Москва,
15 февраля 1877 г.
Милостивый государь
Петр Ильич!
Не знаю, право, как и благодарить Вас за Ваше милое снисхождение к моей нетерпеливости. Если бы не мои задушевные симпатии к Вам, я боялась бы, что Вы меня избалуете, но я слишком дорожу Вашею добротою ко мне, для того чтобы это могло случиться.
Хотелось бы мне много, много при этом случае сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренно, да и так основательно. Искренно Вас уважающая и душою Вам преданная
Н. фон-Мекк.
1877 г. февраля 16. Москва.
Милостивая государыня Надежда Филаретовна!
Позвольте Вас поблагодарить за более чем роскошное вознаграждение столь небольшого труда. Напрасно Вы не захотели сказать мне всего того, что думалось. Смею Вас уверить, что это было бы мне чрезвычайно интересно и приятно, хотя бы оттого только, что и я преисполнен самых симпатических чувств к Вам. Это совсем не фраза. Я Вас совсем не так мало знаю, как Вы, может быть, думаете.
Если бы Вы потрудились в один прекрасный день удостоить меня письменным изложением того многого, что Вы хотели бы сказать, то я бы был Вам чрезвычайно благодарен. Во всяком случае, благодарю Вас от всей души за выражение сочувствия, которое я очень, очень ценю.
Искренно уважающий Вас и благодарный
П. Чайковский.
Москва,
7 марта 1877 г.
Понедельник.
Милостивый государь
Петр Ильич!
Ваш милый ответ на мое письмо доставил мне такое глубокое удовольствие, какого я давно не испытывала, но Вы знаете общее свойство человеческой натуры: чем больше хорошего получаешь, тем больше и хочется его, и хотя я обещала Вам не избаловаться, но начинаю сомневаться в своих силах, потому что позволяю себе обратиться к Вам с большою просьбою, которая, быть может, покажется Вам странною по своей непринятости, но ведь человек, который живет таким аскетом, как я, логично приходит к тому, что все то, что люди называют общественными отношениями, светскими правилами, приличиями и т. п., становится для него одним звуком без всякого смысла. Я не знаю вполне Вашего взгляда на этот предмет, Петр Ильич, но, по некоторым моим наблюдениям за Вами, мне кажется, что Вы менее, чем кто-нибудь, осудите меня за это, если же ошибаюсь, то прошу Вас искренно, скажите мне это прямо, без всяких комментариев, и последовательно затем откажите в моей просьбе, которая состоит вот в чем: дайте мне Вашу фотографию; у меня есть их две, но мне хочется иметь от Вас. Мне хочется на Вашем лице искать тех вдохновений, тех чувств, под влиянием которых Вы писали музыку, что уносит человека в мир ощущений, стремлений и желаний, которых жизнь не может удовлетворить. Сколько наслаждения и сколько тоски доставляет эта музыка. Но от этой тоски не хочешь оторваться, в ней человек чувствует свои высшие способности, в ней находит надежду, ожидание, счастье, которых жизнь не дает. Первое из Ваших сочинений, которое я услышала, была “Буря”. Невозможно выразить то впечатление, какое она произвела на меня; я несколько дней была как в бреду, не могла освободиться от этого состояния. Надо Вам сказать, что я не умею отделять музыканта oт человека, и даже в нем, в служителе такого высокого искусства, я еще более, чем в других людях, ожидаю и желаю тех человеческих свойств, которым поклоняюсь. Мой идеал человека - непременно музыкант, нов нем свойства человека должны быть равносильны таланту; тогда только он производит глубокое и полное впечатление. Если же, напротив, в музыканте нет человека, то его сочинения, чем лучше они в музыкальном отношении, тем больше производят на меня впечатление обмана, лицемерия и желания эксплуатировать наивных людей. Я отношусь к музыканту-человеку как к высшему творению природы, и как ни много ошибок и разочарований по этому предмету я вынесла, я не могу оторваться от такого убеждения, и вследствие его я особенно чутко отношусь к музыкантам. И потому, как только я оправилась от первого впечатления Вашим сочинением, я сейчас хотела узнать, каков человек, творящий такую вещь. Я стала искать возможности узнать об Вас как можно больше, не пропускала никакого случая услышать что-нибудь, прислушивалась к общественному мнению, к отдельным отзывам, ко всякому замечанию, и скажу Вам при этом, что часто то, что другие в Вас порицали, меня приводило в восторг, - у каждого свой вкус. Еще на днях из случайного разговора я узнала один из Ваших взглядов, который меня так восхитил, так сочувствен мне, что Вы разом стали мне как будто близким и, во всяком случае, дорогим человеком. Мне кажется, что ведь не одни отношения делают людей близкими, а еще более сходство взглядов, одинаковые способности чувств и тождественность симпатий, так что можно быть близким, будучи очень далеким.
Я до такой степени интересуюсь знать о Вас все, что почти в каждое время могу сказать, где Вы находитесь и, до некоторой степени, что делаете. Из всего, что я сама наблюдала в Вас и слышала от других сочувственных и несочувственных отзывов, я вынесла к Вам самое задушевное, симпатичное, восторженное отношение. Я счастлива, что в Вас музыкант и человек соединились так прекрасно, так гармонично, что можно отдаваться полному очарованию звуков Вашей музыки, потому что в этих звуках есть благородный неподдельный смысл, они написаны не для людей, а для выражения собственных чувств, дум, состояния. Я счастлива, что моя идея осуществима, что мне не надо отказываться от моего идеала, а, напротив, он становится мне еще дороже, еще милее. Когда бы Вы знали, что я чувствую при Вашей музыке и как я благодарна Вам за эти чувства! Было время, что я очень хотела познакомиться с Вами. Теперь же, чем больше я очаровываюсь Вами, тем больше я боюсь знакомства, - мне кажется, что я была бы не в состоянии заговорить с Вами, хотя, если бы где-нибудь нечаянно мы близко встретились, я не могла бы отнестись к Вам как к чужому человеку и протянула бы Вам руку, но только для того, чтобы пожать Вашу, но не сказать ни слова. Теперь я предпочитаю вдали думать об Вас, слышать Вас в Вашей музыке и в ней чувствовать с Вами заодно. Как мне печально, что я до сих пор не слышала Вашей “Франчески да-Римини”; я с нетерпением жду, когда она выйдет для фортепиано.
Но однако извините меня, Петр Ильич, за все мои выражения, Вам ведь они ни к чему; но не пожалейте, если Вы дали возможность человеку, кончающему жить, почти уже мертвому, как я, на минуту почувствовать жизнь, да еще в таких хороших проявлениях.
Есть еще у меня к Вам покорнейшая просьба, Петр Ильич, которая, может быть, также покажется Вам нелепою. Я не знаю, как люди на это смотрят, но в таком случае Вы, пожалуйста, также откажите мне без церемоний. Дело вот в чем. Есть у Вас в “Опричнике” один номер, который меня с ума сводит; но прежде чем Вам сказать, что я хочу с ним сделать, я хочу Вам объяснить, почему я пришла к этому желанию. По моему впечатлению, ничто лучше этой музыки не передает величия смерти и отчаяния вечной разлуки. При ней в моем воображении всегда стоит такая картина: ярко освещенная церковь, на середине которой стоит гроб с мертвецом; у гроба - человек, оплакивающий потерю дорогого существа. Ночь. При первой теме этой музыки горе мало-помалу затихает, склоняется перед грандиозностью смерти, но при этом аккорде тоска и отчаяние всею силою сражают человека, мысль, что никогда, никогда больше не увижусь, мутит ему рассудок, раздирает сердце, и в это время как будто голос из гроба напевает ему печальные утешения. О, какая эта музыка? За нее можно жизнь отдать, я хотела бы с нею умереть! Так вот из этих-то мотивов, Петр Ильич, сделайте мне Marche funebre, если можно. Я прилагаю здесь самую оперу, в которой я отметила то, что мне хочется иметь в марше, и если Вы найдете возможным его сделать, то покорнейше прошу для фортепиано в четыре руки. Если же Вы найдете мою просьбу неудобною, то откажите, - я буду огорчена, но в претензии не буду. Если же исполните, то, пожалуйста, Петр Ильич, не слишком скоро, потому что, право, это есть баловство, на которое я не имею никакого права и которым мне совестно пользоваться.
Позвольте мне издать Ваши переложения для меня, и могу ли я это сделать у Юргенсона или, лучше, у Бесселя?
Еще позвольте мне, Петр Ильич, в переписке с Вами откинуть такие формальности, как “Милостивый государь” и т. п., - они мне, право, не по натуре, и позвольте просить Вас также в письмах ко мне обращаться без этих тонкостей. Не правда ли, Вы не откажете мне в этом? Душою Вам преданная и уважающая Вас
Н. фон-Мекк.
Р. S.. Не забудьте, пожалуйста, мою первую просьбу.
Москва,
16 марта 1877 г.
Вы совершенно правы, Надежда Филаретовна, предполагая, что я в состоянии вполне понять особенности Вашего духовного организма. Смею думать, что Вы не ошибаетесь, считая меня близким себе человеком. Подобно тому, как Вы старались прислушиваться к отзывам общественного мнения обо мне, и я, со своей стороны, не пропускал случая узнать подробности о Вас и о строе Вашей жизни. Я всегда интересовался Вами как человеком, в нравственном облике которого есть много черт, общих и с моей натурой. Уж одно то, что мы страдаем с Вами одною и тою же болезнью, сближает нас. Болезнь эта - мизантропия, но мизантропия особого рода, в основе которой вовсе нет ненависти и презрения к людям. Люди, страдающие этой болезнью, боятся не того вреда, который может воспоследовать от козней ближнего, а того разочарования, той тоски по идеалу, которая следует за всяким сближением. Было время, когда я до того подпал под иго этого страха людей, что чуть с ума не сошел. Обстоятельства моей жизни сложились так, что убежать и скрыться я не мог. Приходилось бороться с собой, и единый бог знает, чего мне стоила эта борьба.
Теперь я уже вышел настолько победителем из этой борьбы, что жизнь давно перестала быть невыносимой. Меня спасает труд, - труд, который в то же время и наслаждение. К тому же, благодаря нескольким успехам, выпавшим на мою долю, я очень ободрился, и хандра, доходившая прежде до галлюцинаций и безумия, посещает меня редко.
Из сказанного выше Вы легко поймете, что меня нисколько не удивляет, что, полюбив мою музыку, Вы не стремитесь к знакомству с автором ее. Вы страшитесь не найти во мне тех качеств, которыми наделило меня Ваше склонное к идеализации воображение. И Вы совершенно правы. Я чувствую, что при более близком ознакомлении со мной Вы бы не нашли того соответствия, той полной гармонии музыканта с человеком, о которой мечтаете.
Теперь позвольте поблагодарить Вас за те выражения любви к моей музыке, которыми так полно Ваше письмо. Если бы Вы знали, как приятно и отрадно музыканту, когда он уверен, что есть душа, которая так же сильно и так же глубоко перечувствует все то, что и он чувствовал, когда замышлял и приводил в исполнение свой труд. Спасибо Вам за Ваши добрые, теплые сочувственные отзывы. Ради подобающего случаю скромничания я не скажу, что недостоин их. Хорошо ли, худо ли я пишу, но несомненно одно, - это то, что я пишу по внутреннему и непоборимому побуждению. Я говорю на музыкальном языке, потому что мне всегда есть что сказать. Я пишу искренно, и мне чрезвычайно отрадно встретить в Вас человека, оценившего эту искренность.
Не знаю, будете ли Вы довольны маршем и сумел ли я хоть приблизительно подойти к тому, о чем Вы мечтали. Если нет, то не стесняйтесь сказать мне правду. Когда-нибудь я, может быть, сумею написать нечто более подходящее. Посылаю Вам кабинетную карточку, кажется, впрочем, не особенно удачную. В ближайшем будущем я собираюсь сняться (это для меня одно из самых невыносимых мучений), и тогда я с удовольствием пошлю Вам еще один свой портрет.
Искренно преданный Вам
П. Чайковский.
[Москва]
18 марта 1877 г.
Пятница.
Благодарю Вас, благодарю бесконечно, крепко жму Вашу руку, Петр Ильич, за фотографию, за милое изображение Ваше, которому я так обрадовалась, что как будто весь мир просветлел для меня, и на сердце стало легко и тепло. Пусть Вам будет всегда так хорошо, как мне было в эту минуту. Я радовалась и тому, что увидела Вас, и тому, что Вы исполнили мою просьбу, а то, по правде сказать, я начинала уже обескураживаться, не зная, как Вы ее приняли. В Вашем письме, так дорогом для меня, только одно меня смутило: этот Ваш вывод из моего страха познакомиться с Вами. Вы думаете, что я боюсь не найти в Вас соединения человека с музыкантом, о котором мечтаю. Да ведь я уже нашла его в Вас, это не есть больше вопрос для меня. В таком смысле, как Вы думаете, я могла бояться прежде, пока не убедилась, что в Вас именно есть все, что я придаю своему идеалу, что Вы олицетворяете мне его, что Вы вознаграждаете меня за разочарование, ошибки, тоску; да, если бы у меня в руках было счастье, я бы отдала его Вам. Теперь же я боюсь знакомства с Вами совсем по другой причине и другому чувству.
Позвольте мне, Петр Ильич, послать Вам мою фотографию. Эта карточка дорога мне, во-первых, потому, что я на ней не одна, а во-вторых, потому, что она есть работа (как фотография) одной из моих дочерей, и, посылая ее Вам, я, конечно, не ожидаю сделать Вам этим удовольствие, а хочу только до некоторой степени выразить Вам то глубокое чувство, которое питаю к Вам, - тем более, что я знаю, что Вы способны понимать и чувство матери.
Ваш “Марш”, Петр Ильич, до того хорош, что, я надеюсь, он приведет меня в счастливое состояние сумасшедших, состояние потери сознания всего, что делается горького и обидного на свете. Нельзя передать того хаоса, какой поднимается у меня в голове и сердце при звуках этого марша. Они пробегают дрожью по всем моим нервам, я хочу плакать, я хочу умереть, хочу другой жизни, но не той, в которую верят и ждут другие люди, а иной, неуловимой, необъяснимой. И жизнь, и смерть, и счастье, и страдание - все перемешивается одно с другим: чувствуешь, как поднимаешься от земли, как стучит в виски, как бьется сердце, туманится перед глазами, слышишь ясно только звуки этой чарующей музыки, чувствуешь только то, что происходит внутри тебя, и как хорошо тебе, и очнуться не хочется...
Господи! как велик тот человек, который доставляет другому такие минуты, и как бы я хотела забраться к Вам в душу в то время, когда Вы сами слушаете, например, Вашу “Франческу” или другое что. А что за восторг эта “Франческа”! Может ли кто-нибудь лучше изображать и ужас ада, и прелесть любви, и все, что выше обыкновенного уровня чувств! Куда же Вагнеру с своим реализмом равняться с Вами: он профанатор искусства, к несчастью талантливый; да бог с ним... Хорошо, что мы не немцы, а то бы обязательно было восхищаться; теперь же можно сказать смело: слава богу, что у нас нет Вагнера, а есть Петр Ильич.
Ваше обещание дать мне еще фотографию меня очень обрадовало, и Вы извините меня, Петр Ильич, если я как-нибудь напомню Вам об этом; но как мне понятна и сочувственна Ваша неохота сниматься. Только так как уже эта жертва решенная, что Вы будете фотографироваться, то, пожалуйста, снимитесь так, чтобы Ваши глаза прямо смотрели на того, кто на вас будет смотреть, а то мне теперь обидно, что Вы отворачиваетесь от меня.
Извините меня, Петр Ильич, за такие длинные письма, но как Вы в музыке всегда находите что сказать, так я к Вам всегда имею что сказать, и все еще не все говорю. Благодарю Вас еще много раз и прошу иногда вспомнить всею душою преданную Вам
Н. фон-Мекк.
P.S. Извините, Петр Ильич, что я только сегодня пишу Вам, но этому причиною то, что одному из моих детей, семилетнему мальчику, вчера делали операцию глаза, - то Вы поймете, конечно, что я не была в состоянии писать, тем более, что хлороформ, на который я рассчитывала как на облегчение страдания, не произвел на него никакого действия. Ему вдыхали столько, что пульс почти останавливался, а он не терял ни сознания, ни чувствительности, так что бедный ребенок вытерпел всю боль.
Мой товарищ по фотографии есть самая младшая пятилетняя моя девочка Людмила, или Милочка, как ее зовут в семействе, которую позвольте Вам отрекомендовать и просить полюбить. Она знает, что из царствующих особ я люблю баварского короля, и помнит его по Байрейту, куда он приезжал при нас. Сейчас она сделала мне вопрос, к кому я пишу, и на мой ответ, что я пишу Вам, потому что я Вас очень люблю, она спрашивает меня: “et pourquoi est-ce que tu n'ecris pas au Roi de Baviere?” [“а почему не пишешь ты баварскому королю?”]. Она по аналогии чувства пришла к этому вопросу. Я хочу Вас немножко познакомить с этим субъектиком.
1877 г. апреля 30. Москва.
Как я соскучилась так долго не получать от Вас ни одного слова, Петр Ильич, и как я рада представившейся возможности удовлетворить этому желанию! Если бы я имела на Вас какое-нибудь право, я бы воспользовалась им для того, чтобы просить Вас позволить мне писать Вам всегда, когда мне захочется, а для этого дать мне возможность знать всегда от Вас самого, где Вы находитесь, в особенности летом, когда я теряю всякую возможность знать что-либо об Вас. Для меня же Ваше обращение не только приятно и дорого, но и благотворно. Поэтому, милый Петр Ильич, если Вы, быть может, найдете возможным исполнить это задушевное желание мое и без всякого права с моей стороны на это, то скажите мне это, и Вы меня несказанно обрадуете.
Вчера я вернулась из Петербурга, и мне так не везет, что опять не слышала Вашего “Вакулу”, ни разу не шел при мне, но за это я хочу себя вознаградить иным способом и для того обращаюсь к Вам, Петр Ильич, с покорнейшею просьбою: напишите мне сочинение, которое выражало бы и имело бы название упрек (для скрипки с фортепиано). У меня есть такое маленькое сочинение Kohne, которое называется “Le reproche”, также для скрипки с фортепиано. Оно мне очень нравится, но не выражает того, что бы я хотела, и к тому же, как кажется, относится к личности. Мой же упрек должен быть безличным, он может относиться к природе, к судьбе, к самой себе, но ни к кому другому. Мой упрек должен быть выражением невыносимого душевного состояния, того, которое выражается по-французски фразою: je n'en peux plus! [я выбился из сил!]. В нем должны сказаться разбитое сердце, растоптанные верования, оскорбленные понятия, отнятое счастье, - все, все, что дорого и мило человеку и что отнято у него без всякой жалости. Если Вы когда-нибудь теряли то, что любили и ставили высоко, то Вы поймете это состояние. В этом упреке должен слышаться отчаянный порыв тоски, невозможность выносить дальше такое страдание, изнеможение и, если можно, смерть, чтобы хоть в музыке найти успокоение, которое не дается в жизни, когда хочешь. Ах да, в упреке еще должно слышаться воспоминание отнятого счастья. Ничто лучше музыки не может выразить таких душевных состояний, и никто лучше Вас не умеет понять их в другом; потому и смело отдаю в Ваши руки свои чувства, думы, желания, и уверена, что, не ошибаюсь в этот раз, что я в действительно чистые руки помещаю самую дорогую свою собственность.
Я никак не могу мало писать Вам, мне всегда хочется сказать Вам много, потому что я чувствую такую духовную близость к Вам, что мне хочется всю душу раскрыть перед Вами; я знаю, что Вы поймете все не по общим понятиям, а по Вашим собственным, а их я знаю. Ваши чувства и понятия выросли на музыкальной почве, но не в музыкальной среде, слава богу; оттого они благородны и возвышенны. Это не фразы и не приветствия, а только слабое выражение тех чувств и того восторга, которые Вы возбуждаете во мне.
Мне сказали недавно, что Вы уезжаете из Москвы 5 мая, а позже говорили, что нет, что Вы еще не так скоро уедете из Москвы. Которое из двух сведений верно? Пусть лучше последнее.
Не правда ли, Петр Ильич, Вы не забудете ни одной из моих просьб и, во всяком случае, скажете мне Ваше решение? До свидания. Я не хочу с Вами прощаться, потому что не хочу расставаться. Всею душою Вам преданная
Надежда фон-Мекк.
Если, быть может, Вам любопытно видеть то сочинение Kohne, о котором я говорила, то я пришлю Вам его, Петр Ильич, и тогда обратите внимание в тех же “Etudes caracteristiques” Kohne на “Danse Juive”, он очень характерно, до смешного, написан.
[Москва]
1 мая 1877 г.
Многоуважаемая
Надежда Филаретовна!
Я, разумеется, как и всегда, очень рад буду исполнить Ваше желание и как можно ближе передать в моей будущей пьесе все то, что желали Вы бы в ней слышать. Но на сей раз мне придется заставить Вас подождать больше прежних подобных же случаев. Теперь настало для меня очень суетливое время, и я не знаю, скоро ли найду минуту подходящего расположения духа. Во всяком случае, я на днях напишу Вам обстоятельно. В эту минуту у меня сидят гости. Потрудитесь прислать пьесу Kohne.
До свиданья, многоуважаемая Надежда Филаретовна. Искренно преданный
П. Чайковский.
Москва,
1 мая 1877 г.
Многоуважаемая
Надежда Филаретовна!
Несмотря на самые решительные отнекивания одного моего друга, хорошо и Вам известного, я имею основание предположить, что его милому коварству я обязан тем письмом, которое получил от Вас сегодня утром. Уже при прежних Ваших музыкальных заказах мне приходило в голову, что Вы руководились при этом двумя побуждениями: с одной стороны, Вам действительно хотелось иметь в той или другой форме то или другое мое сочинение; с другой стороны, прослышав о моих вечных финансовых затруднениях, Вы приходили ко мне на помощь. Так заставляет меня думать слишком щедрая плата, которой Вы вознаграждали мой ничтожный труд. На этот раз я почему-то убежден, что Вы исключительно или почти исключительно руководились вторым побуждением. Вот почему, прочтя Ваше письмо, в котором между строчками я прочел Вашу деликатность и доброту, Ваше трогающее меня расположение ко мне, я вместе с тем почувствовал в глубине души непреодолимое нежелание приступить тотчас к работе и поспешил в моей ответной записке отдалить исполнение моего обещания. Мне очень бы не хотелось, чтобы в наших отношениях с Вами была та фальшь, та ложь, которая неминуемо проявилась бы, если бы, не внявши внутреннему голосу, не проникнувшись тем настроением, которого Вы требуете, я бы поспешил смастерить что-нибудь, послать это “что-нибудь” Вам и получить с Вас неподобающее вознаграждение. Не промелькнула ли бы и у Вас невольно мысль, что я слишком податлив на всякого рода музыкальную работу, результатом которой являются сторублевые бумажки? Не пришла ли бы Вам неожиданно в голову мысль, что, будь Вы бедны, я бы отказался от исполнения Вашей просьбы? Вообще в моих отношениях с Вами есть то щекотливое обстоятельство, что каждый раз, как мы с Вами переписываемся, на сцену являются деньги. Положим, артисту никогда не унизительно получать вознаграждение за свой труд, но ведь кроме труда в сочинение, подобное тому, какого Вы теперь желаете, я должен вложить известного рода настроение, т. е. то, что называется вдохновением, а это последнее не всегда же к моим услугам, и я поступил бы артистически бесчестно, если бы, ради улучшения обстоятельств и злоупотребив своей технической умелостью, выдал Вам фальшивый металл за настоящий. Тем не менее в презренном металле я действительно очень нуждаюсь. Долго было бы Вам рассказывать, как и почему человек, зарабатывающий средства, вполне достаточные для более чем безбедного существования, запутался в долгах до того, что они по временам совершенно отравляют его жизнь и парализуют рвение к работе. Именно теперь, когда нужно скоро уехать и перед отъездом обеспечить себе возможность возвращения, я попал в очень неприятное скопление денежных затруднений, из которого без посторонней помощи выйти не могу.
Эту помощь я теперь решился искать у Вас. Вы - единственный человек в мире, у которого мне не совестно просить денег. Во-первых, Вы очень добры и щедры; во-вторых, Вы богаты. Мне бы хотелось все мои долги соединить в руках одного великодушного кредитора и посредством его высвободиться из лап ростовщиков. Если бы Вы согласились дать мне заимообразно сумму, которая раз навсегда освободила бы меня от них, я бы был безгранично благодарен Вам за эту неоценимую услугу. Дело в том, что сумма моих долгов очень велика: она составляет что-то вроде трех тысяч рублей. Эту сумму я бы уплатил Вам тремя различными путями: 1) исполнением различного рода работ, как, например, аранжементов, подобных тем, которые я для Вас уже делал; 2) предоставлением Вам поспектакльной платы, которую я получаю с дирекции за мои оперы, и 3) ежемесячной присылкой части моего жалованья. Что касается первого способа уплаты, то я просил бы Вас принять к соображению, что Вы можете обращаться ко мне со всякого рода музыкальными работами постоянно и нисколько не стесняясь боязнью затруднить меня. Многолетняя опытность сделала то, что работа, подобная тем аранжементам, которые Вы мне заказывали, стоит мне весьма ничтожного труда, так что, если бы Вы в течение целых десяти лет ежедневно требовали бы от меня подобной работы, я бы не счел это достаточно ценным вознаграждением за ту услугу, которой я прошу у Вас. Другое дело - сочинение, подобное “Упреку”. Оно требует известного расположения, соединения известных условий, которое не всегда возможно. Теперь, например, я, во-первых, поглощен симфонией, которую начал писать еще зимой и которую мне очень хочется посвятить Вам, так как, мне кажется, Вы найдете в ней отголоски Ваших сокровенных чувств и мыслей. Всякая другая работа была бы мне в эту минуту тягостна, т. е. я говорю о такой работе, которая требует известных настроений. Во-вторых, я вообще нахожусь теперь в суетливо-нервном и раздраженном состоянии духа, неблагоприятном для сочинения, невыгодно отражающемся и на симфонии, которая подвигается туго.
Мне бы очень было тяжело, если бы моя просьба показалась Вам неделикатною. Я решился на нее всего более оттого, что она раз навсегда исключила бы из наших сношений с Вами элемент денежный, весьма щекотливый, когда ему приходится всплывать так часто, как это до сих пор было. Мне кажется, что наши сношения с Вами сделаются теперь, во всяком случае, более искренними и простыми. Переписка, которая всякий раз влечет за собой, с одной стороны, уплату, а с другой - получение денег, не может быть безусловно искренна.
Я почему-то уверен, что, как бы Вы ни приняли это письмо, оно не может изменить Вашего мнения о моей честности. В случае, если б, паче чаяния, оно не понравилось Вам, прошу извинить меня. Я очень нервен и раздражен все эти дни, и весьма может статься, что завтра я буду раскаиваться в своем поступке.
Искренно преданный и уважающий Вас
П. Чайковский.
Р. S. “Упрек” я все-таки непременно напишу, но не могу определить срока. Когда я решу положительным образом план своего летнего распределения времени, то напишу Вам. Пьесу Kohne потрудитесь прислать мне.
1877 г. мая 2. Москва.
Понедельник.
Посылаю Вам книгу, Петр Ильич, в которой находится сочинение Kohne “Le reproche”, в его “Etudes caracteristiques”.
Судя по тому, что Вы мне пишете и что мне известно самой, я думаю, Петр Ильич, не было ли бы, быть может, удобнее отложить работу, о которой я Вас просила, до лета, когда кончатся консерваторские экзамены и Вы будете вполне свободны, а в настоящее время сделать другую, менее требовательную работу, о которой я Вас хочу просить, а именно, переложение для фортепиано в четыре руки Вашего первого квартета, что мне также очень хочется иметь.
Надеюсь получить от Вас ответ на оба мои письма и позволяю себе при этом случае напомнить Вам обещание Ваше дать мне еще Вашу фотографию последнего сеанса.
Я думаю, Вашим нервам сильно достается от консерваторских экзаменов; дай бог, чтобы они только неслишком расстраивались и чтобы летом можно было с избытком возвратить все здоровье. Искренно Вам преданная
Н. фон-Мекк.
[Москва]
2 мая 1877 г.
Многоуважаемая
Надежда Филаретовна!
Вчера вечером я написал Вам письмо, которое сегодня утром раздумал было отправить к Вам. Но Ваша сегодняшняя записка окончательно убедила меня в тех предположениях, на которых основано мое вчерашнее письмо. Посылаю его Вам и прошу извинить и простить, если оно покажется Вам неделикатным. Искренно Вам преданный
П. Чайковский.
Четырехручное переложение первого квартета уже печатается.
1877 г. мая 2. Москва.
Понедельник.
Благодарю Вас искренно, от всего сердца, многоуважаемый Петр Ильич, за то доверие и дружбу, которые Вы оказали мне Вашим обращением в настоящем случае. В особенности я очень ценю то, что Вы сделали это прямо ко мне, непосредственно, и прошу Вас искренно всегда обращаться ко мне как к близкому Вам другу, который Вас любит искренно и глубоко. Что касается средств возвращения, то прошу Вас, Петр Ильич, не думать об этом и не заботиться, - я сама их найду.
Вы ничего не ответили мне на мою просьбу позволить мне писать Вам всегда, когда мне захочется получить от Вас письмо, т. е. вести с Вами переписку по внутреннему желанию, а не по делу только. Для набожных людей нужны апостолы, проповедники религии, большею частью искаженной. Для меня нужны Вы, чистый проповедник моего любимого, высокого искусства. Так если Вы непрочь, Петр Ильич, спасать мою, право, безгрешную относительно музыкального искусства душу для земного блаженства (музыкального), хотя не вечного, но восхитительного, то Вы позволите мне переписываться с Вами, и за это Вам какой-нибудь лорд-апостол отпустит один грех.
Что касается посвящения мне Вашей симфонии, то я могу сказать Вам, что Вы также единственный человек, от которого мне было бы это приятно и дорого. Искренно всею душою Вам преданный друг
Н. фон-Мекк.
Р. S. Того человека, которого я обыкновенно к Вам посылаю, нет дома, и я должна послать француза; поэтому и адрес по-французски.
[Москва]
3 мая 1877 г.
Я нахожусь в классе в консерватории и потому не имею возможности ответить Вам обстоятельно и выразить как следует мою благодарность. Вы мне очень, очень помогли, многоуважаемая Надежда Филаретовна. Благодаря Вам я начну теперь вести спокойную жизнь, и это наверное хорошо отзовется на моей музыкальной деятельности.
Сегодня или завтра я отвечу Вам обстоятельнее.
Искренно преданный и глубоко благодарный
П. Чайковский.
Многоуважаемая
Надежда Филаретовна!
[Москва]
3 мая 1877г.
Я провел вчера один из самых тяжелых дней в моей жизни. Мне совестно было перед Вами. В глубине души я знал наверное, что Вы примете мое письмо так, как Вы его и приняли. Мне казалось, что с просьбами такого рода нехорошо обращаться к людям, которые, как Вы, не умеют отказывать; я упрекал себя в том, что, в конце концов, позволил себе эксплуатировать Вашу доброту, щедрость и деликатность. Напрасно изобретал я различные извинения для себя: внутренний голос говорил мне, что я перед Вами виноват. Но сегодняшнее письмо Ваше проникнуто такой искренней дружбой, в нем так много самого теплого желания мне добра, что к чувству благодарности ни на волoс не примешивается ощущения человека, сделавшего для достижения материальной цели неделикатный поступок. Я очень боялся этого ощущения - оно очень мучительно. Сердечный и дружеский тон Вашего милого письма сделал то, что мне кажется, как будто я поступил так именно, как следовало.
Таким образом, я Вам вдвойне благодарен: Вы не только оказали мне неоценимую дружескую услугу, но сумели оградить меня от собственных моих внутренних упреков совести и укоров. Я, кажется, дурно выражаю то, что хочу сказать. Как ни велика благодарность, но иго этой благодарности иногда тяжко. Нужно иметь бездну деликатности и такта, чтобы, оказывая такие громадные материальные услуги, какую Вы оказали мне, не наложить на одолжаемого этого ига.
Вы спрашиваете, будет ли мне приятно, если Вы будете писать мне всегда, когда Вам захочется. Пожалуйста, не сомневайтесь в этом, многоуважаемая Надежда Филаретовна. Переписка с Вами может быть только приятна для меня, хотя бы потому, что о музыке и по поводу музыки говорить всегда приятно, тем более с Вами. Я уже имел случай объяснить Вам, что чувствую к Вам самую искреннюю и теплую симпатию.
Я намерен это лето и хорошенько заняться и хорошенько полечиться. В прошлом году я пил воды в Виши, оказавшие на меня самое благотворное влияние. К сожалению, на меня там напала такая безумная хандра, что доктор посоветовал мне уехать, не кончивши курса, но усиленно приглашал возобновить лечение в нынешнем году. По всей вероятности, в конце лета я поеду в Ессентуки на Кавказ, где источники имеют те же свойства, что и в Виши. До тех пор я проживу, вероятно, у сестры и хочу приняться за оперу, но прежде должен кончить симфонию, которую пишу теперь и посвящение которой Вы приняли. Из нее у меня готовы первые три части в эскизах. За финал я принимался, но в последнее время не расположен к работе и потому откладываю до лета.
Пьесу в pendant к “Reproche” я непременно напишу, но не скрою от Вас, что это сочинение мне неособенно нравится. В этом роде можно сделать лучше, и я не теряю надежды перещеголять Konne. Пожалуйста, не думайте, что это косвенный упрек Вам в дурном вкусе. Иногда в музыке нравится что-то совсем неуловимое и не поддающееся критическому анализу. Я не могу без слез слышать “Соловья” Алябьева!!! А по отзыву авторитетов это верх пошлости.
Еще раз благодарю Вас, добрая Надежда Филаретовна. Знайте, что Вы меня выручили из очень, очень скверного положения, и я никогда не забуду этой столь же великой, сколько и деликатно оказанной услуги. Надеюсь, что перед Вашим отъездом Вы еще напишете мне и дадите мне Ваш летний адрес. Очень буду рад вести с Вами деятельную корреспонденцию.
Глубоко Вас уважающий
П. Чайковский.
[Москва]
Сокольники.
26 мая 1877 г.
Пользуясь Вашим разрешением, пишу Вам, Петр Ильич, чтобы сообщить мой летний адрес и просить Вас дать мне также Ваш. На днях я уезжаю из Москвы или, точнее сказать, из Сокольников, где живу в настоящее время у себя на даче. Еду первоначально в Киев, где пробуду несколько дней, оттуда в свое имение Браилов, Каменец-Подольской губернии. Это край по своей природе, растительности и климату прелестный. Свой Браилов я ужасно люблю, как самого по себе, так и по весьма дорогим воспоминаниям. Когда я бываю там, мне хочется, чтобы всем людям на земле было так же хорошо, как мне. Об Вас я буду там вспоминать больше, чем где-нибудь, потому что всегда человек там, где ему нравится, больше всего думает о тех, кого любит.
Я хочу поделиться с Вами моим удовольствием из семейной жизни (другой у меня, впрочем, и нет). Один из моих мальчиков, младший, тринадцатилетний, выдержал экзамен и принят в Училище правоведения, в приготовительный класс, а за старшего я еще в тревоге, потому что экзамены его еще не кончились, и первые предметы прошли неблестяще; я очень боюсь, что он не поступит, тем более, что ему уже четырнадцать лет. Я не знаю, ездите ли Вы в настоящее время за город “ins Grune” [“на природу”], как говорят немцы. А как теперь хорошо в этой зелени, с этим легким воздухом, горячим солнцем; в раю, должно быть, всегда лето.
Меня очень беспокоило Ваше намерение ехать на Кавказ, я боялась опасности от войны. Если там нет опасности от регулярной войны, то она есть от набегов разных турецких отпрысков. Пожалуйста, будьте осторожны, Петр Ильич.
Хочу повторить Вам на расставание, что какое бы далекое расстояние ни разделяло нас, не забудьте нигде, Петр Ильич, что имеете во мне самого искреннего друга, всегда готового принять участие во всем, что Вас касается. Для писем и для телеграмм у меня один и тот же адрес. Далее же о каждой перемене адреса я буду Вам сообщать.
Я предполагаю пробыть у себя в деревне до половины августа, а тогда, если не будет войны с Австрией, то поеду за границу, но не решила еще куда.
Я надеюсь, Петр Ильич, получить от Вас теперь Ваш первоначальный адрес, а затем и далее Вы не откажете мне, неправда ли, давать известия о Вашем здоровье, расположении духа, препровождении времени. Мне все, все интересно об Вас знать и также Ваши дальнейшие адресы.
Затем, Петр Ильич, до свидания в письме. От всего сердца жму Вашу руку и прошу не забывать душою преданного Вам друга
Н. фон-Мекк.
Р. S. Вас, быть может, удивит такая тщательная упаковка этого письма, но это потому, что конверт слишком транспарантен и сквозь него можно читать письмо.
[Москва]
27 мая 1877 г.
Благодарю Вас за милое, доброе и дружеское письмо Ваше, многоуважаемая Надежда Филаретовна! Оно тем более дорого мне, что незадолго до получения его меня снова стала терзать совесть за то, что я как бы несколько злоупотребил Вашей изумительной добротой и щедростью. Но не будем больше говорить об этом. Знайте только, Надежда Филаретовна, что моя благодарность к Вам никогда не иссякнет и что я всегда буду помнить, сколько Вам обязан.
Теперь у нас экзамены приближаются к концу. Я очень устал и от них и от разных других забот, сопряженных с отъездом. Кроме того, есть еще одно обстоятельство, очень тревожившее меня. Я ничего не могу писать Вам об нем теперь, но уже, вероятно, в следующем письме моем я разъясню Вам, в чем дело и чем все это кончатся. Больщое счастье, что материальные заботы не усложняли моих душевных тревог, а то я заболел бы, мне кажется.
Я еду в воскресенье в деревню к К. С. Шиловскому, очень милому человеку, живущему со своей не менее милой супругой и семейством в своем имении близ Нового Иерусалима. Я буду иметь в своем распоряжении целый флигель и фортепиано. Хочу усердно приняться за сочинение оперы. Шиловский, по моему указанию, составляет мне либретто, взятое из поэмы Пушкина “Евгений Онегин”. Неправда ли, мысль смелая? Те немногие люди, которым я сообщил о своем намерении написать оперу с этим сюжетом, сначала удивлялись моей затее, а потом приходили в восторг. Опера эта будет, конечно, без сильного драматического движения, но зато будет интересна сторона бытовая, и потом сколько поэзии во всем этом! Одна сцена Татьяны с няней чего стоит! Если только я обрету то спокойное состояние духа, которое потребно для сочинения, то чувствую, что текст Пушкина будет действовать на меня самым вдохновляющим образом.
Симфонию свою я окончил, т. е. в проекте. В конце лета буду инструментовать ее. Я слышал, Надежда Филаретовна, что Вы никогда не соглашались на посвящение Вам пьес. Вы сделали для меня исключение, за которое премного Вам благодарен. Но если Вам неприятно, чтобы имя Ваше стояло на заглавии симфонии, то, если угодно, можно обойтись и без этого. Пусть Вы и я будем одни знать, кому посвящена симфония. Пожалуйста, распоряжайтесь как угодно. Аранжементы, напечатанные Юргенсоном, будут, конечно, продаваться в мою пользу, хотя мы еще и не уговорились насчет подробностей. Юргенсон поступил неправильно, поставив на заглавном листе выражение “собственность издателя”, но это произошло от недосмотра. Благодарю Вас тысячу раз и за этот подарок.
Адрес мой следующий: Моск[овская] губер[ния], в заштатный г. Воскресенск, оттуда в сельцо Глебово, Константину Степановичу Шиловскому.
Желаю Вам счастья, здоровья и всякого благополучия, добрая Надежда Филаретовна.
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Разумеется, я буду уведомлять Вас о всех переменах моего адреса. Насчет Кавказа я еще ничего не решил.
Браилов,
26 июня 1877 г.
Давно уже я ничего не знаю об Вас, милый Петр Ильич, а Вы не знаете, сколько радости доставляют мне Ваши письма, и не знаете, как мало радости имеют люди, кончающие жить.
В настоящем письме прежде всего я хочу поздравить Вас с. наступающим днем Вашего ангела и пожелать Вам при этом, как и всегда, здоровья, радостей, счастья, которых Вы так достойны, как редко кто.
Если этот день Вы будете проводить в кругу Ваших друзей, то вспомните, что далеко от Вас (по расстоянию) находится человек, который любит Вас самым искренним, задушевным чувством, который мыслями и сердцем будет в этот день с Вами, а здесь будет пить Ваше здоровье с самыми горячими пожеланиями Вам всего лучшего в жизни.
Скоро месяц, что я живу в очаровательной Украине, но настоящий южный жар мы испытываем только два дня, и то с перемежающимся дождем, и все-таки здесь так хорошо, что я постоянно жалею, что Вас здесь нет; Ваша поэтическая натура вполне оценила бы этот прелестный край. В нем нет особенно выдающихся, грандиозных сторон природы, но он имеет такой постоянно милый, приветный характер, что мирит человека с жизнью, успокаивает больной мозг его.
Мои забавы здесь - это музыка, править лошадью на шарабане, катанье на лодке, стрельба из револьвера в цель, не заботясь о том, чтобы попасть в нее, игра на биллиарде, чтение и прогулки пешком. Занятия: дела по именью и сахарному заводу, с которыми я имею много хлопот, потому что требуется много людей, а Вы знаете, что хороших трудно достать. На днях я собираюсь съездить в Одессу.
Домашнее общество у меня очень большое: старшая дочь, Беннигсен, с мужем и ребенком; вторая дочь, моя собственная, потому что не замужем, третья - девятилетняя, и четвертая - Ваша знакомая Милочка, и как чаще ее зовут в семействе, Bebe; эта девочка очень твердо знает Ваше имя и Ваш портрет; Затем сыновья: два мальчика - правоведы, и два - семи и восьмилетние; потом идут две француженки, две немки, двое Ваших учеников - Пахульский и Данильченко, студент, выдержавший на кандидата прав, и англичанин, гувернер старших мальчиков. Сверх того, главный управляющий, директор фабрики и много служащих. Я не сказала Вам еще, что и другой мой сын выдержал экзамен и поступил прямо в Правоведение и щеголяет уже в форме, которая его очень забавляет.
Расскажите теперь Вы мне, Петр Ильич, что Вы поделываете в деревне. Мне так приятно, так хочется знать об Вас все. Правда ли, что Вы были в Киеве? Мне говорили, что видели Вас на улице в то время, когда и я была в Киеве. Вы, вероятно, теперь работаете над Вашею новою оперою. Я не позволю себе никакой критики либретто, избранного Вами, но скажу с уверенностью, что музыка будет гораздо выше сюжета. По этому поводу я скажу Вам, что я сторонница Писарева и поклонница Чернышевского; из этого Вы поймете мое отношение к Пушкину. Из поэтов той школы я люблю только Лермонтова. Новою же оперою Вашею я заранее восхищаюсь, потому что меня приводит в восторг видеть, как могущественно, как неудержимо вырываетесь Вы из той рамки, в которую ставите себя сюжетом (как это есть уже в “Опричнике”), как оставляете за собой этот ничтожный романтизм и улетаете в высшие сферы человеческих чувств и великих, часто неразрешимых вопросов. О, как я тогда восхищаюсь Вами, как поклоняюсь Вам! Ваша опера будет прекрасна, потому что восхитительно видеть, как орел вырывается из клетки и уносится далеко и высоко. Что за божественное искусство музыка и какую. власть оно дает своим избранным служителям!
Вы писали мне, Петр Ильич, о Вашей симфонии и хотели, чтобы я сказала свое желание, что касается до ее посвящения, - то прежде, чем высказать это желание, позвольте мне сделать Вам один вопрос, а именно: считаете ли вы меня своим другом? Я по своему расположению, взгляду на Вас, участию и безграничному желанию Вам всего доброго, имею основание называть себя Вашим другом. Но так как Вы ни разу ещз не назвали меня этим именем, то я не знаю, признаете ли В ы меня другом и относитесь ли ко мне как к другу. Если на этот вопрос Вы можете сказать мне да, то мне было бы ужасно приятно, если бы Вы на Вашей симфонии выставили, что Вы посвящаете ее Вашему другу, не называя никакого имени.
Если же на мой вопрос Вы не можете ответить мне утвердительно, то забудьте, Петр Ильич, все то, что я по этому предмету написала, и будьте уверены, что мои чувства к Вам не изменятся от этого ни на йоту. Буду с нетерпением ожидать вести от Вас. От всего сердца жму Вам руку и прошу иногда вспоминать самого преданного и верного друга
Н. фон-Мекк.
Р. S. Есть у меня к Вам просьба о работе, да, я думаю, теперь Вам времени мало.
Москва,
3 июля 1877 г.
Вчера вечером я приехал в Москву, многоуважаемая Надежда Филаретовна. По дороге, в Воскресенске, получил я письмо Ваше, полное, как и всегда, столь дорогого для меня дружеского расположения Вашего. Ради бога, простите, что я не написал Вам ранее. Вот краткая история всего происшедшего-со мной в последнее время.
Прежде всего скажу Вам, что я самым неожиданным для себя образом сделался женихом в последних числах мая. Это произошло так. За несколько времени перед этим я получил однажды письмо от одной девушки, которую знал и встречал прежде. Из этого письма я узнал, что она давно уже удостоила меня своей любовью. Письмо было написано так искренно, так тепло, что я решился на него ответить, чего прежде тщательно в подобных случаях избегал. Хотя ответ мой не подавал моей корреспондентке никакой надежды на взаимность, но переписка завязалась. Не стану Вам рассказывать подробности этой переписки, но результат был тот, что я согласился на просьбу ее побывать у ней. Для чего я это сделал? Теперь мне кажется, как будто какая-то сила рока влекла меня к этой девушке. Я при свидании снова объяснил ей, что ничего, кроме симпатии и благодарности за ее любовь, к ней не питаю. Но, расставшись с ней, я стал обдумывать всю легкомысленность моего поступка. Если я ее не люблю, если я не хочу поощрить ее чувств, то почему я был у нее и чем это все кончится? Из следующего затем письма я пришел к заключению, что если, зайдя так далеко, я внезапно отвернусь от этой девушки, то сделаю ее действительно несчастной, приведу ее к трагическому концу. Таким образом, мне представилась трудная альтернатива: или сохранить свою свободу ценою гибели этой девушки (гибель здесь не пустое слово: она в самом деле любит меня беспредельно) или жениться. Я не мог не избрать последнего. Меня поддержало в этом решении то, что мой старый восьмидесятидвухлетний отец, все близкие мои только о том и мечтают, чтобы я женился. Итак, в один прекрасный вечер я отправился к моей будущей супруге, сказал ей откровенно, что не люблю ее, но буду ей, во всяком случае, преданным и благодарным другом. Я подробно описал ей свой характер, свою раздражительность, неровность темперамента, свое нелюдимство, наконец, свои обстоятельства. Засим я спросил ее, желает ли она быть моей женой. Ответ был, разумеется, утвердительный. Не могу передать Вам словами те ужасные чувства, через которые я прошел первые дни после этого вечера. Оно и понятно. Дожив до тридцати семи лет с врожденною антипатиею к браку, быть вовлеченным силою обстоятельств в положение жениха, притом нимало не увлеченного своей невестой, - очень тяжело. Нужно изменить весь строй жизни, нужно стараться о благополучии и спокойствии связанного с твоей судьбой другого человека, - все это для закаленного эгоизмом холостяка не очень-то легко. Чтоб одуматься, привыкнуть спокойно взирать на свое будущее, я решился не изменять своего первоначального плана и все-таки отправиться на месяц в деревню. Так я и сделал. Тихое деревенское житье в кругу очень милых людей и среди восхитительной природы подействовало на меня очень благотворно. Я решил, что судьбы своей не избежать и что в моем столкновении с этой девушкой есть что-то роковое. Притом же я по опыту знаю, что в жизни очень часто то, что страшит и ужасает, иногда оказывается благотворным, и, наоборот, приходится разочаровываться в том, к чему стремился с надеждой на блаженство и благополучие. Пусть будет, что будет.
Теперь скажу Вам несколько слов. о моей будущей супруге. Зовут ее Антонина Ивановна Милюкова. Ей двадцать восемь лет. Она довольно красива. Репутация ее безупречна. Жила она из любви к самостоятельности и независимости своим трудом, хотя имеет очень любящую мать. Она совершенно бедна, образованна не выше среднего уровня (она воспитывалась в Елизаветинском институте), по-видимому, очень добра и способна безвозвратно привязываться.
На днях произойдет мое бракосочетание с ней. Что дальше будет, я не знаю. Но лечиться вряд ли придется. Нужно будет хлопотать об устройстве нашего жилья.
В течение июня месяца я написал значительную часть оперы, и написал бы, конечно, гораздо больше, если бы не тревожное состояние духа. Я нисколько не раскаиваюсь в выборе сюжета. Не могу понять, Надежда Филаретовна, каким образом, любя так живо и сильно музыку, Вы можете не признавать Пушкина, который силою гениального таланта очень часто врывается из тесных сфер стихотворчества в бесконечную область музыки. Это не пустая фраза. Независимо от сущности того, что он излагает в форме стиха, в самом стихе, в его звуковой последовательности есть что-то проникающее в самую глубь души. Это что-то и есть музыка. Не могу также понять, отчего, будучи так чутки к музыке, Вы можете быть сторонницей Писарева, который доказывал, что любить музыку так же глупо, как любить соленые огурцы, и что Бетховен настолько же велик, насколько велик повар у Дюссо.
Простите, что так заступаюсь за Пушкина и что нападаю на Писарева и его критические взгляды. Но я настолько же поклоняюсь первому, насколько глубоко ненавижу последнего за его презрение к моему икусству, и мне немножко досадно, что мы расходимся с Вами в этом случае.
Вы спрашиваете меня, могу ли я назвать Вас своим другом. Но можете ли Вы сомневаться в этом, и неужели сквозь строк Вы ни разу не прочли в моих письмах, что я глубоко дорожу Вашей дружбой и что моя дружеская симпатия к Вам самая искренняя, самая теплая? Как я был бы рад доказать Вам когда-нибудь не словами, а делом всю силу моей благодарности и моей искренней любви к Вам! К сожалению, я имею для этого только один путь: мой музыкальный труд. Зато уж в этой сфере я всегда готов служить Вам, и Вы напрасно не пишете о том труде, который Вы хотели от меня. Если я невсегда могу удовлетворить Вашему желанию, касающемуся сочинения той или другой пьесы, потому что невсегда могу находиться в том состоянии духа, который нужен для сочинения, то всегда могу исполнить ту или другую работу музыкальную, в которой Вы от меня нуждаетесь. Я даже усиленно прошу Вас заказывать мне как можно больше подобных работ, дабы я мог мало-помалу уплатить Вам долг свой.
На симфонии своей я поставлю: “Посвящается моему другу”, как Вы того желаете. Это совершенно согласно и с моим желанием.
Засим прощайте, мой дорогой, добрый и милый друг! Пожелайте мне не падать духом в виду той перемены в жизни, которая предстоит мне. Видит бог, что я исполнен относительно подруги моей жизни самых лучших намерений и что, если мы будем с ней несчастливы, то я виноват в этом не буду. Моя совесть спокойна. Если я женюсь без любви, то это потому, что обстоятельства сложились так, что иначе поступить я не мог. Я легкомысленно отнесся к первому изъявлению любви, полученному с ее стороны; я не должен был вовсе отвечать ей. Но, раз поощривши ее любовь ответами и посещением, я должен был поступить так, как поступил. Во всяком случае, повторяю, моя совесть чиста: я не лгал и не обманывал ее. Я сказал ей, чего она может от меня ожидать и на что не должна рассчитывать. Прошу Вас никому не сообщать о тех обстоятельствах, которые привели меня к женитьбе. Этого, кроме Вас, никто не знает.
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Передайте от меня Милочке самый нежный поцелуй.
Браилов,
6 июня 1877 г.
Поздравляю Вас, от всего сердца поздравляю, дорогой друг мой, с новым шагом, который вообще и есть лотерея, но за Вас он меня только радует, потому что человеку с таким золотым сердцем, с такою деликатною способностью чувств, как у Вас, грешно было бы зарывать в землю такие сокровища. Вы доставили счастье другому человеку, - следовательно, будете счастливы и сами; да и, по всей справедливости, кому же и быть счастливым, как не Вам, который доставляет столько высоких наслаждений другим. В настоящем случае Вы поступили с тем же благородством, с тою же деликатностью, которые Вам только свойственны. Славный Вы, Петр Ильич, и, конечно, Вы будете счастливы.
Не нахожу слов, чтобы выразить Вам, как глубоко и искренно благодарна я Вам за дружбу и откровенность, которые Вы выражаете мне в Вашем письме, они дороги мне, как счастье. Будьте уверены, Петр Ильич, что я умею ценить Вашу дружбу и умею молчать о чем следует.
Мне было очень приятно, что Вы немножко рассердились на меня за Пушкина и Писарева, потому что в этих выражениях я вижу также проявление дружбы. Но ведь если я не схожусь с Писаревым в его отношении к музыке, то есть много чего другого, в чем я ему сочувствую. В Пушкине я, так же как и Вы, люблю музыкальную сторону его стиха, но ведь это объективность. Я очень рада, что Вы довольны выбором сюжета для Вашей оперы, потому что я тем больше прелести ожидаю от нее, и в ней я буду слушать Петра Ильича, а не Пушкина. Извините, милый друг мой, за упрямство, но что же мне делать, если я Вас ставлю неизмеримо выше Пушкина?
От всей души благодарю Вас за посвящение; эта симфония будет солнце моей жизни.
Я уверена, мой милый, хороший друг, что ни в Вашем новом и ни в каком положении Вы не забудете, что имеете во мне глубоко привязанного к Вам друга и будете относиться ко мне a part [независимо от...] всех искусственных, напускных взглядов людских и будете видеть во мне только близкого, любящего Вас человека.. Вы будете писать мне о себе все, все откровенно, неправда ли, мой дорогой Петр Ильич? И Вы не будете меня стеснять ни в чем относительно Вас.
Я буду очень, очень рада, когда в следующем письме Вы напишете мне, что довольны Вашим новым положением, что Вы счастливы. Пошли Вам бог всего хорошего!
От всего сердца жму Вам руку. Не забывайте всею душою преданную Вам
Н. фон-Мекк.
Москва,
15 июля 1877. г.
Вчера приехал я в Москву и, отправившись в консерваторию, получил письмо Ваше, дорогая Надежда Филаретовна. В том состоянии нервной возбужденности, в котором я теперь нахожусь, Ваши дружеские речи, Ваше теплое участие ко мне подействовали на меня самым благотворным образом.
Надежда Филаретовна! Как это ни странно, как это ни смело, но я должен, я принужден опять обратиться к Вам за материальною помощью. Вот в чем дело. Из известной Вам суммы у меня оставалось совершенно достаточное количество денег для путешествия на Кавказ и вообще для того, чтоб, не стесняясь в расходах, провести лето совершенно покойно. На сцену явилась женитьба. Все эти деньги ушли на свадьбу и на сопряженные с нею расходы. Между тем, я был совершенно покоен. Жене моей по наследству от отца принадлежит часть леса в Клинском уезде, рублей на четыре тысячи приблизительно. Перед самой женитьбой она начала хлопотать о продаже этого леса и была вправе ожидать, что эта продажа состоится. Ей было обещано все устроить. Мы рассчитывали часть этих денег употребить на жизнь в Москве до приискания квартиры, на устройство нашего будущего жилья, наконец, на мое путешествие в Ессентуки. Как очень часто бывает в подобных случаях с людьми непрактичными, ее просто надули. Продажа леса не состоялась. Таким образом, теперь мы должны перебиваться. Нам не на что жить, не на что нанимать квартиру, не на что мне ехать в Ессентуки, а между тем уехать куда-нибудь далеко, уединиться, успокоиться и одуматься, лечиться и, наконец, работать мне необходимо, для того чтобы отдохнуть от испытанных треволнений. И вот, ввиду всего этого я должен просить Вас увеличить мой долг еще рублей на тысячу. Не буду рассыпаться в извинениях. Мне тяжело писать Вам эти строки, но я делаю это потому, что Вы одни можете протянуть мне руку помощи, Вы одни в состоянии, не объясняя моей просьбы назойливостью и дурными побуждениями, вывести из крайне неприятного для меня положения.
Завтра или послезавтра я еду с женой к ее матери, живущей в деревне. Мы пробудем там дней пять, потом опять приедем в Москву, и засим я не знаю, что будет. Заранее знаю, что Вы мне опять поможете устроиться; если не ошибаюсь, Вы из тех, которые не умеют отказываться. Позвольте мне, Надежда Филаретовна, отложить рассказ о всем пережитом мною в последнее время до следующего письма. Во-первых, я теперь так нервно раздражен, что не в состоянии сделать покойное и обстоятельное повествование, во-вторых, я еще сам хорошенько не знаю, что со мной делается.
Я не могу еще решить, счастлив ли я или наоборот, - я знаю одно только: я совершенно не в состоянии теперь работать. Это - признак тревожного, ненормального душевного настроения. Прощайте, мой милый и дорогой друг. Что бы со мной ни случилось, мысль о Вас меня поддерживает и успокаивает. Ваша дружба будет всегда отрадой моей жизни.
Искренно любящий Вас
П. Чайковский.
Р. S. Потрудитесь отвечать мне в консерваторию; там всегда известно мое местопребывание.
Браилов,
19 июля 1877 г.
Получив Ваше письмо, я, как всегда, обрадовалась ему несказанно, но, когда стала читать, у меня сжалось сердце тоскою и беспокойством за Вас, мой милый, славный друг. Зачем же Вы так печальны, так встревожены? Ведь такому-то горю пособить легко, и расстраивать себя не стоит: поезжайте лечиться, пользоваться природой, спокойствием, счастьем и иногда вспомните обо мне. Я надеюсь, что следующее письмо Ваше будет пространное, что я из него узнаю об Вас все, все, а это такая радость для меня, я так жду Ваших писем.
Время летит возмутительно быстро. Вот уже половины лета как не бывало, а кому остается мало лет провести на земле, тому особенно их жаль. Хотя жизнью-то дорожить не стоит, но минуты хорошего дороги, а летом так хорошо!
Я была в Одессе. Город спокоен и весел, только квартиры в лучшей части города стоят пустые; зато укрепленный берег моря очень оживлен. Электрическое освещение очаровательно, но употребляется, как кажется, больше для забавы публики, чем для стратегичных целей, потому что не помешало турецкой шлюпке подойти под самый берег. Цены на все в Одессе, вопреки правил политической экономии, при уменьшении спроса поднялись безобразно, и на вопрос: почему все так дорого, - отвечают, что потому, что дела идут очень дурно.
Не теряйте времени, Петр Ильич, поехать на Кавказ, во-первых, потому, что позже может быть опаснее, и, во-вторых, чтобы побольше иметь времени отдохнуть, попить воды, набрать сил и здоровья к сезону труда и всяких раздражений.
Я посылаю это письмо отдельно от другого пакета, потому что тот нельзя запечатать.
Напишите мне скорее, мой дорогой, хороший друг. До свидания в следующем письме. Будьте веселы и счастливы. Не забывайте всею душою любящую Вас
Н. фон-Мекк.
[Москва]
26 июля 1877 г.
Благодарю Вас, Надежда Филаретовна, благодарю. Боюсь сказать что-нибудь смахивающее на фразу и потому ничего не прибавлю к этому слову.
Я еду через час. Остановлюсь на несколько часов в Киеве с специальной целью написать Вам большое письмо и излить душу вполне. Если я выйду победителем из убийственной душевной борьбы, то буду этим Вам обязан, Вам, исключительно Вам. Еще несколько дней, и, клянусь Вам, я бы с ума сошел. Прощайте, мой лучший друг, мое провидение. Дня через три Вы получите мое подробное письмо.
П. Чайковский.
Киев,
28 июля 1877 г.
Надежда Филаретовна! Вот краткая история всего прожитого мной с 6 июля, т. е. со дня моей свадьбы.
Я уже писал Вам, что женился не по влечению сердца, а по какому-то непостижимому для меня сцеплению обстоятельств, роковым образом приведших меня к альтернативе самой затруднительной. Нужно было или отвернуться от честной девушки, любовь которой я имел неосторожность поощрить, или жениться. Я избрал последнее. Мне казалось, во-первых, что я не премину тотчас же полюбить девушку, искренно мне преданную; во-вторых, я знал, что моя женитьба есть воплощение самой сладостной мечты моего старого отца и других близких и дорогих мне людей.
Но как только церемония совершилась, как только я очутился наедине с своей женой, с сознанием, что теперь наша судьба - жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне даже простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полнейшем значении этого слова. Мне показалось, что я или, по крайней мере, лучшая, даже единственно хорошая часть моего я, т. е. музыкальность, погибла безвозвратно. Дальнейшая участь моя представлялась мне каким-то жалким прозябанием и самой несносной, тяжелой комедией. Моя жена передо мной ничем не виновата: она не напрашивалась на брачные узы. Следовательно, дать ей почувствовать, что я не люблю ее, что смотрю на нее как на несносную помеху, было бы жестоко и низко. Остается притворяться. Но притворяться целую жизнь - величайшая из мук. Уж где тут думать о работе. Я впал в глубокое отчаяние, тем более ужасное, что никого не было, кто бы мог поддержать и обнадежить меня. Я стал страстно, жадно желать смерти. Смерть казалась мне единственным исходом, - но о насильственной смерти нечего и думать. Нужно Вам сказать, что я глубоко привязан к некоторым из моих родных, т. е. к сестре, к двум младшим братьям и к отцу. Я знаю, что, решившись на самоубийство и приведши эту мысль в исполнение, я должен поразить смертельным ударом этих родных. Есть много и других людей, есть несколько дорогих друзей, любовь и дружба которых неразрывно привязывает меня к жизни. Кроме того, я имею слабость (если это можно назвать слабостью) любить жизнь, любить свое дело, любить свои будущие успехи. Наконец, я еще не сказал всего того, что могу и хочу сказать, прежде чем наступит пора переселиться в вечность. Итак, смерть сама еще не берет меня, сам идти за нею я не хочу и не могу, - что ж остается? Я предупредил жену, что весь август месяц пропутешествую для своего здоровья, которое, действительно, пошатнулось и требует радикального лечения. Таким образом моя поездка стала представляться мне каким-то освобождением, хотя и временным, из ужасного плена, и мысль, что день отъезда не особенно далек, стала придавать мне бодрости. Проведши неделю в Петербурге, мы возвратились в Москву. Здесь мы очутились без денег, потому что мою жену ввел в заблуждение некто г. Кудрявцев, взявшийся продать ее лес и обманувший ее. Тут началась новая вереница тревог и мучений: неудобное помещение, необходимость устроить себе новое жилище и невозможность привести это в исполнение за неимением денег, невозможность мне уехать по той же причине, наконец, тоска и глупейшая жизнь в Москве без дела (заниматься я не мог и потому, что не было энергии для работы, и по неудобству жилища), без друзей, без единой минуты покоя. Не знаю, как я с ума не сошел. Тут пришлось ехать к матери моей жены. Здесь муки мои удесятерились. Мать и весь entourage [окружение] семьи, куда я вошел, мне антипатичен. Кругозор их узок, взгляды дики, все они друг с другом чуть не на ножах; при всем этом жена моя (может быть, и несправедливо) с каждым часом делалась мне ненавистнее. Мне трудно выразить Вам, Надежда Филаретовна, до какой ужасной степени доходили мои нравственные терзания. Перед отъездом в деревню, в совершенном отчаянии найти возможность выйти из ужасного положения и ожесточенно преследуя мысль о поездке, я обратился к хорошо известному Вам милому, дорогому другу, живущему теперь в Браилове. Мысль, что он придет ко мне на помощь, уверенность, что он высвободит меня из убийственных тисков тоски и безумия, поддерживала меня. Но дойдет ли письмо? Предположение, что письмо не дойдет, повергало меня в ужас.
Мы воротились в Москву. Несколько дней еще тянулась эта убийственная жизнь. У меня было два утешения: во-первых, я много пил вина, и оно ошеломляло меня и доставляло мне несколько минут забвения; во-вторых, меня радовали свидания с Котеком. Не могу Вам выразить, сколько братского участия он оказал мне! Кроме Вас, это единственный человек, знающий все, что я Вам теперь пишу. Он хороший человек в самом истинном смысле этого слова. Известно, что несчастия всегда приходят разом. Совершенно неожиданно я получил известие о смерти одного из самых близких друзей моих, некоего Адамова. Я с ним вместе учился, мы вместе когда-то начали службу; несмотря на совершенно различные дороги, мы сохраняли до последнего дня самые интимно-дружеские отношения. Он пользовался всеми благами жизни: был совершенно здоровый человек, имел превосходное официальное положение, был очень богат по жене, был безусловно счастлив в семейной обстановке, и вдруг смерть! Это меня окончательно сразило. Наконец, в один прекрасный вечер я получаю письмо из Браилова... Засим я внезапно ободрился, провел три дня в приготовлениях к отъезду и в распоряжениях о будущем жилье, а потом, во вторник,в час пополудни, выехал. Не знаю, что будет дальше, но теперь я чувствую себя как бы опомнившимся от ужасного, мучительного сна, или, лучше, от ужасной, долгой болезни. Как человек, выздоравливающий после горячки, я еще очень слаб, мне трудно связывать мысли, мне очень трудно было написать даже письмо это, но зато какое ощущение сладкого покоя, какое опьяняющее ощущение свободы и одиночества!..
Если знание моей организации не обманывает меня, то очень может быть, что, отдохнувши и успокоивши нервы, возвратившись в Москву и попавши в обычный круг деятельности, я совершенно иначе начну смотреть на жену. В сущности, у нее много задатков, могущих составить впоследствии мое счастье. Она меня искренно любит и ничего больше не желает, как чтоб я был покоен и счастлив. Мне очень жаль ее.
Я остался в Киеве на сутки. Завтра еду к сестре, а оттуда на Кавказ. Извините, Надежда Филаретовна, что письмо это бессвязно, бестолково и темно. Я знаю однако же, что Вы поймете все.
Я сказал Вам, что мои нервы, вся душа моя так устали, что я едва могу связать две мысли между собою. Это однако ж не мешает этой усталой, но не разбитой душе гореть самой бесконечно глубокой благодарностью к тому стократ дорогому и неоцененному другу, который спасает меня. Надежда Филаретовна, если бог даст мне силу пережить ужасную теперешнюю минуту, я докажу Вам, что мой друг не напрасно приходил ко мне на помощь. Я еще не сказал и десятой доли того, что мне хотелось бы сказать. Сердце мое полно. Оно жаждет излияния посредством музыки. Кто знает, быть может, я оставлю после себя что-нибудь в самом деле достойное славы первостепенного художника. Я имею дерзость надеяться, что это будет.
Надежда Филаретовна, я благословляю Вас за все, что Вы для меня сделали. Прощайте, мой лучший, мой неоцененный, милый друг.
П. Чайковский.
Р. S. Если напишете мне, адресуйте в Ессентуки, до востребования. Я напишу Вам, как только приеду туда.
Подробный адрес: По Ростово-Владикавказской дороге, на станцию Минеральные Воды, оттуда в Ессентуки, до востребования.
Буду с нетерпением ожидать письма Вашего в Ессентуки.
Каменка,
2 августа 1877 г.
Надежда Филаретовна! Я здесь уже четвертый день. Я нашел здесь в сборе всех наиболее близких и дорогих мне родных, т. е., кроме сестры и ее семейства, моих двух любимых братьев. Здешний доктор, сестра и оба брата уговорили меня пить ессентукские воды здесь. Они боятся, что в Ессентуках (очень скучном месте) я начну хандрить, и в таком случае лечение впрок не пойдет. Мне так отрадно побыть немножко в среде этих людей, что я не мог не сдаться. Итак, я решил провести здесь недели три, а потом, совершив поездку в Крым или куда-нибудь в другое хорошее местечко, вернуться к 1 сентября в Москву.
В случае, если Вы были так добры, что написали уже мне в Ессентуки, то письмо это я во всяком случае получу; я написал туда в почтовую контору, чтобы письма, адресованные на мое имя, мне тотчас же переслали сюда. Если же Вы обрадуете меня еще письмами, то потрудитесь адресовать так: Киевской губернии, по Фастовской дороге, на станцию Каменка, Льву Васильевичу Давыдову, для передачи П.И.Ч.
Если б я сказал, что нормальное состояние духа вернулось ко мне, то солгал бы. Да это и невозможно. Одно время может только излечить меня, и я нисколько не сомневаюсь, что выздоровление придет постепенно. Но окружающие меня люди самым отрадным образом действуют на мою душу. Я покоен, я начинаю без страха смотреть на будущее. Одно мне досадно. Я решительно не могу еще приняться за работу. Работа пугает и тяготит меня. Между тем, она именно и должна быть самым могущественным средством против болезненного состояния моего нравственного индивидуума. Буду надеяться, что жажда труда возвратится.
Получили ли Вы мое киевское письмо, Надежда Филаретовна? В нем я довольно подробно изложил Вам, что было на душе. Я очень, очень буду рад иметь известие о Вас. Боже мой, какие чудные, добрые души живут на свете! Встречаясь на тернистом пути жизни с такими людьми, как Вы, приходишь к заключению, что человеческий род вовсе не так черств и эгоистичен, как его представляют пессимисты. Случаются и изумительные исключения. Но изумительны они в полном смысле слова. Если один такой человек, как Вы, приходится на миллион других, то и этого достаточно, чтобы не отчаиваться в людях.
Я, кажется, плохо выражаюсь. На меня нашла какая-то отупелость. Но я знаю, что Вы не увидите пустой фразы там, где я бы хотел выразить самое глубокое и искреннее чувство
любви к Вам.
До Свиданья, мой дорогой друг. Буду ждать известия о Вас. Отчего Вы так грустно настроены? Почему Вы так мрачно взираете на будущее? О, если б я мог помочь Вам веселее смотреть на жизнь!
Прощайте.
Ваш до гроба преданный
П. Чайковский.
Браилов,
8 августа 1877 г.
Как я рада, Петр Ильич, что Вы не поехали на Кавказ, во-первых, потому, что я боялась за Вас, мне казалось там опасно; во-вторых, потому, что Вы находитесь теперь в кругу людей, которые не только любят, но и понимают Вас, а это есть наибольшее счастье во всех человеческих связях, а в-третьих, Вы теперь близко Браилова, и мне как-то весело на сердце от этой мысли.
Письмо Ваше из Киева я получила и глубоко благодарю Вас, мой несравненный друг за сообщение мне всего, что с Вами происходило. Но как мне было больно, как жаль Вас, читая это письмо, я и сказать не могу. Несколько раз слезы застилали мне глаза, я останавливалась и думала в это время: где же справедливость, где найти талисман счастья и что за фатализм такой, что лучшим людям на земле так дурно, так тяжело живется. А впрочем, оно и логично: лучшие люди не могут довольствоваться рутинным, пошлым, так сказать, программным счастьем. А чего бы я не дала за Ваше счастье! Но я также вместе с Вами хочу надеяться, что после некоторого отдыха, некоторого времени, проведенного с людьми, у которых с Вами столько общего (когда бы Вы знали, как мне симпатичны эти люди), Вы соберетесь с силами и тогда найдете все лучше того, чем до сих пор. Я не оптимистка, не раскрашиваю ничего дурного в жизни, но нахожу, что бывают положения, в которых необходимо se resigner [смириться], или, вернее сказать по-русски, махнуть на них рукою, примириться, а затем привыкнуть, хотя, правда, это примирение синонимно отупению, - да что же делать, это все-таки легче, чем постоянно сознавать что-нибудь дурное и терзаться им. Впрочем, я по совести оговорюсь, что эта теория есть во мне продукт опыта, но и остается только теорией, потому что в моей натуре психологически и физиологически невозможно применение ее к практике, и только за Ваше спокойствие, за Ваше счастье я готова пропагандировать то, чему не сочувствую. Искренно говорю и желаю Вам и молю провидение, чтобы оно дало Вам чувствовать себя счастливым, и тогда все то тяжелое, что Вы испытали, будет только расплатою за хорошее, потому что ведь ничего хорошего нельзя иметь даром. Вы заметили мое расположение духа; Вы желали бы сделать мне жизнь веселее, но ведь уже и теперь Вы делаете мне ее лучше, приветнее. Ваша музыка и Ваши письма доставляют мне такие минуты, что я забываю все тяжелое, все дурное, что достается на долю каждому человеку, как бы ни казался он хорошо обставленным в жизни. Вы единственный человек, который доставляет мне такое глубокое, такое высокое счастье, и я безгранично благодарна Вам за него и могу только желать, чтобы не прекратилось и не изменилось то, что доставляет мне его, потому что такая потеря была бы для меня весьма тяжела.
Я еще не писала Вам в Ессентуки, потому что по моему расчету Вы еще не могли быть там. Через неделю я уезжаю за границу месяца на полтора, прямо отсюда в Вену, затем в Мюнхен, Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь. Я и моя дочь очень любим Италию.
У нас здесь сильное военное движение. У меня в самом имении лазарет на двести кроватей. На станции Жмеринка, с которою у нас постоянные сношения, также лазарет и беспрерывная перевозка войск, так что она имеет вид военного лагеря: оживление большое, полки идут весело, с песнями, беззаботно, а там, бедные, складывают свои головы, и то без жалобы, без ропота. Недавно у нас между прочими военными обедали один полковой и один бригадный командиры. За столом так весело говорили, пили, много шутили, и теперь под Плевною один из них ранен, а другой убит; бедные семейства остались в горе и беде. О, боже мой, какое бесчеловечное дело - война, и какая обидная вещь - смерть!
У меня в семействе все заняты шитьем белья для раненых. Сегодня проходит Гродненский гусарский полк. Уже за гвардию пришлось приняться. Мой зять и сыновья поехали угощать солдат вином.
До свидания, мой милый, дорогой, незабвенный друг. Или Вы мне напишете в Браилов еще хотя несколько слов о Вашем [Конец письма не сохранился.]
[Каменка]
11 августа 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна!
Только что получил Ваше письмо и тороплюсь ответить только несколько слов, чтобы застать Вас еще в Браилове. Завтра пошлю Вам более подробное письмо в Вену.
Я чувствую себя неизмеримо спокойнее и лучше. Симпатичная среда, в которой я теперь вращаюсь, тишина и мир, а также леченье водами, которое я начал в прошлую субботу, совершенно воскресили меня. Нужно признаться, что я обнаружил среди постигшего меня испытания необычайное малодушие и совершенное отсутствие мужества. Теперь мне совестно, что я до такой ужасной степени мог пасть духом и поддаться мрачной нервной экзальтации. Пожалуйста простите, что я причинил Вам беспокойство и тревогу. Я твердо уверен, что выйду теперь победителем из несколько тяжелого и щекотливого положения. Нужно будет побороть в себе чувство отчужденности относительно жены и оценить по достоинству ее хорошие стороны. А они у нее несомненно есть.
Я до такой степени теперь оправился, что даже приступил на днях к инструментовке Вашей симфонии. Один из двух моих братьев, на суждение которого я очень полагаюсь, остался очень доволен тем, что я ему сыграл из этой симфонии. Надеюсь, что Вам она понравится тоже. Это главное. До свиданья, милый и дорогой друг.
Ваш П.Чайковский.
Телеграфировать сюда можно и по тому же адресу: Фастовская жел. дорога, ст. Каменка.
Каменка,
12 августа 1877 г.
Вы совершенно правы, Надежда Филаретовна, говоря, что есть случаи в жизни, когда нужно крепиться, терпеть и искусственно создавать себе хотя бы тень благополучия. Что-нибудь одно: или живи с людьми и тогда знай, что ты обречен на всякого рода невзгоды, или беги куда-нибудь подальше и изолируй себя, по возможности, от всяких случайных встреч и отношений, по большей части приносящих горе и тоску. Я всегда мечтал работать, пока есть силы, и потом, когда приду к убеждению, что на своем пути дальше идти не могу, скрыться куда-нибудь и издали, в щелочку смотреть, как люди копошатся в своем муравейнике. Мысль о том, что я когда-нибудь сойду со сцены и предамся тихой, созерцательной жизни в отдаленном уголке, была для меня большим утешением и целью. Теперь я лишил себя надежды на эту последнюю пристань, и, может быть, сознание того, что смысл моей упорной и неустанной работы утрачен, всего более содействовал тому скверному нравственному состоянию, в котором я находился до отъезда из Москвы. Новая связь приковывает меня теперь навсегда к арене жизни, - убежать нельзя! Остается, как Вы говорите, махнуть рукой и постараться быть искусственно счастливым. Знаете, что мне подбавило бодрости и готовности побороть злую долю? Это - та мысль, что в теперешнее время, когда будущность целой страны стоит на карте и каждый день сиротеет и обращается в нищенство множество семейств, совестно погружаться по горло в свои частные мелкие делишки. Совестно проливать слезы о себе, когда текут в стране потоки крови ради общего дела.
Меня весьма тронула Ваша симпатия к тем милым людям, среди которых я живу. Я могу сказать про них без преувеличения, что они принадлежат к небольшому числу самых лучших людей на свете. Между прочим, сестра моя вместе с своим мужем составляют живое опровержение того мнения, что безусловно счастливых браков нет. Они уже семнадцать лет живут в таком абсолютном единении двух душ, что между ними разлад немыслим даже в мелочах. Сначала они любили друг друга не сознательно, вследствие инстинктивного взаимного влечения. Теперь их супружеская любовь есть плод сознания, что каждый из двух может служить лучшим украшением человеческой расы. Их счастье до того совершенно, что иногда делается страшно за них. А что, если судьба приготовит им один из тех сюрпризов, которые иногда падают, как снег на голову, в виде болезни, смерти и т. п.? Как бы то ни было, но созерцание этого ничем не нарушаемого и прочного (насколько вообще может быть прочно все земное) счастья весьма благотворно действует на человека, недовольного жизнью. Что касается моих двух младших братьев, то они выросли на моих глазах и отчасти под моим надзором (наша мать умерла, когда они были еще совсем маленькие), и я их люблю самой нежной отеческой любовью. Они близнецы, впрочем нисколько не похожие друг на друга ни в физическом, ни в моральном отношении. Общего между ними только то, что оба очень добры, оба умны и оба мне отплачивают за мою любовь такою же безграничною любовью. Но как странно судьба нас всех разбросала! Мы сходимся только изредка и случайно. Живем в разных городах, деятельности наши не имеют ничего общего между собою. Зато как отрадны бывают дни, когда мы не надолго сходимся все вместе!
Я очень рад, что Вы едете в Италию. Это действительно волшебная, чудная страна. Я только один раз совершил очень коротенькое путешествие, начиная от Венеции до Неаполя. Притом я попал в Италию при очень неблагоприятной погоде. Я прожил в Неаполе неделю и ни разу не видел Везувия, до того упорно шли дожди, а в Венеции было при мне такое наводнение, что по площади св. Марка можно было на лодке кататься. Тем не менее, это путешествие осталось в моей памяти как сладкий, чудный сон. Желаю Вам благополучного путешествия. Я буду мысленно следить за Вами и ждать Ваших милых, дорогих писем.
Симфония наша подвинулась несколько вперед. Первая часть будет мне стоить порядочного труда в инструментовке. Она очень сложна и длинна; вместе с тем, она, как мне кажется, лучшая часть. Зато остальные три очень просты, и оркестровать их будет очень весело. Скерцо представит один новый инструментальный эффект, на который я рассчитываю. Сначала играет один струнный оркестр, и все время пиццикато; в трио вступают деревянные духовые и играют тоже одни; их сменяет группа медных, играющая опять-таки одна; в конце скерцо все три группы перекликаются коротенькими фразами. Мне кажется, что этот звуковой эффект будет интересен.
Прощайте, добрый и лучший из друзей. Вы не поверите, как я радуюсь, что Вы предпринимаете приятное путешествие и что испытаете много художественных наслаждений. Пожалуйста не скупитесь на письма и на сообщения о всем, что испытаете в поездке.
Безгранично преданный Вам
П. Чайковский.
Р. S. Правильно ли я написал Вашу фамилию по-немецки?
Вена,
18/30 августа 1877 г.
Бессчетно раз благодарю Вас, Петр Ильич, за два Ваших письма, из которых одно я получила в Браилове, перед самым отъездом, а другое сейчас, в Вене. Сегодня, в семь часов утра, я приехала в Вену, и первым моим делом было послать на почту, потому что я всю дорогу нетерпеливилась получить скорее Ваше письмо, и мое терпение подверглось такому испытанию, которого я никогда не прощу судьбе. Нам от Браилова до Вены - расстояние на восемнадцать часов езды - пришлось ехать сорок три часа, потому что поезд Одесской дороги так опоздал, что я должна была ехать в Вену с пассажирским поездом.
Я с некоторым беспокойством ехала в Вену, так как отношения наши с Австрией довольно fragil'ны [непрочны] в настоящее время, и я боялась каких-нибудь притеснений. Но однако, против ожидания, по всей дороге я пользовалась тою же любезностью и предупредительностью, как и всегда в этом путешествии. Вена - милый город, и вообще я люблю Австрию за то, что она очень во многом напоминает нашу матушку Россию. В настоящую минуту, впрочем, я чувствую только одно впечатление, - это радость от получения Вашего письма. И как я рада, дорогой Петр Ильич, что Ваше душевное состояние улучшилось и что Вы снова принялись за работу. Дай бог, чтобы это шло прогрессивно. Ваша или, как Вы так мило выразились, наша симфония меня чрезвычайно интересует. Инструментовка скерцо меня восхищает заранее: я так люблю пиццикато, оно таким электрическим током пробегает мне по всем фибрам; смена инструментов без содействия других будет очень оригинальна и, вероятно, очень красива. Какое богатство фантазии, сколько художественной изобретательности у Вас, и как же Вам не работать... ведь в мире редки такие единицы, как Вы!
Вот что мне еще ужасно нравится, что Вы также употребляете это исполнение “con sordine” [“под сурдину”]; это придает какой-то сдержанный, но тем более глубокий характер выражению, - да где же все пересказать, что у Вас так очаровательно!
А что Ваша опера, Петр Ильич, на чем остановилась? Она меня также очень интересует.
Накануне моего отъезда из Браилова, вследствие открывшихся грешков двух живущих у меня француженок, я должна была их уволить и очутилась с одною немкою при четырех детях от пяти до девятилетнего возраста. Это немножко трудно в путешествии, но у меня есть также существо, о котором я могу говорить с такою же любовью, как Вы о милых людях, окружающих Вас в настоящее время.
Существо это есть моя собственная (потому что она не замужем) дочь Юлия, о которой с Вами, как с человеком, который все умеет понять и оценить и которого я так люблю и уважаю, мне особенно приятно говорить. Эту девушку редко кто сумеет оценить по достоинствам, потому что она, во-первых, не обладает красотой, на что почти единственно люди обращают внимание, а во-вторых, она так замкнута, так сосредоточена в себе, так мало ищет и ожидает чего-нибудь от людей, что близорукие, которые основывают все на внешности, находят это гордостью, напыщенностью и порешают, что она несимпатична, между тем как это совсем не то. Она очень умна, образованна, много читает, имеет огромную силу воли, самообладание и не любит никаких внешних проявлений. Она способна любить горячо и преданно, но не будет выражать этого никакими ласками. До сих пор она любит меня до самопожертвования, но никогда не ласкается ко мне, а заботится обо мне так, как бы она была мать, а я ее ребенок: няньчится со мною, боится за мое спокойствие, за мою безопасность, так что в семействе смеются, что “Юля боится, когда мама и по комнате ходит, как бы чего не случилось с нею”. Она все готова делать, лишь бы мне было хорошо, готова взять на себя все трудное, тяжелое, лишь бы мне было легко. Учит и бережет младших братьев и сестер, занимается хозяйством, служит мне секретарем в путешествии, все обдумает и исполнит, и все это так, как будто бы она в свое удовольствие все это делает.
Для себя во всех отношениях, материальных и нравственных, она чрезвычайно умеренна и строга, а к другим снисходительна и сострадательна, и все это без фраз, без всяких внешних выражений.
Но однако извините, милый Петр Ильич, что я так увлекаюсь. Быть может, надоело Вам, и не подумайте, пожалуйста, что это из пристрастия. Поверьте мне на слово, что как бы я ни любила кого-нибудь, но никогда не бываю ослеплена, но восхищаюсь безразлично, в постороннем ли человеке, как Вы, например, или.в близком мне существе, одинаково горячо всем хорошим, а с Вами мне так приятно говорить о том, что мне дорого и мило.
До свидания, мой добрый, дорогой друг. Не забудьте меня, потому что я всегда и везде буду одинаково всею душою преданным Вам другом.
Н. фон-Мекк.
Р. S. Мое имя на иностранных языках пишется: Meck. Если захотите обрадовать меня Вашим письмом, то прошу Вас до 9 сентября адресовать в Милан poste restante [до востребования].
Bellagio, Lago di Como,
26 августа / 7 сентября 1877 г.
Если я буду говорить о себе, Петр Ильич, то не подумайте, чтобы у меня случилось какое-либо горе, несчастье. Нет, у меня, слава богу, все обстоит благополучно, ничего такого, что люди признают причиною горя, у меня не произошло. А ведь за богатыми они не признают права личной тоски, собственного горя, говорят, что это с жиру бесятся. Пусть так, но тем не менее мне так тоскливо, так тяжело, что я желала бы смерти как блага, как успокоения. Вся окружающая меня обстановка не только не успокаивает, но усиливает это состояние. Это чудное озеро, эти горы в тумане, кипарисы и мирты под окнами, и во всем этом царящие звуки Вашей музыки, - господи, как это мучительно хорошо и как невозможно на земле! Как много создано природою и придумано людьми хорошего, и все это, как природа, так и музыка, только дразнит человека, указывая ему, что есть высокое и полное счастье, да для него оно недоступно. Человек, как только видит призрак такого счастья, хватается за него и тут же убеждается, что это только оптический обман. И вот тоска, а тут еще природа и музыка доводят его до бессильного отчаяния, - и кто придумал такую злую шутку над человечеством и warum? [почему?] А так, видно, это “warum?” и останется без ответа, видно, проблему жизни при жизни никто не разрешит.
Однако я сегодня не в состоянии говорить в мажорном тоне. Лучше остановлюсь и подожду другого расположения духа.
Н. фон-Мекк.
Каменка,
30 августа 1877 г.
Пишу Вам под грустным впечатлением, дорогая Надежда Филаретовна! Сегодня уехал отсюда младший из двух моих милых братьев; старший уже в Петербурге. Погода делается осенней, поля оголились, и мне уж пора собираться. Жена моя пишет мне, что квартира наша скоро готова. Тяжело мне будет уехать отсюда. После испытанных мной треволнений я так наслаждался здешним покоем. Но я уеду отсюда, во всяком случае, человеком здоровым, набравшимся сил для борьбы с фатумом. А главное, что я не обольщаю себя ложными надеждами. Я знаю, что будут трудные минуты, а потом явится привычка, которая, как говорит Пушкин:
...свыше нам дана,
Замена счастию она.
Ведь привык же я к своим консерваторским занятиям, которые прежде казались мне величайшим из бедствий.
Вы спрашиваете про мою оперу. Она подвинулась здесь очень немного, однако ж я инструментовал первую картину первого действия. Теперь, когда первый пыл прошел и я могу уже объективнее отнестись к этому сочинению, мне кажется, что она осуждена на неуспех и на невнимание массы публики. Содержание очень бесхитростно, сценических эффектов никаких, музыка лишенная блеска и трескучей эффектности. Но мне кажется, что некоторые избранные, слушая эту музыку, быть может, будут затронуты теми ощущениями, которые волновали меня, когда я писал ее. Я не хочу сказать этим, что моя музыка так хороша, что она недоступна для презренной толпы. Я вообще не понимаю, чтоб можно было преднамеренно писать для толпы или для избранников; по-моему, нужно писать, повинуясь своему непосредственному влечению, нисколько не думая угодить той или другой части человечества. Я и писал “Онегина”, не задаваясь никакими посторонними целями. Но вышло так, что “Онегин” на театре не будет интересен. Поэтому те, для которых первое условие оперы - сценическое движение, не будут удовлетворены ею. Те-же, которые способны искать в опере музыкального воспроизведения далеких от трагичности, от театральности, - обыденных, простых, общечеловеческих чувствований, могут (я надеюсь) остаться довольны моей оперой. Словом, она написана искренно, и на эту искренность я возлагаю все мои надежды.
Если я сделал ошибку, выбрав этот сюжет, т. е. если моя опера не войдет в репертуар, то это огорчит меня мало. Нынешнею зимой я имел несколько интересных разговоров с писателем гр. Л. Н. Толстым, которые раскрыли и разъяснили мне многое. Он убедил меня, что тот художник, который работает не по внутреннему побуждению, а с тонким расчетом на эфект, тот, который насилует свой талант с целью понравиться публике и заставляет себя угождать ей, - тот не вполне художник, его труды непрочны, успех их эфемерен. Я совершенно уверовал в эту истину.
Благодарю Вас за дорогое письмо из Вены. Какое милое существо Ваша дочь Юлия! Радуюсь, что Вы имеете около себя такого друга. Прощайте, милый и добрый друг!
Ваш П. Чайковский.
Москва,
12 сентября 1877 г.
9 часов утра.
Я вчера приехал в Москву и нашел Ваше письмо с Lago di Como, дорогая Надежда Филаретовна. Глубокая и безысходная тоска, которою оно проникнуто, звучит в совершенный унисон с тем состоянием духа, в котором и я нахожусь с самого отъезда из Каменки и которое сегодня невыразимо, несказанно и бесконечно тяжело. В конце концов, смерть есть действительно величайшее из благ, и я призываю ее всеми силами души. Чтобы дать Вам понять, что я испытываю, достаточно сказать, что единственная мысль моя - найти возможность убежать куда-нибудь. А как и куда? Это невозможно, невозможно, невозможно!
Простите, что я не удерживаюсь от сообщения Вам моих горестей, когда у Вас и своих довольно.
Я еще не был в консерватории. Сегодня начнутся мои занятия. Домашняя обстановка не оставляет желать ничего лучшего. Жена моя сделала все возможное, чтобы угодить мне. Квартира уютна и мило устроена. Все чисто, ново и хорошо.
Однако ж я с ненавистью и злобой смотрю на все это...
Тот же день.
11 часов.
Два часа тому назад я решил, что невозможно посылать Вам вышенаписанные строки. Теперь я передумал, писать Вам мне хочется, и без ответа я оставить Вас не могу. Между тем, писать к Вам неправду я тоже не могу. Весьма вероятно, что очень скоро тяжелое состояние духа пройдет и успокоится. Нужно пройти через трудные минуты, - я это предвидел. Я был вооружен против них. Но я оказался слабее, чем думал. Боже, до чего жизнь тяжела и полна горечи, и как дорого нужно платить за немногие минуты счастья! Садясь за это письмо, я хотел прийти на помощь к Вашей тоске и недовольству жизнью. Мне очень бы хотелось Вас утешить, но я не могу Вам сказать ничего, кроме того, что глубоко сочувствую Вам. Надежда Филаретовна, ищите утешения и примирения с жизнью посредством созерцания природы. Преимущество богатства в том и состоит, что оно дает возможность всегда убежать от людей и быть вдвоем с природой, которая в Италии лучше и роскошнее, чем где-либо.
Я инструментовал первую часть симфонии. Теперь несколько дней я буду привыкать к новой жизни и работать не стану. Когда же почувствую потребность в труде (первый признак нравственного выздоровления), примусь или за инструментовку оперы, или за доканчиванье симфонии, смотря по тому, что окажется нужнее. Во всяком случае, симфония будет окончена к зиме.
Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна.
Ваш неизменный и глубоко любящий
Ваш друг П. Чайковский.
Р. S. Я адресую в Неаполь, - во Флоренции мое письмо уже не застанет Вас. Письмо Ваше из Вены я получил; получили ли Вы мое, адресованное в Милан?
Венеция,
29 сентября / 11 октября 1877 г.
От всего сердца благодарю Вас, дорогой друг мой, за Ваше милое письмо, которое я получила в Неаполе. Ничего лучшего и более благотворного нельзя сказать человеку, как “я понимаю тебя и сочувствую тебе”. С какой бы радостью я исполнила Вашу программу: убежать куда-нибудь подальше от людей и жить с природою, но только Вы забыли, Петр Ильич, что для этого, больше чем материальные средства, надо иметь свободу. Деньги-то достать можно, а свободу ведь ни за какие деньги не купишь. Вот и теперь мне бы очень хотелось остаться подольше в Италии. Я так страдаю от холода, а здесь так тепло, так приветно, но обязанности (одиннадцать человек детей) гонят меня в Россию. Но обо мне говорить не стоит, я уже кончаю жить, да и жизнь-то моя ничего миру не приносит, а вот Вы, мой милый друг, об Вас надо заботиться. Вам надо если уже не счастье, то, по крайней мере, спокойствие и здоровье. Если для того, чтобы Вам уйти куда-нибудь еще отдохнуть, надо только некоторых материальных средств, то скажите мне это, Петр Ильич, ведь Вы же знаете, какого любящего друга Вы имеете во мне, и поймете, что я забочусь о Вас для себя самой. В Вас я берегу свои лучшие верования, убеждения, симпатии, что Ваше существование приносит мне бесконечно много добра, что мне жизнь приятнее, когда я думаю о Ваших свойствах, читаю Ваши письма или слушаю Вашу музыку, что, наконец, я берегу Вас для того искусства, которое я боготворю, выше и лучше которого для меня нет ничего в мире, так как из служителей его нет никого так симпатичного, так милого и дорогого, как Вы, мой добрый друг. Следовательно, мои заботы о Вас есть чисто эгоистичные, и, насколько я имею права и возможности удовлетворять им, настолько они мне доставляют удовольствие, и настолько я благодарна Вам, если Вы принимаете их от меня.
Как бы хорошо Вам было приехать в Италию, Петр Ильич. Что за рай этот Неаполь, каждый шаг за город восхитителен. Итальянцы верно охарактеризовали впечатление, какое он производит, сложивши поговорку: voir Naples et mourir [увидеть Неаполь и умереть.]. Действительно, увидевши его, остается только умереть, потому что лучше ничего нельзя увидеть.
В нынешнем году очень холодно в Италии, несоответственно стране, и так как я к холоду очень чувствительна, то и простудилась. В Неаполе, конечно, гораздо теплее. В настоящую минуту я сижу у балкона своего Hotel'я, с которого очаровательный вид на Canal grande, в одну сторону обставленного дворцами в мавританском стиле, в другую соединяющегося с морем. Воды канала совсем голубые, солнце светит ярко, согревает упоительно. Боже мой, как хорошо!
Ваша незнакомая знакомка Милочка имеет привычную фразу для выражения своего восторга, это: Dieu! que c'est beau! [Боже! как это прекрасно!] и приучила меня к такому выражению. Хотя оно звучит очень забавно в таком микроскопическом субъекте, как она, но в Италии оно на каждом шагу уместно.
Я не могу не попенять Вам, Петр Ильич, за Вашу мысль не написать мне всего о Вашем душевном настроении... За что же?.. Вы знаете, как преданно я люблю Вас и как дорожу Вашею дружбою. Поэтому прошу Вас, если Вы не хотите меня очень огорчить, пишите мне все, все о себе, не стесняясь моею тоскою, потому что я не придаю ей никакого значения.
Я рассчитываю не позже 15-го быть в Москве. Дорога утомляет меня ужасно, потому что мы слишком мало останавливаемся для отдыха, так как я должна торопиться возвращением в Россию.
Если захотите утешить меня Вашим письмом, Петр Ильич, то пишите, пожалуйста, на Рождественский бульвар в собственный мой дом.
Н. фон-Мекк.
Clarens,
11/23 октября 1877 г.
Надежда Филаретовна! Вы, вероятно, очень удивитесь, получивши это письмо из Швейцарии. Не знаю, получили ли Вы письмо мое, писанное вскоре по приезде в Москву и адресованное Вам в Неаполь. Ответа на это письмо я не получал. Вот что произошло потом.
Я провел две недели в Москве с своей женой. Эти две недели были рядом самых невыносимых нравственных мук. Я сразу почувствовал, что любить свою жену не могу, и что привычка, на силу которой я надеялся, никогда не придет. Я впал в отчаяние. Я искал смерти, мне казалось,что она единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такою лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее. Мои занятия консерваторские и домашние стали невозможны. Ум стал заходить за разум. И между тем, я не мог никого винить, кроме себя. Жена моя, какая она ни есть, не виновата в том, что я поощрил ее, что я довел положение до необходимости жениться. Во всем виновата моя бесхарактерность, моя cлабость, непрактичность, ребячество! В это время я получил телеграмму от брата, что мне нужно быть в Петербурге по поводу возобновления “Вакулы”. Не помня себя от счастья хоть на один день уйти из омута лжи, фальши, притворства, в который я попался, поехал я в Петербург. При встрече с братом все то, что я скрывал в глубине души в течение двух бесконечных недель, вышло наружу. Со мной сделалось что-то ужасное, чего я не помню. Когда я стал приходить в себя, то оказалось, что брат успел съездить в Москву, переговорить с женой и с Рубинштейном и уладить так, что он повезет меня за границу, а жена уедет в Одессу, но никто этого последнего знать не будет. Во избежание скандала и сплетней брат согласился с Рубинштейном распустить слух, что я болен, еду за границу, а жена едет вслед за мной.
Теперь я очутился здесь среди чудной природы, но в самом ужасном моральном состоянии. Что будет дальше? Очевидно, я не могу возвратиться теперь в Москву. Я не могу никого видеть, я боюсь всех, наконец, я не могу ничем заниматься. Но и ни в какое другое место России я ехать не могу. Я даже боюсь отправиться в Каменку. Кроме семейства сестры, у которой есть уже большая дочь, там живет многочисленное семейство матери ее мужа, его братья, наконец, целая масса служащих при заводе и разных других лиц. Как они будут смотреть на меня! Что я буду им говорить! Наконец, я не могу теперь говорить ни с кем и ни о чем.
Мне нужно прожить здесь несколько времени, успокоиться самому и заставить немножко позабыть себя.
Мне нужно также устроиться так, чтоб жена моя была обеспечена, и обдумать дальнейшие мои отношения к ней.
Мне нужны опять деньги, и я опять не могу обратиться ни к кому, кроме Вас. Это ужасно, это тяжело до боли и до слез, но я должен решиться на это, должен опять прибегнуть к Вашей неисчерпаемой доброте. Чтобы привезть меня сюда, брат достал небольшую сумму по телеграфу от сестры. Они очень небогатые люди. Опять просить у них невозможно. Между тем, нужно было оставить денег жене, сделать разные уплаты и приехать сюда как нарочно в такое время, когда курс наш ужасен. Я надеялся, что Рубинштейн что-нибудь устроит мне в виде единовременного пособия. Надежда оказалась тщетной. Словом, я теперь дотрачиваю последние небольшие средства и в виду не имею ничего, кроме Вас.
Не странно ли, что жизнь меня столкнула с Вами как раз в такую эпоху, когда я, сделавши длинный ряд безумий, должен в третий раз обращаться к Вам с просьбой о помощи! О, если б Вы знали, как это меня мучит, как это мне больно! Если б Вы знали, как я был далек от мысли злоупотреблять Вашей добротой!
Я слишком теперь раздражен и взволнован, чтобы писать спокойно. Мне кажется, что все теперь должны презирать меня за малодушие, за слабость, за глупость. Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению. Впрочем, это результат болезненной подозрительности. В сущности, я знаю, что Вы инстинктом поймете, что я несчастный, но не дурной человек.
О, мой добрый, милый друг! Среди моих терзаний в Москве, когда мне казалось, что кроме смерти нет никакого исхода, когда я окончательно отдался безысходному отчаянию, у меня мелькала иногда мысль, что Вы можете спасти меня. Когда брат, видя, что меня нужно увезти куда-нибудь подальше, увлек меня за границу, я и тут думал, что без Вашей помощи мне не обойтись и что Вы опять явитесь моим избавителем от жизненных невзгод. И теперь, когда я пишу это письмо и терзаюсь чувством совестливости против Вас, я все-таки чувствую, что Вы мой настоящий друг, друг, который читает в душе моей, несмотря на-то, что мы друг друга знаем только по письмам.
Я бы очень многое хотел сказать Вам, я бы хотел подробнее описать Вам мою жену и почему наше сожительство невозможно, почему все это случилось, и я пришел к убеждению, что никогда к ней не привыкну, но тон спокойного рассказа теперь еще невозможен.
Почему Вы мне не писали из Неаполя? Не больны ли Вы были? Меня весьма это беспокоит.
Прощайте, Надежда Филаретовна. Простите меня. Я очень, очень несчастлив.
Ваш П. Чайковский.
Adresse: Clarens, pension Richelieu.
Москва,
17 октября 1877 г.
Как несказанно меня обрадовало Ваше письмо, милый, дорогой друг мой! В Москве меня так испугали Вашим отъездом, что я решительно не знала, что думать о нем и чем объяснить себе то, что я не знала об нем ранее. Теперь я знаю все, что было с Вами, бедный друг мой, и как ни больно моему сердцу от всего, что Вы перестрадали и чем испорчена Ваша жизнь, но я все-таки рада, что Вы сделали тот решительный шаг, который был необходим и который есть единственный правильный в данном положении. Раньше я не позволяла себе высказывать Вам своего искреннего мнения, потому что оно могло показаться советом, но теперь я считаю себя вправе, как человек всею душой близкий Вам, сказать мой взгляд на совершившийся факт, и я повторяю, что радуюсь, что Вы вырвались из положения притворства и обмана, - положения, не свойственного Вам и недостойного Вас. Вы старались сделать все для другого человека, Вы боролись до изнеможения сил и, конечно, ничего не достигли, потому что такой человек, как Вы, может погибнуть в такой действительности, но не примириться с нею. Слава богу, что Ваш милый брат подоспел к Вам на спасение, и как хорошо, что он поступил так энергично.
Что же касается моего внутреннего отношения к Вам, то, боже мой, Петр Ильич, как Вы можете подумать хоть на одну минуту, чтобы я презирала Вас, когда я не только все понимаю, что в Вас происходит, но я чувствую вместе с Вами точно та же, как Вы, и поступала бы так же, как Вы, только я, вероятно, раньше сделала бы тот шаг разъединения, который Вы сделали теперь, потому что мне несвойственно столько самопожертвования, сколько употребляли Вы. Я переживаю с Вами заодно Вашу жизнь и Ваши страдания, и все мне мило и симпатично, что Вы чувствуете и что делаете.
Еще, дорогой мой Петр Ильич, за что Вы так огорчаете и обижаете меня, так много мучаясь материальной стороной? Разве я Вам не близкий человек, ведь Вы же знаете, как я люблю Вас, как желаю Вам всего хорошего, а по-моему, не кровные и не физические узы дают право, а чувства и нравственные отношения между людьми, и Вы знаете, сколько счастливых минут Вы мне доставляете, как глубоко благодарна я Вам за них, как необходимы Вы мне и как мне надо, чтобы Вы были именно тем, чем Вы созданы; следовательно, я ничего и не делаю для Вас, а все для себя. Мучаясь этим, Вы портите мне счастье заботиться об Вас и как бы указываете, что я не близкий человек Вам. Зачем же так, мне это больно... а если бы мне что-нибудь понадобилось от Вас, Вы бы сделали, не правда ли? Ну, так, значит, мы и квиты, а Вашим хозяйством мне заниматься, пожалуйста, не мешайте, Петр Ильич.
Как я рада, что Вы теперь на милом Женевском озере, в соседстве Chateau Chillon, Vevey, Montreux... Какие все милые места. Как жаль, что я не могу быть там, где-нибудь поблизости Вас, в Hotel Byron, например, который я так люблю, в который рвалась все лето, как будто предчувствовала, что Вы хотя позже, а будете там. Но мне времени недостало, чтобы побыть на Женевском озере.
Петр Ильич, сделайте прогулку на станцию Вех, по направлению к St. Maurice, там очаровательное местоположение, но надо смотреть с террасы или сада отеля, который там есть.
Мы много жили на Женевском озере и в Швейцарии вообще и много экскурсий делали. Я в природе люблю до энтузиазма горы и моря, а моя Юля всему предпочитает горы. Сейчас у меня был Николай Григорьевич, чтобы сообщить мне, что он получил от Вас письмо и что Вы находитесь в Clarens. Это потому, что, когда я приехала в Москву, меня поразили известием, что Вы уехали куда-то за границу, и насказали мне таких ужасов, что я пришла в отчаяние и хотела знать, где Вы находитесь. Для этого просила брата узнать Ваш адрес у Рубинштейна. Н[иколай] Гр[игорьевич] сказал, что “Geneve, poste restante”, но на другой день я получила Ваше письмо, а на третий он приехал сказать, что адрес Ваш в Clarens.
Я не знаю, как Вы, Петр Ильич, а я не желала бы, чтобы кто-нибудь знал о нашей дружбе и сношениях; поэтому с Николаем Григорьевичем я вела об Вас разговор как о человеке, мне совсем постороннем. С полным неведением и невинным интересом я спрашивала его, надолго ли и зачем Вы поехали за границу. Он, как казалось, хотел возбудить во мне более горячее участие к Вам, но я удержалась в холодных размерах простой поклонницы Вашего таланта. Он мне говорил некоторые свои проекты на Ваш счет, которые Вам, вероятно, известны. Он говорил, что Ваши нервы в очень расстроенном состоянии. Но ведь теперь Вам лучше, Петр Ильич, не правда ли? Бог даст, скоро Вы совсем поправитесь, приметесь за работу, за нашу симфонию. Музыка будет опять Вас развлекать, наполнять жизнь. Боже мой, как бы я хотела, чтобы Вам было хорошо, Вы так мне дороги!.. А ведь будет хорошо: Вы отдохнете, поправитесь, и все пережитые страдания будут казаться сном, который никогда больше не повторится.
Но однако я Вам надоела, я никак не могу мало писать Вам. Правда ли, что у Вас есть сестра в Швейцарии? Это было бы очень хорошо для Вас в настоящее время.
Н. фон-Мекк.
Clarens,
20 октября / 1 ноября 1877 г.
Suisse, Clarens.
Pension Richelieu.
Сегодня мне прислали из Москвы несколько писем, пришедших туда в мое отсутствие. В том числе получил я и Ваше венецианское письмо, дорогая Надежда Филаретовна. Как я ни привык полагаться безгранично на Вашу дружбу, как ни твердо я верю в Вас как в какое-то орудие провидения, спасающее меня в столь бедственную эпоху моей жизни, но каждое Ваше письмо всегда превосходит все, чего можно ожидать от самого великодушного, доброго, безгранично снисходительного к ошибкам других человека. Хоть бы единый упрек Вы мне сделали за все мои безумства! Вы все понимаете и прощаете, Надежда Филаретовна! Вы предлагаете мне материальные средства для отдыха. Я предупредил уже Ваше предложение в прошедшем письме моем, которое Вы теперь, вероятно, получили. В этом письме я просил Вас помочь мне еще раз, как это ни тяжело, потому что, чем Вы добрее, щедрее и снисходительнее, тем более совестно обращаться к Вам. Сегодняшнее письмо Ваше облегчило мою душу. Вы в самом деле являетесь в нем моим провидением. Если б Вы знали, как много, много Вы для меня делаете! Я стоял на краю пропасти. Если я не упал в нее, то не скрою от Вас, что это только потому, что я на Вас надеялся. Вашей дружбе я буду обязан своим спасением. Чем я отплачу Вам? О, как бы желал я, чтоб когда-нибудь я был Вам нужен! Чего бы я ни сделал, чтоб выразить Вам мою благодарность и любовь!
Я здесь останусь до тех пор, пока получу, благодаря Вам, возможность уехать в Италию, куда меня тянет неудержимо. Здесь очень хорошо, очень покойно, но несколько мрачно. Первые дни я не мог наглядеться на горы, которыми окружен со всех сторон. Теперь эти горы начинают пугать и давить меня. Ужасно хочется простора. Дня три тому назад пошли дожди, небо стало безнадежно серо, и солнце прячется с утра до вечера.
Вы пишете, что свободы не достанешь ничем, никакими средствами. Да, полной свободы, конечно, не достанешь. Но зато и та ограниченная свобода, которой я теперь пользуюсь, есть для меня верх наслаждения. По крайней мере, я могу теперь работать. Без работы жизнь для меня не имеет смысла. А работать, имея рядом с собой человека, столь близкого по внешности и столь чуждого по внутренним отношениям, было невозможно. Я прошел через ужасное испытание и считаю чудом, что вышел из него с душой не убитой, а только глубоко уязвленной.
Моя сестра, столь же умная, сколько и добрая, пишет мне, что съездила в Одессу, отыскала мою бедную жену и взяла ее к себе в деревню. Сестра обещала мне устроить наши будущие отношения с женой. Что весьма облегчит ее труд, это то, что жена моя обладает непостижимо спокойным нравом. Она, которая угрозой лишить себя жизни заставила меня придти к ней, перенесла мое бегство, разлуку со мной, известие о моей болезни с таким равнодушием, которое я положительно не могу себе объяснить. О, до какой степени я был слеп и безумен!
Добрый, дорогой, лучший друг мой, благодарю Вас!
Ваш П. Чайковский.
Clarens,
25 октября / 6 ноября 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна!
Получил вчера письмо Ваше. Что я могу сказать Вам, чтоб выразить мою благодарность? Есть чувства, для которых слов нет, и если б я старался прибрать выражения, способные изобразить то, что Вы мне внушаете, то боюсь, что вышли бы фразы. Но Вы читаете в моем сердце, не правда ли? Скажу только одно. До встречи с Вами я еще не знал, что могут существовать люди со столь непостижимо нежной и высокой душой. Для меня одинаково удивительно и то, что Вы делаете для меня, и то, как Вы это делаете. В письме Вашем столько теплоты, столько дружбы, что оно одно достаточно, чтобы заставить меня снова полюбить жизнь и с твердостью переносить житейские невзгоды. Благодарю Вас за все это, мой неоцененный друг! Я сомневаюсь, чтоб когда-нибудь случай привел меня на деле доказать Вам, что я готов принести для Вас всякую жертву; не думаю, чтоб Вы когда-нибудь могли найти надобность обратиться ко мне с просьбой оказать Вам какую-нибудь крупную дружескую услугу, - и потому мне остается только услуживать и угождать Вам посредством музыки. Надежда Филаретовна! Каждая нота, которая отныне выльется из-под моего пера, будет посвящена Вам! Вам буду я обязан тем, что любовь к труду возвратится ко мне с удвоенной силой, и никогда, никогда, ни на одну секунду, работая, я не позабуду, что Вы даете мне возможность продолжать мое артистическое призвание. А много, много еще мне остается сделать. Без всякой ложной скромности скажу Вам, что все до сих пор мною написанное кажется мне так несовершенно, так слабо в сравнении с тем, что я могу и должен сделать. И я это сделаю.
Я очень доволен своим настоящим местопребыванием. Независимо от того, что из окон у меня чудеснейший вид на озеро и Савойские горы, а слева на Montreux, мне очень нравится самая вилла, в которой мы поместились с братом. Кроме нас двух, здесь живут еще две больные немки, никогда не выходящие из комнаты. В table d'hote [общий обеденный стол] мы обедаем вдвоем. Тишина и мир здесь самые невозмутимые. Но не скрою от Вас, что меня неотступно преследует желание поселиться на долгое время в Италии, и я решился недели через полторы переехать с братом прямо в Рим и, наконец, в Неаполь или Соренто. Не знаю, испытывали ли Вы ощущение, которое должно быть знакомо всем северным жителям. После нескольких дней пребывания среди гор, когда досыта наглядишься на их чудные, причудливые формы, является жажда к равнине, к широкому горизонту, к безбрежной дали. Вот почему, несмотря на всю несказанную прелесть здешней местности, я хочу перебраться в Италию, причем всего более меня соблазняет Неаполь. Мне хочется только дорогой остановиться на несколько дней в Риме, чтобы возобновить то подавляюще грандиозное впечатление, которое произвел на меня четыре года тому назад собор Петра и Колизей. Итак, дорогой мой друг, следующего Вашего письма я буду ожидать в Риме, в poste restante, a за сим, избрав прочное местопребывание на несколько месяцев, я сообщу Вам мой адрес.
Вы желаете, чтоб я нарисовал Вам портрет моей жены. Исполняю это охотно, хотя боюсь, что он будет недостаточно объективен. Рана еще слишком свежа.
Она росту среднего, блондинка, довольно некрасивого сложения, но с лицом, которое обладает тою особого рода красотой, которая называется смазливостью. Глаза у нее красивого цвета, но без выражения; губы слишком тонкие, а поэтому улыбка не из приятных. Цвет лица розовый. Вообще она очень моложава: ей двадцать девять лет, но на вид не более двадцати трех, двадцати четырех. Держится она очень жеманно, и нет ни одного движения, ни одного жеста, которые были бы просты. Во всяком случае, внешность ее скорее благоприятна, чем противоположное. Ни в выражении лица, ни в движениях у нее нет той неуловимой прелести, которая есть отражение внутренней, духовной красоты и которую нельзя приобресть, - она дается природой. В моей жене постоянно, всегда видно желание нравиться; эта искусственность очень вредит ей. Но она, тем не менее, принадлежит к разряду хорошеньких женщин, т. е. таких, встречаясь с которыми, мужчины останавливают на них свое внимание. До сих пор мне было нетрудно описывать мою жену. Теперь, приступая к изображению ее нравственной и умственной стороны, я встречаю непреодолимое затруднение. Как в голове, так и в сердце у нее абсолютная пустота; поэтому я не в состоянии охарактеризовать ни того, ни другого. Могу только уверить Вас честью, что ни единого раза она не высказала при мне ни единой мысли, ни единого сердечного движения. Она была со мной ласкова - это правда. Но это была особого рода ласковость, состоящая в вечных обниманиях, вечных нежностях, даже в такие минуты, когда я не в состоянии был скрыть от нее моей, может быть, и незаслуженной антипатии, с каждым часом увеличивавшейся. Я чувствовал, что под этими ласками не скрывалось истинное чувство. Это было что-то условное, что-то в ее глазах необходимое, какой-то атрибут супружеской жизни. Она ни единого раза не обнаружила ни малейшего желания узнать, что я делаю, в чем состоят мои занятия, какие мои планы, что я читаю, что люблю в умственной и художественной сфере. Между прочим, всего более меня удивляло следующее обстоятельство. Она говорила мне, что влюблена в меня четыре года; вместе с тем, она очень порядочная музыкантша. Представьте, что при этих двух условиях она не знала ни единой ноты из моих сочинений и только накануне моего бегства спросила меня, что ей купить у Юргенсона из моих фортепианных пьес. Этот факт меня поставил в совершенный тупик. Не менее того я удивлялся, узнав от нее, что она никогда не бывала в концертах и квартетных сеансах Муз[ыкального] общ[ества], между тем как она наверное знала, что предмет своей четырехлетней любви она могла всегда там видеть и имела возможность там бывать. Вы спросите, конечно: как же мы проводили время, когда оставались с ней вдвоем? Она очень разговорчива, но весь разговор ее сводился к следующим нескольким предметам. Ежечасно она повторяла мне бесчисленные рассказы о бесчисленных мужчинах, питавших к ней нежные чувства. По большей части, это все были генералы, племянники знаменитых банкиров, известные артисты, даже лица императорской фамилии. Засим, не менее часто она с каким-то неизъяснимым увлечением расписывала мне пороки, жестокие и низкие поступки, отвратительное поведение всех своих родных, с которыми, как оказалось, она на ножах, и со всеми поголовно. Особенно доставалось при этом ее матери. У нее есть две подруги, с которыми и мне пришлось познакомиться. В течение нескольких недель, проведенных мною в сожительстве с женой, каждая из этих подруг беспрестанно падала или снова возносилась во мнении ее. При самом начале нашего знакомства была у ней еще одна подруга, про которую она говорила, что это сестра ее, так она ее любит. Не прошло двух недель, как эта сестра внезапно упала в ее глазах до самой последней степени человеческой негодности. Когда мы были с ней летом в деревне у ее матери, то мне казалось, что отношения их превосходны. Когда я вернулся из Каменки, я узнал, что у них в Москве произошла уже крупная ссора, и вскоре я получил от матери ее письмо, где она мне жаловалась на свою непокорную дочь. Третий предмет ее неутомимой болтливости были рассказы об ее институтской жизни. Им конца не было.
Чтобы дать Вам почувствовать, до-чего невозможно мне было добиться от нее хоть единого искреннего душевного движения, я приведу следующий пример. Желая узнать, каковы в ней материнские инстинкты, я спросил ее однажды, любит ли она детей. Я получил в ответ: “Да, когда они умные”.
Мое бегство и известие о моей болезни, привезенное ей братом, она приняла с совершенно непостижимым равнодушием и тотчас же, тут же рассказала ему несколько историй о влюблявшихся в нее мужчинах, засим расспросила, что он любит есть, и побежала в кухню хлопотать об обеде. Ко всему этому справедливость требует, чтоб я прибавил следующее: она всячески старалась угождать мне, она просто пресмыкалась предо мной; она ни единого раза не оспаривала ни одного моего желания, ни одной мысли, хотя бы касавшейся нашего домашнего быта. Она искренно желала внушить мне любовь и расточала мне свои нежности до излишества.
Читая все это, Вы, конечно, удивляетесь, что я мог решиться соединить свою жизнь с такой странной подругой? Это и для меня теперь непостижимо. На меня нашло какое-то безумие. Я вообразил себе, что непременно тронусь ее любовью ко мне, в которую я тогда верил, и непременно, в свою очередь, полюблю ее. Теперь я получил непоборимое внутреннее убеждение: она меня никогда не любила. Но нужно быть справедливым. Она поступала честно и искренно. Она приняла свое желание выйти за меня замуж за любовь. Затем, повторяю, она сделала все, что в ее силах, чтоб привязать меня к себе.
Увы! чем более она об этом хлопотала, тем более она отчуждала меня от себя. Я тщетно боролся с чувством антипатии к ней, которого, в сущности, она и не заслуживает; но что мне делать с своим непокорным сердцем! Эта антипатия росла не днями, не часами, но минутами, и мало-помалу превратилась в такую крупную, лютую ненависть, какой я никогда еще не испытывал и не ожидал от себя. Я, наконец, потерял способность владеть собою.
Что дальше было, Вы знаете.
В настоящее время жена моя находится покамест у сестры. Затем она выберет себе постоянное местопребывание.
Вчера брат мой получил письмо от нее. Она является в нем в совершенно новом свете. Из кроткой голубицы вдруг она сделалась довольно сердитой, очень требовательной, очень неправдивой особой. Она мне делает массу упреков, смысл которых тот, что я бессовестно обманул ее. Я ответил ей. Я категорически объяснил ей, что вступать в пререкания с ней не намерен, ибо это ни к чему не ведет. Всю вину я беру на себя. Прошу у нее убедительно простить меня за зло, которое я ей все-таки причинил, и заранее склоняю голову перед всяким ее решением. Но жить с ней я никогда не буду; это я заявил ей в самой положительной форме. Засим, я, разумеется, взял на себя заботы об ее нуждах и просил ее принять от меня средства к существованию. Буду ждать ее ответа. В настоящую минуту я уже обеспечил ее на несколько времени.
Вот все, что я могу сказать Вам о моих отношениях к жене. Бросая ретроспективный взгляд на наше краткое сожительство, я прихожу к заключению, что le beau role [лучшая роль] всецело принадлежит ей, а не мне. Не могу не повторить, что она поступила честно, искренно и последовательно. Она обманывала своей любовью не меня, а себя. Она была, кажется, убеждена, что в самом деле меня любит. Я же хотя и совершенно точно объяснил ей, что любви к ней не питаю, но обещался сделать все, чтобы полюбить ее. И так как я достиг совершенно противоположного результата, то, следовательно, обманул ее. Во всяком случае, она достойна сожаления. Судя по вчерашнему письму, видно, что в ней проснулось и очень сильно заговорило оскорбленное самолюбие.
Я понемногу принимаюсь за работу и теперь могу с уверенностью сказать, что симфония наша будет окончена не далее декабря, и таким образом в этом же сезоне Вы ее услышите. Пусть эта музыка, тесно связанная с мыслью о Вас, скажет Вам за меня, что я люблю Вас всеми силами души моей, мой лучший, несравненный друг.
Прощайте.
Перед отъездом отсюда в Италию я еще напишу Вам. Благодарю, благодарю Вас, дорогая Надежда Филаретовна!
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Я очень радуюсь, что Вы не дали почувствовать Рубинштейну, что близко знаете меня.
Clarens,
25 октября / 6 ноября 1877 г.
Я вспомнил, Надежда Филаретовна, что недостаточно обстоятельно ответил Вам, и хочу дополнить то письмо, которое послал Вам сегодня утром. Относительно той громадной и слишком щедрой субсидии, которую Вы хотите высылать мне ежемесячно, я хотел заметить, что мне будет приятнее, если всю ее Вы станете посылать прямо мне, так как нахожу неудобным, чтоб Вы принимали на себя труд рассылки ее по разным местам. Переехавши в Италию и избравши себе окончательное местопребывание, я тотчас же пришлю Вам мой адрес. Не могу пропустить этого случая, чтоб еще раз не сказать Вам: спасибо, спасибо, спасибо!!!
Вы спрашиваете, был ли я в окрестностях Montreux. Мы с братом ежедневно ходим далеко в горы, а также нередко делаем пешие прогулки в Вeвe или Шильон и Villeneuve, причем, проходя мимо Hotel Byron, вспоминаю Вас. Я уже давно через Котека знал, что Вы в прошлом году там были. Gorges du Trient я видел прежде когда-то, но перед отъездом в Италию побываю и там. Погода здесь стоит удивительная, на небе совершенно чисто; изредка по нем ползают прозрачные, освещаемые самыми разнообразными способами облачка. Днем бывает тепло, как летом. Впрочем, эта чудная погода установилась только дня четыре тому назад. До тех пор шли дожди, было холодно, сыро и грустно. Сегодня мы сделали превосходную прогулку пешком в Gliоn, в горы, через Gorge du Chauderon. Это такая очаровательная прогулка, лучше которой трудно что-нибудь себе представить. Она увенчалась тем, что мы попали на Rigi Vaudоis, откуда открывается дивный вид на озеро и берега его. Мы возвратились другим путем, через деревню Sonzier, по прелестной тропинке среди виноградников. В воскресенье, если погода будет так же хороша, мы съездим в Вех и погуляем там.
Нервы мои, действительно сильно расшатавшиеся, теперь находятся в наилучшем состоянии. Я был бы в совершенно розовом настроении духа, если б не воспоминание о таком бесчисленном ряде необдуманных, глупых поступков моих! Работать я уже начал и надеюсь, что скоро она увлечет меня настолько, что я буду забывать о всем случившемся. Великое счастье, что жена моя обладает спокойствием духа a toute epreuve [при всяком испытании]. В письме к брату она рассказывает ему, как между Курском и Киевом в нее влюбился какой-то полковник.
Прощайте, мой несравненный друг.
П. Чайковский.
Москва,
29 октября 1877 г.
На этот раз пишу Вам второпях, дорогой друг мой, для того, чтобы застать Вас моим письмом в Риме, так как я не знаю, сколько времени Вы пробудете там.
Вы очень хорошо делаете, что переезжаете в Италию. Я рада за Вас. На меня горы также производят давящее ощущение, как и на Вас, хоть я их чрезвычайно люблю, но для Вашего душевного состояния, конечно, гораздо благоприятнее может быть ласковая природа Италии. В Риме: Trevi, Campidoglio, Forum Romano, Piazza Catena, Monte Pincio, - что за восхитительные места! A St. Pierre! Там дыхание захватывает от восторга и удивления! Из Рима поезжайте, Петр Ильич, в Неаполь, поселитесь в Hotel Grande Bretagne на Villa Nazionale (бывшая Villa Reale). Там перед окнами море, вдали Sorento, Castellamare, Capri... этот очаровательный Capri со своим Grotte d'azur, с своею безалаберною, но оригинальною tarantelle. Если Вы не были, Петр Ильич, то съездите, пожалуйста, в Posilippo. Это очень близко, но надо доехать до того места, где берег выступает, где лежит Nisida, карантин, а наверху les bagnes. Там так хорошо, что слезы подступают к горлу, сердце как будто перестает биться, и хочется умереть. О, как мне вс°гда хочется туда! Я много раз бывала в Риме и Неаполе и всегда даже вспоминать о них не могу без особенного биения сердца, без восторга.
Как я рада, что Вы можете работать. Чем Вы занимаетесь? Я очень много ожидаю пользы для Ваших нервов и душевного состояния от пребывания в Швейцарии и Италии, но не забывайте и Москву, мой милый, дорогой друг. Вспомните иногда, что есть там Ваш знакомый незнакомец, всею душою любящий Вас друг, сопутствующий Вам мысленно в путешествии и безгранично желающий Вам добра. На Posilippo вспомните обо мне.
Н. фон-Мекк.
Clarens,
30 октября/11 ноября 1877 г.
Третьего дня после чудной прогулки среди теплого осеннего дня я возвращался домой, охваченный неодолимой потребностью написать Вам хоть несколько слов, дорогая Надежда Филаретовна. Мне хотелось сказать Вам, что я совершенно спокоен и счастлив, устроивши все свои дела так, что остается приняться с удвоенной энергией за работу и в ней найти, наконец, совершенное забвение того длинного кошмара, под гнетом которого я находился. Но дома меня ожидало разочарование, т. е. два письма от моей супруги, которые меня очень, очень расстроили. В первом письме она бросает мне в лицо множество самых оскорбительных обвинений; во втором, написанном через день после того, она, нисколько не отнимая всего того, что заключается в первом, напротив, впадает в самый обычный тон пресмыканья и самоуниженья. Эти письма могут служить дополнением к тому портрету ее, который я нарисовал Вам. Меня расстроило, собственно, то, что из писем ее явствует сильное желание, чтоб я вернулся с повинной головой. Она только не знает, как приняться за это; то является кротким агнцем, готовым перенести все из любви ко мне, то, напротив, очень лютой и cердитой дамой, обвиняющей меня в бесчестности и обмане.
Чтобы покончить все это, я в самых мягких формах объявил ей раз навсегда, что ни в какие пререкания, объяснения и взаимные обвинения входить не желаю. Я признаю себя очень виновным перед ней, даю ей слово, что, пока я жив, она ни в чем нуждаться не будет, но вместе с тем объявляю ей решительно, что жить с ней никогда не буду.
Все это меня еще очень волнует. Порою мне бывает все-таки жалко ее. У нее нет ни одного друга, она со всеми родными в ссоре; что она будет делать! Я советую ей найти себе занятия, хотя бы для развлечения, и вместе с тем доказываю. ей, что как это на первый взгляд ни покажется ей странным, но все-таки я и мои родные - единственные друзья ее, потому что мне и им благосостояние ее и довольство жизнью гораздо дороже, чем кому бы то ни было. В настоящую минуту она находится временно у сестры моей. Сестра, которая не совсем еще, кажется, поняла настоящий смысл моего разрыва с женой, судя по письму ее, надеется своим влиянием перевоспитать мою жену и в отдаленном будущем видит возможность нашего примирения. Теперь она уже, вероятно, получила мое подробное объяснение, почему это совершенно невозможно, и отбросит свое намерение переродить жену мою. Я просил также сестру мою хорошенько объяснить своей belle soeur [невестке], что я никогда не изменю своего намерения жить врозь и что жене нечего желать этого. Словом, не нужно пытаться возвратить прошлое, а лучше хорошенько подумать, как устроить на новых началах будущее. Сестра моя, при ангельской доброте сердца очень умна, и я возлагаю на нее большие надежды; она придумает, где и как устроить мою жену.
Но довольно об этом. Теперь, принесши жене повинную голову, уверивши ее в моих дружелюбных чувствах и вместе с тем устроивши ее совершенно безбедное существование, я, кажется, могу иметь право перестать терзаться всем этим.
Извините, Надежда Филаретовна, что сообщаю Вам все эти подробности. Мне хочется говорить Вам все, что меня занимает и волнует.
Вчера утром я получил Вашу телеграмму, на которую тотчас же ответил. Я уже Вам объяснил, так сказать, географическую причину, по которой я решился переехать в Италию. Есть еще одна причина. Когда я приехал сюда, я был еще очень болен. Здесь очень хорошо, но каждый из окружающих меня предметов живо напоминает мне мои нравственные терзания. Кстати, со вчерашнего дня и погода стала мрачная. Через три дня я решился ехать. Я намерен несколько дней провести в Риме, в котором в первое мое путешествие я был только один день. Многое меня там поразило, и мне сильно хочется обстоятельно посмотреть на этот удивительный город. Сердце же мое едва ли не гораздо больше принадлежит Неаполю, и я думаю, что окончательно поселюсь на зиму там. Во всяком случае, я буду самым обстоятельным образом извещать Вас о моих перегринациях [путешествиях в чужих краях], которые, впрочем, будут очень несложны, так как из Рима я могу уехать только в Неаполь. А покамест буду ожидать письма Вашего в Риме, в poste restante.
Хорошенько обдумывая все случившееся со мной, я несколько раз натыкался на мысль о провидении, пекущемся, между прочим, и обо мне. Я не только не погиб, когда казалось, что нет другого исхода, но мне теперь хорошо, и в будущем занимается заря счастья и успехов. Нужно Вам сказать, что относительно религии натура моя раздвоилась, и я еще до сих пор не могу найти примирения. С одной стороны, мой разум упорно отказывается от признания истины догматической стороны как православия, так и всех других христианских исповеданий. Например, сколько я ни думал о догмате возмездия и награды, смотря по тому, хорош или дурен человек, я никогда не мог найти в этом веровании никакого смысла. Как провести резкую границу между овцами и козлищами! За что награждать, да и за что казнить? Столь же недоступна моему разумению и твердая вера в вечную жизнь. В этом отношении я совершенно пленен пантеистическим взглядом на будущую жизнь и на бессмертие.
С другой стороны, воспитание, привычка с детства, вложенные поэтические представления о всем, касающемся Христа и его учения, - все это заставляет меня невольно обращаться к нему с мольбою в горе и с благодарностью в счастье. Мне очень захотелось узнать Вас с этой стороны, мой бесценный друг. Вы, наверное, дошли до примирения и додумались до истины. Не найдете ли Вы возможным (если с моей стороны не неделикатно просить у Вас об этом) хотя вкратце разъяснить Ваше отношение к религии? Прощайте, мой дорогой и лучший друг. Нет слов, чтобы выразить Вам мою любовь и благодарность.
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Я писал Вам отсюда, кроме первого письма, три раза. Получили ли Вы все это?
Париж,
1 ноября 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна!
Я совершенно неожиданно попал на один день в Париж. Дабы не залежались письма, которые я просил адресовать мне в Рим, я выехал из Clarens днем раньше, чем предполагал. В последние дни жизни в Кларенсе я очень страдал своею давнишнею болезнью, т. е. катаром желудка. У меня пропал совершенно аппетит, я скверно спал, и все это отражалось самым неблагоприятным образом на моем нравственном состоянии. Доктор, лечивший меня месяц тому назад в Петербурге, говорил мне,что в значительной степени та преувеличенная нервность, которою я страдаю, зависит от этой болезни. Я в прошлом году лечился с величайшим успехом в Виши, под наблюдением доктора Saligоux, к которому я питаю величайшее доверие. Прежде чем ехать в Неаполь, в страну, языка которой я не знаю, я решился посоветоваться с Saligoux и просить его назначить мне режим, которому я мог бы следовать, живя в Италии, и, кроме того, указать мне какое-нибудь средство и курс лечения. Я решился предпринять эту поездку в Париж, потому что, по отзывам сестры моей, жившей долго в Женеве, знаю, до какой степени там доктора плохи. Между тем, я сильно запустил свою болезнь, и то леченье, которому я подвергся нынче летом в Каменке, может быть, потому, что я не был достаточно покоен духом, не принесло мне пользы. Брат мой, который скоро должен будет со мной расстаться и который очень желал бы оставить меня здесь совершенно здоровым, уговорил меня сделать эту поездку. Мы решились совершить ее в воскресенье, а вчера, в понедельник, выехали и сегодня находимся здесь. Теперь я послал комиссионера отыскать моего Saligoux и жду ответа. Завтра побываю у него и выеду прямо в Рим завтра же или, если не успею, послезавтра. Письмо, о котором мне Вы телеграфировали в Кларенс, я получу в субботу, если выеду завтра. Я сделал в Clarens'е распоряжение, чтобы письма, которые могут притти после моего отъезда оттуда, были мне высланы прямо в Рим, где я намерен пробыть только несколько дней. Тотчас по приезде в Рим я напишу Вам.
Дорогою сюда я ласкал себя надеждою попасть на хороший концерт или хорошую оперу из новых (например, “Le Roi de Lahore”), но, как всегда бывает в подобных случаях, оказалось, что в Grand Opera сегодня Relache [нет спектакля], a концерта никакого нет. В Opera Comique даются какие-то три мелкие пьесы; а в Theatre Lyrique - “Paul et Virginie” некоего Массе, что меня весьма мало интересует. Таким образом придется уехать не послушавши ничего интересного. Тем не менее, не скрою от Вас, что Париж, как и всегда прежде, производит на меня самое приятное впечатление: что за чудный, полный жизни город! что за движения! Мы ехали с железной дороги в Hotel через длинную улицу Rivоli, - что это за великолепие!
Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. До следующего письма. Если будет время, то я напишу Вам завтра. В противном случае, до Рима. Несмотря на нездоровье, которое, впрочем, все-таки несерьезно, я чувствовал бы себя очень хорошо, если бы не предстоящее расставание с братом, при мысли о котором сердце у меня болезненно сжимается. Я докончил в Clarens инструментовку 1-го действия “Онегина” и послал ее Рубинштейну. Прощайте, дорогой мой друг.
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Распечатываю это письмо по случаю телеграммы от Вас, которую мне сейчас переслала моя хозяйка из Clarens'а. Я как будто предчувствовал, что будет телеграмма, и на всякий случай дал ей свой здешний адрес. Разумеется, все мои кларенские письма Вы уже теперь получили и знаете, что первая lettre chargee [денежное письмо] получена мною еще в прошлый понедельник. Мне ужасно совестно, что причиняю Вам столько беспокойства. Добрая, дорогая Надежда Филаретовна, простите меня.
Париж,
2/14 ноября 1877 г.
Надежда Филаретовна! Оказалось, что мой доктор Saligoux зимой не практикует, а только живет в Париже; поэтому ни в аптеках, ни в “Almanach de 500 000 d'adresses” ero адреса не знают. Между тем, мне оказалось тем более необходимо посоветоваться с хорошим доктором, что весь вчерашний день я чувствовал себя весьма дурно. Поэтому я обратился к хозяину отеля с просьбой указать мне хорошего доктора по внутренним болезням. Он дал мне адрес доктора Archambault, будто бы очень известного. Сегодня я был у него. Известный доктор не произвел на меня приятного впечатления. Нужно Вам сказать, что я питаю какой-то суеверный страх к докторам. Только к тем из них приятно обращаться, которые умеют относиться к своим пациентам как к людям, и притом страдающим, а не как к чему-то на что-то жалующемуся и долженствующему столько-то заплатить. Поэтому я так и желал видеть Saligoux, что он лечил меня с любовью и участием. M-r d'Archambault заставил меня очень долго ждать в каком-то великолепном салоне, потом, появившись из-под какой-то портьеры, жестом пригласил меня войти. Едва я начал рассказывать ему историю моей болезни, как он холодно и не без презрения сказал мне: “Oui, je sais tout cela par coeur. Vous n'avez pas besoin de me le dire” [“Да, я знаю все это наизусть. Вам нет надобности мне это рассказывать”.]. Засим он скорее сам указывал мне на разные симптомы моей болезни, чем расспрашивал меня.. В конце концов он сел писать свою prescription [рецепт] и потом, вставши, сказал мне: “Monsieur, votre maladie est inguerissable, mais on peut vivre avec elle jusqu'a cent ans!” [“Ваша болезнь неизлечима, но с ней можно прожить до ста лет!”] Выслушав его prescription, состоящую из четырех пунктов: 1) принимать какой-то особого рода мел перед завтраком и обедом, 2) за четверть часа до еды пить стакан воды Hauterive, 3) брать des bains de Bareges [горячие ванны в дер. Бареж в Пиринеях.] и 4) остерегаться огромной массы различных предметов питания, - я положил на стол гонорар и ушел от него не успокоенный, не получивший доверия к его предписаниям, с сознанием, что я был не у человека-доктора, а у какого-то торговца докторскими советами.
Таким образом моя поездка в Париж оказалась почти напрасною. Это мне очень, очень, очень неприятно. Крюк я сделал очень немаленький, а добился весьма немногого! В сущности, я теперь жестоко караю себя за то, что не поехал прямо в Италию. Мне трудно объяснить Вам то, что меня теперь сердит и волнует. Мне как-то совестно перед Вами, Надежда Филаретовна! Мне кажется, как будто я что-то неподходящее сделал. Не отвечайте мне на это, - я знаю заранее, что Вы меня прощаете. Я сообщаю Вам только об этом неловком ощущении потому, что мне приятно сообщать Вам вообще все.
Всего страннее, что Archambault даже не спросил меня, чем я занимаюсь, отчего я так нервен. А ведь доктору все это нужно знать! Он только спросил, какой я нации, и на мой ответ, что я русский, заметил, что “le climat y est bien rude” [“климат там очень резкий”.]. Ну, господь с ним!
Завтра в 11 часов утра мы едем в Рим. Я очень боюсь, что нам придется приехать в субботу вечером (если я не ошибаюсь, до Рима двое с половиной суток), и таким образом ни в первый, ни во второй день, быть может, нельзя будет получить писем. Все это меня беспокоит, волнует и сердит. Я в недоумении: следовать мне предписанию знаменитого доктора или пренебречь его советами.
Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. Если б я не боялся сказать пошлой фразы, то спросил бы Вас: уж не надоедаю ли я Вам, что слишком часто пишу? Я много думал о Вас эти дни. Я горячо люблю Вас.
Ваш глубоко любящий друг
П. Чайковский.
Флоренция,
6/18 ноября 1877 г.
Надежда Филаретовна! Мне просто совестно, что приходится писать Вам письмо, исполненное самых меланхолических чувств, и я решился было отсюда ничего не писать Вам, но теперь меня обуяло непреодолимое желание побеседовать с Вами. Мне тяжело быть лживым относительно Вас, даже при всяких оправдывающих обстоятельствах. Мы попали сюда случайно. Около Модены я почувствовал себя до того дурно, целый следующий день я так томился, что решился остановиться на один день во Флоренции, на что нам дает право билет, взятый в Париже, в коем сказано: “avec l'arret facultatif pendant trois jours” [“с правом остановки в течение трех дней”.]. Дело, впрочем, не в болезни. Вчера вечером я принял строгие меры, и сегодня мне уж совсем хорошо. Дело в тоске, в жгучей, сумасшедшей тоске, которая не покидает меня ни на одну минуту. Живя в Кларенсе, среди самой безусловной тишины, среди покоя и весьма простой и удобной обстановки, я иногда грустил и хандрил. Не зная, как объяснить эти припадки меланхолии, я вообразил, что причиною их - горы!!! Какая наивность! Причины этих проходивших очень скоро припадков меланхолии были чисто внутренние. Я вообразил также, что стоит переехать границу Италии, и начнется нескончаемая радость. Вздор! Здесь мне в сто раз грустнее. Погода чудная; днем жарко, как в июле; есть на что посмотреть, есть чем рассеяться, - а меня терзает гигантская, колоссальная тоска. И чем оживленнее место, в котором я нахожусь, тем хуже. Как это объяснить, я не знаю. Мне кажется, что этого и нельзя объяснить. А главное, я не знаю, что делать. Если б я не просил всех переписывающихся со мной адресовать мне письма в Рим, то, кажется, и не решился бы ехать далее. Во всяком случае, до Рима необходимо доехать, а что там будет, я не знаю. Масса Sehenswurdigkeiten [достопримечательностей] Рима пугает меня. Не смотреть на все, что там есть, как-то странно, а смотреть, так для этого нужно быть не больным, нравственно и физически, человеком, как я, а туристом, вояжирующим для своего удовольствия. Вести же жизнь туриста я решительно теперь не могу: это как-то странно, неловко, смешно при известных обстоятельствах русских вообще и моих в частности. Притом же, чтоб бегать с Бедекером в руках по улицам, музеям, церквам Флоренции и Рима, нужно иметь время, специально для этого предназначенное. Я же приехал отдыхать и отдыхать не посредством праздной беготни, а посредством работы. Мне в эту минуту кажется почему-то, что в Италии вообще и в Риме в особенности работать нельзя. В силу всего этого я теперь страшно раскаиваюсь, что тронулся из тихого, мирного Clarens'a, где я так охотно и успешно принялся было работать. Я подумываю о том, что не лучше ли вернуться туда! Между тем, брат недели через две должен уехать. В настоящую минуту он находится в галерее Питти, куда он ушел часа два тому назад. Я уже начинаю тяготиться его отсутствием и жду с минуты на минуту его возвращения. Что же будет, когда он уедет? Я не могу без содрогания подумать об этом. А в Россию ехать я тоже не могу и не хочу! Вот я и верчусь в этом cercle vicieux [заколдованном круге.]!
Очень мне совестно, что я обращаю к Вам мои иеремиады [жалобы. - Образное выражение, происходящее от названия книги “Плач Иеремии”, приписываемой пророку ветхого завета.], к Вам, которая так много сделала, чтобы мне было хорошо и покойно! Очень мне хотелось умолчать обо всем этом перед Вами и дождаться Рима, где, наконец, мы будем завтра утром, но я поддался порыву сердца. Непреодолимо хотелось излиться перед Вами.
Сейчас я пойду с братом гулять по улицам. Сегодня воскресенье. Движение на улицах большое: все дышит праздничным и веселым настроением. Авось и мне веселее станет.
Прощайте, милая, дорогая Надежда Филаретовна, и, главное, ради бога, не сердитесь на меня. Я знаю, что делаю только одни глупости и что кроме музыки я ни на что не гожусь. К чему я тронулся из Швейцарии, к чему я был в Париже, здесь? Глупо, адски глупо.
Глубоко любящий Вас
П. Чайковский.
Рим,
7/19 ноября 1877 г.
Продолжаю свой дневник. Сегодня рано утром мы приехали в Рим. Я въезжал в этот столь знаменитый город с сжатым сердцем и полный тех ощущений, о которых я писал Вам вчера. До какой степени верно то, что радости почерпаются нами не из внешних предметов, а из самого себя. Этому может служить подтверждением мое теперешнее путешествие в Италию. В 1874 г. я ехал сюда при совершенно других обстоятельствах, и мне все улыбалось, несмотря на отвратительную погоду. Теперь я уехал из мирного швейцарского уголка, где начинал приходить в себя вполне, где так благотворно действовала на меня подчас и монотонная жизнь кларенского пансиона, и горько в этом раскаиваюсь. Я оказываюсь совсем больным человеком. Никакого шума я буквально переносить не могу; и вчера во Флоренции и сегодня здесь каждый проезжающий экипаж приводит меня в состояние бешенства, каждый крик, каждый звук раздирает мне нервы. Масса людей, двигающихся по узким улицам, начинает злить меня до того, что каждый встречный незнакомец представляется мне лютым врагом. Я теперь только понимаю всю неизмеримость глупости моей поездки сюда. Сейчас мы были с братом в соборе Петра, который тогда, в первую поездку, вызвал во мне слезы восторга. А теперь, кроме невыносимого физического утомления, я ничего не вынес. Я уж не говорю об улицах, о дурном воздухе, о грязи; всего этого я тогда не замечал. Я понимаю, что болезненное состояние застилает перед моими глазами все красоты Рима и выставляет во всей своей яркости его недостатки, но это мало меня утешает. В довершение всего, представьте мою злобу. Одевшись, мы пошли с братом на почту. Я был совершенно уверен, что получу письма от Вас, от сестры, от брата, из консерватории, от некоторых других лиц, - ничего! ровно ничего, кроме уведомления от кларенской хозяйки, что пакет с моими черновыми эскизами она получила и отправляет сюда. Всего более меня удивляет, что Ваша lettre chargee еще не дошла сюда! Грустный, раздосадованный и смущенный я вернулся в отель и вместе с комиссионером, хорошо говорящим по-французски, отправился еще раз на почту и получил еще подтверждение, что никакого письма для меня нет. Я убежден, что ни Ваше застрахованное письмо, ни остальные письма не пропали, но все-таки мне это очень неприятно.
Вчера и сегодня мы много говорили с братом о том, что мне теперь сделать, и пришли к следующим заключениям. Очевидно, дальше продолжать путешествие нельзя. Если мне было так ужасно скверно и во Флоренции и здесь, то и в Неаполе не понравится. Между тем, недели через две брат уезжает, и, чтоб сколько-нибудь продлить его пребывание со мной, я решусь, вероятно, проводить его до Вены. Засим, для меня теперь стало ясно, что один остаться я не могу. Поэтому я хочу выписать сюда моего человека, живущего праздно в Москве. Проводив брата, я отправлюсь вместе с моим слугой опять в Кларенс и окончательно поселюсь там. Мне очень понравился скромный пансион, где я жил, где было так дешево, так тихо, так нелюдно. Все это будет стоить много денег, но, ради бога, не подумайте, что мне не хватит тех, которые у меня еще есть и которые я имею в виду получить завтра. Мы ездим самым скромным и самым экономным образом. Но вот какой будет результат всего этого. Я надеялся, приехавши в Италию и утвердившись здесь, написать Вам, что присылаемых Вами денег слишком много, и просить Вас уменьшить мой бюджет. Теперь я, покамест, не решаюсь этого сделать. Надежда Филаретовна, простите мне, что я пустил на ветер столько денег своей поездкой в Италию! Я знаю, что Вы меня прощаете, но мне приятно просить Вас об этом. Этим я хоть несколько убавляю переполненную чашу моего гнева и злобы к самому себе. Боже мой, как это все досадно, как грустно!
Но я не вполне досказал Вам свои намерения. Так как я уж решился проводить брата до Вены и дождаться там моего человека, то тотчас по получении Вашего письма, завтра или послезавтра, мы отправимся в Венецию, где и проживем недели полторы-две, до поездки в Вену. В Венеции тихо, и я надеюсь, что я там займусь, а это для меня всего необходимее. Притом же я в Венеции был уже несколько раз, и осматривать там мне нечего. После этих двух недель мне придется пережить расставание с братом, но я к этому себя подготовлю и надеюсь перенести его бодро. Остальная часть зимы в Кларенсе улыбается мне, но если окажется, что я опять ошибся, то останется одно: вернуться в Россию, т. е. не в Москву и не в Петербург, а в деревню к сестре. Я в следующем письме напишу Вам, почему мне этого очень, очень не хочется. Теперь это даже невозможно, несмотря на всю мою любовь к жителям Каменки.
Уезжая отсюда, я попрошу на почте, чтобы письма, которые придут после меня, были отправляемы в Венецию. Вас же прошу мне написать в Вену: Hotel Goldenes Lamm, Leopoldstadt. A затем буду ожидать Ваших писем в Кларенсе. Но, ради бога, не думайте, что мне следующая присылка денег будет нужна уже в Вене. С тем, что у меня осталось и что я получу на днях, мне будет вполне достаточно прожить в Венеции, съездить в Вену, устроить приезд в Вену моего человека (я сейчас напишу распоряжение мое об этом) и возвратиться с ним в Кларенс.
Прощайте, мой многолюбимый и дорогой друг. Когда-то мои письма к Вам перестанут быть бесконечными стенаниями и излияниями тоски! Надеюсь, что скоро. Как только я сброшу с себя невольную роль туpиста, то буду покойнее. Я буду продолжать писать к Вам каждый раз, когда мне понадобится облегчить свою душу исповедью. Но, ради бога, не думайте, что я ожидаю от Вас ответов на каждое из моих писем. Я- совершенно понимаю, что Вам некогда вести такую частую корреспонденцию.
Прощайте еще раз, дорогая Надежда Филаретовна.
Ваш П. Чайковский.
Я полагаю, что в Венецию Вы не успеете мне написать, но зато буду твердо веровать, что получу письмо от Вас в Вене.
Сколько времени пропало без работы! На всякий случай даю Вам свой венецианский адрес: Hotel S. Gаllо.
Простите, что письмо это так скверно написано.
Рим.
9/21 ноября 1877 г.
12 часов ночи.
Сегодня утром мы ходили в Ватикан, смотрели великолепную коллекцию статуй и библиотеку. Оттуда отправились на почту, и в том отделении, где выдают простые весьма, я получил несколько писем. В том отделении, где выдаются lettres chargees, чиновник, порывшись несколько времени, объявил мне, что ничего нет. Совершенно озадаченный этим ответом, я отправился в грустном раздумье в ближайший кафе, чтобы прочесть письма и обдумать, как поступить относительно получения Вашего письма, которое, я был уверен, или пропало, или находится здесь, но, во всяком случае, не в дороге. Я решился на всякий случай телеграфировать Вам, чтобы попытаться разъяснить непостижимое недоразумение. Дорогой пришлось проходить мимо почты, и я решился еще раз зайти и попросить чиновника хорошенько поискать. К моему счастью, оказался на смене новый чиновник. Я ему подробно рассказал историю письма и попросил внимательно рассмотреть письма с буквой Т в начале. Через пять минут он вынес мне Ваше письмо. По его объяснению, недоразумение произошло оттого, что перед фамилией стоит частичка de!!! Я же полагаю, что все дело в том, что итальянцы ленивы. Но, во всяком случае, это непозволительный беспорядок. Письмо лежит уже более пяти дней, а мне два дня сряду положительно утверждают, что его нет! Но, слава богу, теперь письмо в моих руках. Во-первых, благодарю Вас, Надежда Филаретовна; во-вторых, несмотря на все прелести Неаполя, о которых Вы пишете, я решительно повторяю то же, что писал Вам вчера. Я не в состоянии в настоящее время продолжать путешествие. Я не могу выносить никакого городского шума. Я болен и не могу воспринимать тех наслаждений, которые мне сулит действительно обаятельная красота Неаполя. Я должен поскорее уехать отсюда. Сегодня я ходил по музею Ватикана как идиот, мечтая как можно скорее очутиться в своей комнате и, по возможности, не слышать шума и не видеть людей. Итак, завтра вечером я еду в Венецию, где безвыходно просижу в комнате и постараюсь начать заниматься, а 20-го числа буду в Вене, где надеюсь получить от Вас письмо (Leopoldstadt, Hotel Goldenes Lamm). Если будут от Вас письма сюда, то их перешлют мне в Вену. Около 25-го или 26-го числа я буду уже в Кларенсе, где засяду настоящим образом за дело. Сегодня, вернувшись домой от банкира Cerasi, я нашел карточку одного старого приятеля, который из списка иностранцев узнал о моем приезде и убедительно просил приехать обедать. В эту минуту я почувствовал всю необъятную силу той мизантропии, которой теперь страдаю. Мной овладел просто панический страх при мысли, что нужно будет рассказывать, как я попал сюда, почему я за границей, где моя жена и т. д. и т. д. Приятель этот - человек очень светский, очень пустой, но очень добрый. Я его не видел семь лет. Так как не сегодня, то завтра пришлось бы с ним встретиться, потому что он пришел бы опять и добился бы свиданья, то я решился поехать обедать. Весь вечер я ждал с упорным и лихорадочным нетерпением минуты, когда можно будет уехать. Между тем, пришлось еще совершить прогулку в Колизей (сегодня лунная ночь), и только в двенадцатом часу я вернулся домой. Брат уже спит.
Надежда Филаретовна, я вчера писал Вам, что остановлюсь в Венеции в Hotel S. Gallo. Мой сегодняшний приятель сообщил мне, что этого отеля более не существует, и посоветовал остановиться в Grand Hotel. Если Вам вздумается мне написать туда, потрудитесь адресовать по этому адресу. Впрочем, еще раз повторяю, что около 20-го числа я буду в Вене.
Прощайте, дорогой, милый мой друг. Благодарю Вас.
Ваш П. Чайковский.
Я получил письмо от сестры довольно неприятного свойства. Она пишет, что жена моя считает себя обманутой и обиженной. Буду ей писать сейчас.
Венеция,
11/23 ноября 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна!
Последний день, проведенный в Риме, хотя и очень утомил меня, но вместе и до некоторой степени вознаградил за все мои невзгоды. В этот день, утром, я хлопотал о получении моей черновой симфонии, присланной мне из Кларенса; у меня было известие, что она выслана. Я спрашивал на почте, на железной дороге, в разных местах, указанных гидом; наконец, в бюро центральной администрации. Везде (так же, как накануне на poste restante) со мной были учтивы, искали, но, в конце концов, отвечали, что ничего нет. Вы можете судить о моем беспокойстве! Ведь если бы симфония пропала, у меня бы не хватило сил написать ее всю сызнова по памяти! Кончилось, однако ж, так же, как и накануне, т.е. я потребовал, чтобы поискали повнимательнее, и пакет нашелся. Чиновник, вручивший мне его, отвечал на мой вопрос: почему мне так долго пришлось хлопотать, чтобы получить пакет? - что будто они букву Т приняли за I !!!
Успокоенный с этой стороны, я отправился с братом в Капитолий, и многое там заинтересовало и затронуло меня за живое, особенно одна скульптурная фигура “Умирающего гладиатора”. Не могу того же сказать о капитолийской Вене p.e. Она и в первое путешествие и в этот раз оставила меня холодным. В два часа я должен был отправиться к моему приятелю Мосалитинову, который хотел кое-что показать мне в Риме. Мы отправились с ним, с братом и с одной его знакомой. Lady Hamilton (урожденной русской и, несмотря на громкое имя, чуть не умирающей с голоду) в Дворец цезарей. По дороге мы зашли в виллу Боргезе и осмотрели тамошнюю коллекцию картин. И здесь я был в состоянии воспринимать художественные впечатления, и потому несколько картин, в том числе смерть какого-то святого (кажется, Иеронима) Доменикина, очень сильно подействовали на меня. Впрочем, я должен откровенно сказать Вам, что я не из самых ярых любителей пластических искусств и мало одарен способностью тонко распознавать их красоты. Я скоро устаю от быстрого осматривания галерей. Обыкновенно из целой массы художественных произведений одно, много два-три остановят на себе все мое внимание, я вникну в них до малейшей подробности, проникнусь вполне их настроением и засим все остальное осматриваю довольно поверхностно. Для того чтобы оценить все богатства, вмещаемые в себе Римом, такому недостаточно тонкому ценителю, как я, нужно прожить там год и каждый день осматривать. Как бы то ни было, но галерея Боргезе оставила во мне очень приятное воспоминание и, кроме картины Доменикина, несколько Рафаэлей (портреты Цезаря Борджиа и Сикста V) остановили на себе мое внимание.
Но что за поразительное, подавляющее своей градиозностью впечатление я вынес из подробного осмотра Дворца цезарей! Что за гигантские размеры, что за красота! На каждом шагу задумываешься, стараешься воскресить в своем воображении картины далекого прошлого, и чем дальше идешь, тем живее рисуются эти грандиозно-изящные картины.
Погода была чудная. При каждом повороте менялись виды на грязный, как Москва, но еще гораздо более живописный и более богатый историческими воспоминаниями город. А тут еще рядом Колизей, руины дворца Константина. Все это так величественно, прекрасно и громадно! Я очень доволен, что уехал под столь хорошим и неизгладимым впечатлением. Вечером собирался писать Вам, но, уложившись, для того чтобы на другой день ехать, я так устал, что не в состоянии был рукой двинуть.
Сегодня в шесть часов утра мы приехали в Венецию. Хотя я всю ночь глаз не смыкал, хотя было еще темно и холодно, но своеобразная прелесть города очаровала меня. Мы остановились в Grand Hotel. Окна выходят на Grand Canal и перед глазами S-ta Maria delia Salute, изящное, грандиозное здание. Я только недоволен, что в этом отеле все оказалось дорого, тогда как меня уверяли, что, совершенно напротив, здесь к хорошо и дешево.
Целый день я бегал по Венеции и восхищался. Вообще я чувствую себя хорошо. Сегодня нужно будет выспаться, а завтра приняться за работу. Здоровы ли Вы, довольны ли Вы, веселы ли Вы, покойны ли Вы, мой милый, дорогой знакомый-незнакомый друг? До следующего письма!
Ваш П. Чайковский.
Москва,
12 ноября 1877 г.
Как долго я не могла писать Вам, милый, хороший друг мой! Зато теперь пишу такое длинное письмо, что Вы будете три дня читать его.
Благодарю Вас от всего сердца, Петр Ильич, за Ваши милые, дорогие письма. Мне в тот день весело и хорошо, в который я получаю Ваше письмо. Я желала бы, чтобы судьба дала Вам такое непрерывное счастье, какое Вы мне доставляете Вашими письмами.
Меня очень беспокоит, Петр Ильич, что Ваше здоровье так дурно, и мне кажется, что, предполагая пожить в Италии некоторое время, было бы хорошо обратиться к лучшему итальянскому доктору, которые хотя вообще очень плохи, но лучше других знакомы с местными условиями, но, конечно, употребить это как временную меру, а потом, Петр Ильич, посоветуйтесь в Вене с доктором внутренних болезней. Теперь самые лучшие доктора по всем отделам медицины находятся в Вене. Это отзывы наших русских врачей, а им можно верить. Я не помню имени известного доктора в Вене для внутренних болезней, но это легко узнать в каждой аптеке. Примите к сведению то, что мне известно от итальянских докторов, а именно, что вода, в Неаполе и в особенности в Соренто ужаснейшая; потому будьте, пожалуйста, осторожнее, Петр Ильич, с употреблением ее. Лучше всего не пить ее вовсе и заменить сельтерской водой. которую доктора находят полезною при желудочных катарах.
Если же будете пить, то не иначе как с вином, и вообще пейте понемногу вино за завтраком и обедом. В Италии лучше всего пить Marsala. Потом не кушайте винограда, не смывши его водою, иначе он делает много вреда, как объяснял мне итальянский доктор. У меня так же, как и у Вас, антипатия к докторам, и я для себя почти никогда не зову их, но у меня большое семейство, поэтому мне по всей Европе приходилось иметь дело с ними. Берегите свое здоровье, дорогой мой Петр Ильич. Ваша жизнь столько хорошего доставляет другим.
Как я радовалась, что Ваш брат с Вами, и как жалею, что он скоро оставляет Вас. А который это из Ваших братьев? Я знаю, что у Вас есть братья-близнецы, и одного из них зовут Anatol. Он, кажется, воспитывает глухонемого мальчика, - так это? А другой из них, кажется, товарищ обер-прокурора в Петербурге, - как его зовут? Третий Ваш брат, должно быть, инженер, зовут его Николай. Он женат, но детей у него нет. А другие братья женаты? Расскажите мне, Петр Ильич, новейшую генеалогию Вашего семейства. Я не знаю, верны ли сведения, которые я имею, но, во всяком случае, они весьма неполны, а мне интересно знать все о близких Вам людях, потому что я знаю, как Вы любите Ваших родных, - значит, они хорошие люди и мне очень симпатичны.
Благодарю Вас очень, Петр Ильич, за присланный мне портрет Вашей жены. Я нашла его совсем таким, как ожидала, и поэтому никогда не желала отдать своих дочерей ни в какой институт. Редко кто может там сберечься, обыкновенно хорошие натуры портятся, дурные делаются еще хуже, а пустые становятся непробудно пустыми. Мне очень больно, Петр Ильич, что Вы так обвиняете себя и тревожитесь состраданием к Вашей жене. Вы не виноваты перед нею ни в чем и будьте вполне уверены и спокойны, что она нисколько не будет страдать в разрозненной жизни с Вами. Это одна из тех счастливых натур, вполне развитых к тому же соответствующим воспитанием, которые не могут горевать сильно и продолжительно, потому что они ничего не способны чувствовать глубоко; живут они жизнью объективною, даже просто материальною, о чем Вы и приняли заботу на себя; следовательно, идеал жизни таких натур - хорошо поесть и еще лучше выспаться - осуществляется Вами для Вашей жены, и Вы имеете право на одну только благодарность с ее стороны. Такие натуры не могут быть несчастливы уже потому, что они всегда довольны собою, следовательно, всегда могут процветать и душою и телом, а если что-нибудь и рассердит их, то это так же, как и все другие ощущения (чувств у них не бывает), проскользнет по поверхности, не нанося никакой раны. Если Вам кто-нибудь скажет, что она плачет, не смущайтесь этим, Петр Ильич, будьте уверены, что это только для приличия. Если женщина, которая уже замужем, да еще за любимым человеком, не мечтает иметь ребенка, то у нее нет сердца.
Я при этом оговорюсь, что я сама вовсе не мечтательница и не сочувствую мечтателям, я, - реалистка, мне свойственна и необходима самая горячая поэзия, но реальная; счастье иметь ребенка полно этой реальной поэзией, и я страстно чувствую его.
Не поймите, Петр Ильич, моего реализма так, как, к сожалению, многие его понимают и практикуют, и между прочими в литературе Писемский. Я его терпеть не могу, - он оскверняет и оскорбляет чувство реалиста-человека; у него цинизм, а не реализм, это - животное учение. Меня огорчает и возмущает, когда реализм делают синонимным помойным ямам. Если, к несчастию, есть много на свете людей, которые любят забираться в грязь и барахтаться в ней, то они - циники. Реалисты же одарены от природы полным комплектом нравственных, эстетических и поэтических чувств, которые и проводят резкую черту между ними и циниками и делают им всякую грязь отвратительною. С другой стороны, реалисты отличаются от идеалистов тем, что не гоняются за невозможным, не создают идеалов по теологическим понятиям, не вдаются ни в какие отвлеченности и никогда ни о чем не мечтают, а просто думают, разбирают и разрешают вопросы, имеющие существенное значение в жизни, и разрешают их, руководствуясь здоровыми свойствами человеческой натуры, потому что мечтательность и всякие крайности принимаются как ненормальное, больное состояние человека. Реализм нисколько не мешает человеку пользоваться и отдыхом и благородными наслаждениями. Я реалистка, но я люблю музыку до страсти и не отказываю себе в этом наслаждении, но я и при нем не мечтаю ни о чем, а испытываю чисто физическое обаяние, от которого мне так хорошо, что я жалею, когда очнулась от него. Я восторженно люблю природу, но также, любуясь ею, я ни о чем не мечтаю, я только чувствую. Я люблю чтение, но в нем на меня производят впечатление только случаи из действительной жизни, а литературные вымыслы не действуют, разве в них становится какой-нибудь из тех социальных вопросов, которые меня сильно затрагивают. Я реалистка, но я у человека выше всего ставлю сердце со всеми его способностями. Конечно, сердце без ума мало полезно для человечества, но ум без сердца совсем вреден, в каких бы отвлеченных сферах он ни действовал. Извините, Петр Ильич, что я так заговорилась о реализме, но это вопрос, который меня лично трогает и которому в литературе такие господа, как Писемский, Emile Zola и др., очень вредят, а в обществе также извращенное понятие о реализме.
Теперь я перейду к вопросу Вашему о моей религиозности. Мне очень жаль, Петр Ильич, что в настоящем случае, когда Ваша больная душа нуждается в утешении, облегчении, я не могу Вам дать их, - у меня нет религии по общим пониманиям, я не дошла до примирения, да и не нуждаюсь в нем. Я не сама разрушила свои бывшие верования, напротив, по силе привычки я всячески старалась удержать их, но не могла: жизнь разрушила их до основания, но параллельно возвела новое здание, прочнее, вернее, жизненнее. Я не жалею о старом и этого не променяю ни на какое другое. Я не находила счастья в традиционном примирении: моя натура слишком неугомонна для этого, а истины там не было. Теперь же я нашла ее в своем новом культе, и с тех пор, когда для меня все выяснилось, все я привела в порядок и составила себе новый кодекс религии, мне стало легко, и я с завязанными глазами найду свою дорогу. Не думайте, что это произошло вследствие чтения разрушительных философий, - нет,напротив, пока я верила, я никогда не читала и не слыхала ни одной теории, могущей расстроить мои верования; одно только, что мой муж был протестант, но очень религиозный. Прочитала я кое-что тогда только, когда вполне реформировала свою религию. Мои настоящие убеждения также во многом напоминают школу пантеизма, но я не принадлежу всецело ни к одной из ее систем; я определяю свою религию как идеальный материализм, но и в нем я не принимаю сполна учения пантеистов. Мой бог есть мой нравственный идеал, которым я восхищаюсь, поклоняюсь ему и обожаю его, но не облекаю никакою ни решающею, ни исполнительною властью, - все это находится в самом человеке и руководится совестью с содействием разума.
Я признаю, как и все пантеисты, в природе силу, которую не может побороть человек, но называю ее не богом, как они, а судьбою, потому что эта сила составляется часто очень сложными комбинациями; но я не утрирую своих понятий о судьбе, - я не фаталистка, а, напротив, придаю большое значение человеческой силе воли. Вечную жизнь я понимаю только в виде метаморфозы, так как в природе ничего не пропадает. Мой рай и ад существуют только на земле, в жизни, и я нисколько не жалею о небесном блаженстве, потому что, когда я вижу на земле что-нибудь доброе, честное и хорошее, я так радуюсь, испытываю такое блаженство, какое вряд ли досталось бы в небе.
В нравственном отношении от перемены религии я не чувствую вреда сама и имею весьма убедительное доказательство того, что моя новая религия, по меньшей мере, не хуже старой в моей дочери Юлии. У нее также нет общечеловеческой религии: в церковь мы никогда не ходим, только в два года один раз, когда говеем, и то делаем для примера прислуге. О боге она имеет понятие мифичное, а будущую жизнь если не отрицает, то и не заботится о ней нисколько. Между тем, более высоконравственных убеждений и большей твердости и неуклонности в применении их к жизни, как у нее, и представить себе нельзя. Она очень уважает евангелие и каждое утро вместо молитвы читает главу оттуда, и, как искренняя поклонница христова учения, она очень человечна и снисходительна к другим и очень строга к себе.
Я не договорила о своих отношениях к личностям в религии. Матерь божия мне симпатична только с той минуты, как стала матерью. Иисуса Христа я признаю единственным гением на земле, почитаю его как. человека идеи и высоко ставлю его учение, хотя многое в нем нахожу противоестественным, следовательно, невозможным, но понятно, что он должен был требовать слишком многого для того, чтобы достигнуть немногого.. Мученикам христианства я восторженно поклоняюсь.
Дочери моей Юле не приходилось выдерживать никакой борьбы в религии, потому что я прямо воспитывала их (т. е. моих дочерей) почти совсем в своей школе, с очень малыми уступками, и я могу сказать без всякого пристрастия, Петр Ильич, что три мои дочери, которые замужем, - такие жены и семьянинки, какие редко бывают на свете. Вы спросите, быть может, для чего я делала эти уступки, - то потому, что не знала, хватит ли у них сил прожить жизнь, как следует, без таких заманок, как будущая жизнь и бог. Но я ничего не внушала им за эти два предмета, я просто не касалась их и воспитывала детей по своей религии, не трогая другой, и в щекотливых случаях или вопросах также подставляла свою религию и сводила все к ней.
Однако мне, право, совестно, Петр Ильич, что письмо это так непозволительно длинно, но я хотела, чтобы Вы раз навсегда узнали, что я такое. Я боюсь, что вследствие этого Вы получите обо мне очень дурное мнение, но, прошу Вас убедительно, скажите мне вполне откровенно, какое впечатление произведет это ближайшее знакомство со мной и какими станут вследствие него Ваши отношения ко мне, и будьте уверены, что, что бы Вы мне ни сказали, я не разлюблю Вас, мой милый, единственный друг.
Теперь немножко о житейских делах. Вчера я была в Симфоническом собрании. Лучший номер был симфония Бетховена, Седьмая. Гржимали играл Первый концерт Вьетана. Знаете ли Вы, что Губерт женился в эту среду на М-elle Баталиной, которая вышла за него, вероятно, par depit amoureux [вследствие неудачной любви], потому что я слышала, что она была в Вас влюблена. Бывши теперь в Петербурге, я, наконец, слышала Вашу оперу “Вакула”. Что за прелесть! Как хороша партия тенора, как восхитительны танцы, да и всего не пересказать, что хорошо! Театр был полон. С каким нетерпением я жду Ваших новых сочинений!
Николай Григорьевич неутомимо продолжает свои концертные путешествия по России в пользу Красного креста. Это очень мило с его стороны.
Дают ли Вам серенады под окнами? Нам в Неаполе и Венеции каждый день давали, и с каким особенным удовольствием я слушала в Неаполе ту песню, которую Вы взяли для танца в “Лебединое озеро”. В те минуты мне совсем чувствовалось Ваше присутствие там же, на балконе.
Однако надо Вам дать отдохнуть от моего письма. Всем сердцем любящая Вас
Н. фон-Мекк.
Москва,
13 ноября 1877 г.
У меня было готово к Вам письмо или, вернее сказать, целый том “Авторских признаний”, когда я получила Ваше письмо из Рима, дорогой Петр Ильич. Я вижу, что Вы в таком состоянии духа, что мое длинное послание будет при нем совсем не кстати, но я посылаю Вам его, потому что, во-первых, Вы увидите в нем мою просьбу, относящуюся к Вене, куда Вы как раз и собираетесь ехать, а во-вторых, для того, чтобы все-таки Вы узнали мои взгляды и не считали меня лучше того, как я есть. Но я прошу Вас, дорогой Петр Ильич, прочитать этот журнал тогда только, когда Вы будете в совсем спокойном состоянии духа и когда Вам нечего будет делать.
Как меня печалит Ваше тоскливое настроение и нервное расстройство! Я очень рада, что Вы хотите ехать в Вену, потому что надеюсь, что Вы не откажете в моей просьбе посоветоваться там с доктором. Мне кажется также, что. Вы стали бы спокойнее, если бы вернулись в Россию.
Вы меня так балуете Вашими письмами, что когда проходят дня три без них, то мне уже скучно и тревожно, и я начинаю гнать время и часами рассчитывать, когда я могу получить письмо.
Н. фон-Мекк.
Р. S. Знаете ли Вы, что Карс взят? Я так рада!
Венеция,
16/28 ноября 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна!
Дня четыре я уже не писал Вам. На другой день по приезде я собрался утром засесть за работу, но в ту минуту, как я взял перо в руку, мне принесли письмо от жены, на шестнадцати страницах. Все это письмо состoит из упреков, оправданий, самоуничижения, признаний в любви и т. д. и т. д. Оно меня очень расстроило, и весь этот день я не занимался. Зато на другой день я получил очень успокоительное письмо от сестры и принялся с жаром кончать инструментовку первой картины второго действия “Онегина” (первое действие и первая картина второго действия должны быть готовы как можно скорее, чтобы послать их в Москву, где, по всей вероятности, они будут исполнены в консерваторских спектаклях). Работа пошла очень успешно, так что сегодня я уже окончил всю оркестровку. Остается вписать голоса, расставить знаки и сделать клавираусцуг [Клавираусцуг - переложение оркестрового произведения для фортепиано.].
Венеция очаровательный город. С каждым днем я открываю в ней новые прелести., Вчера мы ходили смотреть церковь Frаri, в которой между прочими красотами мавзолей Кановы. Это чудо красоты.
Но что всего более мне нравится здесь, это тишина, отсутствие городской кутерьмы. Вечером, при лунном освещении, сидеть у открытого окна, смотреть на S-ta Maria delia Salute, которая как раз против наших окон, и налево в лагуну - просто очарованье! Очень весело также сидеть после обеда около кафе на площади св. Марка и глядеть на снующие толпы всякого народа... Даже узенькие, как коридоры, улицы мне нравятся, особенно вечером, при газовом освещений магазинов. Словом,. Венеция мне пришлась по вкусу. Сегодня я уже начал обдумывать, куда мне отправиться после отъезда брата: в Кларенс, где очень покойно, тихо, дешево и хорошо (но подчас скучно), или сюда, где менее красот природы, но больше оживления, и оживления не оглушающего, не тяготящего, где меньше чистоты, меньше порядка, но больше интереса, исторических памятников и художественных сокровищ. Завтра я намерен поискать меблированной квартиры и, если найду что-нибудь подходящее, начну колебаться... О своем решении я, разумеется, своевременно сообщу Вам. Надежда Филаретовна? признаваться ли Вам? - я немножко сержусь на Вас. Каждый день жду от Вас письма и каждый день разочаровываюсь. Сегодня я был уверен, что, возвратившись после вечерней прогулки,- найду на своем столе конверт с знакомым почерком. Нет! Получил два письма: от брата и от Юргенсона, а от Вас опять нет. Я уж начинаю подозревать, что письмо Ваше пропало, хотя все письма, адресованные мне в Рим, poste restante, я получаю очень исправно. Уж не больны ли Вы, уж не сердитесь ли на меня? Тысячи разных предположений приходят мне в голову. Подожду до завтра. Мы остаемся здесь три дня; в субботу 19-го уезжаем в Вену. Там я расстанусь с братом и дождусь своего человека. Затем или сюда, или в Кларенс.
Здоровье мое очень изрядно. Самое неприятное было то, что я потерял было сон, засыпал с трудом, с кошмарами, с вздрагиваниями и замираниями. Вот уже вторая ночь, что я сплю хорошо. Вообще Венеция для меня очень благоприятна.
В каком отеле Вы останавливаетесь здесь?
Прощайте, милый друг. Если здесь не получу письма от Вас, то надеюсь получить, по крайней мере, в Вене (Leоpоldstadt, Hotel Goldenes Lamm).
Ваш П. Чайковский.
Москва,
18 ноября 1877 г.
Вчера и сегодня я получаю Ваши письма из Рима и Венеции, дорогой Петр Ильич, и не знаю, как мне благодарить Вас за то невыразимое удовольствие, которое Вы мне ими доставляете. Вы спрашиваете меня, весело ли мне. О да, мне очень весело, потому что я каждый день или получаю или ожидаю. Ваших писем. Мне больше чем весело, я так счастлива в настоящее время, что боюсь за свое состояние, потому что, несмотря на мою блестящую обстановку в жизни, я так давно не чувствовала счастья, что сделалась недоверчива к нему, и мне кажется, что ко мне оно может прийти только как предвестник страдания. Вы знаете, что я очень склонна к мистицизму и суеверна. Вам покажется, быть может, смешным, что человек неверующий может быть суеверен, что скептик может быть в то же время и мистик. Я не систематичным и последовательным путем пришла к этому, а просто это мое физиологическое свойство, которое, к тому же, поддерживается тем, что в природе есть много еще чего не расследованного и не понятого людьми, и оно тем сильнее действует, чем меньше есть средств сопротивляться ему. Но как бы то ни было и что бы ни ожидало впереди, в настоящую минуту мне хорошо, и я полной грудью вдыхаю в себя это ароматичное, благотворное счастье! Зачем Вам не так хорошо, как мне, мой милый, бесценный друг? А как бы я хотела этого! Вот она, та судьба, которую я признаю: случайности, сила обстоятельств, неожиданные движения сердца и воображения, давление чужих влияний, ненормальное состояние нервов и т. д. и т.д., - эта неотразимая, несокрушимая судьба, которая играет людьми безжалостно, часто портит всю жизнь! Но, милый друг мой, запаситесь твердостью и равнодушием ко всем нападкам и упрекам. Ведь Вы же знаете, что Вы тут не при чем, что эти обвинения есть продукт все той же натуры, того же воспитания, о которые, как об стену, разбиваются справедливость, добросовестность и всякие чувства. Вы должны знать, что такие натуры во всем, что им досадно, первым долгом стараются кого-нибудь обвинить и в этом находят полное утешение и большое удовольствие. Так не отнимайте же его у Вашей жены. Сделайте, как я, мой милый друг: меня не один человек, а сотни людей критикуют, осуждают и обвиняют и лично и вообще, по своим взглядам. Я нисколько не смущаюсь и не волнуюсь этим, не стараюсь ни одним словом и ни одним шагом ни оправдываться, ни разуверять людей, во-первых, потому, что понятия бывают различны, а во-вторых, для того, чтобы не отнимать у людей удовольствия. И я нисколько не в претензии на людей, потому что, осуждая меня, они правы со своей точки зрения, а разница в том, что у нас точки отправления различные.
Я очень рада, Петр Ильич, что Вы хотя последний день в Риме провели оживленнее. Дворец цезарей и на меня производит большое впечатление, но тяжелое. Когда я с его высот смотрю на Рим, он всегда мне представляется пылающим. A Capitole этот вызывает такие поэтические воспоминания! A Forum'ы восхищают меня как место выражения свободных прав народа, как вечевые колокола у нас на Руси. Вообще настоящий Рим восхищает меня своими историческими воспоминаниями и памятниками, хотя древний Рим больше отвращает, чем удивляет меня.
Петр Ильич, если Вы соскучитесь за границею и Вам захочется вернуться в Россию, но не показываться людям, то приезжайте ко мне, т. е. не ко мне лично, а в мой дом на Рождественском бульваре; у меня есть вполне удобные квартиры, где Вам не надо будет заботиться ни о чем. В моем хозяйстве все есть готовое, и между нами будут общими только хозяйство и наша дорогая мне дружба в том виде, как теперь, не иначе, конечно. В доме у меня ни я, и никто из моего семейства, и никто в Москве и не знали бы, что Вы живете тут. У меня в доме очень легко скрываться от всего света. Вы знаете, какую замкнутую жизнь я сама веду, и вся прислуга привыкла жить на положении гарнизона в крепости. Следовательно, Вы здесь были бы неприступны. Подумайте, дорогой мой друг, да и приезжайте прямо из Вены, только за три дня сообщите мне об этом.
Сегодня Симфоническое собрание, а главное, Фитценгаген играет Ваши вариации, а я не могла поехать, потому что вследствие эпидемической оспы мы всем семейством привили себе ее, и принялась только у девятилетнего мальчика Макса и у меня, и я не могу выезжать. Всем сердцем Вас любящая
Н. фон-Мекк.
Венеция,
18/30 ноября 1877 г.
Третьего дня я излил Вам свое негодование на итальянские почты и беспорядки, обвиняя их в неполучении от Вас до сих пор письма, а вчера получил Вашу телеграмму, из. которой усмотрел, что я во всем виноват, так как своими беспрестанными изменениями планов путешествия ставлю Вас в невозможность писать мне письма с уверенностью, что они дойдут. Сегодня я посылал в Hotel S.Gallo, но письма Вашего еще нет; зато мне принесли Вашу телеграмму, в которой Вы спрашиваете, получил ли я lettre chargee. Я на нее ответил тотчас же, хотя с уверенностью могу предположить, что письмо мое, с изложением целого ряда различных треволнений по поводу получения вышеозначенного письма, уже получено Вами. Мне очень совестно и досадно, что своей безалаберностью я причиняю Вам беспокойства. Простите, добрый и милый друг мой.
Несколько дней, проведенных мною в Венеции, очень были для меня благотворны. Во-первых, я позанялся, и настолько усердно, что брат отвезет совершенно готовую вторую картину оперы к Рубинштейну; во-вторых, я чувствую облегчение своему нездоровью, хотя вчера вечером было мне не особенно хорошо, но это я объясняю маленькой простудой. В-третьих, я полюбил очень Венецию, я даже начинаю влюбляться в эту красавицу и решился, проводивши брата, вернуться сюда. Не смейтесь, ради бога, над моей изменчивостью, нерешительностью, но на этот раз я сообщаю Вам не предположение, а положительное решение. Я даже нанял себе очень милое помещение на Riva dei Schiavoni в Hotel Beau Rivage. Вчера и сегодня я много бегал по городу, ища подходящего помещения. Сначала я хотел нанять меблированную комнату и осмотрел их целую массу. Везде грязно, хотя везде поместительно, везде больше, чем мне нужно, и хотя относительно недорого, но неуютно, неудобно. Сезон в Венеции очень плох, иностранцев мало, и везде, куда я появлялся смотреть квартиры, меня принимали с распростертыми объятиями, с уверениями, что я буду принят как родной, что за мной будут ухаживать и т. д. Из массы этих квартир я не знал, на какую мне решиться, как вдруг сегодня зашел в Hotel Beau Rivage, который показался мне скромным, чистеньким и где я нашел совершенно подходящие две комнаты, правда, в четвертом этаже, но с прелестным видом на лагуны, остров S. Giorgio, Lido и т. д.
Завтра я еду в Вену, где проведу дня три-четыре с братом и потом мы расстанемся. Я думаю об этом моменте с ужасом. Одиночество для меня теперь ужасно, а знакомиться с новыми людьми я ненавижу и не умею. В Вене я найду своего слугу, которого я принужден был выписать, чтобы избегнуть безусловного одиночества. Возвратившись из Вены, я примусь за симфонию, за нашу симфонию, и не встану с места, пока не окончу ее. Вы услышите ее, наверное, в этом сезоне.
Знаете, что меня бесит в Венеции? - это продавцы вечерних газет. Если гуляешь по площади св. Марка, то со всех сторон слышишь: “I1 Тempо”, “Il Tempo”, Signоri! La gazzetta di Venezia”! Vittoria di Turchi!” [Победа турок!”] Эта виттория di Turchi повторяется каждый вечер. Почему они не кричат о наших действительных победах, а стараются приманить покупателей вымышленными турецкими? Неужели и мирная, красивая Венеция, потерявшая некогда в борьбе с теми же турками свое могущество, дышит все-таки общею всем западным европейцам ненавистью к России? Вчера я вышел из себя и пристал к одному из крикунов: “ma dоve la vittoriа?” [“но где победа?”] Оказалось, что под vittori'ей он разумеет турецкое известие о какой-то рекогносцировке, где несколько сот русских были будто бы побиты. “Так разве это победа?” продолжал я грозным голосом допрашивать его. Я плохо понял ответ его, но кричать “vittоriа” он перестал. В сущности, нельзя не отдать справедливости добродушию, учтивости, готовности на услуги итальянцев. Это особенно кидается в глаза людям, приехавшим из Швейцарии, где народ так угрюм, неласков, неподатлив на шутки. Сегодня, когда я проходил мимо крикуна, он учтиво поклонился и вместо “grande vittoria di Turchi” [“большая победа турок”.], которою оглашали воздух другие газетчики, крикнул мне вслед: “Grande combattimento a Plevna, vittoria dei Russi!” [“Большое сражение под Плевной, победа русских!”] Я знал, что он врет, но это мне было приятно как проявление деликатности простого человека.
Когда же кончится, наконец, эта ужасная война? Война, в которой такие относительно ничтожные результаты добыты такой ужасной ценой! А между тем, драться нужно до тех пор, пока в лоск не будет положен враг. Эта война не может кончиться компромиссами и взаимными уступками. Тот или другой должен быть подавлен. Но как совестно требовать такой борьбы до последней крайности, до последней капли крови, когда сам сидишь в уютной, хорошо освещенной комнате, сытый, обеспеченный от непогоды и от физического страдания! Вот уж от нравственного страдания никто не обеспечен. Что касается меня, то есть одно средство, могущее заглушить его, это - труд. Но и работать не всегда хватает сил. Боже мой, если бы я только мог снова найти в себе силы и бодрости к новым трудам! Теперь я могу только доканчивать и доделывать старое.
В Неаполе издается по случаю открытия памятника Веllini альбом пьес, к участию в котором приглашены многие иностранные сочинители. Получил и я приглашение с месяц тому назад. Я отвечал, что напишу к сроку (к 1 декабря). Но срок подходит. Случилось то, чего со мной до сих пор никогда не бывало: я не мог выжать из себя ни одной нотки! Я опоздал, я невольно обманул издателей альбома.
Но надежды я не теряю. Кончу симфонию, кончу оперу, а там увидим. Прощайте, дорогой, милый друг, и простите за причиняемое Вам беспокойство.
Ваш преданный друг
П. Чайковский.
Венеция,
19 ноября /1 декабря 1877 г.
Осталось два часа до отъезда. Сейчас мне принесли письмо Ваше, адресованное в Hotel S.Gallo. Я последовал Вашему совету, дорогая Надежда Филаретовна, т. е. прочел только первый листик. Теперь я одержим припадком болезни, называемой “Eisenbahnfieber” [“волнение перед отъездом”.], и недостаточно покоен для прочтения главной сути письма.
Как только сяду в вагон и буду несколько спокойнее, то займусь чтением. Очень, очень благодарен Вам за это длинное письмо. Кроме того, что оно от Вас, письма вообще для меня такое наслаждение, такое благо.
Из Вены отвечу Вам обстоятельнее и насчет доктора и насчет возвращения в Россию. Что касается способа перевода денег, то прошу Вас поступить так, как Вам удобнее; мне же одинаково удобно получать их и помесячно и разом.
Я очень полюбил Венецию и решился попытаться прожить в ней еще приблизительно месяц после Вены. Понравится, останусь еще, а нет, так уеду куда-нибудь. Вы пишете, что лучше всего вернуться в Россию. Еще бы! Я люблю путешествовать в виде отдыха за границу; это величайшее удовольствие. Но жить можно только в России, и только живя вне ее, постигаешь всю силу своей любви к нашей милой, несмотря на все ее недостатки, родине. Но в том-то и дело, что мне невозможно вернуться в Россию. Ведь я об этом думаю ежеминутно и, благо Вы заговорили об этом вопросе, в следующем письме отвечу Вам обстоятельно по этому поводу.
Прощайте, т. е. до свиданья, мой лучший, милый друг.
Ваш П. Чайковский.
Вена,
21 ноября / 3 декабря 1677 г.
Вчера вечером мы приехали в Вену. Переезд через 3еммepинг произвел на меня чарующее впечатление. Погода была очень благоприятна. Дорогой я читал и перечитывал письмо Ваше, мой милый друг. Письмо это вызывает во мне желание отвечать Вам очень подробно. Но так как, чтобы ответить на все, требуется очень много времени, а у меня здесь его не будет достаточно (так как я должен до отъезда брата вписать голоса и знаки на партитуре), то я не буду отвечать на все сразу. Ваше письмо дает мне материалу на несколько писем.
Прежде всего спрошу Вас: как Вы можете себе представить, что Ваша profession de foi [исповедание веры.] способна изменить мое отношение к Вам или убавить мою горячую любовь и преданность к Вашей светлой, умной, доброй до бесконечности личности? Неужели только незначительный разлад во взглядах и убеждениях может изменить взаимное наше расположение друг к другу? Как я ни на волос не охладел в моей бесконечной симпатии к Вам, прочтя Вашу авторскую исповедь, так, надеюсь, и Вы не перестанете питать ко мне дружеские чувства, если я позволю себе возражать на некоторые места из письма Вашего.
Для меня ясно одно, это то, что теоретически Вы безвозвратно оторвались от церкви и догматических верований. Я вижу, что путем многолетнего обдумывания Вы составили себе самостоятельный катехизис религиозно-философический. Но мне кажется, что Вы ошибаетесь, говоря, что здание, построенное Вами параллельно с разрушившимся зданием прежней слепой веры, прочно, сильно и вполне заменяет Вам религию. В том-то и заключается трагизм человека, склонного к скептицизму, что, порвавши связь с традиционными верованиями и ища, чем заменить религию, он тщетно кидается от одной философской теории к другой, мечтая найти в ней ту непобедимую силу в борьбе с жизнью, которою вооружены люди верующие. Что ни говорите, а верить, т. е. верить не вследствие рутины и недостатка рассуждающей способности, а верить разумно, сумевши примирить все недоразумения и противоречия, внушаемые критическим процессом ума, есть величайшее счастье. Умный и в то же время верующий искренно человек (а ведь таких очень много) обладает такой броней, против которой совершенно бессильны всякие удары судьбы. Вы говорите, что Вы, отставши от установленной религии, создали себе другую, но ведь религия есть элемент примирения. Есть ли в Вас это примирение? Я отвечаю: нет, ибо если б оно было, то Вы не написали бы мне того письма, которое я получил от Вас из Комо, помните? Эта тоска, это недовольство, это неопределенное стремление к какому-то неопределенному идеалу, это отчуждение от людей, эта способность находить только в музыке, т. е. в самом идеальнейшем из искусств, ответ на мучительные вопросы, - все это служит мне доказательством, что Ваша собственная религия не приносит Вам того полного душевного мира, которым обладают люди, нашедшие в религии готовые ответы на все, что так мучит и терзает мыслящего и тонко чувствующего человека. И знаете что? Мне кажется, что Вы оттого сочувствуете моей музыке, что я всегда полон тоски по идеалу, так же точно, как и Вы. Наши страдания одинаковы, Ваши сомнения так же сильны, как и мои, мы одинаково с Вами плывем по безбрежному морю. скептицизма, ища пристани и не находя ее. Не оттого ли моя музыка так родственна и так близка Вам?
Мне кажется также, что Вы ошибаетесь, называя себя реалисткой. Если под реалистом понимать человека, ненавидящего всякую фальшь и ложь как в жизни, так и в искусстве, то Вы, конечно, реалистка. Но если припомнить, что истинный реалист никогда не станет, как Вы, искать в музыке утешения и примирения, то, скорее, я назову Вас идеалисткой. Вы реалистка только в том смысле, что Вы не сентиментальны и не любите терять время на бесплодную и пошлую мечтательность, свойственную многим женщинам. Вы не любите фраз, пустословия, бездельного сентиментальничания, но это не значит, что Вы реалистка. Да Вы и не можете быть ею. Реализм предполагает непременно известную узкость ума, способность удовлетворять очень легко и дешево жажду познать истину. Лишенный этой жажды познавания существенных вопросов бытия реалист отрицает даже и самую надобность доискиваться истины и не верит тем, которые ищут примирения в религии, философии и искусстве. Искусство, и особенно музыку, реалист ставит ни во что; ибо оно служит ответом на такой запрос, которого в его узкой натуре не заключается. Вот отчего мне кажется, что Вы ошибаетесь, стараясь поставить себя под знамя реализма. Вы говорите, что музыка производит в Вас только-физическое приятное ощущение. Ну, уж против этого-позвольте восстать! Вы себя обманываете. Неужели же Вы любите музыку, как я - Икем [виноградное вино] и соленые огурцы? Нет, именно В ы любите музыку так, как следует ее любить, т. е. отдаваясь ей всей душой, подчиняя себя беззаветно ее волшебному действию на душу!
Очень странно, быть может, что я позволяю себе оспаривать Ваше определение самой себя, но, по-моему, Вы - вот что. Во-первых, Вы очень хороший человек; таковы Вы от рождения. Вы любите добро, потому что Вы имеете к нему врожденное стремление и врожденную ненависть ко лжи и злу. Вы умны и, следовательно, Вы скептик. Умный человек не может быть не скептиком. По крайней мере, в его жизни должен быть период мучительного скептицизма. Когда врожденный скептицизм неминуемо привел Вас к отрицанию догматов и традиций, Вы стали искать исхода из арены сомнений, в которую впали. Вы нашли его отчасти в Вашем пантеистическом взгляде на мир, отчасти в музыке, но полного примирения Вы не нашли. Ненавидя зло и ложь, Вы замкнулись в тесный семейный круг, чтоб оградить себя от созерцания человеческих мерзостей. Вы делаете много добра, потому что вместе с страстной любовью к искусству и природе это есть неодолимая потребность Вашей благородной и чистой души. Вы помогаете ближнему не в виде взятки за будущее блаженство на небе, которому Вы не верите, но которое и не вполне отрицаете, а потому, что Вы так созданы, что не можете не делать добра.
Но я замечаю, что если б стал продолжать это письмо с намерением дойти до конца, т. е. высказать все, что хочется, то просидел бы целый день. Между тем, я уже сегодня работал, устал, и долее писать мне трудно.
Милая и дорогая Надежда Филаретовна, если с моей стороны глупо и наивно доказывать Вам, что Вы себя знаете не так хорошо, как я, если моя претензия определить Вам Вашу натуру смешна и дерзка, то простите меня. Я Вам могу сказать, что после Вашего письма Вы мне стали как-то еще ближе, еще дороже. О, как я Вас люблю, и как много, много мне хочется сказать Вам! Увы! словами всего не выскажешь.
Я буду Вам писать завтра и подробно расскажу Вам, как я отношусь к религии. Я буду также подробно отвечать Вам на Ваш вопрос о моем семействе, да кстати объясню, почему мне невозможно теперь вернуться в Россию.
До свиданья, дорогой друг.
Ваш П. Чайковский.
Вена,
23 ноября / 5 декабря 1877 г.
Продолжаю свой ответ Вам.
Я совсем иначе отношусь к церкви, чем Вы. Для меня она сохранила очень много поэтической прелести. Я очень часто бываю у обедни; литургия Иоанна Златоустого есть, по-моему, одно из величайших художественных произведений. Если следить за службой внимательно, вникая в смысл каждого обряда, то нельзя не умилиться духом, присутствуя при нашем православном богослужении. Я очень люблю также всенощное бдение. Отправиться в субботу в какую-нибудь древнюю небольшую церковь, стоять в полумраке, наполненном дымом ладана, углубляться в себя и искать в себе ответа на вечные вопросы: для чего, когда, куда, зачем, пробуждаться от задумчивости, когда хор запоет: “От юности моея мнози борют мя страсти”, и отдаваться влиянию увлекательной поэзии этого псалма, проникаться каким-то тихим восторгом, когда отворятся царские врата и раздастся: “Хвалите господа с небес!”, - о, все это я ужасно люблю, это одно из величайших моих наслаждений!
Итак, с одной стороны, я еще связан крепкими узами с церковью, с другой, я, подобно Вам, давно уже утратил веру в догматы. Догмат о воздаянии в особенности кажется мне чудовищно несправедливым и неразумным. Я, как и Вы, пришел к убеждению, что если есть будущая жизнь, то разве только в смысле неисчезаемости материи и еще в пантеистическом смысле вечности природы, в которой я составляю одно из микроскопических явлений. Словом, я не могу понять личного бессмертия. Да и как мы можем себе представить вечную, загробную жизнь вечным наслаждением? Но для того, чтобы было наслаждение и блаженство, необходимо, чтобы была и противоположность его - вечная мука. Последнюю я отрицаю совершенно. Наконец, я даже не знаю, следует ли желать загробной жизни, ибо жизнь имеет только тогда прелесть, когда состоит из чередования радостей и горя, из борьбы добра со злом, из света и тени, словом, из разнообразия в единстве. Как же представить себе вечную жизнь в виде нескончаемого блаженства? По нашим земным понятиям, ведь и блаженство, если оно ничем и никогда не смущается, должно, в конце концов, надоесть. Таким образом, в результате всех моих рассуждений, я пришел к убеждению, что вечной жизни нет. Но убеждение - одно, а чувство и инстинкт - другое. Отрицая вечную жизнь, я вместе с тем с негодованием отвергаю чудовищную мысль, что никогда, никогда не увижу нескольких дорогих покойников. Я, несмотря на победоносную силу моих убеждений, никогда не помирюсь с мыслью, что моя мать, которую я так любил и которая была таким прекрасным человеком, исчезла навсегда и что уж никогда мне не придется сказать ей, что и после двадцати трех лет разлуки я все так же люблю ее...
Итак, Вы видите, мой милый друг, что я весь состою из противоречий и что, доживши до очень зрелого возраста, я ни на чем не остановился, не успокоил своего тревожного духа ни на религии, ни на философии. Право, было-бы от чего с ума сойти, если б не музыка. Вот, в самом деле, лучший дар неба для блуждающего в потемках человечества. Она одна только просветляет, примиряет и успокаивает. Но это не соломинка, за которую только едва хватаешься, это верный друг, покровитель и утешитель, и ради его одного стоит жить на свете. Ведь на небе, может быть, не будет музыки. Давайте же жить на земле, пока живется!
Теперь отвечу Вам на вопрос о моем семействе. Я должен Вас предупредить, что описание близких моих будет непрерывным дифирамбом, но я уверяю Вас, мой милый друг, что в похвалах, которые я буду расточать моим родным, нет ничего преувеличенного. Глава моего семейства - мой отец, старик восьмидесяти трех лет. Отец мой служил очень долго в горных инженерах и управлял, между прочим, очень долго Камско-Воткинским заводом, Вятской губернии, где я и родился. В 1848 г. он вышел в отставку и жил на проценты с небольшого капитала, который он приобрел за много лет службы. В 1857 г. этот капитал он отдал в руки одной авантюристки, посулившей ему золотые груды. Капитал этот пропал в том же году безвозвратно. В 1858 г. он снова поступил на службу и был четыре года директором Технологического института. В 1862 г. он вышел в отставку и теперь живет пенсией в Петербурге. Мать моя скончалась в 1854 г. от холеры. Она была превосходная, умная и страстно любившая своих детей женщина. В 1866 г. отец женился в третий раз. Мачиха моя - полуобразованная, но очень умная и необычайной доброты женщина, сумевшая внушить всем самое искреннее уважение своей нежной, беззаветной преданностью своему старому мужу. Мы все, т. е. сестра и братья, любим ее от всей души. Отец, некогда очень дельный инженер, теперь впал в ребячество. Он еще бодр и здоров телесно, но умственно очень ослаб. В нем осталась только его прежняя любовь к детям и ангельская доброта, которою он всегда отличался, но которая теперь проявляется как-то особенно трогательно. Про этого человека можно сказать, что он мухи никогда не обидел. Все остальные проявления его ума и души сделались чисто детскими. Памяти он почти совершенно лишился, особенно после опасной болезни, постигшей его в прошлом году. Братьев у меня четыре. Старший, Николай, служит по железным дорогам и живет в Харькове. Он женат, но бездетен. После него иду я, после меня брат Ипполит, живущий в Одессе, женатый и тоже бездетный. Затем идут известные Вам близнецы Анатолий и Модест. Без преувеличения можно сказать, что эти два молодых человека составляют по своим нравственным и умственным качествам очень приятное явление. Меня соединяет с ними одна из тех взаимных привязанностей, которая и между братьями встречается редко. Они гораздо моложе меня, т. е. им десятью годами меньше моего. Когда умерла мать, им было четыре года. Сестра была в институте. Старший брат, человек хороший, но не из особенно нежных, не мог им заменить ласковой и любящей матери. Конечно, и я не был для них матерью, но я с самой первой минуты их сиротства хотел быть для них тем, что бывает для детей мать, потому что по опыту знал, какой неизгладимый след оставляет в душе ребенка материнская нежность и материнские ласки. И с тех самых пор между мной и ими образовались такого рода отношения, что как я люблю их больше самого себя и готов для них на всякую жертву, так и они беспредельно мне преданы. Оба воспитывались в Училище правоведения. Анатолий служит успешно: он теперь товарищ прокурора в Петербурге. Модест - натура необыкновенно богато одаренная, но без определенной склонности к какой-либо одной сфере деятельности; служил не особенно блестяще, он больше интересовался книгами, картинами, музыкой, чем своими докладами. Мы все с беспокойством думали о его будущности, как вдруг одной нашей общей приятельнице (М-mе Давыдовой, жене директора Петербургской консерватории) пришла в голову мысль рекомендовать его некоему г. Конради, искавшему воспитателя для своего единственного глухонемого сына. Дело устроилось. Модест оказался вскоре превосходным педагогом. Он прожил год за границей для изучения метода воспитания глухонемых детей, и теперь он всей душой предан своему делу. Со мной теперь находится Анатолий. Вы спрашиваете, нельзя ли, чтобы после его отъезда ко мне приехал на смену Модест. Это было бы для меня величайшим счастьем. Есть маленькая надежда, что это устроится. Разумеется, это возможно только в том случае, если Конpади согласится, чтобы сын его отправился с ним. Для мальчика это. было бы очень кстати: он слабенький, ему нужен чистый воздух и теплый климат. Я говорю: есть надежда, потому что я просил об этом брата в письме из Рима. Знаю одно: если будет малейшая возможность, он приедет.
Сестер у меня хотя две, но первая (от первой жены отца) гораздо старше меня, живет на Урале, и я ее очень мало знаю. Что касается моей настоящей родной сестры, то я уже писал Вам о ней. Это в полном смысле слова безупречная, чудная женщина.
Вы совершенно правы, что лучше всего было бы мне вернуться в Россию. И между тем, это теперь невозможно, ибо некуда. В Петербург я не хочу и не могу ехать, потому что не могу жить там, не видя отца, а видеть его теперь мне нельзя. Вы знаете, что я женился отчасти, чтобы осуществить его давнишнее желание видеть меня женатым. Когда случилось мое бегство из Москвы, моя болезнь и отъезд за границу, все это пришлось от него скрывать, и до сих пор он не знает хорошенько, в чем дело. Ему только сказали, что у меня расстроились нервы и что я уехал не надолго за границу с братом, потому что жена моя, по своим делам, не могла уехать, хотя при первой возможности и собирается ехать. Это ему очень не понравилось, и насилу могли успокоить его. Настоящую правду едва ли он когда-нибудь узнает. Мне трудно было бы лгать ему в глаза, и на его расспросы о жене и почему я живу без нее (она ему очень понравилась) я бы должен был, наконец, сказать правду, а говорить правду ему страшно. Бог знает, как это на него подействует. Вторая причина, почему я не хочу ехать в Петербург, это та, что мне нужно там, так же как и в Москве, прятаться от огромного количества знакомых, родных, приятелей и т. д. Это тяжело, а прятаться необходимо: я в таком состоянии, что, кроме самых близких людей, не могу без ужаса и невыносимой тоски встретиться ни с кем. Третья причина: я ненавижу Петербург, и один вид его наводит на меня хандру и уныние.
Про Москву и говорить нечего. Ехать мне теперь в Москву все равно, что обречь себя на сумасшествие. Трудно передать Вам, дорогая Надежда Филаретовна, те ужасные муки, которые я там вынес в сентябре. Я был на волос от гибели. Рана слишком свежа еще. Я могу жить в Москве (которую очень люблю) только в обычной обстановке, т. е. заниматься в консерватории, видясь ежедневно с целой массой людей, имеющих до меня дело. Ко всему этому я еще не приготовился, я еще болен, я не могу всего этого вынести.
Единственное место, куда я бы охотно мог поехать, если б не случилось того, о чем я напишу Вам ниже, - Каменка. Теперь Каменка надолго закрыта для меня. Когда сестра моя узнала все, что со мной случилось, то она тотчас же отправилась в Одессу, где была моя жена. Теперь я вижу ясно, что она сделала большую ошибку, не ограничившись свиданием с моей женой, а пригласив ее в Каменку. Сестра очень, очень добра и очень умна, но на этот раз она поступила не так, как бы следовало. Зная хорошо меня и сумевши сразу разгадать мою жену, она, тем не менее, принялась с невероятным увлечением перевоспитывать мою жену, а мне посылать письма, в которых старалась меня уверить, что жена моя обладает, в сущности, многими достоинствами и со временем будет для меня отличной подругой жизни. Я несколько раз писал ей, что все это весьма возможно, что я был виноват во всем, что я принимаю на себя все последствия моего необдуманного поступка, но просил, ради самого бога, никогда даже не упоминать о возможности будущего сожительства. Не знаю, что сделалось на этот раз с сестрой. Она никак не могла понять, что моя антипатия к жене, как бы она ни была не заслуженна, есть болезненное состояние, что меня нужно оставить в покое и не только не расписывать ее достоинства, но и не поминать о женщине, самое имя которой и все, что ее напоминало, приводило меня в состояние безумия. Результатом всего этого было несколько писем жены, о которых я упоминал. Она являлась в них то лживой и злой, то покорной и любящей; то она обвиняла меня в низости и бесчестности, то прямо просила и умоляла возвратить ей мою любовь. Это было ужасно. Теперь сестра сама поняла свою ошибку и узнала, с кем имеет дело. Сначала она увлеклась своим добрым сердцем и жалостью к отвергнутой жене. Она понадеялась на благотворность своего влияния и привела только к тому, что жена моя, с дороги в Одессу писавшая брату, что ей очень весело и что в нее влюбился полковник, теперь, поощренная ласками сестры, вошла в роль. несчастной жертвы. А главное, несмотря на то, что я устроил ей совершенно обеспеченное существование, она и не думает уезжать от сестры, говорит, что привязалась к ней и не может жить без нее. Сестра не может удалить ее сама. Положение вышло самое фальшивое. Та самая женщина, которая, конечно, не намеренно сделала так много зла мне, живет у моей родной сестры в доме, который я привык считать убежищем от всех бедствий и самым теплым уголком своим. Конечно, это долго продолжаться не может. Мой beau frere [зять] уже просил брата Анатолия, который, возвращаясь в Россию, заедет в Каменку, взять на себя труд удалить мою жену, но для меня Каменка потеряла уже всю свою притягательную силу. Нужно Вам сказать, что Камeнка - большое имение, принадлежащее старшему брату моего зятя, который, т. е. зять, управляет ею. Кроме моего зятя, сестры и их большого семейства, там живет старушка Давыдова, мать зятя, с тремя дочерьми (чудное семейство, о котором я когда-нибудь расскажу Вам), старший брат зятя (хозяин имения) со своим семейством, целый штат лиц, служащих при имении и заводе. Все эти люди два месяца сряду видели мою жену ежедневно одну, без меня. Представьте себе, что жена наконец уедет и что я являюсь ей на смену!.. Это совершенно невозможно!
Я возлагаю большие надежды на брата Анатоля. Мне невыразимо тяжело будет расстаться с ним, но зато я знаю, что он устроит как следует мою жену. Как мало я ни питаю симпатии к этому существу, но не могу не жалеть ее и не упрекать себя. Она в полном смысле жалкое существо. Ей почти тридцать лет. У нее есть мать, сестры, братья. Со всеми ими она в ссоре. У нее нет ни одного друга, ни одного человека, любящего ее. В ней принимают искреннее участие только мои же родные и я сам. И к чему судьба столкнула ее со мной!
Но довольно об этом грустном предмете.
Я получил известие, что отправление моего слуги ко мне сопряжено с некоторыми формальностями, из-за которых дело замешкалось. Придется прожить здесь еще несколько дней, т.е. дня три или четыре. Погода стоит ужасная. Дождь льет не переставая. Третьего дня мы были в опере, и я испытал большое удовольствие. Давали “Водовоза” Керубини. Я никогда прежде не слышал этой оперы. Какая прелесть, какая простота и скромность, но вместе сколько свежести, изящества и классической красоты форм. После оперы шел балет “Sylvia”, о музыке которого теперь очень много толкуют. Это действительно своего рода chef-d'oeuvre. Автор этой музыки француз Leo Deslibes. Я бы очень желал, чтобы Вы достали себе этот балет. Такого изящества, такого богатства мелодий и ритмов, такой превосходной инструментовки еще никогда не бывало в балетах. Без всякой ложной скромности я Вам скажу, что “Озеро лебедей” не годится и в подметки “Sylvi'и”. Я был совершенно очарован!? Здесь также бывает теперь много интересных концертов, но я в них не хожу, боясь встречи с разными известными мне представителями здешнего музыкального мира. Завтра идет в опере “Валькиpия” Вагнера, и я хочу сходить ее послушать.
Здесь находится теперь наш общий приятель Котек, с которым мне очень приятно было увидеться. Я имел много доказательств его самой искренней дружбы ко мне, и в прошлом году я очень близко с ним сошелся. Мне кажется, что в нем много хорошего, и сердце у него очень, очень доброе. Он первый научил меня любить Вас, когда еще я и не думал, что буду когда-нибудь называть Вас своим другом. Он приехал за границу с очень скромной целью - не самому являться на эстрадах, а слушать других. Он познакомился с Иоахимом и хочет поселиться в Берлине, а теперь приехал на время в Вену, чтобы послушать Гельмесбергера и познакомиться с некоторыми из здешних артистов. Он очень много и усиленно занимается.
Тот же день.
Вечером, 12 ч.
Получил сегодня Ваше письмо от 18-го. Благодарю Вас тысячи раз, моя добрая, милая и дорогая Надежда Филаретовна, за все, что в нем заключается. В Вашем предложении приехать в Ваш дом в Москву очень много для меня соблазнительного. Я очень люблю Москву и охотно бы пожил в ней, если б можно было, в самом деле, обойтись без встречи с людьми, в совершенном затворничестве. Но возможно ли это? Сомневаюсь. Кроме того, выше я объяснил Вам, что как меня ни тянет в Россию и в Москву в особенности, но вместе с тем я знаю заранее, что по многим причинам мне там было бы в эту минуту тяжело. Но мне очень дорого то, что в случае сильного припадка Heimweh [тоски по родине] есть уголок Москвы, который благодаря Сам готов для меня. Мысль эта очень утешительна. Как только приедет мой человек, я отправлюсь пожить в Венецию (Riva dei Schiavoni, Hotel Beau Rivage). Я буду постоянно писать Вам, так же как и теперь, часто и обстоятельно. Переписка эта доставляет мне величайшее утешение и удовольствие. До следующего письма, мой дорогой и милый друг.
Ваш П. Чайковский
1877 г. ноября 23. Вена.
Я забыл сегодня утром сказать Вам, что отсюда через шесть дней я еду в Венецию, где решился прожить месяц. Я нанял там в день отъезда помещение и дал задаток. Адрес следующий: Venezia, Riva dei Schiavoni, Beau rivage. Итак, мой друг, адресуйте с сегодняшнего дня письма туда.
Ваш П. Чайковский.
Завтра буду писать Вам.
Вена,
26 ноября/8 декабря 1877 г.
Я все еще в Вене, дорогая Надежда Филаретовна! Вчера я получил известие, что сегодня (в субботу) мой человек выезжает из Москвы. Хотя я ему написал подробные наставления, как вести себя дорогой, но не могу себе представить, как, не зная ни единого иностранного слова, он совершит свой переезд зa границу. Думаю, что будет много трагикомических эпизодов. По временам мне приходит мысль, что с моей стороны не совсем благоразумно выписывать слугу из России. А с другой стороны, что же мне делать, если я знаю, что абсолютного одиночества перенести не могу? Кроме того, я знаю, что и братья будут покойны, если я буду не один. Не правда ли, что и Вы тоже советуете мне обеспечить себя от безусловного одиночества? Впрочем, Вы даже писали мне уже об этом. Несмотря на отвратительную погоду, несмотря на приближающийся час разлуки с братом, я провожу все последние дни приятно. Котек поселился в нашем отеле. Мы много играем в четыре руки и много толкуем про музыку. В будущее я не заглядываю и обольщаю себя надеждой, что все будет хорошо. Я суеверен, как и Вы. С некоторых пор во мне утвердилась мысль, что я нахожусь под покровительством если не провидения, то какого-то доброго духа, который ограждает меня от могущих угрожать мне бедствий. Еще будет много тяжелых минут, но в конце концов все будет хорошо...
Я слышал “Валькирию” Вагнера. Исполнение было превосходно. Оркестр превзошел сам себя; отличные певцы и певицы сделали все, чтобы выставить товар лицом, и все-таки было скучно. Какой Дон-Кихот этот Вагнер! К чему он выбивается из сил, гонится за чем-то невозможным, когда под рукой у него огромное дарование, из которого, если б он отдавался ему вполне и подчинялся его естественным стремлениям, он бы мог извлекать целое море музыкальной красоты? По моему мнению, Вагнер - симфонист по натуре. Этот человек наделен гениальным талантом, но его губит его тенденция, его вдохновение парализуется теорией, которую он изобрел и которую во что бы то ни стало хочет приложить к практике. Гоняясь за реальностью, правдивостью и рациональностью в опере, он совершенно упустил из виду музыку, которая по большей части блистает полным отсутствием в его последних четырех операх. Ибо я не могу назвать музыкой такие калейдоскопические, пестрые музыкальные кусочки, которые непрерывно следуют друг за другом, никогда не-приводя ни к чему и не давая Вам ни разу отдохнуть на какой-нибудь удобовоспринимаемой музыкальной форме. Ни одной широкой, законченной мелодии, ни единого раза певцу не дается простора. Он все время должен гоняться за оркестром и заботиться, как бы не пропустить свою нотку, имеющую в партитуре не большее значение, чем какая-нибудь нотка, назначенная для какой-нибудь четвертой волторны. А что он чудный симфонист, это не подлежит никакому сомнению. Я сейчас примером Вам докажу, до какой степени в нем симфонист преобладает над вокальным и вообще оперным композитором. Вы, вероятно, слыхивали в концертах его знаменитый “Wallkuhrenritt”. Что за грандиозная, чудная картина! Так и рисуешь себе этих диких исполинов, с громом и треском летающих по облакам на своих волшебных конях. Эта вещь в концерте всегда производит громадное впечатление. В театре, в виду картонных скал, тряпичных облаков, а также солдат, очень неловко проскакивающих через сцену на заднем плане, наконец в виду этого ничтожного театрального неба, претендующего изобразить нам громадные заоблачные выси, музыка теряет всю свою картинность. Следовательно, театр не усугубляет здесь впечатления, а действует как стакан холодной воды. Наконец, я не понимаю и никогда не понимал, почему признается, что “Niebelungen” составляют литературный chef-d'oeuvre. Как народная поэма - может быть, но как либретто - нет. Все эти Вотаны, Брунгильды, Фрики и т. д. так невозможны, так не человечны, так трудно принимать в них живое участие. Да и как мало жизни! Вотан битых три четверти часа делает выговор Брунгильде за ее ослушание. Какая скука! А все-таки бездна удивительно сильных отдельных красивых эпизодов чисто симфонического характера.
Вчера мы с Котеком изучали новую симфонию Брамса - композитора, которого в Германии возносят до небес. Я не понимаю его прелести. По-моему, темно, холодно и полно претензий на глубину без истинной глубины. Вообще, мне кажется, что Германия падает музыкально. Мне кажется, что теперь на сцену выступают французы. У них много теперь новых, сильных талантов. Слышал я недавно гениальную в своем роде музыку Делиба к балету “Сильвия”. Я уже прежде познакомился по клавираусцугу с этой чудной музыкой, но в великолепном исполнении венского оркестра она меня просто очаровала, особенно в первой части. “Озеро лебедей” - чистая дрянь в сравнении с “Сильвией”. Вообще за последние годы я не знаю ничего, что бы меня серьезно чаровало, кроме “Кармен” и балета Делиба. Может быть, и Россия скажет новое слово, вообще вся остальная Европа. Но в Германии положительный упадок. Вагнер великий представитель эпохи падения.
Прощайте, дорогой и милый друг. Напишу Вам если не завтра, то послезавтра.
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Если это возможно, то не потрудитесь ли передать от меня нежный поцелуй Милочке?
Вена,
27 ноября/9 декабря 1877 г.
Брат и Котек отправились в большой филармонический концерт, в котором идет, между прочим, великолепная, столь любимая мною Третья симфония Шумана. Я предпочел однако же остаться дома. Боюсь, что пришлось бы встретиться с некоторыми из знакомых здешних музыкантов, а стоит только одному из них увидеть меня, чтоб завтра мне пришлось побывать, по крайней мере, у десяти здешних музыкальных тузов, знакомиться с ними, благодарить за внимание (в прошлом году они без всякой просьбы с моей стороны включили в свою программу мою увертюру “Ромео и Юлия”, которая однако же была единодушно ошикана) и т. д. Я бы очень помог распространению своих сочинений за границей, если б делал визиты тузам и говорил им комплименты. Но, боже мой, до чего я это ненавижу! Если б знали, с каким оскорбительно покровительственным тоном они относятся к русскому музыканту! Так и читаешь в их глазах: “Хоть ты и русский, но я так добр и снисходителен, что удостаиваю тебя своим вниманием”. Господь с ними! В прошлом году мне пришлось быть, поневоле, у Листа. Он был учтив до тошноты, но с уст его не сходила улыбка, которая с величайшей ясностью говорила мне вышеподчеркнутую фразу. В настоящую минуту само собою разумеется, что меньше, чем когда-либо, я расположен ездить к этим господам на поклоны!
Как грустны военные известия! Только что я было успокоился насчет жребия войны, как вдруг громом меня сразило известие о взятии турками “Елены”! Если б Вы знали, как торжествуют и празднуют здешние газеты это известие. Как не сетовать на наших военачальников: неужели нельзя было предвидеть нападение Сулеймана!
Мои молодые люди вернулись из концерта и усиленно зовут итти обедать. До завтра, добрый и милый друг.
Ваш П. Чайковский.
Вена,
29 ноября/11 декабря 1877 г.
Мне очень совестно, мой дорогой и милый друг! Я очень хорошо помню, что в последнем письме моем закончил словами: до завтра,а между тем это было три дня тому назад, и во все это время я не написал Вам ни одной строчки. Только сегодня в 10 3/4 брат мой уехал. Не буду распространяться о своих ощущениях по этому случаю: Вы их понимаете и без моего описания. Отъезд его замедлился вследствие различных задержек, которые пришлось испытать, прежде чем мой слуга мог получить паспорт. Наконец вчера в пять часов он приехал. Я очень ошибся как насчет тех неприятностей, которые вследствие незнания языка ему придется испытать, так и насчет того впечатления, которое заграница должна произвести на него. В качестве русского мужичка, столь же сметливого, сколько и смелого и не теряющегося ни при каких обстоятельствах, он совершил свой переезд так, как будто всю свою жизнь ездил из России за границу. Что касается впечатлений, то, по его мнению, дома в Вене гораздо хуже московских и вообще Москва не в пример лучше.
Грусть разлуки с братом значительно легче переносится мною вследствие известия о взятии Плевны. Я чуть не бросился в объятия к кельнеру, пришедшему вчера утром с кофе и со словами, что “Plevna ist gefallen” [“Плевна пала”.]. Судя по здешним газетам, Австрия ощущает себя как будто обиженной этим успехом и дуется на нас за то, что лучшая турецкая армия в плену.
Я было собирался сегодня же, в час пополудни, уехать в Венецию, но, во-первых, не имел времени собраться, возвратившись с проводов брата, а во-вторых, Котек, хотевший сегодня уехать вечером в Берлин, чувствует себя нездоровым, и я не хочу его оставить одного. Он так много выказывал мне беспредельной дружбы, что я не могу не платить ему тем же. Мне бы очень приятно было бы когда-нибудь распространиться в письме к Вам об этом добром, милом и талантливом мальчике, но не скрою от Вас, что меня стесняет боязнь коснуться предмета разговора, быть может, неприятного для Вас. Я до сих пор хорошенько не знаю, в чем он виноват перед Вами, но из некоторых признаков заключаю, что он как будто чувствует себя виноватым. Между тем, я очень привязался к нему, и мысль, что он Вам, может быть, чем-нибудь досадил, просто тяготит меня. Что касается его отношения к Вам, то достаточно сказать, что еще до того, как я познакомился с Вами, я уже питал к Вам самую горячую симпатию вследствие всего того, что он говорил мне про Вас. У него очень хорошее сердце и много искренности. Эта искренность, доходящая часто до наивности, всего более мне и нравится в нем.
Завтра в половине второго я еду в Венецию и по приезде тотчас же напишу Вам. Я намерен тотчас же после устройства своего жилья приняться за окончание симфонии, которую начал оркестровать еще в Каменке. Я не встану, пока не кончу. Работа эта очень привлекает меня. Котек, которому я играл кое-какие отрывки, был очень доволен; ему очень понравилось. Так как он правдив, то это было мне очень приятно.
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна.
Глубоко преданный друг
П. Чайковский.
1877 г. ноября 29 - 30. Москва.
Москва,
29 ноября 1877 г.
Как я рада, что Вы не отворачиваетесь от меня, не отталкиваете меня от себя, мой дорогой друг, а еще, напротив, с свойственною Вам деликатностью Вы стараетесь как бы утешить меня, поднять, вызвать во мне уцелевшие, как Вы предполагаете, обломки прежних верований, чтобы из них сложить что-нибудь. К сожалению,, как бы я ни желала быть похожею на сделанный Вами портрет, но это не я. Вы сомневаетесь в том, чтобы та profession de foi была прочна и доставляла мне спокойствие.
Напротив же, та религия, которую имеют люди верующие, не может быть прочна, потому что не может выдержать строгой критики разума, не может доставлять спокойствия, потому что человек чувствует нетвердую почву под ногами, колеблется, а моя религия так проста, так рациональна и неоспорима, что прочнее ее во мне ничего нет. С моею религией не надо примиряться, потому что в ней нет противоречий и неясностей, она примиряет с жизнью вполне, потому что указывает основательно, естественно и логично, что не может быть добра без зла, так же как не может быть и одного зла. Человек по своим природным свойствам попадает на тот или другой путь и затем, каковы бы ни были его убеждения, он должен искренно и неуклонно всю жизнь поступать соответственно им. Я не скажу, что человек должен иметь сердце, должен сострадать о ближнем, должен умиляться добром и возмущаться злом; ничего он не должен, потому что это все дается природою, развивается или не развивается жизнью. Если я вижу человека с сердцем и умом, я скажу с радостью: какой прекрасный человек, какое счастье встречать таких людей на своей дороге! Если я вижу человека без сердца и без убеждений, я скажу: какой гадкий человек, я никогда не хочу иметь с ним ничего общего, не потому, что он должен быть лучшим, а потому, что он есть дурной. Человек, у которого на основании природных свойств сложились убеждения и который никогда в жизни не изменяет им, если ему и не счастливится, не везет в жизни, - потому что. Вы знаете, я признаю такую силу, которую называю судьбой, - всегда в своих несчастиях найдет утешение в том, что о н иначе не мог поступить. По случаю твердости убеждений скажу Вам вещь, которая Вам также будет несимпатична, Петр Ильич, потому что я знаю, что Ваше отношение к этому предмету иное. Я враг всякой внешности, начиная с красоты лица до уважения общественного мнения включительно. Все, что не имеет нравственного или существенного смысла, мне антипатично, но до такой степени, что я считаю унизительным для человеческого достоинства придавать значение его внешнему виду. Когда я слышу, что говорят о человеке, одаренном высшими нравственными и умственными свойствами, как о лошади или о мебели, у которых ничего и быть не может, кроме внешней красоты, я возмущаюсь всем своим существом; я красоте не придаю абсолютно никакого значения в человеке. Вы скажете, быть может, что это потому, что я старуха, то я на это также сообщу Вам, Петр Ильич, что я не всегда была старухою, а мои убеждения равно уже окончательно во мне сложились, и если, быть может, также Вы думаете, что я и не мечтаю по причине старости, то я скажу Вам, что я мечтать перестала с семнадцатилетнего возраста, т. е. со времени выхода моего замуж.
Но я возвращаюсь к значению и действию внешности. Я связываю ее с твердостью убеждений, потому что люди именно легко подкупаются многими внешними предметами - и красотой, и обстановкой, и приличиями, и погоней за прогрессом, либерализмом, гуманностью, реализмом, материализмом, нигилизмом, глядя по тому, что в моде, демократизмом, революционными фантазиями, а уж перед общественным мнением ничто не устоит, перед фразою “что подумают об этом люди” все сводится к одной доктрине уважения общественного мнения. Ну, как же мне не тосковать, когда у меня так диаметрально противоположны взгляды общелюдским? А я бы презирала себя, если бы подделывалась под общественное мнение и изменила бы в чем бы то ни было свои поступки из боязни того, как найдут это люди.
Но, боже мой, как я отвлеклась от своего главного предмета. Извините, Петр Ильич. Я возвращаюсь к уверению Вас, что я всеми силами своих понятий люблю свою религию и не променяю ее ни на какие блага, потому что без нее они и невозможны для меня. Вы только поймите, Петр Ильич, в чем состоит моя религия, и Вы увидите, как она дорога, как необходима мне, а следовательно, и как прочна. Моя вера есть вера в добро и правду, как я их понимаю, - бескорыстные, неподкупные, искренние, и, если бы я могла потерять эту веру, я перестала бы жить. Моя же тоска, как Вы совершенно верно определяете, есть, так же как и у Вас, тоска по идеалу, иначе говоря, по тем истинам, которым я поклоняюсь, и происходит она не от шаткости моих верований, а от жажды осуществления этих идеалов и неудовлетворенности в этом отношении, потому что мой идеал такой чудак и так далек от того совершенства, которое создали так называемые идеалисты и к которому стремится все человечество, что на него никто не хочет быть похож. Так вот, когда общий строй жизни или отдельные личности оскорбляют, осмеивают, топчут в грязь мой идеал, мои дорогие верования, я тоскую, тоскую до отчаяния (как это было в Bellagio), пока все та же религия не приходит на помощь и не берет верх над всем. Отчуждение от людей происходит от разладицы моих понятий с общечеловеческими. Люди не сочувствуют моим убеждениям, а я не умею подделываться под них. Но моя религия от этого нисколько не страдает, напротив, как человека верующего поддерживает в минуты страдания вера, надежда, любовь к богу, так и меня поддерживает моя вера в добро, любовь к человечеству и надежда на лучшую будущность для него. Я так твердо верую в добро и правду (по-моему), что, если бы мне пришлось, как Галилею, выдержать за это пытку, я бы так же, как. он, отойдя от орудия пытки, сказала: “а все-таки вертится”. Я не на словах только готова вынести много, много за свою' религию и не отступлюсь от нее ни на шаг. Вы скажете, быть может, Петр Ильич, что богатым не приходится и выносить, то я напомню Вам, во-первых, что богатые еще больше, чем бедные, дорожат и общественным мнением, и судом света, и отношением к себе людей. Я же не подкупаюсь этим ничем, хотя и чувствую, что один в поле не воин. Бывает жутко подчас, но моя вера поддерживает меня, я не склоняю голову ни перед несправедливостью, ни порицанием, ни даже перед. насмешкою (которой так боятся все люди), я не боюсь ничьего суда, кроме своего собственного, и я уже говорила Вам, что меня даже ничто не раздражает, я не виню людей: они по-своему правы.
Второе скажу Вам, Петр Ильич, то, чего Вы, быть может, не предполагаете: ведь я не всегда была богата, большую часть своей жизни я была бедна, очень бедна, в особенности в один период моей жизни, о котором я Вам сейчас расскажу. Мой муж был инженер путей сообщения и служил на казенной службе, которая доставляла ему тысячу пятьсот рублей в год - единственные, на которые мы должны были существовать с пятью детьми и семейством моего мужа на руках. Не роскошно, как Вы видите... При этом я была кормилицею, нянькою, учительницей и швеей для моих детей, а также камердинером, бухгалтером, секретарем и помощником своего мужа. Хозяйство было, конечно, также все на моих руках. Работы было много, но я не тяготилась ею. Но вот что давило меня невыносимо. Я не знаю, Петр Ильич, знаете ли Вы, что такое казенная служба? Знаете ли, что при ней человек должен забыть, что у него есть разум, воля, человеческое достоинство, что он должен сделаться куклой, автоматом, - то вот этого-то положения моего мужа я не в состоянии была выносить и, наконец, стала просить, умолять его бросить службу, а на его замечание, что тогда нам нечего будет есть, я отвечала, что мы будем трудиться и не пропадем, но когда он, наконец, согласился исполнить мою неотступную просьбу и вышел в отставку, мы очутились в таком положении, что могли проживать только двадцать копеек в день на все. Тяжело было, но я ни одной минуты не жалела о том, что было сделано. Это было не последнее тяжкое положение в материальном отношении, а о нравственных страданиях, какие достались на мою долю в жизни, и говорить нельзя, и действительное, так сказать, существенное примирение я стала находить только с тех пор, как переменила религию. Я не могу сказать, что с приобретением ее я перестала страдать, - это было бы невозможно, потому что у человека есть горячая кровь, есть нервы, сердце. Да неужели Вы думаете, Петр Ильич, что люди верующие не страдают? Отчего же они плачут перед богом? И они и я находим облегчение в своей религии, только мне не надо ни у кого его выпрашивать, я в себе самой его нахожу...
Что касается Вашего недоверия к моему реализму, то, пожалуйста, Петр Ильич, понимайте его только так, как я понимаю, и тогда Вы увидите и сами, что я реалистка. Да уже на что же Вам больше, когда я красоте не поклоняюсь, и это у меня выведено из жизни. Давно, давно уже я из всех наблюдений вывела твердое убеждение, что она не только не приносит никакой пользы человечеству, но деморализует его. Как первое впечатление красоты есть печать пошлости, так и все последствия его безнравственны, часто бывают возмутительны.
Теперь Вы спрашиваете: неужели я музыку люблю, как Вы - огурцы или Икем? Нельзя же сравнивать два различные предмета. Музыку я люблю за то состояние, в-какое она меня приводит, а огурцы не приводят ни в какое, хотя все-таки первое есть физическое. Всякое то состояние, в котором не участвует разум, есть физическое. Теперь я Вас спрошу, Петр Ильич: неужели то состояние, в какое приводит человека бутылка Хереса, есть нравственное? Ведь люди его называют даже бeзнравственным, с чем я совсем несогласна; мне у Шумана весьма симпатично то, что он пил, я еще больше от этого сочувствую его тоске. Но я опять отвлекаюсь. Так вот, музыка меня приводит в то состояние, в какое стакан Хереса, и это состояние я нахожу самым высоким, самым восхитительным. Это стремление куда-то так загадочно, необъяснимо и вместе с тем так роскошно, упоительно, что с ним хотелось бы умереть. Я недавно играла со. скрипкою Ваше Andante из Первого квартета, и оно приводит меня всегда в такое состояние и оканчивается, дрожью по всем нервам, но я никогда не бываю удовлетворена исполнением того места, где тема идет в тоне Si bemol mineur. Мне кажется, что никто не понимает той отчаянной тоски, какая в нем выражается, зато у меня самой захватывает дыхание. Божественное искусство музыка, и вот где выражается божественная искра человеческой натуры! Не думайте, Петр Ильич, что это противоречие моей религии, - нет, напротив, я в ней-то и вижу начало той божественной искры, которая чувствуется в музыке; в моей-то религии и есть все самое благородное, самое правдивое и высокое, что есть в человеческой натуре, а музыка на эти-то свойства и действует. Я уверена, что если бы самый закоснелый разбойник в ту минуту, когда он поднял бы нож над какою-нибудь жертвою, услышал музыку, он бросил бы нож и заплакал, и это было бы чисто физиологическим актом. Я прилагаю Вам вырезку из газеты о любви солдат к музыке; но неужели на них она производит нравственное впечатление? По-моему, нет: они также испытывают высшее физическое наслаждение, хотя оно, несомненно, имеет нравственные последствия, - но в отдельных случаях под моментальным органическим впечатлением; вообще же не изменяет и не улучшает человеческой натуры. Самое убедительное доказательство этому мы видим в среде музыкантов. С Вами, Петр Ильич, я могу говорить не стесняясь об этой среде, потому что Вы не из нее возникли и никогда принадлежать к ней не будете. Вы музыкант по призванию, по вдохновению. Вы и родились не таким, как те, другие, и воспитывались по другим традициям, чем те господа, и выработали себе понятия под иными влияниями, чем они. А между ними-то как мало порядочных людей, и что замечательно, что чем больше генераций прошла музыкальная профессия, тем худшие продукты, как людей, она доставляет.
Но однако как я с Вами заговорилась. Извините, пожалуйста, мой дорогой, снисходительный друг. Я воображаю, как я Вам надоела, но после столь многих лет я в первый раз прошла воображением многое прошлое и в первый раз говорю о нем. Так Вы уж простите мне это увлечение, мой хороший друг.
От всего сердца благодарю Вас, дорогой Петр Ильич, за описание мне Вашего семейства. Как мила и трогательна Ваша взаимная привязанность с двумя юношами-близнецами, какое золотое сердце надо иметь тем, которые способны на такие чувства. Какими славными мне представляются Ваши любимчики Анатолий и Модест. Какие красивые имена!
Как много у меня с Вами общих чувств и общих взглядов. Как понятно и как сочувственно мне все, что Вы выражали по поводу войны и нашей милой родины. Даже Вы употребили точно такую же фразу, которую я и моя Юля очень часто говорим друг другу, находясь за границей, что “жить можно только в России”. Потом, Вы не любите Петербурга; я его также очень не люблю. Вы любите Москву; мы всею семьею очень любим ее, т.е. моею семьею, но не зятья: те отчаянные петербуржцы.
Работаете ли Вы теперь? Я с нетерпением буду ждать симфонию.
Послезавтра Симфоническое собрание. Танеев будет играть концерт Шумана А-moll'ный.
Н. фон-Мекк.
Венеция,
2/14 декабря 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна! Приехал сегодня в Венецию и нашел здесь Вашу телеграмму. Вы уже видели из моего венского письма, что и я ликовал по случаю взятия Плевны. Благодарю Вас за то, что при получении столь радостного известия Вы вспомнили обо мне. Сегодняшнее письмо мое будет очень кратко. Вчера и сегодня я настоящий мученик. Я знал, что буду тосковать о брате, но не знал, что это будет так сильно. Венеция, которая казалась мне так симпатична, пока я был с ним, сегодня произвела на меня впечатление чего-то мрачного, пустынного, могильно-скучного. То, что я теперь испытываю, трудно передать словами. Это ужасно! Дорогой я вспомнил, что ничего не отвечал Вам из Вены насчет доктора. Простите меня, мой милый друг, но я не был ни у одного доктора. Во-первых, все последнее время я чувствовал себя отлично. Во-вторых, я боюсь докторов вообще, а знаменитых в особенности. В-третьих, я, право, убедился в совершенной бесполезности посещения знаменитых врачей. Только напрасно промучаешься с ними. Гораздо охотнее я бы поговорил с простым, незнаменитым, но добросовестным и дружески расположенным ко мне врачом. В сущности, болезнь моя очень несложная, и самое главное для меня - гигиена. А в чем она должна состоять, я очень хорошо знаю и теперь буду по возможности следовать ей. Лучшим же лечением для меня - воды, которых зимой пить нельзя. Что касается мела, особенным образом приготовленного по рецепту парижского доктора, то это сущее шарлатанство. Конечно, мел, как всякая щелочь, есть хороший паллиатив для моей болезни, заключающейся в излишнем количестве отделяемых моим организмом кислот. Но к чему эти капсюли и вся эта процедура, прописанная им мне, когда так просто выпить стакан воды с ложкой соды, чтобы нейтрализировать кислоты? Простите за эти подробности, простите также, что я не исполнил Вашего желания. Даю Вам слово, что, если буду чувствовать себя худо, обращусь к врачу, а покамест буду воздерживаться от всего для меня вредного и надеюсь, что останусь еще долго в том отличном для моего здоровья фазисе, в котором нахожусь именно с тех пор, как я, убедившись в шарлатанстве парижской знаменитости, перестал следовать его предписанию.
Мне сегодня так ужасно грустно, что я не в состоянии больше писать Вам, милый и дорогой мой друг!
Простите меня.
Ваш П. Чайковский.
Как бесчестны итальянцы! Половину из всего, что мне обещал хозяин отеля, он не сделал и теперь уверяет, что не обещал мне ни лампы, ни большого стола, ни многих других нужных мне вещей.
Венеция,
4/16 декабря 1877 г.
Милый и дорогой друг! Беру перо в руки и стыжусь, что опять приходится жаловаться на судьбу, изливать Вам тоску свою, стонать и плакать. Я стыжусь потому, что человек моих лет, имеющий возможность жить в волшебной Венеции, работать, видеть ежедневно чудные произведения искусства, словом, пользоваться всем тем, что составляет мечту любого европейца, прикованного к месту своей деятельности, не должен был бы, кажется, падать духом так часто. Я хотел дождаться, пока успокоюсь, чтобы писать Вам без обычных моих стенаний, но, кажется, этого дождусь не скоро! Писать же Вам неправду я не хочу и не могу.
Тем не менее, вот уж второй день, что я работаю над симфонией и работаю очень усидчиво. Я надеюсь, что эта работа выгонит мало-помалу из моего сердца тоску по милом брате. Как все здесь мне напоминает его! Как больно мне видеть и ходить по городу, где так недавно бродили мы с ним рядом!
Я получил от него телеграмму. Он уже в Каменке. Он телеграфирует, что все устраивается как нельзя лучше и что жена моя покидает, наконец, мою бедную сестру. Последняя обрадовала меня вчера длинным письмом. Она мало-помалу пришла к заключению, что, в конце концов, всякий, имевший бы безумие сочетаться браком с моей женой, ничего другого не мог бы сделать, как убежать от нее. Сестра долго боролась. В лице моей жены она сначала видела только оскорбленную и покинутую женщину и кругом обвиняла меня, несмотря на всю свою любовь и жалость ко мне. Она даже вообразила себе сначала в моей жене разные качества и достоинства, которых в ней не оказалось при ближайшем знакомстве. Она, впрочем, не заметила в ней и каких-нибудь крупных нравственных недостатков, нет, - но именно то отсутствие всякого присутствия, которое может быть хуже, чем какой-нибудь положительный недостаток.
То же самое пишет мне и мой зять. Оба эти письма доставили мне много удовольствия. Вследствие своей доброты и жалости к женщине, в самом деле жалкой, они оба сначала очень странно отнеслись ко мне, все стараясь дать мне понять, что я много наделал ей зла, точно будто я себя признавал ни в чем невиноватым. Сколько я им ни писал, что я сознаю всю неизмеримость своей, впрочем, невольной вины, они оба продолжали ставить мне на вид безумие моего поступка. Наконец, теперь только они признают, что, раз сделавши глупость, мне ничего другого не оставалось, как бежать. Сестра прямо говорит, что сначала она никак не могла простить мне, что, испортив свою жизнь, я испортил в то же время жизнь невинной и любящей женщины. Теперь она поняла, что любви никогда не было; было только желание выйти замуж. Простите, что в сотый раз пишу Вам все о том же.
Я получил также очень радостное известие, что первый акт “Онегина” привел в восторг моих товарищей, начиная с Рубинштейна. Я очень боялся их приговора. Это очень, очень приятно. А все-таки мне грустно, грустно ужасно. Брата нет со мной! Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна.
Ваш П. Чайковский.
Письма Вашего еще не получал.
Венеция,
5/17 декабря 1877 г.
Только что получил Ваше рекомендованное письмо. Благодарю, дорогая Надежда Филаретовна! Признаться сказать, начиная со вчерашнего дня, я начал бояться, что письмо пропало. Оно шло очень долго. Я уже был у банкира, который велел мне придти через три дня.
Читая Ваше сегодняшнее письмо, я очень раскаивался, что написал Вам из Вены опровержение Вашей теории, т. е. это было не опровержение, а отрицание того, что Ваша философия действительно в Вас имеется. Теперь я понимаю, что с моей стороны это было очень наивно и неловко. Люди склонны судить ближнего по своей мерке. Потому, что я не нахожу в своей душе силы выработать какие-нибудь прочные убеждения, потому, что я, как флюгер, верчусь между традиционной религией и критическими доводами разума, то непременно захотел, чтоб и Вы плавали вместе со мной по морю сомнения. Я и забыл тогда, что могут быть люди, как Спиноза, Гете [Кстати, читали ли Вы книгу Льюиса о Гете? Если нет, то прочтите. Какая громадная фигура! (Прим. Чайковского.)], Кант, которые сумели обойтись без религии. Я и забыл, что, не говоря уже об этих колоссах, существует бездна людей, сумевших создать себе гармонический строй идей, заменивших им религию. Мне остается завидовать этим людям. Мне кажется, что я обречен целую жизнь сомневаться и искать выхода из противоречий. Вообще мое поползновение сравнить себя с Вами было очень неудачно. Из всего, что Вы мне писали, из некоторых биографических подробностей, сообщенных Вами в сегодняшнем письме, я пришел к заключению, что Вы, без всякого сомнения, человек с сильным характером, с непреклонной волей. Мне очень ясно стало, что такая цельная, сильная натура, как Ваша, не могла не притти к каким-нибудь твердым убеждениям. До какой степени в сравнении с Вами я слаб, неспособен к борьбе, нерешителен, жалок! Это я говорю вовсе не с целью кокетничать своим самоунижением, а вследствие действительного сознания всей дряблости и слабости своей души. В эту минуту мне кажется, что Вы должны были из моих признаний вывести то же самое заключение, и мне совестно перед Вами. Я испытываю перед Вами чувство, подобное тому, которое охватывает человека крошечного роста, разговаривающего с человеком огромного роста. Это не фраза. После всего того, что я прочел в Вашем письме, мое уважение, моя любовь к Вам сделались, если можно, еще сильнее, но вместе с тем я с неотразимою очевидностью сознал свою ничтожность.
Многое из того, что Вы пишете, мне чрезвычайно симпатично. Мне нравится Ваше горделивое отношение к общественному мнению. Когда я был в своем нормальном состоянии, когда я еще не был надломлен, как теперь, уверяю Вас, что мое презрение к “qu' en dira-t-on” [“что об этом окажут”] было, по меньшей мере, так же сильно, как Ваше. Теперь, сознаюсь, я как будто стал чувствительнее в этом отношении. Впрочем, я болен, т. е. болен нравственно. Притом же, я всегда ненавидел публичность, всегда огорчался, когда видел, что мною много занимаются. А так как история моей женитьбы, мое бегство и болезнь не могли не навострить языков, то это меня раздражало. К сожалению, моя деятельность как артиста сопряжена с публичностью, и роль постороннего, никого не интересующего созерцателя для меня невозможна. Отчего Вы говорите, что мы расходимся с Вами относительно человеческой красоты? Отчего Вы думаете, что я отвожу ей большое место при оценке человека? Да, красота человека, конечно, влияет на меня! Но что такое человеческая красота? Ведь это понятие чисто относительное и не имеющее ничего общего с абсолютной красотой, проявляющейся в искусстве. У французов существует вульгарное, но очень верное определение человеческой красоты: “beau qui plait” [“прекрасен тот, кто нравится”]. Но ведь plaire [нравиться] может лицо и некрасивое, и с этим фактом мы встречаемся ежеминутно! Скажу больше. Лица, обладающие красотой в классическом смысле, редко нравятся. В лице человека, в его походке, манерах, движениях, взгляде нравится что-то неуловимое, не поддающееся определению. В сущности, это “нeчто” есть отражение духовной красоты. В этом смысле я, конечно, поддаюсь легко обаятельному действию внешности человека. Следовательно, относительно взгляда на красоту людей существует недоразумение в словах. Под красотой человека разумеется внешнее отражение его внутренних качеств, но слова для этой внешности не существует.
В Вашем письме есть только одно, с чем я никогда не соглашусь, это Ваш взгляд на музыку. Особенно мне не нравится Ваше сравнение музыки с опьянением. Мне кажется, что это ложно. Человек прибегает к вину, чтобы обмануть себя, доставить себе иллюзию довольства и счастья. И дорогой ценой достается ему этот обман! Реакция бывает ужасна. Но как бы то ни было, вино доставляет, правда, минутное забвение горя и тоски - и только. Разве таково действие музыки? Она - не обман, она - откровение. И в том именно ее победоносная сила, что она открывает нам недоступные ни в какой другой сфере элементы красоты, созерцание которых не временно, а навсегда мирит нас с жизнью. Она просветляет и радует. Уловить и проследить процесс музыкального наслаждения очень трудно, но с опьянением оно не имеет ничего общего. Во всяком случае, это не физиологическое явление. Само собою разумеется, что нервы, следовательно материальные органы, участвуют в воспринятой музыкального впечатления, и в этом смысле музыка услаждает наше тело. Но ведь известно, что провести резкое разграничение между материальной и духовной сторонами человека очень трудно.
Ведь и мышление есть тоже физиологический процесс, ибо оно принадлежит к функциям мозга. Впрочем, здесь все дело в словах. Как бы мы различно ни объясняли себе значение музыкального наслаждения, но одно несомненно, это то, что мы любим с Вами музыку одинаково сильно. Роль ее в наших жизнях одинакова. Этого для меня совершенно достаточно. Мне приятно, что Вы так горячо любите и называете божественным то искусство, которому я посвятил свою жизнь.
Мне ужасно нравится в Вашей философии взгляд на добро и зло в людях. Взгляд этот несколько фаталистичен, но полон самой христианской снисходительности к порокам и недостаткам ближнего. Вы совершенно правы, говоря, что нелепо требовать от человека, которому не дано добродетелей и ума, чтоб он сделался добр и умен. Здесь я опять натыкаюсь на кидающуюся в глаза разницу между Вашей индивидуальностью, принадлежащею к самому высшему разбору, и моей, всецело принадлежащей к категории низменных и слабых натур, несмотря на то, что природа наделила меня музыкальным дарованием. Я всегда заставлял себя смотреть на зло человеческой натуры как на неизбежное отрицание добра. Исходя из этой (если не ошибаюсь, выясненной Спинозой) точки зрения, мне бы следовало никогда не поддаваться чувствам злобы, ненависти. Между тем, на практике оказывается, что я злюсь, ненавижу, негодую на людей так же точно, как человек, которому никогда не приходила в голову мысль о том, что каждый его ближний действует согласно указаниям его фатума. Я наверное знаю, что Вы недоступны мелким чувствам злобы и мстительности. Это мне ясно из всего, что я о Вас знаю и от Вас самих и от других. Вы уклоняетесь от удара, наносимого ближним, а не отплачиваете ему более сильным ударом. Словом, свою философию Вы проводите и на практике. А у меня опять та же раздвоенность: думаю одно, а делаю другое.
Очевидное доказательство вышеизложенному я Вам представлю сейчас. У меня есть один друг, некто Кондратьев, человек очень милый, приятный в обращении, но страдающий одним недостатком - эгоизмом. Этот эгоизм проявляется в нем в таких милых, джентльменских формах, что нельзя на него долго сердиться. В сентябре, когда я, перед своей болезнью, погибал в Москве с отчаяния и в пароксизме горя искал в ком-нибудь поддержки, случилось, что этот Кондратьев, живущий в деревне, в Харьковской губернии, написал мне письмо, как всегда наполненное изъявлениями самой горячей дружбы. Братьям я не хотел открываться, опасаясь смертельно огорчить их. Чаша была переполнена. Я написал Кондратьеву письмо, в котором изложил весь ужас и всю безнадежность моего положения. Смысл этого письма, читаемый, конечно, между строчками, был такой: “Я погибаю, - спаси меня, поддержи и спеши!” Он человек очень состоятельный, совершенно свободный и готовый, по его словам, на всякие жертвы для друга. Я был убежден, что он явится ко мне на помощь. Потом произошло то, что Вы знаете. Уже в Кларенс мне доставили письмо его, пришедшее в Москву через неделю после моего бегства. В письме этом мой друг очень сожалеет меня и в конце пишет: “Молись, друг мой,молись.Бог поможет тебе выйти из этого положения”. Дешево и сердито отделался! Сегодня ночью я читал третий том чудного романа Тэккерея: “Пeндeннис”. Там есть одно живым выставленное лицо майора, Пенденниса, очень часто напоминавшее мне Кондратьева. Случилось, что один эпизод особенно резко нарисовал мне моего друга. Я вскочил с постели и тотчас же написал ему письмо, где с совершенно излишнею горячностью напал на него с орудием насмешки, сквозь которую сквозила злость. Прочтя Ваше письмо, мне стало стыдно. Я тотчас же написал ему другое, прося простить меня за неумеренную и неуместную горячность. Вот видите, какое благодетельное влияние имеете Вы на меня, лучший друг мой, мое провидение и утешение?
В конце письма сообщу Вам о полученном мною известии, наполнившем меня самою сильною радостью. Брат Модест пишет, что отец его ученика посылает их обоих за границу. Это должно совершиться в скором времени. Я так рад, что не умею Вам выразить. Случилось это так. Когда брат Анатолий уехал, и я, проводив его, остался в Вене, на меня нашла отчаянная тоска. Вдруг в голове блеснула мысль, которую я тотчас же привел в исполнение. Я написал Конpад и письмо, прося его извинить меня, если просьба безумна, и, в случае неисполнения моего желания, ничего не говорить об этом брату. В письме этом, говоря о своем одиночестве, я прямо прошу Конради послать за границу своего сына с братом. Мальчик очень. слабенький, и ему прежние зимние поездки приносили много. пользы. Я употребил все свое красноречие, чтоб убедить Конради. Результатом этого была следующая телеграмма, полученная мною вчера от брата: “Tu as vaincu Conrady. Pars apres couches avec Nicolas a l'etranger” [“Ты победил Конради.Отправляюсь с Колей за границу после родов”.]. Чтобы Вы знали, что означает apres couche s, я должен прибавить, что M-me Конради на днях должна разрешиться от бремени. Само собою разумеется, что родители мальчика не могут отпустить его, пока у него не появится брат или сестра. Итак, недели через две-три я буду иметь возможность жить с милым братом и его учеником, которого я ужасно люблю. Нельзя себе представить, до чего этот бедный ребенок мил, умен, добр, нежен. Его привязанность к брату выше всякой меры. Видеть их вместе трогательно. Я донельзя счастлив. Благодарю Вас, мой дорогой друг, за предложение высылать мне “Моск[овские] вед[омости]”. Это было бы очень приятно, но мой беспокойный нрав не дает мне долго сидеть на месте, и я боюсь даже на один месяц абонироваться на газету. Но вот у меня какая к Вам убедительная просьба. Я большой любитель чтения журналов, посвященных прошлому. В Москве я получал “Русский архив”, “Русскую старину” и “Древнюю и новую Россию”, но в нынешнем году я их не выписывал потому, что мог читать их даром. Не будете ли Вы так добры приказать выслать мне покамест один из этих трех журналов за нынешний год. Я бы был очень, очень счастлив, если б Вы доставили мне возможность прочитать “Русскую старину”. Не беспокою я Вас этою просьбой? Извините за бесцеремонность.
“Персидские песни” Рубинштейна написаны на немецкий текст поэта Боденштедта. Этот Боденштедт (переводчик Лермонтова и Пушкина) сочинил несколько стихотворений в подражание Гафизу и выставил вымышленное им имя Мирзы Шаффи, воображаемого автора персидских оригинальных пьес. Между тем, мне лично известно, что Боденштедт (с которым я познакомился в прошлом году в Байрейте) персидского языка не знает. Я же переводил с немецкого текста. Неужели на нотах сказано: “перевод с персидского”? Если да, то я в этом не виноват, но это мне неприятно.
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Я теперь усердно работаю над симфонией. Первая часть почти готова. Могу сказать с уверенностью, что это лучшее мое сочинение. Преданный и благодарный друг
Ваш П. Чайковский.
Ради бога, простите меня за мое маранье.
Венеция,
9/21 декабря 1877 г.
Я не только усидчиво занимаюсь над инструментовкой нашей симфонии, но поглощен этой работой. Никогда еще никакое из прежних оркестровых моих сочинений не стоило мне столько труда, но и никогда еще я с такою любовью не относился к какой-либо своей вещи. Я испытал приятный сюрприз, принявшись за работу. Сначала я писал больше ради того, что нужно же, наконец, окончить симфонию, как бы это трудно ни было. Но мало-помалу мной овладевало увлечение, и теперь мне трудно отрываться от работы. Дорогая, милая Надежда Филаретовна, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что эта симфония недюжинная вещь, что она лучшее из всего, что я до сих пор сделал. Как я рад, что она наша и что, слушая ее, Вы будете знать, что при каждом такте ее я думал о Вас. Если б не Вы, была ли бы она когда-нибудь окончена? В Москве, когда я думал, что для меня все кончено, я сделал на черновой рукописи следующую надпись, о которой забыл, и только теперь, принявшись за работу, нашел ее. Я надписал на заголовке: “В случае моей смерти поручаю передать эту тетрадь Н. Ф. фон-Мeкк”. Я хотел, чтоб Вы сохранили рукопись моего последнего сочинения. Теперь я не только жив, невредим, но, благодаря Вам, могу всецело отдаться работе, сознавая, что из-под пера выходит вещь, которой, мне кажется, суждено не быть забытой. Впрочем, очень может быть, что я ошибаюсь; увлечение своим последним сочинением свойственно, кажется, всем артистам.
Как бы то ни было, но я в эту минуту чрезвычайно ободрился благодаря интересной и увлекательной работе. Я очень равнодушно переношу разные маленькие неприятности, которые мне устраивает хозяин отеля. Во-первых, он отдал мне в наем две маленькие комнатки в четвертом этаже, когда оказывается, что за ту же цену живут другие ниже. Во-вторых, на том основании. что я приехал 14-го, а хотел приехать 12-го, он заставил меня заплатить полный пансион за 12-е и 13-е число. В-третьих, в счету сегодня оказались разные неожиданные надбавки; в-четвертых, кормит очень плохо; в-пятых, за дрова берет ужасно дорого и т. д. и т. д. Словом, отель оказался очень скверным, но переезжать я уже не буду, пока не разъяснится вопрос о приезде брата.
Дорогой друг мой, не сердитесь, если до окончания работы я буду писать Вам несколько реже и меньше. Я так устаю от работы, что вечером мне даже читать трудно, и глаза побаливают. Погода стоит восхитительная, но очень холодная. Только вчера появились облачка, но сегодня опять ясно. До свидания. Любящий и глубоко преданный
П. Чайковский.
Венеция,
12/24 декабря 1877 г.
Дорогая Надежда Филаретовна! Сегодня я получил радостное и уже решительное известие, что брат мой Модест вместе с своим милым воспитанником едет ко мне. Конради (отец ребенка), отпуская ко мне своего сына с своим воспитателем, потребовал, чтоб я поселился в месте, климат которого был бы подходящ к гигиене слабого мальчика. Он предложил Сан Pемо, около Ментоны, в котором можно устроиться очень удобно, так как в последнее время там настроено много пансионов и гостиниц. Там тепло, воздух здоровый и чистый, местоположение великолепное и жизнь простая, без светских забав и шума. Я не имею ничего против этого выбора. Во всем этом только одна маленькая неприятность, это, что придется оторваться от работы, в которую я теперь так безраздельно углубился. Дня три или четыре придется потерять. Но зато сколько радости, сколько отрады будет мне жить с милым братом, который, к тому же, не будет нисколько отвлечен от своего дела! Со стороны Конради этот поступок до того мил, что я не знаю, как ему выразить свою благодарность!
Никаких событий, достойных быть отмеченными в мою хронику, в последние дни не происходит. Венеция перед праздником значительно оживилась. Вечером очень весело пройтись по главным узеньким улицам, ярко освещенным и наполненным народом. На всех площадях выставлены палатки, столики с самыми разнообразными товарами. Большинство этих товаров имеет общее всей Венеции и всему венецианскому свойство издавать зловоние, вследствие чего воздух стал положительно отравлен; нельзя окна отворить. Погода опять стоит великолепная, ясная, а сегодня даже жарко на солнце.
Я получил вчера письмо от брата Анатолия, письмо самого успокоительного свойства. В Каменке меня любят по-прежнему; я совершенно утешен с этой стороны. Ведь мне все казалось, что меня там только жалеют. Это было мне очень горько. В последнее время я уже стал получать письма оттуда, весьма меня успокоившие; но все, что мне пишет брат мой, окончательно возвратило в меня уверенность, что все каменские жители, составляющие группу людей, очень, очень дорогих для меня, простили мне все и поняли, что я действовал в каком-то ослеплении и что вина моя была невольная. Жена моя еще там.
Она выразила моему брату желание идти в сестры милосердия. Брат взялся хлопотать об этом. Не стану вдаваться в подробности, но все, что я узнаю тeперь о ней, действует самым благотворным образом на мою совесть. Она может быть вполне спокойна.
Сегодня я уже приступил к второй половине второй части симфонии. Работа с каждым часом делается легче. Я надеюсь, что, несмотря на перерыв, окончу все к нашему новому году. Начиная с сегодняшнего дня, т. е. со дня получения моего письма, прошу, мой дорогой друг, считать уже меня жителем Сан-Ремо и адресовать мне письма туда, покамест в poste restante (Italie Septentrionale, San Remo pres Menton).
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна!
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Если придет сюда письмо или посылка после моего отъезда, то мне перешлют в San Remo. Я еду отсюда в-самом конце этой недели.
1877 г. декабря 12 - 14. Москва.
Москва,
12 декабря 1877 г.
Я думаю, что это письмо найдет Вас уже в Венеции, дорогой мой Петр Ильич, что Вы уже получили ma lettre chargee и не исполнившую своего назначения телеграмму о взятии Плевны, которою я так хотела первая Вас обрадовать.
Я никогда не видывала до сих пор, чтобы люди, не связанные узами крови и воспитания, имели такое сходство вкусов, чувств, симпатий, внутренних отношений, как у меня с Вами, дорогой друг мой. Наши патриотические чувства не только одного характера, одной меры, но даже одинаковых проявлений. Наше чувство к музыке инстинктивно, внутренне совсем одно и то же, а только мы расходимся в определении названия этому чувству.
Все, что Вы говорили о Вагнере, о падении немецкой музыки, о Брамсе, о движении искусства у нас в России, все это привело меня в восторг, потому что указало мне, что наши мысли до того сходятся, что даже в одно и то же время приходят в голову: я только что на днях, разговаривая с Юлею о Брамсе, по поводу предполагавшейся к исполнению его симфонии, о музыке вообще и о положении музыкального искусства в разных странах, выражала, что я хочу в музыке жизни, чувств, живых выражений и представлений и что терпеть не могу в ней сухих теорий, философских проповедей или щеголяния знанием ее, что превращает некоторые сочинения в упражнения в модуляциях, где пестрота такая, что делается головокружение, чем, к сожалению, особенно часто злоупотребляет новейшая музыка. О Брамсе я говорила, что не люблю его. Вагнера терпеть не могу, а что теперь именно русская музыка выдвигается вперед. Я только не ставила, как Вы, на ранней очереди французскую музыку, потому что, мне кажется, она долго не подвинется вперед: французы так упорно держатся старого классицизма, что даже у себя тормозят всякое движение вперед. На это ведь уже жаловался Берлиоз в своих мемуарах, и как мы видим, что даже ни Гуно, ни Массене, при всем уважении к ним их соотечественников, не могли дать общего толчка музыке. Инструментовать-то они могут хорошо, но в своей концепции все держатся на старых началах. Оно, пожалуй, хорошо, во всяком случае лучше, чем пересолить в нововведениях, но положение-то все-таки неподвижное. А у нас-то, в России, как подвинулось искусство за последнее время! Хотя, правда, у многих наших новаторов ум за разум зашел, но все-таки, значит, ум работает. Вот я из наших композиторов никак не могу оценить Римского-Корсакова; по-моему, у него-то жизни нет. “Хороший контрапунктист”, - да что же в этом, это хорошо для того, чтобы давать и поправлять задачи в консерватории, а в музыке, в сочинении они должны иметь жизненный смысл, иначе они также будут exercice'ами в контрапункте. Я в его музыке слышу человека, конечно, сведущего, но в высшей степени самолюбивого и без сердца. Просветите меня, Петр Ильич, относительно его. У Бородина, мне кажется, и не было большого ума, и тот за разум заехал. Кюи способный, но развращенный музыкант, а Мусоргский, - ну, тот уж совсем отпетый.
А вот я люблю Направника, очень люблю Рубинштейна (Антона) и обожаю Вас, мой милый друг.
Вы пишете, что Вашею оперою довольны. Еще бы не были довольны: ведь не басурмане же они в музыке (но только в музыке, впрочем).
Вот перечень моих отношений к нашим композиторам; исправьте их, Петр Ильич, где неверно, кроме самого последнего, потому что это уже мною прочувствовано, обдумано, и любовь эта вошла мне в плоть и кровь, сделалась свойством, потребностью моей натуры, и потерять ее было бы для меня - заболеть нравственным смертельным недугом, потерять в жизни жизнь.
С каким восторгом я читала также в Вашем письме об антипатии к знакомствам и заискиванию у разных тузов. Боже мой, мы все чувствуем одинаково, мы даже ошибаемся одинаково!
Как я завидую Вам, что Вы в Венеции, Петр Ильич! Я с каждым годом труднее переношу нашу русскую зиму, и в нынешнем году я только и выезжаю в Симфоническое собрание, и то с кашлем и насморком. На днях праздновались консерваторией именины Николая Григорьевича, но не в самый день именин, а почему-то отложено было до 10-го числа. Вот в этом человеке, т. е. в Рубинштейне, я очень дорого ценю его неутомимую деятельность на музыкальном поприще и проявление русского патриотизма. Но знаете,.Петр Ильич, чего я не могу простить ему? - это его отношения к консерватории. Прежде, давно, я ужасно высоко ставила в нем ту заслугу, что он устроил консерваторию в Москве; я считала ее настоящим храмом божественного искусства. Но с тех пор, как я узнала, года три назад, и теперь окончательно убедилась в том, что такое составляет консерватория для Рубинштейна и что он создал в ней, я разочаровалась в его подвиге и не могу простить ему такой профанации искусства. Он, который мог сделать из консерватории все, что бы ни захотел, он поставил и держит ее на такой низкой ступени нравственности, которая оскверняет искусство, отнимает у него первые и необходимые права его: свободу, вдохновение, неподкупность! Он в своей консерватории устраивает только удовлетворение своему деспотизму, тщеславию, мелкой злобе и многим, многим мелким чувствам. Это мне ужасно больно, этим возмущаются все мои нравственные понятия, вся моя любовь к музыке.
В прошлом Симфоническом собрании солистом был выставлен Бродский. Он играл концерт Бетховена на моей скрипке (у меня есть хороший Страдивариус из Парижа); играл он очень хорошо и получил много аплодисментов.
Знаете Вы, Петр Ильич, увертюру Визе “Patrie!”? Она изображает битву Костюшко с русскими при Рацлавицах. Это очень хорошая музыка, но, мне кажется, недостаточно развита. Как картина она не довольно жива, не рельефна, по внутреннему содержанию не довольно глубока, вообще не закончена, слишком эскизна. Я не знаю, Петр Ильич, понимаете ли Вы, что я хочу сказать; я не умею технически музыкально выражаться.
Прилагаю Вам здесь, Петр Ильич, маленькую вырезку из фельетона “Голоса”, в котором Вы найдете несколько слов о Ваших вариациях для виолончели на тему “Рококо”. Хотя сказано слишком мало, но слышно, что вполне искренно. Но забавно в этой вырезке, что он так наивно поверил тому, что увертюра Визе написана им на свое отечество после франко-прусской войны.
А балета “Sylvia” я здесь не могла достать. Поручила выписать, да не знаю, исполнят ли это.
У моей Юли недавно произошло очень забавное столкновение с ее учителем пения, итальянцем Фензи, и как Вы думаете, за что? - за новую музыку, отчасти и за Вашу. Надо Вам сказать, что г. Фензи - старик, очень хороший музыкант, но самой ярой итальянской школы, которой он предан всей душою. Занимались они, конечно, преимущественно итальянскою музыкою, иногда старою немецкою, и из русских композиторов он очень любит Глинку. Юля же очень любит Ваши романсы, она много их поет, но разученных без учителя, и я ей аккомпанирую. Ей все хотелось просветить Фензи по части Вашей музыки, вследствие этого у них являлись частые споры, и хотя она пела с ним Ваши романсы и Рубинштейна, но это никогда не обходилось без споров.
При одном из таких прений он взял несколько сочинений к себе для просмотра и с того дня пропал. Прошло две недели, он не показывается. Я сказала Юле, чтобы она послала узнать, жив ли он. В ответ на это принесли письмо, которое так забавно, что я в подлиннике посылаю Вам его; я уверена, что Вы не будете в претензии за его взгляд. Мне его поступок весьма симпатичен. Он так тверд в своем музыкальном принципе, что лучше захотел потерять заработок, чем действовать против него. Вообще, я совершенно согласна с его требованиями для вокальных сочинений, но я нахожу, что они излишни относительно Ваших сочинений. То, что он говорит, может вполне относиться к Вагнеру, но в Ваших вокальных сочинениях есть все, что требует справедливость и задача. У Вас прелестные мелодии, с роскошною гармонизациею, и тут в нем оскорбляется уже не столько музыкант, сколько итальянец, взращенный на одних мелодиях, а он еще такой типичный итальянец, живой, увлекающийся, неугомонный. В ответ на его письмо я поручила Юле написать ему, что было бы очень печально прекратить уроки с ним, поэтому она просит его продолжать их и обещает вполне подчиняться его выбору пьес.
Право, Петр Ильич, я не знаю, что мне делать, чтобы не писать Вам таких длинных писем; я думаю, они Вам ужасно надоедают. Извините, мой милый, хороший друг, но в этом столько счастья для меня, что трудно удержаться. Всем сердцем Вас любящая
Н. фон-Мекк.
Р. S. Пожалуйста, Петр Ильич, пришлите назад письмо Фензи.
Сегодня я получила Ваше письмо от 5 декабря и очень, очень благодарю за него. Но как безобразно долго идут письма. Я только на седьмой день получаю Ваши.
Как я обрадовалась известию, что Ваш брат Модест приедет к Вам. Слава богу, теперь я спокойнее за Вас, лишь бы он скорей приехал.
Были ли Вы, Петр Ильич, в Giardino Pubblico? Если нет, то съездите туда, там очень мило. Потом ведь там есть большой театр и оперные представления. Недавно там пела или, быть может, поет еще и теперь Патти Аделина, но, как пишут, она не понравилась публике, а от ее мужа Николини в восторге.
В Симфоническом собрании на послезавтра назначена к исполнению симфония Брамса, а солистом выпускают Вильборга. Играть будет концерт Рубинштейна С-moll'ный.
Если Вы соскучитесь в Венеции, Петр Ильич, то поезжайте в Bellagio; там так хорошо, что я не могу вспоминать без замирания сердца. Счастливый Вы, Вам тепло, а у нас так холодно, что я совсем изнемогаю; впрочем, мороз от 6 до 10°.
Н. М.
Милан,
16/28 декабря 1877 г.
Сегодня утром я покинул Венецию. Нельзя сказать, чтоб город этот отличался веселым характером. Напротив, общее впечатление, оставляемое им, какое-то меланхолическое. Это руины. Когда едешь по Большому каналу и смотришь на устаревшие дворцы, где некогда было столько блеску и шуму, а теперь или пустота или гостиница, и притом пустая, как все венецианские гостиницы в это время года, делается грустно и жалко блестящего прошлого, от которого остались только гондолы той же формы. Но когда-то в них сидели венецианские патриции и патрицианки, а теперь штатские господа и дамы в шубах. Гостиница, в которой я стоял, до того была пуста, что в последнюю неделю имела всего двух обитателей, и то в четвертом этаже; это были я и мой Алексей. Во время праздников город несколько оживился, но и то не надолго. Оживление дошло до апогея в сочельник, когда все улицы были наполнены массою покупателей. В самый праздник магазины были заперты. Теперь только, приехавши после двухнедельного пребывания в Венеции в шумный и оживленный Милан, я почувствовал несравненную оригинальность Венеции. В сумме, несмотря на недостатки гостиницы, в которую я попал, она, т. е. Венеция, оставила во мне очень приятное воспоминание. Несомненно то, что в эти две недели мое здоровье, и душевное и телесное, находилось в превосходном состоянии. Немалое значение в этом отношении имеет симфония. Эта работа очень ободрила меня. Я сознаю теперь, что стоило выздороветь, стоило возвратиться к своему почти нормальному состоянию. В первые дни я до безумия тосковал о брате Толе, но когда получил известие о предстоящем приезде другого брата и когда погрузился в работу, я вдруг почувствовал себя вполне покойным. В настоящее время три части готовы. Не знаю, долго ли продлится мое увлечение последней своей работой, но теперь мне кажется, что эти три части составляют венец всей моей музыкальной деятельности. Читаете ли Вы между строчками, кому я должен быть благодарен за то, что мог приступить к этой работе? Говорить ли Вам, что эта благодарность безгранична, искренно горяча! Лучше не буду говорить. Само собой понимается.
Я приехал в Милан в четыре часа. Успел погулять по милому городу, а вечером был в. театре, к несчастию не в La Scala, которая сегодня заперта, а в Dali Verme, где четыре года тому назад шла “Жизнь за царя”. Сегодня шла опера Маркетти “Рюи-Блаз”. Опера эта пользуется в Италии повсеместным успехом уже несколько лет, и я ожидал найти в ней что-нибудь интересное. Оказалось, что это самая бездарная, пошлая копия с Верди, без той силы и той искренней теплоты, которою отличается грубоватое, но сильное творчество этого последнего. Исполнение ниже посредственности. По поводу исполнения этой оперы мне приходили в голову грустные мысли. Там есть молодая королева, в которую все влюблены. Артистка, исполнявшая эту роль, очень добросовестная: она делала все, что могла. Но как мало она была похожа на изящную царственную женщину, имеющую свойство очаровывать всех мужчин, которые с ней сталкиваются! А герой, Рюи-Блаз! Опять-таки пел он совсем недурно, но вместо юноши, красивого и изящного героя, это был настоящий лакей. Никакой иллюзии. Я думал о своей опере. Где я найду Татьяну, ту, которую воображал Пушкин и которую я пытался иллюстрировать музыкально? Где будет тот артист, который хоть несколько подойдет к идеалу Онегина, этого холодного дэнди, до мозга костей проникнутого светскою бонтонностью? Откуда возьмется Ленский, восемнадцатилетний юноша с густыми кудрями, с порывистыми и оригинальными приемами молодого поэта a la Шиллер? Как опошлится прелестная картинка Пушкина, когда она перенесется на сцену с ее рутиной, с ее бестолковыми традициями, с ее ветеранами и ветераншами, которые без всякого стыда берутся, подобно Александровой, Коммисаржевскому и tutti quanti [тому подобным], за роли шестнадцатилетних девушек и безбородых юношей! Мораль следующая. Писать инструментальную музыку гораздо приятнее: меньше разочарований. Сколько мне пришлось вытерпеть при постановке моих опер, особенно “Вакулы”! Между тем, что я воображал, и тем, что вышло на сцене Мариинского театра, нет ничего общего. Что за Оксана, что за Вакула! Вы их видели. После оперы шел очень забавный балет с превращениями, арлекином и всякого рода неожиданностями, но с возмутительно пошлой музыкой. Это однако ж не помешало мне забавляться, тогда как опера и ее исполнение скорее раздражали меня. А “Рюи-Блаз” - превосходный сюжет для оперы.
Завтра утром пойду в собор, которым уже сегодня я восхищался снаружи. Что за грандиозное здание, и как жаль, что оно недостаточно открыто! Хороша также галерея. В 6 часов вечера отправлюсь дальше, т. е. в Геную (в которой мне очень хочется остановиться, но я еще не решил этого), а оттуда в Сан-Ремо.
Вообще мне теперь стало очень хорошо. Как я рад, что избавляю Вас от моих иеремиад, мой дорогой друг! Как мне теперь досадно, что еще так недавно я из Венеции жаловался Вам на судьбу. В сущности, мне следует не жаловаться, а благодарить. Все мои невзгоды я навлек на себя сам.
Из Венеции я вывез с собою очень милую песенку. Вообще в Италии я испытал два приятных музыкальных впечатления. Одно во Флоренции, - не помню, писал ли я Вам об этом. Мы с братом услышали вечером на улице пение и увидели толпу, в которую и пробрались. Оказалось, что пел мальчик лет десяти или одиннадцати под аккомпанемент гитары. Он пел чудным, густым голосом,с такою законченностью, с такой теплотой, какие и в настоящих артистах редко встречаются. Всего курьезнее было то, что он пел песню с словами очень трагического свойства, звучавшими необыкновенно мило в устах ребенка.
Это было прелестно.
В Венеции по вечерам к нашей гостинице подходил иногда какой-то уличный певец с маленькой дочкой, и одна из их песенок очень мне нравится.
Правда то, что у этого уличного артиста очень красивый голос и врожденная всем итальянцам ритмичность.
Это последнее свойство итальянца меня очень интересует, как нечто совершенно противоположное складу наших народных песен и их народному исполнению.
Я надеялся получить до моего отъезда из Венеции книги, которые имел смелость просить у Вас, дорогая Надежда Филаретовна, но не дождался их по той простой причине, что если бы Вы были так добры, что распорядились о высылке мне их в тот же день, то все-таки они должны придти только сегодня или завтра. Я, впрочем, сделал надлежащие распоряжения о высылке мне как их, так и писем в San Remo. Хотелось бы закончить это письмо благодарностью за книги, которых жду с величайшим наслаждением, но отлагаю это до следующего письма.
До свиданья, дорогая моя Надежда Филаретовна!
Ваш преданный друг
П. Чайковский.
P.S. Тотчас по приезде в San Remo напишу Вам.
Москва,
17 декабря 1877 г.
На-днях я послала Вам целую тетрадь моих писем, а вчера получила Ваше от 9 декабря. Мой милый, хороший друг, Вы извиняетесь, что будете писать реже и короче. Да, конечно же, 'так и следует; я сама уже раньше хотела Вас просить об этом, да стеснялась выговорить эту просьбу, потому что как будто я не довольно дорожу Вашими письмами, тогда как, совсем наоборот, я чувствовала, что начинаю избаловываться ими, и была недовольна собою, а Вы знаете, что хуже ничего нет на свете, как быть недовольным собою, - ну, а теперь все будет хорошо. Ведь я не буду меньше счастлива, если получу от Вас письма реже и короче, но все-таки буду их получать. Вот совсем без них, ну, стало бы скверно жить.
В прошлом моем письме я забыла Вам сказать о персидских песнях, что на нотах не сказано определенно, чтобы это был перевод с персидского, но это надо предполагать, потому что выставлено: “Персидские песни, музыка А. Рубинштейна, перевод П. Чайковского”. Вот я и заподозрила, что Вы перевели с персидского.
Как это хорошо, что Вы можете заниматься, работать, дорогой мой Петр Ильич. Как это успокаивает меня за Вас; а потом, когда приедет Ваш брат, вот будет-то радость! Как Вы думаете, долго он может пробыть за границею? Какого возраста его воспитанник? Я слышала, что этот мальчик единственный сын своих родителей? Я также ожидаю на послезавтра моих петербуржцев, т. е. Беннигсенов и младшего сына, а старший приедет позже с гувернером. Петр Ильич, меня очень беспокоит начало карьеры моих мальчиков в Училище правоведения. Скажите мне, что так бывает и с другими? До поступления туда они учились очень хорошо, в особенности старший. Он и в Москве, в пансионе, и в Петербурге, в приготовительном заведении, сидел первым. Младший шел несколько хуже, потому что он мечтатель и живет всегда в каком-то отвлеченном мире, но все-таки учился хорошо и экзамен сдал хорошо. Но как только поступили в Правоведение, пошли хуже и хуже, и теперь старший сидит во втором десятке. От чего это может быть? На старшего, Колю, как я заметила, очень дурно подействовало то, что он целый месяц прожил в училище, потому что моя дочь заболела в деревне и не могла поехать в Петербург к началу их курса. А надо Вам сказать, что все мои дети ужасно привязаны к своей домашней жизни, и его этот месяц пребывания в Правоведении привел в какое-то раздражение и l'a degoute [отбил вкус] и от занятий и от школы. Теперь он опять дома, но никак не может поправиться в ученье.
Поют ли перед Вашим Hotel'ем уличные хоры? Нам каждый день пели, и в прошлое лето, когда мы уезжали совсем из Венеции, - это было в одиннадцать часов вечера, - этот же хор провожал нас на гондоле до самой станции с пением и поднесли мне разукрашенные ноты тех хоров, которые они пели. Но, знаете, эти проводы были так поэтичны, как редко что бывает. Мы ехали на двух гондолах, и как только мы тронулись, явилась, как бы со дна канала, третья гондола с певцами и музыкой. Ночь была темная, но небо светлое; мириады звезд горели на нем, а внизу над темным каналом мерцали и отражались в воде золотые огни фонарей. В воздухе совершенная тишина, и слышен только всплеск воды от весел и полный гармонический, очень стройный хор гондольеров. Движение гондолы такое мягкое, убаюкивающее, воздух Италии такой затрагивающий, чарующий... Боже мой, какая нега, какая прелесть! Это только в Италии и можно испытывать!
Но однако я опять увлекаюсь. Итак, мой всегда милый, дорогой друг. Ваших писем я больше не жду и буду получать их каждый раз как сюрприз, но зато как я буду ждать симфонию!
Н. фон-Мекк.
Сан-Ремо,
20 декабря 1877 г. / 1 января 1878 г.
Вчера в 7 часов вечера я приехал в San Remo. Так как было темно, то красота местности не участвовала в первом впечатлении. Последнее было очень невыгодно. По путеводителю я увидел, что здесь есть Hotel Victoria, лежащий в стороне. Из этого я заключил, что он, во-первых, полупустой, во-вторых, дешевый. Как я ошибся! Громадный дом оказался весь полон. Мне с Алексеем пришлось поместиться рядом с швейцарской, в крошечной комнате, где я хотел писать Вам и брату - и не мог, потому что было не на чем. На стене висело объявление о ценах. Вот они: 1) комната десять франков, 2) обед пять, но если обедать вне table d'hote'a, то восемь, а если в комнате, то десять. Кофе два франка, а если спросить в комнату, то три, и т. д. в том же роде. Все это меня очень возмутило и внушило ужас. Когда я пошел в столовую, то кончался table d'hote, и навстречу мне прошло, по крайней мере, сто расфранченных дам и кавалеров, осмотревших меня, к моему величайшему конфузу, с ног до головы. Все они между собой знакомы, как мне показалось; все они англичане (которых я в эту минуту видеть не могу), и нужно, оставаясь жить в подобном отеле, наряжаться, подобно им, для завтрака и обеда. Словом, оказалось, что необходимо искать другого помещения. Вставши сегодня рано и проведши очень скверную ночь, я отправился искать себе помещение. Отдельных маленьких квартир здесь нет. Я думал найти какой-нибудь верхний этаж в какой-нибудь вилле и избегал все Сан-Ремо. Виллы пустые есть, но огромные и за огромную цену. Какой-то француз неотступно приставал ко мне, чтоб я нанял у него три комнаты за тысячу франков, уверяя, что дешевле я ничего не найду. Он даже, видя мою нерешимость, уступил сначала сто, а потом двести франков. Но я расчел, что это, во всяком случае, невыгодно, ибо весьма может статься, что больше месяца я здесь не останусь, а между тем они на помесячную плату не соглашаются. Иди бери хоть с октября до июня за такую-то цену, или на один месяц все за ту же цену. Таков здешний обычай. Наконец, отделавшись от этого француза, который, между прочим, ради большего соблазна, сообщил мне, что он “un refugie, monsieur, comme Rochfort et comme tant d'autres, un comdamne a mort, monsieur” [“Беглец, как Рошфор и как многие другие, приговоренный к смерти”.]. Я стал искать в одном из пансионов чего-нибудь более подходящего. В самом конце города, в стороне и на очень милом месте, я напал на Pension Joly, в котором нашлись четыре комнатки, плохо меблированные, но зато составляющие одну целую квартирку, со столом и всеми обычными принадлежностями пансионов, за относительно сходную, цену. Я тотчас удержал эти комнаты, отправился в Hotel Victoria, перевез вещи и в настоящую минуту, уже пообедавши и погулявши, пишу Вам это письмо.
Я не имею еще никаких известий о том, выехал ли брат; он должен был выехать сегодня и обещал телеграфировать мне. Утром я ходил на почту, где непременно должны быть письма от братьев, от сестры, может быть, и от Вас, но по случаю Нового года все заперто. Что касается местности, то, в самом деле, это что-то волшебное. Городок, в собственном смысле, весь уместился на горе и построен очень тесно. Нижний город весь состоит из отелей, и все эти отели полны битком. Сан-Ремо теперь в моде, должно быть, с тех пор, как жила в нем наша императрица. Погода стояла сегодня, без всякого преувеличения, летняя. В сюртуке на солнце было трудно выдержать палящие лучи солнца. Везде оливковые деревья, пальмы, розы, апельсины, лимоны, гелиотропы, жасмины, словом, это верх красоты. А между тем... уж не знаю, говорить ли Вам, - я ходил по набережной и испытывал невыразимое желание пойти домой и поскорей излить свои невыносимо тоскливые чувства в письмах к Вам, к брату Толе. Отчего это? Отчего простой русский пейзаж, отчего прогулка летом в России, в деревне по полям, по лесу, вечером по степи, бывало приводила меня в такое состояние, что я ложился на землю в каком-то изнеможении от наплыва любви к природе, от тех неизъяснимо сладких и опьяняющих ощущений, которые навевали на меня лес, степь, речка, деревня вдали, скромная церквушка, словом, все, что составляет убогий русский, родимый пейзаж. Отчего все это? Я только отмечаю этот факт, не пускаясь в объяснения.
Я очень рад, что продолжил свою прогулку, а то если б я послушался внутреннего голоса, то Вам пришлось бы прочесть новую иеремиаду. Я наверное знаю, что уж завтра буду чувствовать себя совсем иначе, особенно когда примусь за финал симфонии, но сегодня... Главное, я не в силах описать Вам, что именно я ощущаю, чего я хочу. В Россию - нет, мне страшно ехать туда, ибо я знаю, что вернется не прежний я, а какой-то другой, который тотчас же начнет сумасшествовать и предаваться непобедимому напору хандры. А здесь? Уж, кажется, ничего не выдумаешь восхитительнее San Remo, но клянусь Вам, что ни пальмы, ни апельсинные деревья, ни голубое чудное море, ни горы и ничто из этих красот не действует на меня, как бы можно было ожидать. Утешение, спокойствие, ощущение счастья я черпаю только в себе самом. Вот удача симфонии, сознание, что я пишу хорошую вещь, это завтра же помирит меня со всеми прошедшими и предстоящими невзгодами. Приезд брата тоже даст мне много радостей; но к природе, т.е. к такой роскошной природе, как здесь, я отношусь как-то странно. Она ослепляет и раздражает меня. Она меня сердит. В такие минуты мне кажется, что я с ума схожу. Но довольно... право, я немножко напоминаю ту старушку, о судьбе которой нам поведал Пушкин в сказке о “Рыбакe и рыбке”. Чем больше мне посылается причин для счастья и довольства, тем больше я недоволен. Со времени моего выезда из России я получил столько доказательств любви от нескольких людей, дорогих для меня, что этой любви хватило бы для счастья нескольких сотен человек. Я сознаю, что должен быть счастливым, я знаю, что сравнительно с миллионами других людей, действительно несчастных, я должен считаться избалованным, а между тем нет, нет и нет счастья! Есть только минуты счастья. Есть также preoccupation [поглощение, увлечение.] труда, которая так сильно охватывает во время разгара работы, что не успеваешь следить за собою и забываешь все, кроме имеющего прямое отношение к труду. Но счастья нет! Однако пришлось-таки Вам выдержать иеремиаду, - не удержался. Да, это смешно! Это даже немножко неделикатно. Но раз что Вы лучший друг мой, дорогая Надежда Филаретовна, могу ли я не сообщать Вам всего, всего, что в моей странной, больной душе творится! Простите меня. Завтра я буду раскаиваться, что не выдержал. А сегодня мне легче оттого, что я теперь хоть немножко да поныл. Не обращайте на это никакого внимания. Завтра опять буду так же покоен и далек от сегодняшних стенаний, как был в Венеции. Ведь знаете, что со мной бывает в такие дни, как сегодня! Вдруг, ни с того, ни с сего мне покажется, что никто в сущности меня не любит и любить не может, потому что я жалкий и презренный человек. И нет сил разуверить себя. Однако я опять пускаюсь в ламентации. Я и забыл Вам сказать, что провел в Генуе сутки и в очень хорошем расположении духа. Только вчера начал хандрить. Генуя в своем роде чудное место. Были ли Вы в S-ta Maria di Carignano, c колокольни которой открывается дивный вид на всю Геную? Очень живописно.
До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна. Как теперь я воспрянул бы духом, если бы были письма от Вас, от братьев и других друзей. Как нарочно праздник! Желаю Вам приятно провесть праздники.
Преданный друг Ваш
П. Чайковский.
Адрес: Italie. San Remo, Pension Joly.
Сан-Ремо,
21 декабря 1877 г./2 января 1878 г.
Сегодня утром я пошел на почту и получил письмо, которое поставило меня в'совершенный тупик. Оно совсем сбило меня с толку. Нужно Вам сказать, что вскоре после моего отъезда за границу явилась мысль назначить меня делегатом по музыкальной части на Парижскую выставку. Я отнесся к этому плану с большим страхом, с большой антипатией (теперь Вы меня уже настолько знаете, что Вам должно быть понятно, до какой степени не по мне подобная должность), но так как будущее было для меня совершенно темно и не было причины прямо отказаться, то я не отрицал, что приму на себя делегатство. Вскоре после того я получил официальный запрос от министерства финансов (которое устраивает русский отдел выставки), согласен ли я быть делегатом и находиться в Париже, в распоряжении начальника русского отдела Таля от начала года до конца выставки. Между тем, ни слова не было сказано о том, на какие средства я должен был бы содержать себя. Чтобы как-нибудь отдалить решение дела, а также вследствие того, что я тогда еще не знал, какие мне предстоят средства к жизни, я отвечал, что невозможно дать утвердительный ответ, пока не будет назначено какое-нибудь определенное содержание делегату. Ответ долго не являлся, и я до такой степени привык думать, что правительство откажет в жалованье делегату, что вовсе и забыл о Париже, как вдруг сегодня получаю ответ, что министр финансов назначил меня делегатом с жалованьем тысяча франков в месяц. Не могу Вам сказать, до чего я был сражен этим письмом. В нем, между прочим, говорится, что присутствие русского делегата необходимо на заседаниях музыкального комитета, которые состоятся от 10 до 18 января. Ведь это, значит, нужно почти сейчас ехать? Есть над чем призадуматься! С одной стороны, я несомненно болен, и болен не столько плотью, сколько духом. Ехать в Париж, знакомиться с массою людей, заседать, быть в чьем-то распоряжении, хлопотать о русской музыке в такое время, когда, вследствие плохого состояния курсов, никто из русских артистов на свой страх не решится ехать в Париж, суетиться, вести переписку чуть ли не со всеми русскими музыкантами - совсем невесело. Кроме того, я пригласил брата с его воспитанником, и как раз в то время, когда они уже едут, я отправлюсь в Париж. Что мне сделать с ними! С другой стороны, если я могу содействовать распространению славы русской музыки, не прямой ли долг мой бросить все, забыть собственные делишки, собственные неприятности и спешить туда, где я могу быть полезен для своего искусства и своей страны? Все это так. Но как же мне выйти из этой дилеммы? Я даже не знаю, где теперь брат, и не имею возможности остановить его, если он уж выехал. Сейчас я телеграфировал в П[етер]бург, чтобы узнать, где брат. Мне даже некогда письменно посоветоваться с друзьями. Кто знает, может быть, для меня полезно оторваться от своей замкнутости и против воли окунуться в бездну парижской суеты?
Но если Вы бы знали, чего это будет мне стоить! Разумеется, ничего сегодня не делал. Ах, господи, когда ж можно будет успокоиться! До завтра, дорогой друг; надеюсь, что-нибудь решу. La nuit porte conseil [Утро вечера мудренее.].
Ваш П. Чайковский.
Р. S. Я сейчас перечел письмо Бутовского (председателя комитета) nquestionnaire [анкету], приложенный к письму. В этом questionnaire изложены вопросы, которые предстоит разрешить музыкальному комитету, который будет заседать 10 - 18 января. В письме сказано:
“К сему долгом считаю присовокупить, что, вследствие значительности издержек, вызванных участием России в Парижской выставке, было бы весьма желательно избегать новых значительных ассигнований”. Следовательно, правительство не возьмет, например, на себя довезти до Парижа целую труппу, чтобы устроить русскую оперу или оркестр, чтобы составить концерты из русских произведений. Теперь я Вам сообщу вкратце, из чего состоит questionnaire.
1) Какой русский оркестр может явиться на Парижскую выставку? 2) Сколько он даст концертов? 3) Какие русские хоровые общества явятся на состязание? 4) Какие квартетные общества желают участвовать в таковом же состязании? 5) Какие национальные песенные общества могут явиться? 6) Возьмет ли на себя расходы на их путешествие и содержание комитет выставки? 7) Имеются ли исторические документы о национальной музыке? 8) Какие русские органисты (?) приедут на выставку? - На все эти вопросы, за исключением 6-го, мне очень трудно отвечать после трехмесячного отсутствия из России. О, если б я сейчас же мог узнать Ваше мнение! Ваш совет или совет брата мог бы меня вывести из затруднения.
Ваш П. Ч.
San Remo,
23 декабря 1877 г./4 января 1878 г.
Третьего дня вечером я написал Вам, что еду в Париж. После того я провел ужасную ночь, а вчера и сегодня я совершенно болен. Болен я от одной мысли, что в такое время, как теперь, когда я одержим болезненною мизантропией, мне нужно ехать в так называемый Вавилон, являться к начальнику, знакомиться со всеми музыкантами, переписываться и толковать с экспонентами, таскаться по обедам и музыкальным вечерам, не иметь времени писать (единственное средство против моей болезни), - все это свыше сил моих! Сегодня утром, лежа после бессонной ночи, я вспомнил, чего мне стоило нынче летом переломить себя и взять на себя обязанность, которая мне не по силам. Не случится ли и теперь чего-нибудь подобного? И могу ли я быть полезным деятелем теперь, когда я еще не пришел в нормальное состояние? Нужна ли эта жертва? Нужно ли закабалить себя на восемь месяцев, когда от этого Ни мне, ни другим пользы не будет? Как бы то ни было, малодушно ли я поступаю или благоразумно, но сегодня я вижу ясно, что я не могу ехать. Если б Вы или брат видели меня сегодня, то Вы бы сказали: “оставаться”. И я решился остаться. Я напишу сегодня же официальный ответ, что болен, и прошу назначить другого делегата. Теперь, пока я не получу от Вас, от брата, от сестры одобрения за это решение, я буду мучиться, - я это знаю. Мне будет казаться, что я должен был переломить себя. Есть еще одно обстоятельство: если б я принял место, то мог бы или вовсе или отчасти обойтись без Вашей помощи. Как Вы ни добры, как Вы ни богаты, а все-таки при настоящем курсе (который теперь, вследствие пакостей, делаемых Англией, будет еще падать) сумма, которую Вы мне посылаете, слишком велика. Эта мысль тоже будет меня тревожить. Меня теперь все тревожит, я сделался болезненно мнителен. Может быть, с моей стороны даже неловко писать Вам эти последние строки; в таком случае простите. Клянусь Вам, что мне никогда, ни на минуту, не приходила в голову мысль, что Вы можете пожалeть денег. Нет, совсем не то. Но все же я должен был бы сделать все возможное, чтобы предоградить столь доброго, щедрого и благородного друга от издержек. Ну, оставим это. Еще несколько времени я буду пользоваться Вашей помощью. Весною я рассчитываю поехать в деревню, в Россию, к сестре. Главное, мне теперь нужно, чтобы Вы, братья и сестра не сердились на меня за мое малодушие. Клянусь Вам, что если б я знал, что этого Вам и им хочется, я бы поехал в Париж. Но без советов друга или брата, больной, в припадке самой ужасной ипохондрии, я не могу, не могу, не могу ехать. Лучше мне голодать где-нибудь в темном и неизвестном уголке, чем, насилуя себя, идти на целые восемь месяцев в этот омут. Когда в 1873 г. была выставка в Вене, я ехал из Каменки за границу, и путь мне лежал через Вену. Из ненависти к толпe я сделал страшный крюк на Бреславль и Дрезден, чтобы не попасть в омут. А тогда я был здоров! Итак, мой бесценный друг, продолжайте мне писать сюда: San Remo, Pension Joly.
П. Чайковский.
Брат Модест сегодня в Берлине и через три дня будет здесь. - Сегодня утром получил “Русскую старину”. Благодарю Вас.
San Remo,
24 декабря 1877 г./5 января 1878 г.
Дорогая Надежда Филаретовна! Вчера я был в состоянии совершенного сумасшествия. Не написал ли я Вам во вчерашнем письме чего-нибудь глупого, неделикатного? Если да, то, ради бога, не обращайте никакого внимания. История последних моих дней такая. Я получил назначение делегата при выставке в Париж и требование тотчас туда ехать, с тем чтобы прожить там до конца выставки. Так как меня это привело в ужас, то, будучи вполне свободен и независим, я мог прямо отказаться. Вместо того я разыграл целую драму. Только сегодня я пришел в себя и вижу, как это глупо. Мне вообразилось, что мой долг туда ехать, что я поступаю эгоистично, глупо, неделикатно, не принимая подобного лестного поста. Мне казалось, что и братья, и сестра, и Вы, и все консерваторские, и все питающие ко мне сочувствие должны внезапно возненавидеть и начать презирать меня за мою лень, малодушие и т. д. Наконец, после борьбы, которая, наверно, мне стоила нескольких дней жизни, я понял, что лучше отказаться теперь, чем приехавши на место и доведя себя до окончательного расстройства. Сегодня я покоен, но еще чувствую себя нехорошо. Сейчас был на почте и получил Ваше письмо. Не могу Вам сказать, как оно было мне отрадно! Я так нуждаюсь теперь в теплых дружеских заявлениях! Их так много в Вашем милом письме. Буду отвечать Вам обстоятельно.
Все новейшие петербургские композиторы народ очень талантливый, но все они до мозга костей заражены самым ужасным самомнением и чисто дилетантскою уверенностью в своем превосходстве над всем остальным музыкальным миром. Исключение из них в последнее время составляет Римский-Корсаков. Он такой же самоучка, как и остальные, но в нем совершился крутой переворот. Это натура очень серьезная, очень честная и добросовестная. Очень молодым человеком он попал в общество лиц, которые, во-первых, уверили его, что он гений, а во-вторых, сказали ему, что учиться не нужно, что школа убивает вдохновение, сушит творчество и т. д. Сначала он этому верил. Первые его сочинения свидетельствуют об очень крупном таланте, лишенном всякого теоретического развития. В кружке, к которому он принадлежал, все были влюблены в себя и друг в друга. Каждый из них старался подражать той или другой вещи, вышедшей из кружка и признанной ими замечательной. Вследствие этого весь кружок скоро впал в однообразие приемов, в безличность и манерность. Корсаков - единственный из них, которому лет пять тому назад пришла в голову мысль, что проповедуемые кружком идеи, в сущности, ни на чем не основаны, что их презрение к школе, к классической музыке, ненависть авторитетов и образцов есть не что иное, как невежество. У меня хранится одно письмо его из той эпохи. Оно меня глубоко тронуло и потрясло. Он пришел в глубокое отчаяние, когда увидел, что столько лет прошло без всякой пользы и что он шел по тропинке, которая никуда не ведет. Он спрашивал тогда, что ему делать. Само собой разумеется, нужно было учиться. И он стал учиться, но с таким рвением, что скоро школьная техника сделалась для него необходимой атмосферой. В одно лето он написал бесчисленное множество контрапунктов и шестьдесят четыре фуги, из которых тотчас прислал мне десять на просмотр. Фуги оказались в своем роде безупречные, но я тогда же заметил, что реакция произвела в нем слишком резкий переворот. От презрения к школе он разом повернул к культу музыкальной техники. Вскоре после того вышла его симфония и квартет. Оба сочинения наполнены тьмой фокусов, но, как Вы совершенно верно замечаете, проникнуты характером сухого педантизма. Очевидно, он выдерживает теперь кризис, и чем этот кризис кончится, предсказать трудно. Или из него выйдет большой мастер, или он окончательно погрязнет в контрапунктических штуках. Кюи - талантливый дилетант. Музыка его лишена самобытности, но элегантна, изящна. Она слишком кокетлива, прилизана, так сказать, и потому нравится сначала, но быстро приедается. Это происходит оттого, что Кюи по своей специальности не музыкант, а профессор фортификации, очень занятый и имеющий массу лекций чуть не во всех военных учебных заведениях Петербурга. По его собственному признанию мне, он иначе не может сочинять, как подыгрывая и подыскивая на фортепиано мелодийки, снабженные аккордиками. Напав на какую-нибудь хорошенькую идейку, он возится с ней, отделывает ее, украшает и всячески подмазывает, и все это очень долго, так что он, например, свою оперу “Ратклиф” писал десять лет! Но, повторяю, талант,в нем все-таки есть; по крайней мере, есть вкус и чутье. Боpодин - пятидесятилетний профессор химии в Медицинской академии. Опять-таки талант,. и даже сильный, но погибший вследствие недостатка сведений, вследствие слепого фатума, приведшего его к кафедре химии вместо музыкальной живой деятельности. Зато у него меньше вкуса, чем у Кюи, и техника до того слабая, что ни одной строки он не может написать без чужой помощи. Мусоргского Вы очень верно называете отпетым. По таланту он, может быть, выше всех предыдущих, но это натура узкая, лишенная потребности в самосовершенствовании, слепо уверовавшая в нелепые теории своего кружка и в свою гениальность. Кроме того, это какая-то низменная натура, любящая грубость, неотесанность, шероховатость. Он прямая противоположность своего друга Кюи, всегда мелко плавающего, но всегда приличного и изящного. Этот кокетничает, наоборот, своей безграмотностью, гордится своим невежеством, валяет как попало, слепо веруя в непогрешимость своего гения. А бывают у него-вспышки в самом деле талантливые и притом не лишенные самобытности. Самая крупная личность этого кружка Балакиpeв. Но он замолк, сделавши очень немного. У этого громадный талант, погибший вследствие каких-то роковых обстоятельств, сделавших из него святошу, после того как он долго кичился полным неверием. Он теперь не выходит из церкви, постится, говеет, кланяется мощам, и больше ничего. Несмотря на свою громадную даровитость, он сделал много зла. Например, он погубил Корсакова, уверив его, что учиться вредно. Вообще он - изобретатель всех теорий этого-странного кружка, соединяющего в себе столько нетронутых, не туда направленных или преждевременно разрушившихся сил.
Вот Вам мое откровенное мнение об этих господах. Какое грустное явление! Сколько дарований, от которых, за исключением Корсакова, трудно ожидать чего-нибудь серьезного. Не так ли и все у нас в России? Громадные силы, которым какая-то Плевна роковым образом мешает выйти в открытое поле и сразиться как следует. Но силы эти все-таки есть. Какой-нибудь Мусоргский и в самом своем безобразии говорит языком новым. Оно некрасиво, да свежо. И вот почему можно ожидать, что Россия когда-нибудь даст целую плеяду сильных талантов, которые укажут новые пути для искусства. Наше безобразие все-таки лучше, чем жалкое бессилие, замаскированное в серьезное творчество, как у Брамса и т. п. немцев. Они безнадежно выдохлись. У нас нужно надеяться, что Плевна все-таки падет, и сила даст себя знать, а пока сделано очень немного. Что касается французов, то у них теперь движение вперед. сказывается очень сильно. Конечно, Берлиоза стали играть только теперь, через десять лет после его смерти, но появилось много новых талантов и много энергических бойцов против рутины. А во Франции бороться против рутины очень трудно. В искусстве французы ужасные консерваторы. Они позже всех признали Бетховена. Еще в сороковых годах его считали там сумасбродным чудаком, не более. Первый французский критик, Фетис, жалел, что Бетховен делал ошибки (?) против правил гармонии, и обязательно поправлял эти ошибки не далее как двадцать пять лет тому назад. Из современных французов мои любимцы Bizet и Deslibes.H не знаю увертюры “Patrie!”, о которой Вы пишете, но хорошо знаю оперу Bizet “Carmen”. Это музыка без претензии на глубину, но такая прелестная в своей простоте, такая живая, не придуманная, а искренняя, что я выучил ее чуть не наизусть всю от начала до конца. О Deslibes я уже писал Вам. В своих новаторских стремлениях французы не так смелы, как наши новаторы, но зато они не переходят за границу возможного, как Бородин и Мусоргский.
Относительно Н. Рубинштейна Вы почти правы, т. е. в том смысле, что он совсем не такой герой, каким его иногда представляют. Это человек необыкновенно даровитый, умный, хотя и мало образованный, энергический и ловкий. Но его губит его страсть к поклонению и совершенно ребяческая слабость к всякого рода выражениям подчинения и подобострастия. Администраторские способности его и уменье ладить со всеми сильными сего мира изумительны. Это, во всяком случае, не мелкая натура, но измельчавшая вследствие бессмысленно подобострастного поклонения, которым он окружен. Еще нужно отдать ему ту справедливость, что он честен в высшем значении этого слова и бескорыстен, т. е. он хлопотал и добивался не узких материальных целей, не из-за выгоды.У него страсть премировать и сохранять всякими способами непогрешимость своего авторитета. Он не терпит никакого противоречия и тотчас же подозревает в человеке, осмелившемся не согласиться с ним в чем-нибудь, тайного врага. Он непрочь прибегнуть и к интриге и к несправедливости, лишь бы уничтожить этого врага. Все это делается из страха уступить хоть одну пядь из своего неприступного положения. Деспотизм его возмутителен очень часто. Он не пренебрегает показать свою власть и силу перед людьми жалкими и неспособными на отпор. Встретив же отпор, он тотчас же смиряется и тогда непрочь немножко поинтриговать. Сердце у него неособенно доброе, хотя он очень любит пощеголять своей отеческой добротой и, ради приобретения популярности, прикидывается добрячком. Все его недостатки происходят от его бешеной страсти к власти и беспардонному деспотизму. Но, Надежда Филаретовна, сколько он оказал услуг музыкальному делу! Ради этих заслуг ему можно все простить. Какая бы ни была его несколько искусственно всаженная в московскую почву консерватория, но она все-таки распространительница здравых музыкальных понятий и вкуса. Ведь двадцать лет тому назад Москва была дикая страна по отношению к музыке. Я часто сержусь на Рубинштейна, но, вспомнив, как много сделала его энергическая деятельность, я обезоружен. Положим, он более всего действовал ради удовлетворения своей амбиции, но ведь амбиция-то хорошая. Потом не следует забывать, что это превосходнейший пианист (по-моему, первый в Европе) и очень хороший дирижер.
Мои отношения к нему очень странные. Когда он немножко выпьет вина, он делается со мной до приторности нежен и упрекает меня в бесчувственности, в недостатке любви к нему. Будучи в нормальном состоянии, он очень холоден со мной. Он очень любит дать мне почувствовать, что я всем ему обязан. В сущности, он немножко побаивается, что я фрондирую. Так как я вообще очень мало экспансивен, то он иногда воображает, что я тайно от него добиваюсь места директоpа!!! Он несколько раз старался выпытать мой взгляд на это, и когда я ему прямо говорил, что скорее сделаюсь нищим, чем директором, ибо ничто не может быть противоположнее моей натуре, как такого рода деятельность, то он успокаивался, но ненадолго. Вообще, будучи от природы замечательно умен, он делается слеп, глуп и наивен, когда в голову ему взбредет мысль о том, что хотят отнять от него его положение первого музыканта Москвы.
Если хотите, я расскажу Вам один эпизод, вследствие кототорого мы в последние года были немножко en froid [холодны]. Я очень устал и на сегодня прекращаю письмо. До свиданья, дорогая. горячо любимая Надежда Филаретовна. Благодарю Вас за письмо.
Ваш П. Чайковский.
Книги получил.
Сан-Ремо,
24 декабря 1877 г./5 января 1878 г.
Дорогой мой друг! Я многого недосказал Вам сегодня в письме. Наступила ночь, мне не спится, и я сажусь еще немножко поговорить с Вами. Вы спрашиваете, надолго ли приедет брат Модест. Я этого еще хорошенько не знаю. Думаю, что он останется столько, сколько мне придется остаться за границей. В сущности, раз что Конради решился отпустить, из участия ко мне, своего сына, я думаю, что ему все равно, останется ли он три или четыре месяца. Ребенок очень слабенький, и ему полезно быть много на чистом воздухе. А какой это чудный мальчик, Вы не можете себе представить. Я к нему питаю какую-то болезненную нежность. Невозможно видеть без слез его обращение с братом. Это не любовь, это какой-то страстный культ. Когда он провинится в чем-нибудь и брат его накажет, то мука смотреть на его лицо, до того оно трогательно. выражает раскаяние, любовь, мольбу о прощении. Он удивительно умен. В первый день, когда я его увидел, я питал к нему только жалость, но его уродство, т. е. глухота и немота, неестественные звуки, которые он издает вместо слов, все это вселяло в меня какое-то чувство непобедимого отчуждения. Но это продолжалось только один день. Потом все мне сделалось мило в этом чудном, умном, ласковом и бедном ребенке.
Вчера я получил письмо от брата Анатолия. Он теперь уже в Петербурге. В Каменке он провел пять дней. Он наконец выпроводил мою жену из Каменки. Слава богу, у меня гора с плеч свалилась. Она изъявила желание идти в сестры милосердия. Сестра, зять и Толя очень обрадовались этому. Они не без основания предположили, что она влюбится там в кого-нибудь, захочет выйти замуж и потребует развода. Это было бы всего лучше для меня. Но желание это осталось только в течение нескольких дней. Брат начал было хлопотать, но она объявила ему (в Москве, где он провел дней пять), что более не хочет быть сестрой милосердия. Она живет теперь в Москве. Дальнейшие ее планы мне неизвестны, но я молю бога, чтобы она к будущему учебному году выбрала другую резиденцию. Встречаться с ней будет очень неловко и щекотливо.
Симфония будет вполне готова через неделю и тотчас же отправлена в Москву. Рубинштейн дал мне слово исполнить ее в этом же сезоне, вероятно, в последнем концерте.
Надежда Филаретовна, странное дело: я до сих пор совершенно равнодушен к красотам Сан-Ремо. Я никуда не хожу, кроме набережной. Я не предпринял ни одной большой прогулки, как бывало в Кларенсе с Толей. Вообще, из всех моих скитаний нынешнего года я сохранил наиболее приятное воспоминание о Clarens. Перед отъездом в Россию непременно побываю там.
Письмо Фензи не лишено остроумия, искренности. Но мне одно не нравится. Чтобы быть последовательным, такой ярый и исключительный итальянец должен был бы ненавидеть Бетховена, именно Бетховена, потому что никто так не глумился над вокальными требованиями, как именно Бетховен, который не поцеремонился заставить сопрано в хоре, во второй мессе, петь фугу, в которой тема начинается так, и т. д. Бетховен - авторитет, и потому итальянцы не смеют и его смешивать, с грязью. Ничего не может быть более ложного и неверного, как то, что Бетховен умел писать для голосов и в этом смысле принадлежит, по выражению Фензи, к итальянской школе. Нет, именно Бетховен употреблял голоса как инструменты, и его-то г. Фензи и должен был бы особенно ненавидеть; Он также весьма неверно причисляет Шумана к своим любимым композиторам. Он или не знает Шумана или ошибается. Именно Шуман есть тот романсный композитор, который требует первостепенного пианиста. Но Шуман опять-таки - установившийся авторитет, и итальянцы считают долгом причислять его к счастливым исключениям. Тем не менее, письмо Фензи мне очень понравилось. Оно честно и искренно.
Прощайте, дорогая Надежда Филаретовна. Пожалуйста, передайте мое глубочайшее уважение г-же Милочке и скажите “и, что я глубоко польщен ее вниманием. Целую у ней ручку и прошу продолжать ее лестное благоволение ко мне. А должно быть, прелестная особа эта Милочка! До свиданья.
П. Чайковский
Генуя,
30 декабря 1877 г./11 января 1878 г.
Я думаю, Вас удивляет мое долгое и непостижимое молчание, дорогая моя Надежда Филаретовна. Вот в чем дело. В понедельник вечером, садясь за обед, я получил депешу от брата Модеста из Mилана. Текст депеши был: “Nicolas indispose, dois rester a Milan” [“Коля нездоров, должен остаться в Милане”.].С моей способностью всякие невзгоды всегда видеть в увеличенном объеме, я сейчас же вообразил себе ужасную картину больного ребенка, которого брат ни на минуту не может оставить, его страх, беспомощность и затруднения. Поэтому я тотчас же отвечал по телеграфу, что на другой день буду в Милане. Пришлось во вторник встать в пять часов утра и с ранним поездом отправиться в Милан, куда я благополучно и прибыл в девять с половиной часов вечера. Оказалось, что Коля (воспитанник брата) устал от долгого пути (они ехали безостановочно до Венеции) и немножко простудился, но уже был здоров, когда я приехал, и спал крепким сном. Мне невыразимо приятно было увидеться с братом и с его милым мальчиком. На душе сразу сделалось легко и тепло. Целый вечер прошел в взаимных прерываниях и бесконечной веселой, приятной болтовне. Мы легли спать поздно ночью. Так как брат по причине нездоровья Коли целый предыдущий день и день моего приезда просидел безвыходно в комнате, то мне захотелось, чтобы он посмотрел на Милан вообще и собор в особенности, и поэтому мы решили целый день еще пробыть в Милане. Ходили в собор, несмотря на отвратительную погоду, взбирались на верхнюю галерею, ходили смотреть на “Сеnаcolo” Leonardo daVinci ["Тайная вечеря” Леонардо да Винчи.], a вечером собирались даже в La Sсаlа, где назначено было первое представление “Сен-Марса” Гуно, поставленного самим композитором, но в три часа разнеслась весть о смерти короля, и все театры были закрыты. Я был очень огорчен смертью короля, но благодаря этому грустному обстоятельству я мог вполне окончить то, что оставалось еще неотделанным в партитуре симфонии, которую я нарочно взял с собой, чтобы достать в Милане метроном и выставить с точностью темпы. Проработав весь вечер и часть ночи, я мог на другой день утром совершенно готовую симфонию уложить и отправить в Москву. Теперь наша симфония уже летит на всех парах в Москву, к Рубинштейну. На заголовке я выставил посвящение: “Моему лучшему другу”. Что-то предстоит этой симфонии? Останется ли она живой еще долго после того, как ее автор исчезнет с лица земли, или сразу попадет в пучину забвения? Не знаю, но знаю, что в эту минуту я, может быть, с свойственной некоторым родителям слепотою, неспособен видеть недостатков моего младшего детища. Еще я уверен в том, что относительно фактуры и формы она представляет шаг вперед в моем развитии, идущем весьма медленно. Несмотря на свои зрелые лета, я далеко еще не дошел до той точки, дальше которой мои способности не позволяют мне идти. Может быть, поэтому я так дорожу жизнью.
Вчера вечером мы приехали в Геную, где остановились, чтобы не утомить Колю ночным путешествием и чтобы показать брату Модесту этот прелестный город. Мы только что возвратились с большой прогулки по городу. Заходили также в Pаlais Brignole, где смотрели очень изрядную галлерею. Брат мой, не так как я, очень любит и знает толк в картинах. Мне очень, очень весело и хорошо на душе. До следующего письма, милый и бесценный друг. Всеми моими счастливыми минутами обязан Вам.
Ваш П. Чайковский.