8

Первое, самое раннее — до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами — красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета.

Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить — потом).

Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть — и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.)

Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел.

Четыре года — перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг — у ворот. Папа — на фронте, воюет с этим самым врагом чернолицым, как тарелка радио.

Трудное слово «эвакуация». Сборы, чемоданы. «Не топчись под ногами!» А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя.

И вот — едем. Мама — учительница начальной школы — везет целый класс детворы. «Детвора» — ее, мамино, слово, другие говорят — дети, ребята...

Каждый из «детворы» чуть ли не вдвое выше меня. «Как тебя зовут?» «Киля». Еще не умела произносить «р». Валюн — в меня: «Баба Лая». Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке — вышитый мухомор, над ним — бабочка.

Вагон, в котором едем, почему-то зовут «теплушкой». Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее — солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки.

На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день — горячую пищу. Сначала думала, что пища должна «пищать», ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется «манерка». Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя — у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? «Не капризничай», — говорит мама.

Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве — цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо — цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом «детвора» все время играет в войну. «Фашисты, — говорят дети, — Гитлер». Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них — Гитлер, папа его убьет.

Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел «Вихри враждебные веют над нами». Не знаю, что такое «вихри» — должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос — низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: «Не бойся», — дает мне в руки кишку, и правда — не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек — пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: «Врачу, исцелися сам». Я этого не поняла, но запомнила.


В теплушке кончается мое первое детство. Второе — совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира — рокочущее «р», только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю — «собрака».

Совхоз — животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем — мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать — плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь.

Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы.

Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык.

Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. «Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!» А он — по-своему, непонятно, но интересно: «Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду». В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком.

Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима — даже две зимы в эвакуации. Первая — сытная, вторая — голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя — ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела.

А еще запомнилось — был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство...

Только подумать, мое поколение — последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке...

Маме было всегда некогда: на работе, со своей «детворой». «Мама, посиди со мной!» — «Поди поиграй». А во что играть? Зайца взять не позволили...

За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. «Молодец», — сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: «А все твои драки, будешь уродом». Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве.

Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную — треугольник со страшной вестью: «Пал смертью храбрых». С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась...

Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: «Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины». Папа тоже «пал», может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: «Как ты еще глупа. «Пал» — значит «умер». — «Совсем?» — «Умирают всегда совсем...»

Значит, ничего этого нет — ни седых висков, ни прямых плеч... «Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная», — объяснила мне Хадича. «Как на кремлевской башне?» — спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала... Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда.

После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с «детворой» ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую «однобровую» маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем...

(Похоже, что я оправдаться хочу, — неверно. Оправдания мне нет.)

И вот однажды: «Едем домой!» Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой... В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется — и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски...

Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. «Мама, скоро приедем?» — «Теперь уже скоро». — «Ты и вчера говорила — скоро». — «Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем». — «Что же мне делать?» «Смотри в окно».


Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину «пикап». Целовал маме руки, она их отдергивала — худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. «Следы войны», — сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая — война. Крушит, рушит.

Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке — рваные дыры. «Тут немцы стояли, — объяснил управдом, — любили, когда выпьют, по потолку стрелять». — «Ничего-ничего, — отвечала мама, — как-нибудь устроимся. Главное — дома».

Встречавший военный сказал: «Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь». Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). «Мама, разве это прилично — целоваться?» — «Руки можно», — ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда — оцепенелая. Сказала: «Надо держать себя в руках».

Начали жить. Многое нужно было починить, привести в порядок. Мама — с малярной кистью в руках, с мастерком в известке. Лицо решительное, почти злое. Иногда приходил помогать тот, который встречал, целовал маме руки. Если б одну — я бы еще примирилась...


Только здесь, в родном городе, я поняла, что такое настоящий голод. Весь день — только о еде. И ночью еда снится. Там, в степях, добрая Хадича то один кусочек подкинет, то другой... Здесь хлеб и продукты давали по карточкам и очень мало. У мамы была «служащая», у меня — «детская иждивенческая». Я ходила за хлебом в магазин и радовалась, когда он доставался мне не одним куском, а с довеском, который не стыдно было съесть по дороге. Мучительно соблазняли неровные края хлеба, так и тянуло их общипать, выровнять. Иногда это и делала. А однажды — один только раз! — присела на мраморной лестнице, держа полуобглоданную четвертушку, которую я безнадежно испортила, ровняя, и вдруг, ужасаясь, съела ее всю, до последней крошки. Явилась домой — преступная. «Где хлеб?» — спросила мама. Пришлось сознаться: «Съела». Мама ничего не сказала, только плотнее сжала губы. Это молчание было всего страшнее. «Мамочка, ну же, ну, — плача, — побей же меня, побей!» Полное молчание, ни слова упрека. Молчала камнем. Эта каменность легла между нами надолго, если не навсегда...

А вот хлеб — даже крохотный довесок! — стал с тех пор для меня священным. Молча приносила домой, молча смотрела, как мама делит хлеб, ревниво следила, чтобы мне не отрезала больше...

Домашний неуют, голод, развалины, водоразборные колонки, из которых еле сочилась ржавая струйка, — все это стало моим третьим детством. Досталось мне, я понимаю, куда меньше горя, чем другим детям (страшно подумать, что они пережили), но все-таки досталось.

И все же в третьем детстве были свои радости. Главная: у меня появились две подруги — Катя и Соня. Жили они неподалеку в бараках-времянках, а играть приходили ко мне на лестницу. Или в подвалы разбомбленных домов. Это было запрещено, даже надписи висели: «Осторожно, мины!» (умела уже читать). Ходили, но ни разу ни на одной мине не подорвались.

Чего только мы там не находили! Обломки зеркал. Выцветшие фотографии. Книги без конца и начала, со слипшимися страницами. Из одной такой книги (по старой орфографии) мы с подругами почти узнали, что такое любовь. Спорили только о том, как именно это все происходит. Каждая предлагала свой вариант.

До сих пор не могу забыть эти запретные пиратские игры в подвалах. А запах кирпичной пыли, крошеной известки? На всю жизнь его полюбила. Идет ремонт — нюхаю...

Когда в развалинах становилось очень уж сыро и холодно, шли отогреваться на лестницу. Она тоже не отапливалась, но дом был живой, и незримым теплом веяло от каждой двери — за ней кто-то жил... Лестница была нашим дворцом, а мы все — королевами и по очереди носили друг за другом воображаемый шлейф. Разговаривать при этом полагалось по-французски; ни одна из трех языка не знала, но достаточно было говорить в нос (лучше всех это получалось у Сони). Кариатиды тоже участвовали в играх; одну, правую, звали Артемидой, другую — Солохой (Соня в мифологии не очень была тверда).

Где-то они сейчас, подруги детства. Катя и Соня? Соня, самая способная, школу не кончила, уехала с матерью куда-то на новостройку. Катя — та как будто осталась здесь, в родном городе, но ничего о ней не знаю: замужем ли, есть ли дети, чем занимается? Бараки те давно снесли... Вот так и теряешь людей из виду. Можно было бы, конечно, справиться в адресном столе. Но если вышла замуж, фамилия, скорее всего, другая... Да и стоит ли искать? А тогда клялись в вечной дружбе до гроба, кровью подписывали, булавку дезинфицировали йодом...


Совсем новая жизнь началась у нас с Катей и Соней, когда стали ходить в госпиталь, помогать сестрам ухаживать за ранеными. Госпиталь размещался как раз в моей — будущей моей — больнице, в старинном желто-белом здании с зеленым куполом. Во время войны было оно и вовсе невзрачным: колонны повреждены осколками, стекла выбиты, заменены фанерой... Мы с подругами мыли полы, стирали бинты, в часы досуга пели и плясали для раненых. Лучше всех плясала Катя — за круглоту и подвижность ее прозвали Катушкой. Мы-то с Соней были тощенькие, заморыши, особенно Соня — высоконькая, кожа да кости. Ходила в какой-то поперечно-полосатой фуфайке, за что один из раненых прозвал ее «шкилет в попоне». Она была мастерица пересказывать прочитанные книги, да так умно и толково! «А ну-ка, шкилетик в попоне, еще что-нибудь из Дюмы!» И она пускалась в пересказ «Монте-Кристо», «Королевы Марго», «Трех мушкетеров». И получалось у нее почему-то лучше, чем у автора. Затейливее. А еще она знала на память много стихов (Блока, Есенина) и хорошо умела их декламировать, даже рукой делала жесты: к себе, от себя и в сторону.

Я ничего такого не умела. Больше всего любила помогать сестрам на перевязках. Запах йода, свежих бинтов, мази Вишневского просто опьянял. «Будешь врачом», — сказала, потрепав меня по плечу, пожилая майорша медицинской службы. Ответила: буду — и стала врачом. Всю жизнь запоем читала медицинские книги. Кто про мушкетеров, а я про гнойные осложнения после огнестрельных ранений...


А мама? О маме лучше не вспоминать. Стал к ней похаживать тот самый, чужой, что встречал на вокзале, целовал руки. Интендант какой-то, звали Семеном Михайловичем. Был низок ростом, сутул, косоплеч, дергал щекой после контузии. Какие-то продукты подбрасывал... А мама при нем смеялась: этого я не могла простить. Старалась не есть ничего интендантского — почти не бывала дома; подкармливали меня в госпитале. Семен Михайлович походил, походил и отстал — видно, меня боялся. А я и рада. До чего же была глупа, упряма, немилосердна!

А война шла, шла — казалось, не будет ей конца. А конец приближался. Радио пело победные песни, извещало о салютах. Хлебный паек увеличили — стало почти уже сытно... И все-таки неожиданно кончилась война! Раз — и кончилась.

День Победы помню ярко, но смутно. Красно-красно было кругом. Красные флаги, красные косынки, красные банты в петлицах (кое-кто из старых вспомнил давний обычай). В небе — красные ракеты, трассирующие пули. Чужие люди обнимались, целовались, плакали. Качали солдат, офицеров. Все это не раз описано в книгах, но тот, кто не видел своими глазами Дня Победы, так и не может себе представить, что это было...

Вечером мама устроила пир: тушенка, яичница (порошковая), сало... Пригласила соседок, Катя с Соней тоже пришли — робкие, в чистых передничках. «За наших!» — сказала мама, подняла стопку и вдруг, не выпив, упала головой на стол и заплакала. За ней заплакали, даже завыли соседки, потерявшие на войне мужей. А за ними в голос зарыдали и те, у кого мужья были живы (таких было мало). Общий плач. А потом общий пляс, исступленный! Такого пляса я не видела во всю жизнь. Все это вращалось в красном тумане. А посреди тумана плясала на толстеньких ногах Катушка, визжа и прыгая, прыгая... Качалась люстра, хрусталики позвякивали, метали молнии... Нет, такого дня никогда не было и никогда не будет, и нечего пытаться о нем рассказывать. Нету таких слов. Впрочем, одно есть: Победа.

А каково было маме в тот сумасшедший вечер? Не знаю и уже никогда не узнаю. Умерла мама.

Загрузка...