— Посиди со мной, дочка, — сказала мне однажды больная старуха (двусторонняя пневмония плюс эмфизема легких). — Сядь на мою коечку, побудь маленько. Тяжко мне.
На коечку не надо (негигиенично), а рядом — отчего же? Посижу.
Принесла табурет, присела.
— Нагнись ко мне, доча, — сипя, попросила больная, — хочу у тебя спросить. Больно личико у тебя светло. Глаза кари, щеки белы — самая красота. Цветут у тебя глаза.
Старухино лицо было тускло-красным. Утренняя температура — тридцать восемь, к вечеру повысится. И так уже который день. Антибиотики не помогают.
Нагнулась. Дыхание больной на щеке было ощутимо горячим.
— Ты мне скажи, дочка, как на духу: долго мне на этом свете маяться? Или пришла пора? Христом-богом молю, скажи!
— Что вы, баба Маня! Откуда у вас такие мысли? Не такая страшная ваша болезнь, чтобы от нее умирать! Лечим вас и вылечим.
«Врач должен вселять в пациента бодрость, надежду. Не допускать мыслей о возможном плохом исходе», — повторяла я про себя затверженные истины. В данном случае объективных оснований для бодрости не было. Положение бабы Мани было тяжелым, почти безнадежным. Обсуждая его на пятиминутках, мы ждали со дня на день летального исхода, даже как будто удивлялись, что старуха Быкова еще жива.
Глаза больной жидко блестели. Она вцепилась в рукав моего халата.
— Это я к чему, дочка? Это я не так, не ля-ля-ля спрашиваю, а по делу. Вещички у меня есть, не так, чтобы очень, а все-таки. Пальто, воротник — норка, позапрошлый год справила, почитай, и не носила, все жалела. Четыре простыни, два пододеяльника. Ложечка серебряная с дореволюции, ручка витая. Другое по мелочи. Вклад на сберкнижке сто десять рублей. Если скоро помру, надо бы разнарядку дать, по-старому, духовную. Родни никого, все померли, сыновья на войне пали, жены за других повыходили. Не распоряжусь — соседки растащат. Одна там очень уж оперативная. Тетя Маня, говорит, иду за хлебом, вам взять? А сама так и шнырит глазами, где что лежит. Нет, говорю, спасибо, ничего мне не надо. Помирать не боюсь, а добра своего жалко. Отказала бы все старинной подружке своей. Ровесница, а покрепче меня. Не родня, никто, а по чистой любви. Хлебом в голодуху делились. Ты уж мне скажи, дочка, не скрывай.
Сказать, что ли, мелькнуло в мыслях. Только мелькнуло, сказалось по-предписанному весело:
— Что вы, баба Маня! Поправитесь, долго еще проживете. Может быть, меня похороните. Придете меня хоронить?
— Приду, если бог приведет. Со цветами...
Назавтра, придя в больницу, я узнала от сдававшей дежурство сестры, что больная Быкова ночью умерла.
— Состояние было, в общем, стабильное. Вдруг цианоз, Чейн-Стокс, даже в интенсивку перевести не успели. Массаж сердца, дыхание изо рта в рот — все без результата.
Вот оно как.
С тяжелым сердцем пошла в ординаторскую. Там было тише и напряженней, чем обычно, и еще больше табачного дыма. Все-таки каждая смерть в отделении — для врачей тяжелая травма. А я-то чувствовала себя еще ответственней, чем остальные. Вчерашний разговор не шел из ума.
— Кира Петровна, ну что вы так переживаете? — спросил Главный. — В нашем деле излишние эмоции вредны. Берегите себя, будет больше пользы тем же больным.
Не ответив, махнула рукой и вышла.
Правды, только правды просила больная у своего врача, и в этой правде ей было отказано. Имеет же право человек приготовиться к смерти? Имеет. Когда-то умирающих больных соборовали, причащали. Готовили к переходу в иной мир. Теперь только казенная бодрость...
Правда. Правда... Нужна ли человеку такая правда? Одному нужна, другому — нет. Самые сильные духом готовы выслушать правду. Другим это только кажется, просят сказать им правду, а сами в глубине души хитрят, ждут обмана. Тянутся к надежде, пускай призрачной. Может быть. Права традиционная врачебная этика: всегда скрывать?
Нет, бывают исключения. Где-то незадолго перед тем читала «скорбный лист» болезни Пушкина, историю его последних страдальческих дней. По тем временам, при тогдашнем состоянии медицины рана была безусловно смертельной. Врачи не скрыли этого от Пушкина. Ставился вопрос: правильно ли они сделали? И давался ответ: правильно. Потому что это был Пушкин, человек исключительной силы духа.
Значит, Пушкину можно было сказать правду, а старухе Быковой — нет? Несправедливо.
Иной бодрячок спросит: для чего ей нужна была правда? Распорядиться нехитрым своим достоянием? Пальто с норковым воротником? Витая ложечка? Экие пустяки! Нет, не пустяки. Уважение к вещам не вещизм. Вещизм — от изобилия, уважение к вещам — от трудовой жизни. Уважают не вещи, а вложенный в них труд. Да, надо было, надо сказать бабе Мане правду. И нечего себя утешать, что она все равно не успела бы «распорядиться». Может быть, именно это помогло бы ей продержаться подольше. Формальности, подписи... Все-таки при деле.
Так или примерно так думала я, стоя в коридоре у горшка с фикусом. Ветерок, слабенький, шевелил занавеску. И вдруг где-то за плечом густой баритон:
— Кира Петровна! О чем вы так задумались?
Обернулась. Рядом стоял доктор Чагин — низенький, массивный человек, зав. отделением травматологии и ортопедии. Тяжелое, крупное, волевое лицо с янтарными, пронзительными, немигающими глазами. Такими глазами, должно быть, орлы смотрят на солнце. Железно-седые, густые волосы враскидку, каким-то острым клювом сходятся на лбу. Общее впечатление — недоброй, умной, насупленной птицы.
Он стоял, опершись на палку, кряжистую, витую, с загнутой ручкой. Говорили, что потерял ногу на войне. И, что еще страшнее, — семью. В больнице Чагин держался особняком, дружбы, даже приятельства ни с кем не заводил. Всех тут звали по имени-отчеству, а его почему-то не Глеб Евгеньевич, а доктор Чагин. Замкнут, ироничен, опрятно одет...
Стояли мы с ним у кадки с фикусом. В отделении было много цветов — слабость старшей сестры. Этот фикус был особенный. На его верхушке красовался свежий зеленый побег — третий за зиму.
— Что это вы так пристально разглядываете? — спросил Чагин.
— Да вот на фикус смотрю.
— Что же вы в нем усмотрели?
— Упрямый субъект. В книге «Комнатные растения» сказано, что, если срезать побег у верхушки, фикус начинает ветвиться. А этот — ни в какую. Стрижем его, стрижем, а он все растет в одном направлении — вверх.
— Черта, достойная уважения, — серьезно ответил Чагин. — Его урезали, его искалечили, а он все остается собой.
Может быть, было неуместно говорить одному калеке о другом? Быстро переменила тему.
— Дело не в фикусе. Думала я о праве... праве знать.
Довольно путано изложила свои мысли по случаю смерти Быковой. Имеет ли больной право знать всю правду о своем состоянии? Приготовиться к смерти, если она неизбежна?
— Сложный вопрос, Кира Петровна. В чем-то вы правы. Заговор молчания, окружающий обреченного, ставит между ним и другими людьми стенку. Стенку лжи. На себе это испытал, когда лежал в госпитале с газовой гангреной. Сам врач и хорошо сознавал, что дела мои плохи. Но не с кем мне было поговорить по душам, откровенно. У врачей, да и у сестер, были такие бодрые, непроницаемые лица! Не лица, маски. Как в античном театре — навсегда улыбка. Единственный, кто говорил со мной откровенно, был сосед по койке, тоже «газовик», как нас тогда называли. «Помрем мы с тобой, братец, как пить дать помрем, а жить-то до чего охота!» Ему жить охота, и мне охота, он умрет, и я умру — куда тут деваться? Он-то умер после нескольких ампутаций, а я, как видите, остался жив. В день, когда он умер, я спросил у врача: «Мне, значит, тоже готовиться?» — «Да что вы, лейтенант, откуда у вас такие мысли? Лечим вас и вылечим». А у самого глаза бодростью так и затянуты. Да, многие бьются об эту стенку, умоляют о правде...
Такой длинной речи я никогда не слыхала от Чагина. Не думала даже, что он на нее способен. Молчалив до предела. Как говорили про него сослуживцы — «молчит до дыр».
— Так что же, — спросила я, — имеет человек право на правду?
— Это смотря какой человек.
— Значит, надо говорить правду только особенным? Сильным духом?
— Сила духа — понятие относительное. Многие, особенно в молодости, считают себя сильными духом, способными вынести правду о близкой смерти. А почему? Потому, что она далека от них, эта смерть. Не стоит за плечом, не дышит в ухо. И заметьте: чем тяжелей больной, тем меньше он хочет знать о себе правду. Он от нее прячется, думает: другие умирают, но не я. Ведь я — это я, единственный, от всех особенный.
— Ну нет! Я-то хотела бы всей правды. Я-то бы ее вынесла.
— Это вы потому так думаете, что молоды и здоровы.
— Ну уж и молода! Сорок два года — не молодость. — Сбавила-таки себе один годик, не удержалась!
— С моей позиции пожилого человека, ветерана войны, вы просто ребенок. И суждения ваши ребяческие. Думаю, вам не приходилось переживать серьезных горестей.
— Почему вы так думаете?
— По глазам. Настоящее горе оставляет след в глазах.
— Возможно, вы и правы, не приходилось. Все впереди. — И улыбнулась беспечно.
— Так я и знал. Не было у вас в жизни серьезных горестей, испытаний. А человек, сквозь них не прошедший, еще не совсем человек, а только залог его, куколка, хризалида. «Я-то вынесла бы правду!» Это вы потому так себя обольщаете, что у вас сильное, легкое, послушное тело, стройные ноги, которыми, кстати, я всегда любуюсь. Каждый шаг — радость. Когда-то и я был таким. Да-да, не смейтесь. Высоким не был, а стройным, легким, подвижным был. Не дай бог вам понять, что это значит, когда каждый шаг стоит усилия. Дойти до угла, свернуть направо, добраться до палаты... И не просто добраться, но и помочь больным. Знаю, они меня не очень-то жалуют, называют хромым чертом. А мне, несмотря на это, надо вдуматься в каждого, отнестись к нему с полным вниманием, не позируя, не выставляя себя. Станиславский говорил, что режиссер должен умереть в актере. Так же вот врач должен умереть в пациенте. Задачи все нешуточные. Рядом с ними как-то несерьезно выглядит ваш вопрос о праве на правду.
Обиделась:
— Но здесь тоже задача — как поступать?
— Общих правил нет. Поступать надо не по правилам, а по ощущению. Загляни человеку в глаза и постарайся понять: в самом ли деле он хочет правды или так, кокетничает? Думаю, что ваша старуха не кокетничала. А кокетничаете, простите меня, вы, поигрывая всякими мыслями...
Вот тебе и посоветовалась! Неприятный человек.
— Хватит, поговорили, — сказал он. — Пора за работу.
И двинулся по коридору, неся свое тело, подпертое палкой, до правого поворота... Протез как будто не очень удачный, думала я, глядя ему в спину.
В тот самый день, когда умерла баба Маня, выписалась Люся Шилова. Коротко остриженная, очень бледная, но живая — непохожая на ту, что лежала тогда лицом вниз. Какая-то твердость проступила на этом лице, обозначила скулы.
— Вот и все, Люся. Желаю вам здоровья, счастья, радости. Сердце ваше мы подлечили, теперь все зависит от вас самой. Главное, не волноваться.
Люся усмехнулась косо, по-новому:
— Это как выйдет. Волноваться, может, и буду, а психовать — нет. Спасибо вам, Кира Петровна. Сами не знаете, как вы мне помогли. Век не забуду. Если что для вас сделать — со всей радостью. Полы помыть, постирать, в магазин сходить. Только кликнете — прибегу.
— Спасибо, Люся. Думаю, надобности не будет. У вас своих забот достаточно.
Обменялись телефонами. Обнялись, расцеловались. Ну, в добрый час!
Скольких уже своих пациентов проводила я в жизнь! Из окна второй терапии было видно, как удаляется прямая, стройненькая фигура в невзрачном пальтишке, с шарфом по ветру. Никто ее не встречал; шла одна. Вот уже и пропала из виду. Так всегда уходят из больницы: лишь бы не возвращаться. Впускаешь в свою душу больного, привыкаешь к нему, любишь. Какое-то время — близкие люди. Выписывается больной — и поминай как звали...