23

Вместо обещанного мая выписку отложили до июня. Знойный, душный июнь. Цветение лип. Брожение на горизонте черно-лиловых туч. Тяжко. А ведь как раньше любила лето!

Повторная операция прошла, как меня уверили, удачно. Смущало меня одно: еще под наркозом сквозь туман я как будто слышала разговор двух врачей. «Ну, как, ты видел?» — спрашивал один. «Конечно», — отвечал другой. «И впечатление?» — «Прелестно». — «Что значит прелестно?» — «То и значит. Разлезется к чертовой матери».

Наверно, почудилось. Слишком уж нелеп разговор.

Напутствовал меня перед выпиской сам Михаил Михайлович:

— Вы, коллега, человек разумный и уравновешенный. Надо надеяться на лучшее. Танцевать твист вы, пожалуй, не будете, а нормально ходить почему бы и нет? Другие после таких переломов остаются на всю жизнь лежачими, мы сделали вас ходячей. Разве это не завоевание?

— Я вам очень благодарна. Спасибо.

— Вот ваш рентгеновский снимок, передадите доктору Чагину. В добрый час!

Серия прощаний. Рубли, рубли, шоколадки. Нянечкам, сестрам. «Ну что вы, не надо». — «Да уж возьмите, пожалуйста». В последнюю очередь — с врачами. Марта Владимировна удостоила меня улыбки, сказала: «Очень приятно было иметь в отделении такую дисциплинированную больную». — «Спасибо». Наконец, Ростислав. Он был серьезен, не улыбался. Черный-черный, матовый взгляд.

— Спасибо, Ростислав Романович, от всей души.

— Мне? Не за что.

— Есть за что. За урок. Глядя на вас, я поняла, что значит быть настоящим врачом.

— Я не волшебник. Я еще только учусь, — сказал он и впервые за все время улыбнулся.

В последнюю очередь — с соседками по палате. Не так уж много их оставалось из прежних. Дарью Ивановну выписали, я с нею несколько раз говорила по телефону. Была бодра, хвалила свой «катучий стул»: «Езжу в нем как ведьма на помеле». — «А как себя чувствуете?» — «Хорошо чувствую». — «Ну и слава богу».

Зину недавно сняли с вытяжения, но на костыли еще не ставили. Рудик ее так и не появился. А она молчала, молчала, думала какую-то свою свирепую думу...

— Зина, я пришла с вами попрощаться. Выписывают меня. Дайте руку — и расстанемся друзьями.

— Нет у меня друзей. И не было, и не будет.

Взгляд у нее был совершенно безумный. Пьяная? Как будто нет.

Кто поразил меня, так это Ольга Матвеевна. Прощаясь, плакала горючими слезами:

— Я же к вам за это времечко вот как привыкла! Лучше родной. Теперь будете дома. И мне, надо быть, скоро на выписку...

Выписать ее должны были не домой, а в инвалидный дом. Что-то задержало сбор документации, каких-то справок не хватало. Она знала про инвалидный дом и очень боялась: позволят ли ей взять с собой любимого кота Тимошу? Еще не знала, что Тимоши нет уже в живых. Навещавшая ее сослуживица сообщила мне по секрету, что его отравила крысиным ядом соседка, обещавшая за ним присматривать... «Только Матвеевне не говорите, у нее, как узнает, сразу инфаркт!»

Скольким людям хуже, чем мне, думала я, прощаясь с лежачими, ходячими, полуходячими... И все, кроме Зины, были ко мне добры...


Наконец-то Митя! Кинулась ему на шею, поцеловала. «Что ты, побриться не мог?» — «Замотался». И правда, вид замученный.

Складывали вещи: зимнее пальто, меховая шапка, сапожки — те самые (не ходить в них больше). Как будто вещи покойника складывали. Надела летнее платье, Митя привез. Не мог выбрать получше — самое старое. И так-то страшна, а уж в этом...

На вокзал — в такси. С трудом, цепляясь костылями, влезла в машину. Это умение еще надо осваивать.

Москва, Москва... Когда-то звали ее белокаменной — теперь скорее всего серобетонная. Жара, тополиный пух. Воздушными сугробами, пышными шапками лежал повсюду; ветер гонял его туда-сюда. Кое-где мальчишки, забавляясь, поджигали пух; маленькое пламя, почти бесцветное на солнце, вспыхивало, бежало, гасло. И мысли так: вспыхивали, бежали, гасли. После выписки что-то случилось со временем — оно заторопилось. И даже люди на улицах шли, казалось, судорожно-быстро, как в старинном кино. Все это я впитывала с жадным недоумением; после месяцев в больнице простое пребывание на улице, пусть даже за стеклом такси, было событием.

Вокзал, зал ожидания. Ждать еще долго. Но я и не заметила, как проскочило время.

Удивительная это вещь — время. Мы думаем, что оно течет равномерно, мера всему. А оно идет неровно. То топчется, почти неподвижно (тоже на вытяжении), видишь каждую подробность, как в лупу, то вдруг скачет во весь опор мимо подробностей.

Например, почти не помню, как мы с Митей ждали поезда на вокзале. Кажется, напротив сидела бабушка с внуком и все приговаривала: «Артем, не балуй!» Подбородок у нее был висячий, мешочком (помню мысль: «У меня когда-нибудь будет такой»). Митя дремал неподалеку на массивной скамье, такие делаются по традиции, как будто для мастодонтов. Рукава закатаны, желтеют руки. Запрокинутое лицо, немолодое (странно и страшно видеть признаки возраста на лице своего ребенка!). Проснулся, помолодел. Принес мне из буфета поесть (мне не хотелось, но поела). Дальше решительно ничего не помню. Не успела подумать — и уже объявили посадку. Митя меня поднял, почти внес в вагон. Неужели так всегда будет? Не верю.

Ночь в вагоне. Перестук колес. Перестук мыслей.


Прибыли. Выгрузились. На перроне — группа встречающих: Главный, Нина Константиновна, еще кто-то из врачей. Конечно, Любочка (глаза прозрачные от слез). Главный подошел, поцеловал руку (пришлось оторвать ее от костыля, сам костыль опереть о колено). В сторонке — Валюн, рядом с ним девушка — небольшенькая, неяркая, реснички реденькие, белые, очевидно, Наташа. Чем-то напомнила Борисову Милочку — эдакая моль. Но выражение лица другое — независимое, даже гордое. А Валюн-то еще вырос, как говорится, вымахал, раздался в плечах — мужчина! Вспомнилась куртка, размер сорок восемь, четвертый рост — была бы мала...

«Мама, познакомься: моя жена». — «А мы знакомы, Кира Петровна». Соврала: не помнила совсем этой девицы. «Очень приятно», — сказала Наташа. Рука — узкая, холодная, как лягушка. Что делать? Жена сына. Придется привыкать.

С ней — за руку, его поцеловала. Уже бреется...

А на лицах встречающих — жалость, недоумение. Нина Константиновна плачет в открытую (всегда слаба была на слезу). Неужели я так изменилась? Да. Уехала молодой, здоровой, вернулась старухой на костылях. Нина Константиновна, сморкаясь: «А где ваши чудесные волосы?» Сухо: «Оставила там».

Домой отвез Главный на своей машине. Улицы родные, знакомые. Розовые кирпичные стены, башни (те самые!). Мигнул флагштоком зеленый купол больницы...

Мой дом; у входа — Артемида с Солохой. Прямоносые лица Марты Владимировны дублетом. Главный хочет помочь подняться. Отказалась: я с сыном. Сын Митя — тут, Валюна с Наташей нет, едут, очевидно, своим ходом. И не заметила, как исчезли.

Поднималась с помощью Мити добрых полчаса. Костыли мешали. Митя терпелив. Лестница — та самая, мраморная, дворец детства, — увиделась какой-то провинциальной. Зря тогда, в свое время отказалась от квартиры с удобствами: поднялась бы на лифте...

Вошли в квартиру. Пахло цветами, пионами. «Мама, твоя комната готова». — «Которая моя?» — «Та, что всегда была твоей и, надеюсь, всегда будет».

Первое, что бросилось в глаза, — огромный букет пионов на столе. Пахнут одуряюще. «Спасибо, Митюша, за цветы. Знаешь, что люблю пионы». Слегка помрачнел: «Это не я. Чагин». — «Почему же не пришел встречать?» — «Кажется, у него операция».

Цветы пахли одуряюще. Слишком их было много. Мешали просто и трезво войти в жизнь. Не цветы меня в ней ожидают, а трудности.

Огляделась. Все прибрано, даже вылизано. Пол натерт. Вещи стоят, как стояли. Только у дальней стены скромненько приткнулся диванчик.

— Это мой, — сказал Митя без улыбки. — Буду, если не помешаю, спать здесь. Пока.

— Что пока?

— Ничего. Не беспокойся, здесь я буду только спать и то не каждую ночь. Много дежурств. А тебе надо прилечь, отдохнуть. Умоешься — и сразу ложись.

Командует. Почти уже врач. А я его больная. Что ж, надо смириться.

— Помочь тебе, мама?

— Не надо. Привыкла сама.

— Ну, я в больницу.

Ушел. Кое-как протопала в ванную, умылась.

Своя комната, своя тахта, свежее белье. У изголовья — лампа. Ложись, читай сколько хочешь. Легла. Читать не стала. Голова кружилась, видно, с непривычки. Комната повертелась-повертелась и тоже легла. Пришел сон.

Снилась родная больница, утренний обход. Будто бы я прежняя, на двух ногах, туго обтянутых чулками, вся тугая, подтянутая, иду от кровати к кровати. А навстречу мне — взгляды больных. Прежние, с восхищением, с надеждой. Рядом — Любочка с книгой назначений. А в окна валит солнце. Пахнет пионами.

Значит, ничего этого не было — ни перелома, ни растяжения, ни гипса. Ни Зины Савельевой, ни Михаила Михайловича, ни Ростислава с матово-черными глазами. Была, пожалуй, только Дарья Ивановна. Надо ей позвонить, сказать, что все в порядке.

Ищу номер телефона. Шарю в сумке. Кто-то растоптал ее тогда, на улице, в мокром снегу. Не могу найти бумажку с телефоном, шарю и плачу, и просыпаюсь.

Моя комната. В углу — костыли. Значит, все-таки было. Был перелом.


Кто-то вошел в квартиру. Хлопнула дверь. Митя, что ли? Нет, рано ему.

— Кто там?

— Это я, — ответил женский голос. Незнакомый.

Стук в дверь. «Кира Петровна, можно к вам?» — «Войдите».

Дверь отворилась, и вошла красавица. Настоящая красавица, как в романах и сказках.

— Кира Петровна, не узнаете? Это я, Люся Шилова. Ваша больная. Забыли? Немудрено: нас столько, а вы одна.

— Нет, не забыла. Только вас трудно узнать. Очень вы изменились. Похорошели...

Махнула рукой:

— Куда там! Уже старая. Тридцать два стукнуло. Вот хожу тут к вам по хозяйству.

— Да-да, Митя мне говорил.

— Дмитрий Борисыч — святой человек, — ответила Люся. — Таких на этом свете не бывает, только на том.

Приятно, что Люся оценила моего старшенького. В самом деле святой. А еще приятен ее спокойный, деловой тон. Не удивилась, не ахнула. Смотрела просто, трезво: ну, случилась беда с человеком, с кем не бывает? Надо помочь.

— А вы как живете, Люся? Судя по виду, хорошо.

— Живу ничего. С мужем развод оформила.

— Разъехались?

— Пока в одной комнате.

— Пьет?

— Сейчас на принудительном. Вернется — пойду в общежитие. С детьми не очень-то берут, да я добьюсь. Никуда не денутся.

— А может, после лечения у вас с ним наладится?

— Не наладится. Прошла моя любовь.

— А как ваши девочки? Нюра и Шура, так, кажется, их зовут.

— Экая память у вас, — улыбнулась. — Девочки ничего, растут. В садик устроила. Пляшут. Праздник у них недавно был, смотрела в составе родителей. Мои обе ромашками выступали. В беленькой марле, лифчики желтые. Плакала, дура, как на них глядела. От горя не плачу, от радости — сколько угодно.

Что-то новое было в Люсе Шиловой. Как-то твердо стояла она на своих статных, прямых ногах.

— Вы бы присели, Люся.

— Некогда. Надо обед. Щи еще вчерашние, котлеты поджарю.

— Зачем это? Я сама. Только покажите, где что.

— Лежите-лежите, отдыхайте. Я мигом. Я вообще на работу скорая. Девочек своих приучаю. Тоже скорые будут.

Вспомнила сон. Заказала разговор с Москвой, номер Дарьи Ивановны.

Очень скоро — звонок. Подошла.

— Москву заказывали? Соединяю.

Мужской голос:

— У аппарата.

— Николай Прокофьевич?

— Это я.

— Здравствуйте. Говорит Кира Петровна Реутова, помните? Лежала в больнице с Дарьей Ивановной. Позовите ее, если можно.

Помолчал.

— Дарьи Ивановны нет.

— Как, она уже выходит?

— Совсем вышла. Померла Дарья Ивановна.

Я сжала трубку до боли в пальцах.

— Быть не может! Я же на прошлой неделе с ней разговаривала. Такая бодрая была, веселая... Умерла! От чего же?

— Случай случился. Каталась по квартире на своем стуле, я ей сделал на колесиках...

— Знаю. Она говорила: очень удобный.

— Удобный, да не совсем. Одна была дома, я — на работе. Поехала на кухню, видно, колесом зацепилась за дверь да и грохнулась. Да виском о притолоку. Прихожу домой, ее кличу: «Даша!» А Даши нет. Милицию вызвали, следователя. Вскрытие делали. Порешили: несчастный случай. Хоронили из морга. Пожгли в крематории, как велела.

Ну что тут сказать? Я спросила (врач во мне заговорил):

— А что показало вскрытие?

— Рак цветущий. Оставалось ей жизни полгодика, если не меньше. Говорят люди: лучше для нее, что так, сразу кончилось, без мучений. А кто знает, сколько намучилась, пока лежала там одна? Ведь нашел я ее не на стуле, а поодаль, метра два. Ползла, значит, куда-то стремилась. Муки-то, они не временем мерятся. Иной за полчаса больше намучится, чем другой за полгода. Все-таки голос бы ее слышал...

Помолчал. Опять заговорил:

— Один теперь остался. Чашку ее возьму в руки и плачу: где ты, Дашенька моя сладкая?

И впрямь заплакал.

— Николай Прокофьевич, успокоитесь...

— А я спокойный. Только один...


Разговор оборвался: истекли три минуты.

Значит, так. Нет Дарьи Ивановны. А все-таки надо жить. Живет же, оставшись один, Николай Прокофьевич? Доктор Чагин? Теряют, но живут...

Вошла Люся:

— Кира Петровна, обед готов. Сюда вам подать или сами на кухню выйдете?

— Сама выйду.

— Что-то плохое по телефону сказали?

— Подруга моя умерла.

— Горе-то какое! И хорошая?

— Чудесная старая женщина. Вместе в больнице лежали.

— Конечно, жалко. А вы не переживайте. Вам свое здоровье надо беречь...

Пока обедали, пришел Митя. Люся и ему тарелку поставила; есть не стал. Чем-то был расстроен. Люся глядела на него молитвенно; он на нее не глядел.

— Так я пойду? — спросила она. Не сказала — спросила.

Ответила я:

— Конечно, идите. У вас еще своих дел, должно быть, уйма.

Ушла. Наконец-то поговорим с Митей наедине.

— Все-таки я предпочла бы ей платить за работу.

— Исключено.

— А Валюн где? Я его так и не видела.

— Смылись куда-то с Наташкой.

— Не любишь ее?

— А за что ее любить? Эталон паразита. Школу кое-как кончила, на тройках. Двоек теперь, как известно, не ставят: себе дороже. Никуда не поступила, работать не пошла. Прямо по Евангелию: живите, как птицы небесные. Не сеют, не жнут, а господь бог их питает.

— Ты, что ли, господь бог?

— Мы с тобой господа боги. Валька тоже не работает и работать не хочет: говорит, все равно скоро в армию.

— Что же они едят?

— Что есть в доме, то и едят. Придут, пошарят в холодильнике, что понравится — вытащат. А откуда берется — им неинтересно. Пробовал не покупать продуктов, не класть ничего в холодильник. Никакого впечатления. Живут как ни в чем не бывало. Ходят в гости, там их, наверно, кормят.

— Ну это уж никуда не годится.

— Я тоже так думаю. А им плевать. Пробовал с Валькой говорить — никакого эффекта. «Нельзя жить за чужой счет». — «А почему нельзя?» — смеется. У вас с матерью, говорит, мораль прошлого века. То можно, этого нельзя. А по-нашему — все можно. Хиппи, те вообще живут как хотят, по помойкам питаются. Пробей такого.

— Недружно, значит, живете?

— Мало сказать, недружно. Вроде врагов. Почти не разговариваем. Он-то еще ничего бы, к нему я привык. Главное — она. Ничтожество, козявка, а самомнение — во! Будто весь мир осчастливила, что за Вальку вышла.

— Мне она показалась скромной девушкой.

— Нахалка, каких мало. Поедят с Валькой, посуду не вымоют. Я как-то намекнул, что неплохо бы за собой помыть посуду. Фыркнула и удалилась. Всей спиной показала, что выше этого. Кому же мыть? Приходится мне. Самый свободный человек в доме. Скриплю зубами, но мою. Думаю: мама приедет, во всем разберется. Вместе решим, как и что.

— Сейчас для меня не время решений. Я ложусь в больницу, в отделение Чагина. Надолго ли, не знаю. С каким результатом — тоже пока неясно. Когда будет ясно, тогда и решим. А пока...

— Понял. Пока пусть живут, как птицы небесные?

— Пусть живут. Деньги на книжке еще есть?

— Кое-что осталось.

— Трать осмотрительно, но не скупо. Пусть не ходят побираться по чужим людям.

Ушел недовольный.

Оставшись одна, размышляла. Принять решение — как это трудно! И как легко навсегда оттолкнуть от себя Валюна...

В тот день он так и не появился. Видно, избегал объяснений — черта многих мужчин. В чем, в чем, а в этом он мужчина.

Загрузка...