Заблудшие, утонувшие в песках бессонницы: их глаза в эти часы словно полны — воспалены — шипами кактусов, и тс, кто, пребывая в грехе, спит, задушив угрызения совести, словно ничего не ведающие девственницы; и те, кого во сне одолевает вожделение; и те, кто, пробудившись, вновь бьется в когтях искушений, тоски и нужды; и тот, над чьей головой и душой нависла опасность; и неизлечимо больные, и пораженные внезапным недугом; и умирающие; и только что умершие; души, коим забыли дать последнее причастие, и они ждут не дождутся конца пребывания своего в чистилище; мужчины с пистолетом за поясом и злым сердцем; те, кто не помнит обид и не желает их прощать; недружные супруги, вдовы, старые девы, девушки, дети; и этот, и тот, и подростки, которым смешны взоры старших, прикованные к потоку жизни; и старики, охваченные сладострастием; грешники упорствующие — те, кто еще не попал в западню демона, и те, кто уже сегодня попадет; те, кто нынче встал, не имея куска хлеба насущного; богач, который сегодня будет творить несправедливость; бедняки, над которыми станут измываться; несостоятельный и преследуемый должник; те, кто подаст, и те, кто воспримет дурные примеры; тот, кто пустится ныне в долгий путь или предпримет опасное дело; и обреченный на страдания, и нестойкий верующий, и неисправимые, и непокорные… — все они рано прерывают бдение сеньора священника дона Дионисио Мариа Мартинеса.
Очень рано. Еще нет и четырех. Зачастую в три. Даже в два.
Люди изливаются в первых помыслах, первых тревогах, в первых, бесконечных молитвах. Ave Maria, Пречистая, прибежище господне всех грешников, без греха зачавшая. Во имя отца, и сына, и святого духа. Длинные руки широким жестом крестного знамення осеняют себя. Бросаются ниц, стоя на коленях, целуют землю. Peccavi, Domine, miserere mei; peccavi, Domine, miserere mei; peccavi, Domine, miserere mei; poenitet me peccasse: cupio emendare quod feci…[12] Обрушивается бич наказующий на спины — кающийся бичует себя и за свои грехи, и за грехи всего селения; лбом приникнув к земле — за гимном «Veni Creator» следуют «Actiones nostras quaesu-mus», «Domine» и псалмы покаянные, — и пока они звучат, поднимается и опускается плеть.
И этот, и тот, и другой… каждый из его прихожан, каждый со своими нуждами возникают в его памяти, а затем воскресают и другие, живущие далеко за пределами его мирка: нечестивые газетчики, правители, антикатолики, учителя-безбожники, иноверцы… мессинские грешники и постигшая их ужасная кара[13], — она и доныне пугает человечество, — богохульники, оскорбившие пресвятую деву и вызвавшие негодование всей Гуадалахары и всего архиепископства… падение нравов, угроза дехристианизации вселенной, нависшая над его бедной и беззащитной паствой.
Облачаясь, он читает розарий пятнадцати таинств. К поясу, на голое тело, привязана плетка. Пастырь зажигает свет, одевается, поверх всего натягивает сутану и направляется в ризницу, где, стоя на коленях, заканчивает молитвы и предается благочестивым размышлениям. Затем начинает утреннюю мессу.
Он всегда служит первую мессу. Ровно в пять, неизменно, и в жару, и в холода. От первого до второго призыва он сидит в исповедальне. При последнем — поднимается.
Медленно, педантично ведет службу. Медленно переодевается. Еще медленнее освящает дары и причащает. Долго молится. Укрыв руками лицо, стоя на коленях на скамейке для молитвы. Затем следует «Тебя, бога, хвалим…». И возвращается в исповедальню — на час, на два, на три. Но с рассвета и до завтрака — он ни с кем не говорит, никто не осмеливается нарушить его душевное уединение. Порой еще до завтрака он идет причастить пли соборовать больных, но и в этих случаях посещает дома прихожан весьма неохотно и лишь повинуясь своему долгу; особенно суровый вид он принимает, когда ему приходится навещать богатых прихожан или женщин. Ни разу он не принял ни приглашения, ни подарка. За двадцать лет жизни в селении он не сблизился ни с одной семьей, ни с одним местным жителем, но был одинаково приветлив со всеми. Он предпочитает разбирать дела прихожан в приходском доме — там все на виду, и там можно придерживаться строгой простоты в обращении, не считаясь со временем или другими обстоятельствами. Никогда он не принимает женщин наедине. Он — человек на редкость пунктуальный; терпеливый, нелюдимый, деятельный, он ревностно относится к своим обязанностям и дорожит всеобщим уважением, его не страшат ни трудности, ни труд; пища его скудна, дважды в неделю он постится, соблюдает весь великий пост и все предписанные дни; одевается скромно и чисто; скуп на слова, хотя его слова ободряют; враг вечеринок и сплетен, он далек от всего, что не связано с исполнением его апостольского долга. Тощий, высокий, большие руки, густые брови, редкие и поседевшие волосы, суровые жесты; к резкому тону он прибегает лишь в крайних случаях; лицо его подтверждает силу воли и добродетели, из коих главная — милосердие, изливаемое в сострадании, но поскольку по характеру он скорее застенчив, то свое милосердие проявляет скрытно, когда же не обойтись без свидетелей, он облекает свои действия в нарочито грубоватую форму.
Он родился в Арандас, в тысяча восемьсот пятидесятом году. Прошел курс наук в гуадалахарской семинарии и получил сан священника в день святого Лоренсо, в тысяча восемьсот семьдесят шестом году. Свои первые шаги на новом поприще он сделал в Сан-Кристобале-де-ла-Барранка, через три года его перевели викарием в Апосоль, а затем ему вверили приход Мойауа, где пробыл девять лет. Жаркий климат его заметно состарил, однако ему удалось сохранить яркость голубых глаз и даже румянец на щеках — и то и другое выдает в нем уроженца Альтос-де-Халиско, нагорной части штата; и до сих пор он ловко сидит в седле, выдерживает переезды в девять-десять часов, отправляясь исповедовать жителей в отдаленных уголках прихода.
Исповедальня — центр его деятельности, место, откуда он руководит жизнью — и жизнями — всей округи. Кающиеся — и впервые согрешившие, и закосневшие в грехах, — те, что готовы причащаться ежедневно, и упорствующие — все они удостаиваются его пристального внимания, и никого не отпускает он с облегчением; вот уже двадцать лет он духовный пастырь в этом приходе, тридцать два года носит сан и все же не научился выслушивать исповеди в пол-уха; даже в дни, когда желающих исповедаться особенно много и приходится по восемь и более часов не подниматься с места, а со службами и вовсе двадцатичасовой труд, — однако он не торопит, не выказывает усталости; он не относится к духовникам, владеющим готовыми поучениями для каждого случая, и этот его пристрастный интерес скорее всего и приводит грешника к полному раскаянию. Обычно застенчивый, тут он преображается в сурового и торжественного судию, хотя и умеет снизойти — и зачастую снисходит — к людским слабостям исповедующихся, разделяя их нужды, плача с ними вместе и вселяя в них уверенность в беспредельном милосердии божьем.
Суровы и торжественны и его проповеди, какими бы простыми они ни казались. Суровы и торжественны, но ни в коем случае не высокопарны. Его величие — величие того, кому дано быть проповедником Вечного Глагола, воспламеняющий, порой даже яростный, а порой — размягченный, он даже готов прослезиться и всегда вызывает волнение. Его поучения всегда вдохновенны, а его красноречие убедительно, ибо он живет так, как призывает жить других, и его слово даже в малости не расходится с делом.
Суровы и торжественны его поучения. Жестоки и беспощадны его слова о грехе, о смерти, о Страшном суде, о преисподней: тогда гремит его голос, сжимаются кулаки, глаза как бы от испуга вылезают из орбит, и все его тело содрогается, что наводит ужас на прихожан, — и никогда он не приводит повторно поучительные случаи, примеры, доводы, что могли бы умалить впечатление.
Едва прибыв в это селение, он задался целью построить большое здание, которое могло бы служить и больницей, и домом для духовных упражнений. В Мойауа он уже пытался предпринять нечто подобное. Здесь ему повезло больше, и спустя три месяца после принятия прихода он смог уложить первый камень, и поскольку на строительстве работали все жители селения — сотни людей: мужчин и женщин, стариков и детей, с ревностным усердием, умело подогреваемым, — то к окончанию поста тысяча восемьсот девяностого года был воздвигнут фундамент здания, а на следующий год, хотя здание еще не было достроено, прихожане в нем предавались молитвам и покаянию, а в воскресенье Доброго пастыря был принят первый больной.
Дом был полностью выстроен всего за три года. Выстроен по проекту, разработанному самим священником. Здание получилось величественным, обширным, внушительным, и вместе с тем в нем отразился и характер селения, и характер приходского священника; расположен Дом на холме, к южному склону которого примыкает селение, а напротив, на другом холме, находится кладбище; со всех четырех сторон дом окружен стенами но триста вар[14] в длину, восьми — в высоту и по одной варе в толщину; на улицу нет окон; карнизы, углы, контра-форсы и двери отделаны тесаным камнем; так же отделана и часовня святого Христа в центре здания, выстроенная в форме греческого креста. Налево — двери больницы, а направо — двери в Дом покаяния, обе двери широкие, увенчаны крестами огромных размеров; при больнице два патио и столько же при Доме покаяния, в каждом из них — в середине — колодцы с каменными закраинами; в глубине левого крыла — отделение для монашек, небольшая молельня и кухня; помещения больницы хорошо освещены, тогда как помещения Дома покаяния мрачны, связаны между собой тесными и гулкими переходами, на стенах повсюду душеспасительные изречения; в глубине правого крыла расположена трапезная для кающихся, очень просторная, здесь висит большое распятие, установлен амвон, в центре потолка — слуховое окошко; полы из кирпича, а в помещениях, отведенных для спален, на полу выложены кресты размером с человеческую фигуру, чтобы напоминать ночующим там христианам о могилах на кладбище.
Двери Дома покаяния открываются только по вечерам, когда начинаются духовные упражнения, и по утрам, когда они завершаются; при входе кающиеся видят гробницу с четырьмя свечами, над пей черный крест и желтый череп, а при выходе расположен алтарь Доброго пастыря, покрытый цветами, и статуя господа, распростершего руки в благословении.
Духовные упражнения продолжаются неделю, от воскресенья до субботы, но для отроков мужского пола они начинаются в «пепельную среду», а заканчиваются в ближайшее воскресенье, первое в посту. Тем вечером открываются двери для Дщерей Марии, на следующую неделю — для женщин, затем — для мужчин старше шестнадцати лет, которые еще не вступили в брак, наконец, для женатых — для них покаяние кончается в страстное воскресенье.
Прихожане могут приносить с собой из дома циновку, простыню, покрывало и подушку; но лишь в крайних случаях, отнюдь при этом но выделяя кого бы то ни было, том более по признаку его имущественного и общественного положения, позволяется взять с собой матрас, получать пищу сверх положенного или поддерживать между собой, а также с внешним миром какую-либо связь. Наистрожайшее молчание — первое требование дома; молчание, прерываемое лишь в час завтрака, утром, когда заканчивается бдение и принимается пища, которой члены семей угощают кающихся. Многие, богатые и бедные, предпочитают спать шесть ночей прямо на полу, на черных крестах. Многие раскаявшиеся отказываются разговаривать даже во время последнего завтрака и отдают другим еду, полученную из дома.
Кроме поста, устраиваются три или четыре недели покаяний для различных благочестивых братств и сообществ, просящих об этом. Из селений округи приходят сотни кающихся; в некоторые годы приток настолько большой, что невозможно приютить всех желающих, приходится назначать новые педели покаяний.
Заключительным актом покаяния для взрослых мужчин служит клятва воздержания, когда, положив правую руку на Евангелие, обязуются по крайней мере год не прикасаться даже к рюмке вина.
В этот полдень двадцать первого марта сеньор священник Мартинес ликовал. Всю прошедшую неделю он посвятил тому, чтобы наставить на путь истинный нескольких нерадивых, под разными предлогами уклонявшихся от покаянных молитв, которые должны начаться сегодня. Дону Амбросио Пересу не на кого было оставить лавку, дон Иносенсио Родригес только что вернулся в селение, и ему нужно было приложить все силы, чтобы наладить хозяйство, Панчо Лопесу не давали покоя его дочки, за которыми увивались некие юнцы; он их не мог видеть без отвращения, и здесь нужен был глаз да глаз, — они не преминут воспользоваться любой его оплошностью и обольстят невинных девочек… et sic de coeteris[15]. Однако не эта победа доставила особую радость сеньору священнику: слабые духом, привязанные к хозяйству и земле, эти люди в конце концов были всего лишь овцами его стада, и в помыслах их не таилось ничего дурного; но он добился того, что на покаяние придут… нет, это просто чудо… дон Роман Капистран, политический начальник; дон Рефухио Диас, фельдшер и аптекарь; дон Паскуаль де Перес-и-Леон, стряпчий, — все трое известные либералы; в селении одни именуют их еретиками; другие — проклятыми масонами; первый — кровопийца, второй — колдун, третий — вор, вот как говорят о них в селении.
— Да благословен будь господь! — Священник не находит иных слов, чтобы выразить свои чувства. — Я не разделял ваших сомнений, падре, да и посмотрите на меня, разве похож я на маловера, — говорит священник пресвитеру Абундио Рейесу.
— А вот я грешен, чересчур доверчив, но в этом случае, как святой Фома, полагаю: надо сперва увидеть, а после поверить.
— Забываете вы о божественном милосердии и о путях благодати божьей.
— Все это хорошо, но я все-таки не верю, ибо знаю этих сеньоров куда лучше, чем собственные пять пальцев, и мне ведомо их коварство. Сколько времени я потратил, разыскивая их повсюду? Сколько жалоб Священной митре[16] пришлось мне на них писать? Не проходит дня, чтобы сии богобоязненные сеньоры не пустили очередную сплетню. А уж их легкомысленные россказни и анекдоты — нет, с ними держи ухо востро.
— Но наши старания принесли плоды.
— Дай бог, дай бог, но это такие петухи, что нелегко их ощипать. Особенно дон Паскуаль. Да и дон Роман, разве он уважает людей?
— Посмотрим. Во всяком случае, мы договорились, что они явятся до наступления ночи. Ясно, не очень мне по душе, — на это, правда, пришлось согласиться, — что они покинут дом, если возникнет такая надобность, но нельзя не умягчить дорогу заблудшим овцам. Теперь ваш черед — мало ли какие затруднения могут обнаружиться в последнюю минуту. Придется уж вам пойти на любые уловки, дабы их преодолеть.
— Я не буду отходить от них — ни на шаг. А поскольку остальные двое выставили условие, что поступят, как того захочет дон Роман, то нынче же пойду ужинать и дону Роману; ему придется пригласить друзей к себе, лукавцы постараются изобрести новые предлоги, но донья Сенобия мне поможет.
— Идите с богом, падре, и не забудьте: вера и горы сдвигает с места.
— Надеюсь вдвинуть их в Дом покаяния.
Не иначе как самим небом был предназначен для этого селения призраков и для этого сурового священника прибывший сюда лет восемь назад падре Рейес, посланный Священной митрой. В семинарии Абундио заслужил славу ужасного человека: да, конечно, он был просто незаменим, когда семинаристы соревновались в ловкости и проказах, а тем более когда устраивались празднества или студенческие пирушки под пение «Gaudeamus»[17], экскурсии, концерты; он импровизировал речи на любую тему и по любому поводу, декламировал, пел, любую беседу мог направить в нужное русло; без него однокашники вряд ли способны были сообразить, как, скажем, поздравить ректора в день его ангела, выпросить у высшего начальства кое-какие милости, придумать очередную забаву, раздобыть сигареты и сласти, в мгновение ока изобрести доводы в оправдание какого-нибудь проступка, сложить шуточную песенку, подготовиться к экзаменам так, чтоб ни на одном не срезаться, облегчить строгости семинарских правил и разбавить добрым расположением духа мрачную рутину жизни под монастырскими сводами. Ко всему, в чем заметна была рука Рейеса, семинарские власти относились с сугубой осмотрительностью, опасаясь с его стороны еще худшей выходки или, напротив, чрезмернейшего — до абсурда — благопочитания. И его подвергли чрезвычайно строгим испытаниям, прежде чем посвятить в сан; посвящение в сап пресвитера отложили на целый год — из-за боязни, что склонен он к либеральному свободомыслию и мирским удовольствиям, однако, с другой стороны, возлагались надежды на его умение обходиться с людьми и его прирожденные организаторские способности. Наставникам хотелось бы видеть его более кротким, более серьезным, обуздать его беспокойный и дерзкий нрав.
Первым местом, куда он получил назначение, был Сапотлан-эль-Гранде. В этом небольшом городке — достаточно многолюдном, с кипучей общественной жизнью и весьма передовыми нравами, промышленно развитом, богатом, имевшем хорошие пути сообщения с Гуадалахарой и господствовавшем над обширной округой — новый священнослужитель думал найти благоприятную почву для осуществления своей мечты о крупных апостольских деяниях: наставлять в вере детей и взрослых, но по-новому, более действенно, без рутины и скуки; в школах ввести более современные воспитательные методы; распространять высоконравственную литературу; создавать объединения молодежи обоего пола, а также дамские клубы, союзы рабочих и хозяев, подобные союзам, процветавшим в некоторых странах Европы. Вскоре он сблизился с наиболее уважаемыми семьями и расположил к себе людей, порицаемых в городе за либерализм; этим он возбудил подозрения, прежде всего у приходского священника, которому показались чересчур новомодными и опасными проекты, предложенные новым пресвитером. По мнению приходского священника, отнюдь не требовалось ни вводить какие-то новшества в жизнь прихода, ни пытаться навязать нечто чуждое традиционному религиозному ритуалу; и этот склонный к искренним излияниям неопытный юноша не должен подвергать себя соблазнам, соприкасаясь слишком тесно с жизнью городка, занятого мирскими заботами. Приходский священник всячески преграждал ему путь в местное общество, препоручая работу среди крестьян, и тем самым лишил Рейеса возможности осуществить наискромнейший из его проектов — обновление методов вероучения. В конце концов падре Рейес стал наталкиваться на открытую неприязнь приходского священника, не прошло и года, как он, ни в чем не преуспев, получил перевод в незнакомое селение в другом конце страны, в которое нужно было добираться по труднодоступной дороге верхом, дороге, почти непроходимой в пору дождей, а именно тогда ему и было сообщено о переводе. Когда падре Рейес остановился проездом в Гуадалахаре — его глубокое уныние испугало тех, кто привык видеть его прежде в неизменно веселом расположении духа, а падре Рейеса буквально доконали слухи о священнике, под началом которого ему придется служить: уж такой суровый, неистовый, педантичный фанатик и, вероятно, уже настроен против вновь назначенного — в известной степени в наказание — в это странно именуемое заштатное селение, которое и на карте-то не значится.
Трясясь на спине осла по ухабистым путям-дорогам в дождь и непогоду, останавливаясь на нищенских постоялых дворах, пересекая пустынные края и забытые деревушки, падре Рейес завершил свое путешествие лишь на четвертые сутки, к ночи. Что за хмурое селение странного вида закрытых дверей, загадочных запахов, ускользающих теней! Селение мрака и молчания, оно сразу подавило душу вновь прибывшего. Однообразный перезвон колоколов бил в виски. Голова разламывалась. К глазам подступали слезы. Один из погонщиков, с которыми он проделал весь этот долгий путь, предложил ему свое жилье, где можно было оставить вещи, пока сеньор священник не подыщет себе более подходящего пристанища. Убогая, мрачная лачуга-развалюха. Жена, плачущие детишки в лохмотьях. Тут же хрюкают свиньи. Закудахтали сонные куры. Нечем дышать. Вот-вот разразится буря. Успеет ли он добраться до прихода, пока не хлынет ливень? Беспрерывно сверкают молнии. Подул сильный ветер. Чего доброго обрушится смерч. Крупные капли. Все сильнее, сильнее. Дом приходского священника погружен во тьму.
Но в присутствии дона Мартинеса падре Рейес попытался скрыть свою подавленность, превозмочь ее, чтобы выдержать испытание и завоевать расположение престарелого иерарха, в голубых глазах которого он заметил проблески затаенной сердечности. Прием оказался неожиданным: священник не скрыл от него, что получил о нем неблагоприятные отзывы, однако он был с Рейесом по-отечески сдержан, и, выказав ему доверие, успокоил его и придал ему мужества; он попросил его остановиться в его доме, пока тот окончательно не устроится «по собственному вкусу»; поспешил напомнить о часе ужина и за ужином был приветлив и радушен; приказал привезти его багаж, а затем, прервав беседу, распорядился о комнате, чтобы юноша как можно быстрее мог передохнуть с дороги. Хотя и не чересчур любезное поведение священника не давало повода подозревать его в неискренности, от него исходила сдержанная чуткость человека, которому в свое время тоже выпало на долю немало напастей, а годы научили противостоять им, сохраняя мудрое спокойствие.
Никогда — в последующие дни, месяцы, годы — падре Рейес, тщательно наблюдая за приходским священником и ведя себя с ним крайне осторожно, особенно в первое время, когда они жили под одной крышей, не мог обнаружить ни малейшего недоверия со стороны падре Дионисио. Искренность, дружеская непринужденность, не переходящая, однако, известных границ, определяли стиль их взаимоотношений. Падре Абундио, в свою очередь, оставался неизменно верен своему намерению не выдвигать никаких проектов и занимался тем, что изучал характер дона Дионисио с той же скрупулезностью, с которой рассматривают механизм, доселе неведомый; и вскоре он его постиг, постиг его вкусы, уразумел, что грубоватость дона Дионисио — показная, ему сделались понятны его страсти и добродетели, сама суть его сурового и вместе с тем податливого темперамента. Анализ собственного поражения помог падре Рейесу более ясно представить себе, каковы нормы поведения приходских священников и каким должен быть modus vivendi[18] для всех тех, кому предстоит подчиняться этим нормам.
Состояние пассивности, столь несвойственное его собственному характеру, привычное исполнение обязанностей, некое необоримое ощущение духовной скудости и прежде всего особенная жизнь этого селения, нелюдимость местных жителей ввергли падре Рейеса в полное отчаяние в первые месяцы по прибытии на новое место. Бывали минуты, когда он опасался лишиться рассудка пли, по меньшей мере, стать неизлечимым мизантропом, убедившись в том, насколько трудно не нарушить осмотрительной осторожности, подавить импульсы своих неукротимых порывов, — трудно не столько из-за весьма малого опыта, а в большей степени из-за незнания местных обычаев и замкнутости домов, глаз, сердец. Как ни стремился он преодолеть эту замкнутость, вскоре ему пришлось признать, что никогда не удастся ему сблизиться с семьями, члены которых вне дома заботливо скрывали свои чувства и не признавались даже, что состоят в родстве. Этот мир был чужд его жизнерадостному, открытому нраву, никто им тут не интересовался и не испытывал даже простого желания познакомиться с ним.
Но время шло: нужды прихода и более всего его собственный беспокойный характер, то и дело проявлявшиеся в самых различных случаях, но позволяли падре Рейесу, вопреки своему желанию, замкнуться в себе. Да и сам приходский священник, внимательно присматривающийся к прибывшему диакону, открыл в общительности его нрава, что тот напрасно пытался утаивать, ту силу, которой недоставало ому самому; и он предоставил падре Рейесу самые широкие возможности для того, чтобы изменить методы преподавания катехизиса детям, затем он привлек его к душеспасительным беседам, а поскольку и в том и в другом случае падре Рейес добился поразительных успехов, доверие приходского священника к нему возросло и поле деятельности для возродившегося энтузиазма значительно расширилось. Проникновенный, звучащий добротой голос затронул души самых нерадивых. Молодым понравилась крестьянская прямота и простота обхождения падре Абундио Рейеса, который приобретал вез большую приязнь — разумеется, в определенных пределах — у жителей селения. Своими проповедями он пробуждал новые чувства; это были проповеди, связанные с повседневной жизнью, страстные, полные огня, столь несходные с застывшей трагической суровостью проповедей приходского священника. Влияние молодого пастыря затронуло те стороны жизни, о которых дон Дионисио не задумывался; в свою очередь, весь здешний уклад направил по новому руслу способности и вкусы молодого диакона: ему не приходило в голову устраивать здесь литературно-музыкальные вечера или драматические представления, благотворительные базары или прогулки, к чему он так привержен был в семинарии и что вызывало в Сапотлане неудовольствие приходского священника и нарекания со стороны многих ревнителей благочестия.
Он ограничился созданием хора из мужчин и мальчик коп исключительно для нужд церковной службы; женщин он старательно избегал; когда посещал дома или торговые заведения, то всегда лишь с определенной целью, согласовав ее со священником. И если казалось, он позволяет себе развлечься приятной беседой, — что, впрочем, не мешало ему держаться строго, особенно когда он разговаривал с такими персонами, как политический начальник, аптекарь, стряпчий, и другими, подозреваемыми в том, что они не слишком-то правоверны и не придерживаются свято моральной чистоты — то лишь потому, что некоторых вопросов приходилось касаться обиняками, а в горькое лекарство следовало добавлять сироп.
И вот уже восемь лет падре Абундио провел в этом селении; лишь дважды побывал за это время в столице штата и архиепископской канцелярии — ездил по делам; тщетно его друзья из Сапотлана приглашали приехать к ним отдохнуть, он так и не собрался. Года три назад получил он новое назначение — в Лагос;[19] но с его согласия сеньор приходский священник Мартинес и кое-кто из прихожан съездили в Гуадалахару, и по их ходатайству назначение отменили. «Не иначе волшебным зельем тебя опоили в этой глуши», — говаривали друзья, пытавшиеся вытащить его отсюда, перевести в какое-нибудь местечко получше. Совсем недавно он узнал, что его хотели устроить капелланом в самой столице, и тогда он написал, чтобы друзья прекратили все хлопоты такого рода.
В минуту досуга, наедине с самим собою, вспоминает он заученное когда-то стихотворение, имени автора которого он не помнит:
Гнездо невзрачное в глухом лесу
из перьев и сухой травы
дороже песнопевцу воли — соловью,
чем льстивые придворного хвалы —
прославленному принцу, что томится
за позолоченной решеткою дворца.
Заметив, что возле него, — кто знает, уж сколько времени, — почти касаясь плечом, стоял король козней и склок, самый бесстыдный и ненавистный из людей, возмутитель его покоя и пакостник, вредящий его делам, — да, это был он, уловленный в первый же миг уголком глаза, — и ощутив себя рядом с презренным сутягой, дон Тимотео Лимон весь передернулся. Но это не шло ни в какое сравнение с тем, как передернулся Порфирио Льямас, когда шум чьих-то шагов заставил его обернуться и столкнуться нос к носу с доном Романом Капистраном, который встал вплотную за его спиной; и, как нарочно, знахарь дон Рефухио Диас примостился рядышком с Мелесио Исласом, который обвинял знахаря в том, что тот погубил его сына. И в течение всей проповеди Порфирио представлял себе, что дон Роман держит пистолет нацеленным прямо в его спину. (Чего он еще ждет, почему не стреляет?.. Дай боже, чтобы не узнал…) Дон Тимотео и Мелесио, как и Порфирио, вначале почувствовали, что кровь отлила у них от лица и в горле перехватило, а затем кровь бросилась в голову и руки сжались в кулаки: так и хотелось тут же расправиться со своими заклятыми врагами, захватив врасплох, раз уж судьба свела их здесь. Предсмертный хрип, закатившиеся глаза, отчаянные конвульсии, крики: «Мама! Отец!» — мольбы о спасении, словом, все, что сопровождает предсмертную агонию — для избавления от нее у знахаря не было средств, — всплыло в памяти торговца Мелесио, который отдал бы дону Рефухио собственную жизнь во имя спасения жизни своего сына; он вспомнил, как сын цеплялся то за мать, то за отца, словно пытался укрыться от смерти, как у него, уже лишенного речи, глаза в ужасе вылезали из орбит, страшно, незабываемо… а теперь этот дон Рефухио, этот… этот здесь, рядом, и как всегда нагло невозмутим! Убийца! Бандит! Бандит, похитивший его счастье навсегда!
Во время проповеди соблюдалась приличествующая тишина, по, как огонь по нитке, натертой порохом, весть шла от одного к другому, рождая тревогу; все потеряли голову, забыв заповедь о начале и конце человека. Завершились покаяния перед ужином, и уже нельзя было скрыть общую напряженность, заговор всех против всех, назревающий мятеж. Как «эти» могут сесть вместе с ними за один и тот псе стол? Как может укрыть их одна и та же крыша? Назревал бунт воспоминаний, сверкали молнии «обид и оскорблений»: несправедливые штрафы, угрозы, позор тюрьмы, напрасные обжалования судебного решения, вымогательство судейских. Здесь почти не было ни одного, кто не испытывал бы враждебных чувств к тем людям: «Скот у меня отобрали… — Продали с торгов мою земельку… — Вексель-то от меня припрятали… — Двадцать песо выжал у меня, а вылечить не вылечил… — А в тот день вызвал меня, выбранил да пригрозил бросить в каталажку. — Думал, уж конец мой настал, когда он пистолет мне прямо в грудь… — Лицо у него было словно деревянное, когда он в конце концов объявил мне, что, мол, вылечить нельзя, девочка уж совсем задыхалась, а ему-то что, стоял и смотрел… — Кто знает, может, они пришли только на проповедь… — Господи, хоть бы ушли… Неужто останутся… — На все милость божья…»
Во время трапезы все как-то уладилось. Нельзя было, однако, не заметить, что многие не желали сидеть близ начальника, лекаря и стряпчего, однако вкрадчивая обходительность падре Рейеса все поставила на место: дон Роман Капистран остался среди друзей: дон Тимотео Лимон — по левую руку, а дон Сеферино Толедо — по правую, дон Ромуло Варела — напротив; дон Рефухио Диас устроился между двух здоровяков, а дон Паскуаль де Перес-и-Леон оказался среди соседей, бедность которых не подвергала и не подвергнет их судейским козням.
Сто двадцать четыре наставляемых ужинали в полном молчании. В молчании их сердца — пока еще возбужденные — начали утихомириваться. В молчании скрещиваются их взгляды и мало-помалу проникаются доверием, вызванным общим желанием спасти свои души. В молчании, в странном молчании, как только закончится ужин, двинутся они, словно призраки, по мрачным переходам в часовню, а через полчаса возвратятся на места, отведенные им для сна. Сколько их, проходя через патио, воззрится на небо, на звезды, а думать будет о семье, о заботах, обо всем, что оставлено недоделанным!
— Оставьте мысли о жене, о детях, о стаде, о посевах, о долгах… У демонов недостанет коварства отвлечь вас от того, к чему привлекло вас милосердие господне! Особенно в первые часы, в первую ночь, не будет у вас ни секунды, чтобы возмущать приют этого святого дома неподходящими мыслями, злопамятством, мирскими заботами. Подумайте о том, что вы уже умерли и незачем беспокоиться об оставленном вами. Сие сбудется если не в это мгновение, так завтра. Неотступность демонов ужасна, вы чувствуете ее сейчас. Покойтесь, как в могиле. В эту первую ночь… — Слова священника во время последнего наставления были кратки и категоричны; казалось, он прочел все мысли в молчании и мраке того дома, где многократно отдается эхо, где возникает впечатление, что вы попали в другой мир, далекий-далекий, откуда никогда не выйдешь и где пет ни времени, ни пространства.
Внизу, всего в нескольких метрах от замершего в молчании Дома покаяния — столь наглухо отгороженного от мира, что здесь не слышен собачий лай, не доносится даже колокольный звон и вовсе не долетает сюда невнятный шум селения, — на кухнях, галереях, в еле освещенных патио, гостиных и почивальнях печаль или страх, страх и печаль переполняют души женщин. «Отчего ты печалишься, ведь ты знаешь, что он наедине с господом и отдается душой благочестию, а не это ли важное всего?» — спрашивает свекровь или золовка молодую невестку, спрашивают сестры и подруги новобрачную, впервые оказавшуюся ночью в одиночестве. Однако даже старухам, дожившим до золотой или серебряной свадьбы, женщинам с многочисленным потомством их дом кажется опустевшим. Да, женщины знают: их мужья и сыновья, отцы и братья… женихи… наедине с богом, но это знании отнюдь не освобождает женщин от печали, не избавляет их от какого-то неясного желания; должно быть, это дьявольское искушение, столь тяжкое и у многих столь отчаянное, что им хотелось бы выбежать на улицу, кричать или исчезнуть, рыдая во мраке. Эта ночь, эти ночи и дни являют им силу и тайную власть над ними их мужчин, о чем весь год они старались забыть, и делали вид, что не помнят, и всегда стыдились признаться даже самим себе.
У всех у них ныне только и разговору что о Педро, Хуане или Франсиско; о том, что пережили они и чему радовались вместе; и на что надеются, чего ждут.
И про себя, не стесняя своего воображения в то время, как их Педро, Хуан или Франсиско, погруженные в благочестивые размышления, не могут думать о мирском, девушки, с которыми они обменивались взглядами, письмами, бойким словцом, предавались без удержу воспоминаниям и надеждам, тем более законным, поскольку это касается мужчин, отдавшихся святому покаянию, (Разумеется, демон и тут зачастую бесчинствует; так, Мерседитас Толедо, к примеру, почудилось, что Хулиан у нее в спальне, как это и было две недели назад.) Если после покаяния души их упорствуют в своих привязанностях, то, значит, на то воля божья и следует ей подчиниться, хотя прежде надобно посвятить семь воскресений целомудреннейшему патриарху святому Иосифу, — он окончательно разрешает все сомнения. (В глубине души многие девицы тревожатся, не вернется ли их избранник по истечении покаянной недели с иными намерениями, строжайше осудив прежние легкомысленные обещания.)
Девицы завидуют замужним: те с такой беззаботностью говорят об отсутствующих и сегодня. Выходя из церкви, в лавке, утром, днем и вечером, постоянно сходятся вместе и ведут речь все о том же, о мужьях, без конца заходят друг к другу; и беседы их не могут быть иными, кроме как о Педро и Пабло, Андресе, Хаиме, Томасе, Сантьяго, Фелипе, Бартоломе, Матео, Симоне и Тадео, Лино, Клето, Сиксто, Корнелио, Сиприано, Лоренсо, Крисогоно, Хуане и Пабло, Косме и Дамиане.
(Имя, вызывающее волнение, может возникнуть лишь в памяти, мыслях, глубинах сердца незамужней; имя-загадка, произносимое без звука, его нельзя доверить губам, ушам, ветру и улице; имя, хранимое в бездне стыдливости, тогда как замужние во всеуслышание то и дело склоняют имена своих мужей в бесконечной болтовне.)
— Хесус такой добрый: не решался приступить к покаянию, потому как кума Мартинита, жена моего кума Леонардо, все тяжко болеет, и мы все ждали, что, того гляди, найдем ее утром мертвой. Опухоль зловредная у нее в животе! Рак! Представляешь, Паулита! Боли ужасные… Как восковая стала бедняжка…
— А Панчо! Так заботится о нас! Ни за что на свете не хотел нас оставить одних. Должно быть, и там, уединившись, покоя не знает, все думает, что с нами может стрястись…
— Знала бы, что тот тоже отправится на покаяние, — ведь не угадаешь? — нипочем бы не стала домогаться, чтоб Порфирио покаяния не пропустил. А после того, что случилось вчера ночью, я и вовсе уснуть не могла. Вы же знаете, какую он злобу на Порфирио затаил из-за встречного иска, да вызова в суд. Год назад хотел его убить по дороге в Теокальтиче вроде за сочувствие мятежникам, а сейчас повсюду кричит, будто Порфирио стал рейистом[20]. Это Порфирио-то, который никогда ни во что не вмешивается и уж такой смирный и добрый, прямо святой Франциск…
— Донья Николасита, а как так получилось, что дон Рефухио решился на покаяние?
— Да он, бедный, не хотел — больных у него слишком много. Вы же знаете, как ему верят: к нему отовсюду идут, даже из Хучипилы, и все же есть немало и неблагодарных; он ведь не может исцелить всех, подобно господу богу. Но падре Рейес склонял его к покаянию. И я тоже, ну а как сеньор дон Роман и лиценциат Перес согласились, то и Рефухио решился. Слава богу! Пусть завистники толкуют что угодно, — дон Рефухио любит оказывать милосердие, но втайне, чтоб никто об этом но знал, и помогает больным не только лечением. А исповедуется он, почитай, ежегодно. А вот дон Паскуаль, говорят, никогда не исповедовался.
— Ave Maria! А дона Романа кто уговорил?
— Да, знаете, я думаю, думаю… Но лучше не вмешиваться в чужую жизнь…
— Должно быть, те женщины уже ушли из селения. Помнишь, как в том году их выгнали силой?
— Говорят, вчера вечером отправилась последняя. Пеоны, что пшеницу привезли, толковали об этом. Дай бог, чтоб не возвращались больше. А то своей распутной жизнью однажды навлекут на нас божье наказание, и из-за их грехов камня на камне здесь но останется.
— Их и не ждешь, а они уже где-нибудь тут крутятся снова. Одна надежда, что дон Роман, — он прежде смотрел на все это сквозь пальцы, — теперь не позволит им вернуться, как в прошлые годы, после поста…
— А Тимотео такой тихий да терпеливый, просто как отец родной относится ко мне, хоть я уже и стара и ни на что не гожусь, тем более как разбило меня параличом. Старик-то мой ну вроде святого. И такой добрый ко всем: как видит, кто в чем нуждается, помогает — и деньгами, и советом, и маисом. Поговаривали, что порой и он заглядывал в тот проклятущий квартал, да врут все; он такой богобоязненный, а вот злых языков, как видишь, хоть отбавляй…
— Я от Мелесио тоже ничего плохого не видела! Тоскую, будто никогда его больше и не увижу. Такой он всегда обязательный! На белом свете нет другого такого мужа, как он!
Недавно вышедшие замуж не столь болтливы, но как они хотят, чтобы дни пролетели быстрее, будто бы вздох, но из тех мучительных вздохов, как о том свидетельствует их скрытая печаль, когда после вдоха задерживается выдох.
В понедельник — весь день размышления о грехах; во Вторник — о смерти; в среду — о Страшном суде; в четверг — о преисподней; в пятницу — о страстях господних, и также на тему притчи о блудном сыне.
Поднялись в полшестого утра; без четверти шесть вошли в часовню — для духовного покаяния, затем началась месса, когда она кончилась, до того как направиться в трапезную, в семь, едва оставалось минут пятнадцать, которые прошли в молчании, после трапезы, опять же в молчании, ждали до половины девятого — начала молений и первой проповеди; затем до десяти, до начала молитвы о крестном пути, наставления падре Рейеса и исповеди, — свободное время; в полдень — обед; перерыв до двух, после чего — молитва (скорбная часть розария), очередные размышления; перерыв до четырех — до духовного чтения и проповеди; в шесть вечера — последние молитвы, беседа на нравственные темы, проповедь и время для бичевания; а после ужина, почти в половине девятого, все собираются, чтобы исповедаться за проведенный день, который заканчивается «Miserere», и в девять все должны отбыть на покой.
Свободное время между богослужениями отводится для того, чтобы прихожане могли поразмыслить над услышанным во время проповедей, бесед и чтения и задуматься о собственных грехах, о необходимости раскаяния, путях исправления, обретения благодати божьей и твердости духа. В это время можно прогуливаться по галереям и патио, оставаться в часовне или в спальнях, но всем предписано под угрозой изгнания, — к чему, впрочем, крайне редко приходится прибегать, — хранить строжайшее молчание.
Куда бы ни обратился взгляд — в часовне, в коридорах, в переходах, в трапезной, в спальнях, — повсюду на стенах картины религиозного содержания и надписи, принуждающие взор и разум оставаться на вершинах благочестия, Классические тексты и народные стихи с навязчивыми ритмом и рифмами; картины, потрясающие своим реализмом: во всю стену часовни — изображение трагического пути на Голгофу, на алтаре — скульптуры, с необычной драматической силой воспроизводящие распятие на кресте; а в глубине часовни — пейзаж, наводящий ужас; свинцовые и черные тучи, молнии, пустынные поля, дома в красном зареве, картина живописует судьбу злосчастного Иерусалима; аллегории на темы загробной жизни, изображенные на стенах переходов вперемежку с житиями святых, почти не оставляют свободного места; их пестрота безрадостна; здесь — гибель грешника, там — преисподняя с развратниками, скупцами, гордецами, убийцами и грабителями; далее — разлагающийся труп, причем художник не отказал себе в удовольствии изобразить и червей; занятые своим мрачным делом, они кажутся живыми, ползущими по полотну; на стене перед дверьми в часовню висит картина Страшного суда, угнетающая даже тех, кто видел ее не раз; мучения богатого Чревоугодника и унижения Мота, завидующего свиньям, которые что-то пожирают, — темы двух больших полотен, украшающих трапезную… Глаза и души, трепещущие от страха, устремляются от ужасных надписей, сделанных большими буквами, к ужасным картинам, и вновь как бы звучат ужасные слова, услышанные в часовне: смерть, Страшный суд, преисподняя, небесное блаженство, — и нет ни минуты передышки в битве против похоти и греха, даже во сне пет передышки, потому как и во сне томит тяжкий круговорот дневных впечатлений.
Предписание воздержания является обязательным для всех в течение всей недели. Больные, кому из-за болезни нельзя поститься, допускаются к покаянию в иные часы, чтобы во время общих трапез ни для кого не было поблажек.
Перед тем как приступить к исповеди, сеньор приходский священник и диаконы распределяют между собой наставляемых и беседуют с ними, как учил святой Игнатий, — «не желая ни спрашивать, ни знать об их помыслах и грехах», а скорее для того, чтобы полнее осведомиться о «разных думах и тревогах… и с большей или меньшей пользой дать духовные наставления в согласии с теми сомнениями, коими обуреваема та или иная душа», Б свободное время — вполголоса и с каждым отдельно — ведут они беседы, которые, укрепляя души порознь, укрепляли общий дух, и все это с возрастающим успехом.
В первую ночь к бичеваниям не приступают; однако начиная со второй ночи, накануне, наставляемым напоминают, чтобы в следующий раз они захватили с собой орудие, избранное их благочестием, — после анафемы греху, под еще звучащие восклицания ужаса, присутствующих побуждают подвергнуть себя бичеванию, бичеванию плоти, которая заставила их впасть в греховные заблуждения; гаснут свечи, и под пение «Господи, спаси! Спаси и помилуй…» раздаются сухие, тяжелые, ритмичные, бросающие в дрожь удары; кое-кто в темноте сбрасывает с себя рубашку, чтобы сильнее чувствовать боль. Четверть часа, вечная четверть часа — слишком краткое время для многих. Бичевание прекращается резким возгласом приходского священника; свет еще не загорается, чтобы дать время, — в молчании, нарушаемом лишь подавленными вздохами, — прийти в себя.
Той же самой ночью — перед тем как лечь спать — с наставляемыми беседуют о неизбежном конце земного существования, и, когда все засыпают, в полночь или в час ночи, их ожидает нечто неожиданное, что должно потрясти их воображение… В нынешнем году был гроб, который проносили по спальням под аккомпанемент жалобных стенаний и хора, исполнявшего «Requiem aeternam». В прошлые годы проходило шествие призраков-скелетов, которые несли с собой светившие мертвенно-бледным светом спиртовые лампадки, раскачивались черепа, подвешенные к потолку, или за стеной раздавались заунывные стоны.
Очнувшись от страхов, дон Роман Капистран проснулся окончательно и решил, что это переходит все пределы. Однако чья-то сильная рука — рука падре Рейеса — удержала его от возмущения и направила его мысли и другое русло. Надо сказать, что дон Роман решился на покаяние ради того, чтобы как-то подольститься к местным жителям, — шесть лет ou провел в этом селении и тщетно выжидал, что его друг, губернатор Аумада, поможет ему перебраться в другое место, получше. Не гнушаясь всякого рода сделками, он приобретал земли, скот, дома; уже привык жить за счет округи; люди тут ко всему притерпелись, добрые, трудолюбивые, скромные; да и землица хороша, труд людей даром не пропадает; и нравы тут просты и невзыскательны. С другой стороны, все более смутным представлялось ему его политическое поприще, и казалось, лучше уж оставить чиновничью службу да прикинуть, как бы окончательно пустить здесь корпи, устроив свои имущественные дела с помощью торговли или какого-нибудь выгодного промышленного предприятия. От него не ускользнуло, что жители относятся к нему без симпатии и, конечно, постараются, лишь представится случай, свести с ним кое-какие счеты, и едва он перестанет быть здесь представителем власти, все притворное почтение, которое ему оказывается и которое продиктовано страхом, сменится полным пренебрежением, а то и жаждой мести. То, что падре Рейес обратился к нему, явилось для дона Романа неким якорем спасения, и в приглашении прибыть на покаяние, — чему он сопротивлялся наполовину искренне, наполовину расчетливо, — доя Роман узрел путь к тому, чтобы завоевать доверие односельчан. В какой-то момент он чуть было не отказался, решив отложить задуманное. И уже находясь в Доме покаяния, в трапезной, несколько раз пытался оттуда улизнуть: сначала, когда своим прибытием он вызвал в трапезной всеобщее изумление, а затем, когда среди наставляемых он обнаружил братьев Масиас, два года назад бежавших от следствия и суда по делу убитых ими в Ла-Каньяде, увидел здесь Порфирио и других — и подозреваемых в угоне скота, и нарушителей закона, и повинных в неподчинении власти, — разумеется, все от него тут шарахались, его присутствие всех тревожило, ему не доверяли. Устав и вся обстановка в Доме покаяния раздражали его. Неверующим он не был, однако страстное желание заполучить теплое местечко в правительственном аппарате приумножило его равнодушие к церкви; и, прибыв в селение как политический начальник, он порой позволял себе непочтительные шуточки в адрес церковников, что было встречено крайне неодобрительно. Позднее, уразумев, что «слава» якобинца не только не приносила выгод, а, напротив, порождала ненужные осложнения, он изменил свою позицию: по воскресеньям стал ходить к мессе, в прошлый четверг Тела господня согласился нести с другими балдахин над статуей Христа, смотрел сквозь пальцы на то, что проводятся акты внешнего культа[21], и даже позволил падре Рейесу убрать портрет Хуареса[22], висевший в здании муниципалитета. В ходе наставлений он все иге выдержал и попрание своего человеческого достоинства, и ужас первых часов, и принудительное пение, наводящее на него тоску, — он погрузился в благочестивые размышления, но истечении третьих суток сдался окончательно и безусловно.
Зато не оказалось такой силы, которая удержала бы дона Паскуаля после того, как ночью он был разбужен погребальным шествием. На следующий день, рано утром, он тайком покинул не только Дом покаяния, но и селение.
А дон Рефухио… «Дон Рефухио, — толковали после болтуны, — приоткрыл было один глаз, взглянул на гроб с покойником и продолжал спать в свое удовольствие, убаюканный стенаниями и похоронным пением». — «Кто Знает, — говорили другие, — быть может, он подумал сквозь сон, что несут хоронить кого-нибудь из тех, кого он сам отправил на тот свет, и потому чего бы ему преспокойно не спать». — «Ну, а как дон Иносенсио, с перепугу его даже пронесло?» — «Ведь только его одного!»
«Смерть, сколь горька память о тебе!» Сколь скорбен этот вторник, особенно для тех, у кого совесть отягощена воспоминаниями об оборванных ими жизнях: землистого цвета оскаленные зубы, скрюченные руки покойного Анаклето; конвульсии бродячих торговцев, убитых на празднике в Ла-Каньяде, — с той поры прошло уже два года; широко открытые глаза, которые ни за что не удалось закрыть, и кулаки Педро Ибарры — в тщетной угрозе.
В тот день именно пятый завет был темой нравоучительных собеседований и испытания совести. («Кто, за что, где, кого, сколько раз, как, когда»), «Было воскресенье, — думает, проверяя самого себя, Франсиско Легаспи, — примерно около трех пополудни, уже наступил час возвращаться на ранчо, когда встретился с нами Педрито Руис, погонщик, ехал он как будто из Сан-Антонио и нам сказал, что лучше бы свернули мы по верхней улице, потому как тут, на углу, у Национального знамени, торчал Гумерсиндо, вдребезги пьяный, и всех задирал, играя пистолетом и крича, что никого не пропустит; ну а я, скорее всего из любопытства, не обращая внимания на предупреждение Педрито, пошел дальше по улице; вскоре слышу дикие вопли и выкрики пьянчуги; на углу, да и кое-где в окнах и дверях торчали зеваки, мужчины и женщины; самим страшно, но не уходят. Я иду — с чего бы мне сворачивать перед выпивохой, мне од ничего плохого не сделал, да и ему я тоже ничего плохого не сделал, к тому же, поверни я, было бы хуже: он бы еще больше обнаглел, а потом все бы меня подняли на смех, и тогда уж нипочем не избавишься от славы труса — никто бы руки мне не подавал, стали бы меня травить и вызывать на драку. Гумерсиндо сидел на краешке тротуара, рядом с ним — бутылка, никак не мог он ее поставить, она то и дело падала, а он то вопил, то бормотал что-то непотребное; завидев меня, заговорил, — мол, давай выпьем вместе, но я не обращаю на него внимания, иду себе дальше. «Ты что, не слышишь меня, такой-разэтакий: никто мимо меня не пройдет, потому как я так желаю, и командует тут моя правая нога, ты что, не слышишь, сукин ты сын?» — кричит он. А что ему отвечать: пьянчуга он — вот и все, ну я и продолжаю себе идти, однако не теряю его из виду; тогда он прицеливается прямо в меня и посылает пулешку; спьяну, конечно, промахнулся, но прошла пуля прямо над головой; тут уж я осерчал, остановился как раз у дверей Лоэры, — дверь-то была закрыта, — посмотрел, не утихомирился ли он; нет, смотрю, прет прямо на меня, разъярился, так и сыплет ругательствами, а он стрелок-то отменный, даже когда пьян вдребезги; я ему кричу, чтоб не подходил ко мне, а он все прет на меня. И никто не осмеливается его остановить. «Если сделаешь еще хоть шаг, застрелю!» — крикнул я ему, а вместо ответа он послал мне другую пулешку, ну тогда…»
— И ты против заповеди грешил, завязывая ссоры, оскорбляя ближнего, злобствуя, тая дурные желания и всяческие обиды — в помыслах, в словах, в делах… Что, против кого, сколько раз, из-за чего, как, когда…
И под слова диакона всплывали в памяти тысячи воспоминаний, связанные с разными местами, и всякого рода подробности; многое вроде бы забыто до поры до времени, однако, как оказывается, живет в памяти нетленно: — Яркая луна светила в ту ночь… — В ту пору пьянство не считалось пороком, и шел я, изрядно перегрузившись, — мало что соображал… За последние три года всякий раз, как вижу его, а вижу-то два-три раза на дню, у меня руки чешутся так его измолотить, чтобы дьявол его забрал в преисподнюю… — Должно быть, ножом ударил его раза четыре, а то и пять; помнится, вопил он, даже вроде хрюкал, будто боров, когда его забивают. — В тот день кончилось тем, что избил я ее на берегу реки, а на ней было платье, темно-синее, о черной отделкой, и щеки так густо нарумянены, меня прямо затошнило… Бедная женщина!
Когда, после бичевания, зажгли свечи в часовне, следов крови оказалось куда больше, чем в прошлую ночь; трудно было дышать из-за невыносимого запаха креозота и формалина, — этими жидкостями опрыскивали помещение, чтобы запахом смерти еще сильнее пробуждать раздумья о грядущей кончине.
Ужасы Страшного суда, о коих повествовал загробным голосом сеньор священник, его громовые возгласы: «Изыдите, проклятые отцом моим! Низвергайтесь в геенну вечную!» — в конце проповеди, повторенные затем, в ночь на среду, и в час бичевания, уже каким-то другим, потусторонним голосом, под удары в жестяные листы, пронзительные звуки трубы и другие внушающие тревогу шумовые эффекты, подорвали остатки сопротивления дона Романа Капистрана, — вырвался у него глухой стон, и Этой ночью он присоединился к тем, кто сбросил с себя рубашку, чтобы хлестать бичом по голому телу.
Беседа и поучения на тему шестой заповеди совпали с размышлениями о преисподней. Обреченные пребывать там, под землей, со своей болью, страстями и тайными деяниями, каждый со своим стыдом, своими исповедями и историями, — словно раскидывали невидимые сети, и надо было «представить себе воочию огромные огненные пещи и души, объятые пламенем; услышать своими ушами стоны, завывания, крики, хулу против нашего господа, Христа, и против всех его святых; ощутить обонянием запах дыма, вонь горящей серы, смрад клоак и гниющих отбросов; вкусить с усладой горечь, равно как и слезы, скорбь, угрызения совести; почувствовать самому, как огонь обжигает, охватывает душу». Еще накануне — в виде вступления — было дано описание ада, дабы «воочию увидеть длину, ширину и глубину преисподней». У сеньора священника был особый дар вызывать у паствы отвращение к порокам сладострастия — и так, чтобы каждый из поучаемых примерял их на себя, содрогался, видя бездну своего падения; сокрушительной была и его манера проповедовать о муках адовых, окуривая в эту ночь часовню зловонной серой и смолой; а в час бичевания — жесточайшего, кровавого — служки гремели на хорах цепями, а певчие разражались пугающими выкриками. (И тут благодати сподобился дон Рефухио: перед бичеванием сиял он с себя рубашку и дал обет не заглядывать более в проклятый квартал.)
Ровно в полночь колокол созвал всех в часовню на размышления о Двух хоругвях, затем последовало начало поучений о Страстях господних для тех, кому надлежало поститься, — в тот день они обходились без завтрака (впрочем, тому, кто попросил бы, завтрак бы дали, но никто не попросил). Окна были прикрыты черными занавесями. Крестный путь и Три падения были выслушаны на коленях; многие отказались принять пищу и в полдень, предпочли оставаться коленопреклоненными, памятуя о тех трех часах, что господь находился на святом кресте. И сколь уместной, по окончании скорбного пути, была проповедь о блудном сыне, рассчитано произнесенная отцом Рейесом с последующей затем драматической сценой, повторявшейся, правда, из года в год; услышав слова: «Подымусь я и пойду к отцу моему», — один из наставляемых — а эту роль всякий раз исполнял тот, кто успел приобрести наихудшую славу (в нынешнем году таковым считался Донато, не раз уличенный в пьянстве), — в рубище и дырявом сомбреро, вставал в дверях! часовни, среди дубовых ветвей с желудями так, чтобы все видели его появление; еле передвигая ноги, он поднимался к алтарю, и когда взволнованный оратор произносил: «Издали еще заметил он Отца своего, и нежностью преисполнилась плоть его, и, побежав навстречу, он бросился на шею ему», — причетник поднимал за петли руки статуи Иисуса Назареянина, высившейся в пышном облачении рядом с алтарем, и опускал их на плечи грешника, а музыка на хорах сразу же начинала звучать, вызывая стенания присутствующих. Свет гасили, принимались за бичевание, а мелодия все продолжалась, и не прекращались стоны и вопли.
Сеньор священник Мартинес, падре Рейес и другие пятеро слушателей прихода всю ночь напролет выслушивали исповеди; чуть не всех поучаемых побуждали излиться во всеобщей исповеди («что, зачем, когда, сколько раз»). Перед ними был народ, осужденный пребывать во мраке подземелья, народ, который мог бы восстать, если бы поучения его не сдерживали.
Грехи, чередуясь, походили один на другой, и искушенные исповедники обычно ничему не удивлялись. Однако на сей раз в их уши проникло нечто странное, тревожащее: «Каюсь, что получал и распространял газеты, где говорилось худо о боге, нашем господе, о святой деве, о святом отце и о священнослужителях… а еще книжки с разными любовными историями я дал почитать двоюродной сестре…» Падре, услышавший это, немедля сообщил о том сеньору священнику. Другой на исповеди признался, что привез в село всякие непристойные карточки и показывал их кое-кому из друзей. Еще один поведал, что, когда в последний раз был в Гуадалахаре, посетил там собрание масонов и привез масонские книги, а здесь делился в частных беседах своими сомнениями относительно веры, побудив задуматься многих. Почти все падре — от разных покаявшихся — узнали, что на прошлой неделе некий коммивояжер устроил здесь, в селении, спиритический сеанс, повергнув их всех в изумленно. Стало ясно, что и сюда проникли либеральные и социалистические идеи; один из покаявшихся не утаил, что, будучи в Соединенных Штатах, сам участвовал в забастовке; двое или трое признались, что ненавидят богачей; тот заявил, что согласен с людьми из городка Теокальтиче: надо, мол, и здесь основать хуаристский[23] клуб, а этот покаялся, что замешан в заговоре, они собираются поднять вооруженный мятеж, «если дон Порфирио[24] снова переизберется», и покончить с богатеями.
Эти опаснейшие замыслы, бушевавшие где-то под спудом, крайне встревожили сеньора приходского священника, и настолько, что спустя педелю он заболел. Тень легла на его лицо и глаза, несмотря на ликование наступившего утра. Под каким-то предлогом он отсутствовал на завтраке, когда прорвалось заклятие молчания и трапезная зазвучала на разные голоса; с нескрываемой горечью распростился с покаявшимися и в «Хвале», а затем, отпуская грехи и призывая к воздержанию, сам не мог удержаться и кислым тоном, столь неподобающим для напутствия, сказал:
— Наше селение в опасности, в осаде, посланцы нашего злейшего врага — среди нас. Горе тому, из-за кого нас постигнет несчастье! Лучше уж ему самому привязать к шее мельничный жернов и броситься в глубины океана…
В такую минуту говорить о смерти, Страшном суде и адских муках! Он не пожелал, чтобы музыка — как во все прошлые годы — сопровождала покаявшихся при выходе и молитвенного дома, не позволил пускать ракеты.
— Нас ожидают печальные дни, дни бедствий, и ничто не может радовать нас, — пояснил он.
Двери домов открыты, украшены в честь покаявшихся; в прихожей, на галереях и в комнатах — алтари. Для родни устраивается обед. На улицах и у дверей громко беседуют. Выкладываются новости селения за прошедшие дни. С какой стыдливостью, с какой затаенной страстью встречаются молодожены! Самый настоящий праздничный день, когда распахнуты все двери и сердца. Девичьи взгляды, пользуясь всеобщей суматохой, проникают в дома, могут без опаски встретиться с желанными глазами, — нескончаемо счастливое время. Порой даже удается, скользнув рукой по руке, вручить секретное послание. Да и кто тут обратит внимание на пунцовый румянец, заливающий щеки, на возбужденные лица, когда повсюду развертываются совершенно неожиданные картины, как, к примеру, объятия враждовавших между собой соседей и другие столь же волнующие сцепы? Тот публично просит прощения у своего семейства, а тот возвращает давний денежный долг, и все наперебой жаждут подтвердить свою духовную перемену. Все вернулись из далекой страны, граничащей с царством смерти, и дорожат своим обновлением. Тепло любимого очага и сладостный трепет вновь обретенной жизни потрясает их. Особо богобоязненные поначалу пугаются окружающей их жизни: свет режет им глаза, слух не доверяет словам домашних. («А за эти дни ничего не пропало»? — «Никто не умер!» — «И дома ничего не случилось?») Возвращаются прежние заботы, припоминаются старые счеты. Но есть и нечто новенькое — дон Роман Капистран пригласил к себе на обед Порфирио Льямаса и, по-видимому, не собирался арестовать братьев Масиасов.
Вскоре после полудня двери закрываются — и вновь наступает тишина. В конце дня ризничие покрывают алтари и статуи святых лиловыми покрывалами — важное событие в жизни селения из года в год. Стоят прекрасные дни, и неторопливо разливаются сумерки, не то нежные, не то грустные, — отзвуки праздника и душевной тоски. Мужчины вернулись домой. Вернулись.
Кто зачат будет этой ночью? Авель или Каин, священник или закоренелый преступник, спаситель парода или его ненавистник и палач, его слава или бесчестие, — а может, просто бесполезные жизни? (Двадцать седьмое марта.) Но в эту ночь, как и во все другие ночи, усталость не может сломить приходского священника, который после ужина идет в исповедальню, принимает всех оставшихся просителей, читает последние молитвы, возвращается в свою комнату, простирается перед распятием, бичует себя (сегодня, когда столько горестного пришлось узнать, что и успех поучений не дает право облегчить свою участь) и молится за нужды ближние и далекие, за всех людей всего света и за своих прихожан, а особенно за того, и того, и того, да еще того, и за тех, кому грозит опасность искушения, и за тех, кто согрешил в мыслях, словом или делом; за женщин, отроков и детей; за своих диаконов, дабы пребывали они чистыми и ревностно относились к службе; за падре Рейеса (со всей его отвагой, порождаемой молодостью и натурой), за падре Исласа (со всей его дотошностью), за падре Видриалеса (со всеми его порывами), за падре Месу (со всей его косностью), за падре Росаса (со всем его скудным усердием), за падре Ортегу (со всей его робостью). И о своих собственных слабостях и неумелости размышлял и молился, завершая покаяние, приходский священник.
Этой ночью он не стал обходить селение в час, когда все собираются у своих очагов, как делал обыкновенно чуть не каждую ночь. Уже к одиннадцати он потушил свет и попытался уснуть, а сон все не наступал, — мешали мысли о неминуемых опасностях, угрожающих пастве: либерализм, распущенность нравов, масонство, спиритизм, социализм, нечестивое чтиво и — революция! «Надобно предпринять это, и то, да еще вот… Дочь дона Иносенсио осмелилась прийти на молитву в платье с глубоким вырезом, сама распущенная и других совращает… У кого же, боже ты мой, было это спиритическое сборище? Нынче я еще только узнал обо всех этих историях, однако завтра нужно будет взяться всерьез… А этот парень, сын дона Альфредо, недостойно ведет себя, недостойно… Про газеты — падре Рейесу… Про грязные книги — падре Пс-ласу… Хватит ли у меня сил, чтобы обнаружить все топота зла?.. Что-то очень подозрительно бегство этой чернильной души… И подстрекательство тех, из Теокальтиче, и все возрастающая ненависть к богатым, конечно, отчасти справедливая… И поведение вдовы Лукаса Гонсалеса предосудительно… А уж бесстыдство некоторых девиц… но прежде всего, разумеется, опасные идеи, они уже повсюду проникли, идеи, идеи… Больше бы иадо сюда высоконравственных книг, да побольше экземпляров нашей газеты «Ла чиспа»… Завтрашняя проповедь… Tristis est anima mea usque ad mortem…[25] Пусть падре Рейес завтра же особо договорится с «северянами»[26], завтра же… завтра… Да уже, должно быть, сегодня… страстное воскресенье…»
Кто был зачат этой ночью? Кто будет зачат на рассвете? Сегодня уже страстное воскресенье. Начинаются поминальные дни.