, дон Мануэль или дон Грегорио в тот же день сколачивают ящик по мерке покойника. А многие, приуготовляясь заранее, еще при жизни заказывают себе гроб и свечи для траурной церемонии — все это служит для них предметом благостных размышлений и духовного очищения; есть и такие, кто хранит свой гроб, воск и саван с пятнадцати или двадцати лет, есть и такие, что держат все это на самом видном месте у себя дома, даже в спальнях.) Дон Тимотео всегда возражал против благочестивой предусмотрительности своей параличной супруги, и из-за этого не раз между ними вспыхивали ссоры. Гробы в селении, как правило, делаются очень простые, их смолят или покрывают лаком; стоят они от двух до пяти песо, в зависимости от того, из какого дерева и как они сделаны, а делают их за каких-нибудь два-три часа; впрочем, тщеславие некоторых жителей селения проявляется даже в этом: ценные сорта дерева, отделка тканью, шелком или даже лакированной колеей, крышка гроба с добротными петлями, с виньетками даже внутри; стоит такой гроб шестьдесят — восемьдесят песо, которые, как говорили люди, «было бы лучше потратить на мессу». Дамиан позаботился о том, чтобы гроб сделали по американскому образцу, а потому потребовалось заказать в Теокальтиче стекло, никелированные распятия и виньетки; все это даже дона Грегорио, лучшего из столяров, чуть было не заставило отказаться от работы, да к тому же он про себя думал, что если не сейчас, так немного погодя ему закажут гроб для Луиса Гонсаги Переса, а он не сможет вовремя запастись всем нужным материалом. Как обычно, на улице, где расположена мастерская дона Грегорио, весь день царило оживление: любопытствующие то и дело заглядывали сюда, чтобы посмотреть, как продвигается зловещая работа, и мастеру даже пришлось выпроводить парней, наводнивших столярную: «Отправляйтесь-ка лучше к дону Мануэлю, он сейчас делает гроб по заказу из Маналиско». У дона Мануэля тоже были свои зеваки — они шлялись от одной мастерской до другой, однако больше народ задерживался у дона Грегорио: гроб «в стиле гринго» был новинкой. «Когда привезут заказанное из Теокальтиче?», «Когда закончишь, дон Гойо?», «Много ли монеток зазвенит в твоем кармане за столь топкую работу?» — прямо замучили его расспросами; некоторым — друзьям, уважаемым соседям — он отвечал, однако всякой пузатой мелочи просто грозил ножовкой, фуганком или молотком и гнал их крутить котам хвосты. (Так и пришлось возиться с гробом до полуночи, все время ему мешали.) Готовый гроб поразил всех родных и соседей. («Какой шикарный…», «Жаль такую красоту закапывать в землю…» — слышались возгласы еще на улице.) Вновь все разразились рыданиями и воплями. Пруденсия и Клементина были почти в обмороке. Дон Тимотео встал и, принимая во внимание противоречивость традиций (в селении предпочитают класть мертвых в гроб тогда, когда наступит час перенести их в церковь, и до того, как труп начнет разлагаться), приступил к тяжкому ритуалу.

Клементина умоляет разрешить ей прочесть хотя бы одну молитву, пока мать еще лежит на смертном одре. Отец согласен. Женщины окружают покойницу. «Как хорошо закрыли ей глаза». — «А это потому, что, как только увидели, что преставилась она, и до того, как ее переодели, я положила ей на глаза соли и долго прижимала веки пальцами». («Даже глазницы у нее впали, вылитый скелет, не дай бог еще приснится», — подумала про себя донья Долорес, гладильщица.) «Можно снять платок с челюсти?» — «Лучше не надо, а то вдруг рот раскроется». (Губы у покойницы втянуты, скулы чернеют, словно черепные кости, костлявые руки связаны; черное платье накрахмалено, тщательно выглажено; голова прикрыта шалью, а тело — изображениями святых и ладанками.) Пруденсия («Дамиан ее убил») и Клементина безотрывно вглядываются в усопшую — чтобы навсегда в памяти остались черты той, кому они обязаны жизнью, но Пруденсия ловит себя на мысли о том, что наконец-то она свободна от забот, обид и притеснений, на которые ее в течение многих лет обрекали болезнь и невыносимый характер матери. Эта мысль ранит Пруденсию и заставляет ее содрогнуться, будто она совершила грех, — радуется, что мать умерла, — и тогда она кричит: «Бедняжка, она столько страдала!» Однако Пруденсию и обеих девушек, нашедших в этой семье приют, да и дона Тимотео не оставляет злая мысль: «Замучила нас совсем, наконец-то отдохнем от нее!» — и по мере того, как мысль эта крепнет, рыдания становятся все пронзительнее. Наконец мужчины отстраняют женщин и кладут тело в гроб. «Надо смириться с волею божьей». — «Она лишь опередила нас, со всеми будет то же самое», — «Что положено, того не миновать», — толкуют соседи, среди которых своим неуемным красноречием выделяется старый Масиас, повествующий о многих примерах великого смирения: «А чтобы не искать другие, более далекие случаи, вспомните о Кайэтано Кастаньеде, когда у него убили обоих сыновей, да и та же донья Тача, когда у нее умерла Росалия, явила нам образец покорности перед волею господней…»

Кто-то уговаривает дона Тимотео прилечь отдохнуть, хоть ненадолго. Но он словно не слышит, ничего не отвечает и только ходит взад-вперед по галерее и так, не присев ни на мгновение, проводит на ногах всю ночь напролет. Видя его таким, еще полным сил, Пруденсия («Дамиан ее убил») не может отогнать мысль еще более ядовитую, — словно змея ее укусила: «А если мой отец снова женится…» — и, придя в ужас от этой мысли, она закрывает руками лицо, вновь разражается рыданиями.

— И чего это положили столько извести и формалина, перед тем как закрыть гроб? Прямо все глаза выело.

У гроба остались уже только родные, арендаторы, должники и бедняки, все, кто так или иначе в долгу у дона Тимотео. Они будут пребывать у гроба всю ночь, хотя ужина им не обещали, да и черный кофе и настойка предлагаются весьма скупо (это лишь приумножит дону Тимотео славу скряги, и всегда люди будут вспоминать: «Когда умерла у него жена, то на бдении не дали даже кофе»). Прежнее оживление угасает, однако беседа становится по-семейному более доверительной. И мысли все резче обнажают свое двойное дно. «У покойницы был неплохой гардероб, что-то из него мне перепадет?» — размышляет донья Долорес. «Если подумать, сколько хлопот причинила мне смерть доньи Тачи, — и не отходил от нее весь день и не уйду, пока ее не похоронят, хозяину следовало бы дать мне лучшей землишки, например участок Агуа Колорада», — мечтает Понсиано Ромо. «Не ссудит ли он мне новую упряжку быков? Один господь знает, чего еще взбредет в голову сеньору Дамиану, чтобы пас прижать», — подумывает Пабло Пенья.

— Гроб и с виду хорош, и как раз по ее размеру, — произносит Клементина.

— А для чего все это, ей-то ведь все равно! — откликается Пруденсия. («Дамиан ее убил… а если отец опять захочет жениться…»)

— Все-таки утешение.

(«И чего это положили столько извести и формалина…»)

— Весь божий день только и слышала ножовку да удары молотка дона Грегорио, близко ведь от меня — каждый удар прямо у меня в голове и сердце отдавался: все время только и думала о вашей бедной маме, так она добра всегда была ко мне и столько мне помогала, — говорит швея, а сама думает: «От вас-то я тоже ничего не дождусь, что могло бы мне пригодится, разве что какие-нибудь ненужные тряпки, вроде тех, что иной раз дарила мне покойница».

— Послушай, — спрашивает Клементина, — а Родригесы что, не пришли?

— Лучше бы и не приходили вовсе, да еще с этой сумасбродной Микаэлой, она ведет себя совсем как уличная девка. Пока она здесь была, она все время заигрывала с Хулианом, и никто не остановил их, даже смеялись! Мне так хотелось выгнать ее — за неуважение к покойнице, и многие возмущались, а ей хоть бы что, совсем бесстыжая… — говорит Пруденсия, и в голосе ее звучит злоба. («…A если он опять захочет жениться… Дамиан ее убил…»)

— В самом деле, какое безобразие, просто не верится! — восклицает донья Рита.

— Позор-то какой!.. — добавляет гладильщица, соревнуясь с ней в возмущении.

— Пусть только придет сюда завтра пли на заупокойную мессу, — угрожает Клементина, заразившись их яростью. — Я без всяких церемоний ее выгоню.

— Говорят, что эта сумасшедшая, представьте, нарочно сеет раздоры между Хулианом и Руперто, — сообщает швея.

— Чего только не делается в нашем селении…

— А эта сеньора Виктория…

Дон Тимотео без устали ходит взад-вперед, не обращая внимания на своих должников и арендаторов, которые пытаются с ним заговорить. И более явственно чем когда-либо ему мерещится лицо Анаклето, чья неподвижная гримаса, похоже, издевается пад ним, мстит ему, и только лишь удается ему на миг отмахнуться от этого видения, как начинают одолевать суетные мысли о том, что не удалось съездить на ярмарку, и как хорошо было бы посмотреть на быков в Агуаскальентес, и сколь невыносимой была донья Тача, — и никак не избавиться от этих греховных мыслей! И что больше всего мучает, так это досада от того, что произошло в церкви, и неизвестно, как это поправить.

— А где Орион? — спрашивает Клементина.

— Утром его увезли на ранчо, уж очень он страшно завывал. И не хотел вылезать из-под кровати, на которой положили маму. Пришлось связать его и силком увезти. Так его жалко!

Дамиан напился (по селению уже прошел слух, что он невоздержан по части питья), и его пьяные выходки всех смущали, а кроме того, он требовал, чтобы все пили вместе с ним. Тщетно отец пытался унять сына. Ему с трудом удалось вывести его на улицу.

Два часа утра.

— Весь день-деньской только и слышала ножовку да удары молотка дона Грегорио, как будто по моей голове…

Ни сеньор приходский священник, ни другие священнослужители не желали внять доводам дона Тимотео, а ему не хотелось выкладывать им все начистоту. Эти заботы мучают его душу больше, чем любая из дурных мыслей, что продолжают его преследовать. Ужасно!

— И чего это положили столько извести и формалина? (А потому, что так настоятельно потребовали сеньор приходский священник и его диаконы.)

Наконец скандальное поведение Дамиана приводит к взрыву, и разгневанный дон Тимотео от слов («не было иного выхода») перешел к рукоприкладству, — отобрал у сына бутылку, разбил ее о землю и закрыл пьяного на замок («Давненько не пили в селении, да еще так без удержу»).

— Дикий стал. («Должно быть, совсем превратился в северянина, бога не боится».)

Номинальное бдение было нарушено всеобщим замешательством. Даже Лукас Масиас смолк. Женщины беззвучно плакали. («Дамиан ее убил…») Дон Тимотео без устали продолжал ходить по галерее, своим трагическим молчанием наводя страх на присутствующих. («Что же мне делать, если он снова женится?») Но вот Тимотео направляется в залу и резкими движениями снимает со свечей нагар.

— Весь-то день-деньской слышалась ножовка дона Грегорио…

— Даже крышку не потребовалось заколачивать, Как хорошо, закрыли потихонечку — и на ключ, совсем как сундучок. Я бы умерла, если бы стали колотить молотком, — произносит Клементина сквозь рыдания и тут же, говоря уже о другом, добавляет: — Ужасно, что все так получилось!

— Без матери все с каждым днем будет хуже. Даже тебе в твоей семье… — стонет Пруденсия. («Если он снова женится… Дамиан ее убил…»)

— Но отец-то тут при чем?

— Не знаю…

Пруденсия и Клементина поднимаются с низких табуреток, на которых сидели, и, отойдя в сторону, чтобы их не могли услышать, Пруденсия продолжает:

— В тот самый день он дважды говорил с падре Рейесом. Во второй раз пришел и падре Ислас, целый час они беседовали, закрывшись от всех, и потом отец появился, и на лице у него такая злость и досада — я такого лица у него сроду не видывала, а ведь это о многом говорит, если вспомнить, какой у него нрав. Затем он ушел, я думаю, в приход, но говорят, у сеньора священника температура под сорок и видеть его нельзя. Вернулся отец вместе с падре Видриалесом, и уж не знаю, сколько они спорили в углу загона, не позволяя никому к ним подходить. Я даже думать боюсь, что будет и как. Не было даже заупокойного звона, — колокольня-то закрыта, потом, правда, ее открыли и все-таки зазвонили, но вдруг в такой день эго грешно, и так у меня нехорошо сделалось от этого звона и у отца тоже…

— Ну еще бы…

— Однако есть еще более ужасное, даже думать не хочется.

— Надо же было умереть ей именно в святую субботу!

Обе женщины вернулись, снова сели на табуретки, на сердце у обеих — тяжесть. («Дамиан ее убил».) И слышится лишь неумолчный, монотонный шепот Лукаса Масиаса. Дон Тимотео без устали ходит взад-вперед. («И чего это положили столько извести и (формалина?») И вместе с рассветом все чаще а чаще слышится кашель. («Только и слышала ножовку».) Внезапно, ушатом холодной воды, на скорбящих у тела покойницы обрушивается неумолимый первый перезвон, призывающий к пасхальной мессе. Гримаса скорбного изумления и досады вырисовывается на лицах. («Как жестоки к чужому горю», — невольно думают и дон Тимотео, и Клементина, и Пруденсия, и дядя Сесарео, брат доньи Тачи, и тут же отвергают эту мысль, как греховную.) Бесстрастно выглядит гроб. Бесстрастен мертвенный свет свечей и керосиновых ламп. Женщины опять принимаются плакать.

— Христос воскресе! — восклицает Лукас Масиас.

Дон Тимотео продолжает без устали вышагивать — продолжает бороться с обуревающими его мыслями. Хустина проснулась: ей приснилось, что тетя Тача дала ей подзатыльник и таскала за волосы, — и сейчас ее глаза прикованы к гробу. Уже половина четвертого. Слух болезненно насторожен, готовясь перенести пытку второго, и последнего, благовеста пасхальной мессы.

— Весь-то святой день раздавались удары молотком в мастерской дона Грегорио.

Наш господь воскрес.

3

Как все угадывает Лукас Масиас? Он один заподозрил, что угнетает дона Тимотео, — и тот и священники, желая избежать преждевременных пересудов, старались, чтобы не распространилась весть о возникших затруднениях, а Лукас Масиас уже дает понять, что он все знает.

— …ничегошеньки не добились ни просьбами, ни угрозами, да и как тут добиться, ежели это против предписаний нашей святой матери церкви? Сеньору священнику обещали все, чего пожелает, и говорили ему, ну можно ли зарыть, будто собаку, дона Селестино, не внося его останки в церковь, не отслужив по нему добрую мессу и не помолясь за покойного? Ведь он же не был еретиком! Дон Селестино всегда славился набожностью и человеколюбием. Какое пятно легло бы на его семью и на всех его потомков, ежели вот так, ни за что ни про что. опозорить память достойнейшего христианина, за которым не числилось никакой вины, кроме того, что богу захотелось призвать его в царствие свое именно под сочельник. Тщетно пояснял сеньор священник, что вполне допустимо отложить. похороны на одни сутки, потому как нельзя служить мессу по покойному, нельзя вносить мертвецов в церковь, нельзя читать по ним молитвы в такие дни, как рождество, и что так было предписано давным-давно и повсюду, что это отнюдь не чья-то злая воля; однако эти Корнехо — а они всегда были отменно упрямы, твердолобы — никак не хотели взять в толк: пусть так, пусть так, но все надо сделать в тот день, в какой положено, потому что ни они и никто не повинны в том, что дон Селестино умер именно в такой день, и что поэтому они принесут его в церковь и добьются, чтобы по нему отслужили мессу — самую наилучшую, какие только есть, и что для этого у них найдутся деньги, ведь они всегда были такими добрыми католиками…

(Дон Тимотео невольно начал производить подсчеты, во что ему обойдется кончина жены.)

— …и спор все ожесточался, поскольку Паскуалю Корнехо, сынку покойного дона Селестино, ударило в голову выпитое вино и гордость в нем взыграла, а этот Паскуаль был парень бедовый и горячий — он воевал в войсках генерала Маркеса[74] и бахвалился, что самолично расстрелял каких-то бродяг, — говорят, это были лекари, в селении Такубайя, а когда победил Хуарес, то он скрывался на ранчо, и никто его не нашел, пока не началось правление дона Себастиана[75], — так вот этот Паскуаль, возбужденный вином и гордыней, потерял терпение и с пистолетом в руке направился в церковь, чтобы припугнуть сеньора священника; а им в ту пору был очень славный старикашечка, сеньор священник Роблес, Хосе Асунсьон Роблес, которого еще после сделали каноником и потом он умер в Гуадалахаре; этот сеньор священник дал мне первое причастие, я его хорошо помню, он был говорун, посещал всех в селении, и когда выпал ему случаи посетить святую землю, он оттуда привез множество реликвий и все роздал прихожанам; мне достались четки, которыми прикасались к святым местам, не помню, где и когда я их потерял, — так вот этот Паскуаль со своими замашками вояки, взяв пистолет, направился в церковь, но сеньор священник Роблес оказался не робкого десятка, да еще собрался народ, наглеца попытались обезоружить, и чуть было не случилось тут убийства, но все же священник настоял на своем. Мессу служить не стали, и этим Корнехо пришлось продлить бдение возле покойного еще на одну ночь, а поскольку мер предохранительных они не приняли, то труп стал разлагаться, и было такое зловоние, что его никто не мог вынести, и вторая ночь бдения, — а я там находился, — была сплошной ужас, даже родственники не знали, куда деваться, а потом гроб несли пеоны, они завязали себе рты и носы тряпками, вымоченными в спирте, и церковь настолько пропиталась зловонием, что ее пришлось дезинфицировать, — вот если бы перед тем, как заколотить гроб, бросили бы в него извести да формалина…

(Дон Тимотео испытывает чувство стыда, и всегда будет испытывать это чувство, — почему именно в эти минуты он вспомнил жену в первую брачную ночь и в день, когда она родила Дамиана, именно в эти минуты, во время одевания покойницы, и после, когда она лежала на одре и он подхватил ее за бедра, укладывая в гроб?)

— …сеньор священник Роблес из тех, кто не верит, что мертвые являются нам, если оставляют неоплаченные счета или зарытые клады или если их не отпевают в церкви, однако я знавал множество людей, неспособных врать, и они уверяли, что с ними говорили покойники: мне сказали об этом дети, которые этих покойников не знали, но описывали их точно, и мужчины, которых от страха пробирала дрожь, и женщины, которые при виде призраков падали в обморок; по правде говоря, я сам никогда не видывал призраков, а живал и в таких домах, где, по слухам, они водились и пугали людей; однажды ночью, припоминаю, живя в том доме, что принадлежал покойному Маргарите Пересу, а он приходился дедом Луису Гонсаге, пришлось мне идти в загон для скота, и увидел я белую тень, которая мне делала знаки, чтобы я, значит, подошел, и вот тут-то задрожали у меня коленки, и не знаю, то ли бежать мне, то ли заклинать ее: «Во имя господа прошу тебя, если ты из мира сего или с того света…» Что за паскудство! — сказал я сам себе, не побегу я, что бы ни случилось, и пусть хоть сердце разорвется на кусочки, заговорю с ней, за каким сокровищем она явилась; подошел поближе, и вдруг взлетела курица, которая на разостланном белье пощипывала себя под крылом, а ведь казалась головой призрака, подзывавшей меня…

(Дон Тимотео, продолжая ходить взад-вперед, шевелит губами, будто читает молитвы, вернее, отдельные фразы из молитв, но, похоже, думает он совсем о другом, далеком от того, что шепчет, повторяя снова и снова…)

— …мало ли чего хотели эти Корнехо, им не следовало думать, что по их желанию будут нарушены законы нашей пресвятой матери церкви, вот и пришлось им подождать денек со своим покойничком…

Дон Тимотео, уже не скрывая своего возмущения, обращается к Лукасу Масиасу.

— Будет лучше, если ты отправишься в церковь, — говорит он ему.

Старик покорно поднимается со своего моста и робко спрашивает:

— А в каком часу похороны, чтобы успеть вернуться?

Во взгляде дона Тимотео сверкают молнии, губы его искажаются в судорожной гримасе, он бормочет:

— Не знаю… зависит от того, когда придет Франсиско.

Однако хорошо, что он услышал повествование Лукаса с косвенными намеками в адрес их семьи, хотя этого Лукаса он с удовольствием стер бы в порошок, — теперь из уст в уста распространится слух: «Поскольку сегодня день воскрешения, то донью Тачу не понесут в церковь для отпевания и придется подождать до послезавтра: однако что может натворить Дамиан при его бешеном нраве, когда ему об этом скажут? Но как ни крути, ничего не получится, придется подождать, не понесешь же на кладбище без отпевания и без заупокойного звона, будто она и не христианка».

Загрузка...