Открыл сегодня утром ящик маленького шкапчика, и по полу разлетелись бумаги, фотографии, вырезки, письма, квитанции. Тут я увидел листок неопределенного цвета (он был, наверное, когда-то зеленым, а теперь весь в темных пятнах, чернила давным-давно расплылись от сырости да так и засохли). До той минуты я совершенно не помнил об этом листке, но, как увидел, тотчас узнал письмо Исабели. Мало нам пришлось переписываться с нею. Незачем было, мы редко расставались и ненадолго. На письме дата-17 октября, 1935 г., Такуарембо. Странно смотреть на высокие, с длинными узкими хвостиками буквы — в почерке отразилось время, отразился человек. Написано письмо не шариковой ручкой, а тоненькой деревянной, стальным, с ложбинкой пером. Эти перья всегда так жалобно скрипели, да еще и брызгали, оставляя на бумаге едва видные лиловые точечки. Я должен переписать это письмо в дневник. Должен, потому что оно — часть меня самого, та часть моей жизни, в которой уже ничего нельзя изменить. Исабель была в особом состоянии, когда его писала, к тому же, перечитав письмо, я немного растерялся, сомнения одолели, я даже сказал бы, что оно меня растрогало. Вот что там написано: «Мой дорогой! Уже три недели я здесь. Ты поймешь: три недели я сплю одна. Ужасно, правда? Ты знаешь, иногда ночью я просыпаюсь и мне так надо дотронуться до тебя, почувствовать, что ты рядом. Не знаю, что за сила такая от тебя исходит, только, когда ты рядом, я даже во сне чувствую себя под твоей защитой. А сейчас меня мучают страшные кошмары, только никакие чудовища мне не снятся. Просто я вижу во сне, что лежу в постели одна, тебя нет. Потом просыпаюсь, кошмар рассеивается, но тебя и вправду нет. Разница лишь в том, что во сне я не могу плакать, а как проснусь — плачу. За что мне такое наказание? Я знаю: ты в Монтевидео, ты здоров, ты думаешь обо мне. Ведь верно, думаешь? Эстебан и малышка чувствуют себя хорошо, хотя, знаешь, тетя Сульма все-таки слишком их балует. Так что приготовься: когда мы вернемся, малышка не даст нам с тобой уснуть несколько ночей подряд. Господи, скорей бы настали эти ночи! Да, знаешь, у меня новость: я опять беременна. Просто ужас — я говорю тебе такое, а ты меня не целуешь. А может, по-твоему, ничего ужасного тут нет? Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, мне нравится это имя. Не знаю почему, но на этот paз мне немного страшно. А вдруг я умру? Скажи скорее, нет, скажи, что я не умру. Ты думал, что будешь делать, если я умру? Ты смелый, ты сумеешь выстоять, и потом, ты сразу же найдешь себе другую жену, я заранее ревную, страшно ревную. Видишь, какая я стала сумасшедшая? Это потому, что мне очень плохо, когда тебя нет со мной или меня нет с тобой, это одно и то же. Не смейся, всегда ты смеешься, всегда, даже когда ничего смешного я вовсе не говорю. Не смейся же, будь хорошим. Напиши мне, что я не умру. Даже если умру, все равно буду скучать о тебе. Ах да, чуть не забыла: позвони Марухе, напомни, что двадцать второго — день рождения Доры. Пусть поздравит от моего имени и от своего. У нас дома очень грязно? Та девушка, которую мне рекомендовала Селия, приходит убирать? Не смей на нее заглядываться, слышишь? Тетя Сульма так счастлива, что детишки здесь. А о дяде Эдуардо и говорить нечего. Оба без конца рассказывают мне о тебе, как ты приезжал сюда на каникулы, когда тебе было десять лет. Ты, кажется, потряс их своим умом. «Черт знает что за мальчишка!» — говорит дядя Эдуардо. По-моему, ты и сейчас черт знает что за мальчишка, даже когда приходишь из конторы усталый, и глаза у тебя немножко злые, и ты говоришь со мной сквозь зубы, а иногда сердишься. Но по ночам мы отлично ладим, ведь правда? Третий день льет дождь, я сажусь в зале у двери балкона и гляжу на улицу. Но на улице ни одной живой души. Пока дети спят, я захожу в кабинет дяди Эдуардо и перелистываю Латиноамериканскую энциклопедию. Мой культурный уровень растет на глазах, и скука тоже. Мальчик родится или девочка? Если девочка, выбирай имя ты, какое хочешь, только не Леонор. Но нет. Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, он будет такой же длиннолицый, как ты, совсем некрасивый и будет страшно нравиться женщинам. Знаешь, я люблю детей, очень люблю, но больше всего я люблю их за то, что они — твои дети. Дождь как безумный барабанит по крыше. Сейчас разложу пасьянс в пять рядов, как Дора меня учила, помнишь? Если выйдет, я не умру в родах. Люблю тебя, люблю, люблю. Твоя Исабель. Постскриптум: Пасьянс вышел. Ура!»
Каким бедным кажется ее чувство теперь, через двадцать два года. И тем не менее оно — естественное, чистое, подлинное. Любопытно, что, перечитав письмо, я сразу увидел лицо Исабели, значит, я его не забыл, оно все еще живет во мне. Лицо Исабели всплыло из глубин памяти, как только я прочитал «ты», «ты можешь», «ты знаешь» на чистом испанском. Исабель никогда не употребляла латиноамериканские обороты, не по убеждению, просто она так привыкла, а может быть, оригинальничала. Я прочитал ее испанское «ты»[15] и тотчас же вспомнил рот, его произносивший. Рот — самое главное в лице Исабели. Она сама была как это письмо — неуравновешенная, постоянно меняющаяся, то мрачная, то веселая, то полная страхов, вечная раба плотской любви. Бедная Исабель. Родился мальчик, его назвали Хаиме, она же умерла от родовой горячки через несколько часов. Хаиме вовсе не «длиннолицый, как я». Он довольно красивый, но женщинам нравится недолго, они ему не нужны. Бедная Исабель. Надеялась своим пасьянсом заклясть судьбу, а выходит, искушала ее. Как это все далеко, как далеко. Муж Исабели, которому в тысяча девятьсот тридцать пятом году послано это письмо, — я сам, но и он тоже сейчас далеко, не знаю, к худу или к добру. «Не смейся», — пишет она, и дальше еще раз — «не смейся». И правда, я в те времена много смеялся, она этого не любила — не нравилось ей, что у меня морщинки у глаз появляются, когда смеюсь, она всегда находила, что причины для смеха вовсе никакой нет, и вообще, если я смеялся, она испытывала чувство досады и сердилась. Когда я смеялся в присутствии посторонних, она глядела с упреком, и я знал, что потом, когда мы останемся одни, она станет мне выговаривать: «Я же тебя просила, не смейся, ты такой делаешься страшный». Когда Исабель умерла, я перестал смеяться. Скорбь, работа, заботы о детях давили меня. Так прошел год. Потом вернулось равновесие, уверенность, вернулось спокойствие. Только смеяться я уже не мог. Я все же смеюсь иногда, конечно, но лишь в особых случаях или если сознательно заставляю себя смеяться, да и то редко, очень редко. А прежде я то и дело смеялся, почти всегда, в привычку вошло; этого уже не воротишь. И я жалею, что Исабель не видит, какой я стал серьезный, она была бы довольна. Но, может быть, если бы Исабель осталась со мной, я продолжал бы смеяться по-прежнему. Бедная Исабель. Теперь я понимаю, как мало с ней разговаривал. Частенько не знал даже, о чем говорить. У нас в самом деле мало было общего, только дети, долги, постель. В последнем случае разговоров не требовалось. Наши ночи и без них были достаточно красноречивы. Была ли это любовь? Сомневаюсь. Возможно, если бы наш брак длился дольше, мы поняли бы, что постель — лишь часть любви. И наверное, довольно скоро бы поняли. Но все те пять лет постель связывала нас, крепко связывала. Сейчас, с Авельянедой, постель (для меня по крайней мере) вовсе не главное, не самое существенное в жизни, гораздо важнее наши разговоры, наша духовная близость — вот что жизненно необходимо. Но я не хочу самообольщаться. Я прекрасно понимаю, что, когда умерла Исабель, мне было двадцать восемь лет, а сейчас мне сорок девять. Более чем вероятно, что, явись сейчас Исабель, та самая Исабель, что написала мне письмо из Такуарембо в тысяча девятьсот тридцать пятом году, явись она такой, какой была тогда — черноволосой, с зовущим взглядом, округлыми бедрами и стройными ногами, — «как жаль», скажу я и пойду к Авельянеде. Более чем вероятно.