“Преступный мир, — высказался хорошо знакомый с ним Варлам Шаламов, — с Гуттенберговских времен и по сей день остается книгой за семью печатями для литераторов и читателей”. Шаламов считает, что крупнейшие русские писатели, касавшиеся этой темы, — Достоевский, Толстой, Чехов, Горький — либо романтизировали и идеализировали уголовников, либо ошибались и не описывали настоящих “блатных” вовсе, принимая за них случайные фигуры. Ибо, заявил он, “блатной мир — это закрытый, хотя и не очень законспирированный «орден», и посторонних лиц для обучения и наблюдения туда не пускают” (Шаламов 1989: 75–76). До недавнего времени и правоохранительные органы ревностно оберегали лагеря от внешнего наблюдения, не предоставляли прессе доступ туда. Эта закрытость, по существу, за немногими исключениями, остается и сейчас (Радышевский 1989: 15).
Мне, можно сказать, повезло.
В 1981–1982 гг. я отбывал заключение в ленинградской тюрьме “Кресты”, а затем в лагере (исправительно-трудовой колонии) на окраине Ленинграда. Срок был сравнительно небольшим (полтора года), и поскольку я не признал за собой вины, имея в виду добиться реабилитации, то отбыл его полностью. Перед тем я преподавал в Ленинградском гос. университете и занимался научными исследованиями — мои работы печатались в археологических, этнографических, исторических и философских изданиях. Это предопределило мою ориентацию в тюрьме и лагере — дало мне возможность отвлечься от личных невзгод и с интересом войти в чужую и буйную среду. Среду, в которой скопилось множество тяжелейших проблем, настоятельно требующих изучения.
Я решил рассматривать свое невольное путешествие в этот непривычный мир как очередную научно-исследовательскую экспедицию, а свое ознакомление с ним — как включенное наблюдение, временами — как включенный эксперимент.
Качеству наблюдения способствовало то, что, несмотря на небольшой срок, неуважаемую уголовниками статью обвинения и интеллигентское прошлое, я отстоял в тюрьме и лагере свое достоинство и даже завоевал (вероятно, некоторыми особенностями своего характера) уважение в этой среде: занял в ней влиятельное положение, получил высокий статус — титул углового. В спальной секции, где громоздятся трехъярусные койки на полсотни и больше заключенных, угловой занимает нижнюю угловую койку, на которую никто не имеет права присесть и даже ступить, забираясь на расположенные выше койки. Углового никто не смеет бить и оскорблять, к нему обращаются не с кликухой (кличкой), а по имени-отчеству, с ним охотно базарят (беседуют) зэки любого ранга, и ему открыто многое вокруг.
Результат этого импровизированного исследования я изложил в двух публицистических статьях, напечатанных в журнале “Нева”: “Правосудие и два креста” (1988, № 5) и “Путешествие в перевернутый мир” (1989, № 4). Статьи эти я опубликовал под псевдонимом, которым пользуюсь только для публицистики, а поскольку здесь продолжается начатый там разговор, я выступаю под тем же псевдонимом и в данном обсуждении.
Для этнографов и других специалистов по культуре могут представлять интерес следующие аспекты темы.
1. Особый мир: уголовная среда мест заключения как субкультура. Нравы и обычаи этой среды описывались неоднократно. Несмотря на упреки В.Т.Шаламова, все же “Записки из мертвого дома” Ф.М.Достоевского и чеховский отчет о поездке на Сахалин можно считать началом русской писательской традиции публицистического описания социального дна и его язв — традиции, которую продолжили своим подвижническим трудом В.Т.Шаламов и А.И.Солженицын (Достоевский 1972; Чехов 1987; Шаламов 1989: 74-115; Солженицын 1973-75). В этой традиции было много описательных работ (Максимов 1900; Ядринцев 1872; Брейтман 1901; Александров 1904: 68–84; Дорошевич 1907), на основе которых выросли научные труды М.Н.Гернета — самые крупные исследования о царской тюрьме и каторге (Гернет 1922-23; 1946–1951). Сталинские лагеря подробно освещены В.Т.Шаламовым и А.И.Солженицыным[11]. Но после оттепели 60-х годов “архипелаг ГУЛАГ” существенно изменился, особенно в том, что касается его контингента и административных установок. Я же наблюдал изнутри и смог описать лагерь современный, начала 80-х годов[12]. Несмотря на смягчение режима по сравнению с прежними временами, мои описания ужаснут непривычного человека, ибо уголовная среда не стала более благонравной.
Конечно, обстановка в лагерях неодинакова. Тот лагерь, где мне довелось отбывать срок, не относился к числу лучших для проживания. Это был мужской лагерь общего режима. В лагерях более сурового режима (усиленного, строгого) обстановка спокойнее. Но, с другой стороны, есть и такие, где выжить и сохранить здоровье значительно труднее. Таковы лагеря дальние, периферийные. Кроме того, в женских колониях, по свидетельствам побывавших там, куда хуже, чем в мужских, а наибольшей свирепостью отличается среда в колониях для несовершеннолетних (малолеток).
В каждом государстве существует субкультура уголовников, “культура дна”. Криминалисты отмечают, что и в нашей стране “у преступного мира существует своя субкультура, которая является одним из мощных факторов воспроизводства преступности” (Гуров и Щекочихин 1989: 13). Но я наблюдал эту субкультуру в лагере, а это нечто особое.
В своих наблюдениях я обращал внимание на институционализацию уголовной среды в лагере, на ритуализацию всей жизни в нем, на самодеятельные структуры сообщества уголовников. Уголовная субкультура в лагере выглядит сугубо формализованной, очень жесткой, живучей и сильной. Она отличается не только от общей культуры народа, но и от уголовной субкультуры на воле, представляя, так сказать, ее конденсат, и тут действуют такие процессы и структуры, которых на воле нет. В естественном состоянии на воле уголовный мир существует мелкими группками, там нигде нет такого гигантского скопления ворья, а в тюрьмах преступники рассажены по камерам и редко встречаются с обитателями других камер. Лагеря создали у нас совершенно особый вид уголовного сообщества — такого не было и нет нигде в мире. Эта уникальная структура заслуживает тщательного и срочного изучения.
Сообщество уголовников в лагере четко разделяется на три касты (масти). В нашем лагере они назывались: воры, мужики и чушки[13].
Воры (по другим обозначениям, люди, человеки, в прежние десятилетия — блатные) — это не только те, кто осужден за кражу, но и бандиты, грабители, убийцы, словом, любые уголовники крупного пошиба, пользующиеся в преступном мире славой лихих, опытные, агрессивные и умеющие постоять за себя. Обычно их около одной десятой или даже одной шестой всего лагерного контингента, но за пределами того, что доступно ведению администрации, они заправляют в лагере всем. Раздача пищи и белья, размещение на койках, поведение на работе и вне ее — за всем неусыпно следят воры.
Воры являются блюстителями “воровского закона”, т. е. уголовной морали, которую они прививают и навязывают всем.
По этой морали, не труд, а кража, грабеж, разбой — дело чести и доблести, всякое убийство — героический поступок, пьянка и дебош — высшая услада, кайф, предмет сладостных воспоминаний, похвальбы и зависти. Правила этой морали диктуют непримиримое противостояние ментам, запрещают давать правдивые показания и доносить (хотя бы на врагов!), требуют уплаты карточных долгов, осуждают крысу — ворующего у своих, у воров же. Считается привилегией воров отнимать передачи и вообще любые продукты у мужиков и чушков, кроме пайки хлеба, — это кровный положняк, его отнимать нельзя. Правилка (воровской суд чести) моментально покарает нарушителя — при мне одного нарушителя, отнявшего положняк, выпороли перед строем всего отряда (около 200 человек). Но чаще страдают те, кто вздумал бы утаить от воров полученную передачу.
Мужики (это средняя каста) называются так потому, что пашут — работают за себя и за воров. Их в лагере большинство, но они ничего не решают. Обычно это люди, попавшие в лагерь за бытовые преступления, мелкие хищения на производстве или спекуляцию, хулиганство. Часто это случайные преступники. По воровской классификации, их следовало бы относить к фраерам — непричастным к миру урок, но государственный закон и суд сочли их преступниками и в этом смысле (но только в этом) уравняли с ворами. Современные урки их фраерами не зовут: они ведь тоже нарушили закон, тоже пострадали от суда и ментов, тоже попали за решетку и так же мотают срок. От фраеров на воле они отделились, но и к ворам не причислены. Так же, как на воле вору его мораль позволяет облапошивать фраеров, так в лагере ему сам бог велел жить за счет мужиков — отнимать у них передачи, похищать продукты ради грева — подкормки сидящих в штрафном изоляторе воров (это не считается крысятни-чеством), заставлять работать вместо себя, понуждать к уборке помещений и т. п.
Третья каста (чушки, обиженные) — это изгои, отверженные, парии, сословие рабов. Сюда попадают люди малодушные или опустившиеся, грязные (отсюда название — чуток), пораженные кожными заболеваниями, дебильные или, наоборот, чересчур интеллигентные, сюда же относят многих попавших в лагерь по сексуальным статьям (особенно за половые извращения, безусловно — пассивных партнеров), и сюда же можно угодить за серьезные нарушения воровской морали — неуплату карточного долга или кражу у своих (крысятничество). Чушков можно и должно подвергать всяческим унижениям, издевательствам, побоям. В качестве рабов они должны обслуживать воров, исполняя любые их прихоти, чистить общие уборные. Чушок должен быть покорным и незаметным — как дух, как тень. Чушок всегда в синяках, бледный, с ужасом в глазах. Как чушки выносят подобную жизнь, мне непонятно. Их примерно столько же, сколько воров, т. е. одна десятая или чуть меньше.
Для них, обиженных, администрация создала специальные замкнутые отделения в тюрьме и лагере (обиженки), чтобы как-то обезопасить их от бесчинств, но всех чушков туда не упрятать. И главное, они снова выделяются средой, а в обиженках немедленно возникают — уже из самих обиженных — те же три касты: свои воры, свои мужики и свои чушки. Так что система обладает замечательной воспроизводимостью.
Касты различаются по униформе, поведению, нравам, экономическому и бытовому положению. Всеми правдами и неправдами воры стремятся перекрасить выданную администрацией униформу в черный цвет, ушибают ее по фигуре и щеголяют в отутюженных брючках и начищенных сапогах на увеличенных каблуках. Мужики носят мешковатые синие робы, а чушки донашивают обноски — утратившую цвет серую рвань. По лагерю воры ходят с гордой осанкой, держат себя развязно, нагло, везде (в столовой, поликлинике, лавке) проходят без очереди. Мужики ведут себя скромно, большей частью помалкивают или разговаривают тихонько, они всегда усталы и голодны. Чушок вечно прячется в закоулках, стоит позади строя,"полусогнутый, со втянутой в плечи головой, запуганный и дрожащий. В столовой за каждым столом первые и лучшие порции получают воры — чтобы наесться от пуза, затем раздают порции мужикам (делят поровну, досыта не получается). Чушки стоят в конце длинного стола и доедают остатки — у них жизнь и вовсе впроголодь. Тех из них, кто причислен к пидорам (педерастам и вафлерам, т. е. пассивным участникам орально-генитальных сношений), во многих лагерях вообще не пускают за стол — они должны есть в углу, по-собачьи, из отдельной посуды. Чтобы не спутать как-нибудь, не смешать посуду, их миски и ложки пробиты насквозь (а что протекают, не беда, сойдет и так). Спят воры на нижнем ярусе коек, мужики — на среднем и верхнем, а чушки — в отдельных помещениях похуже, нередко непроветриваемых, без окон (обезьянниках).
Верхняя каста дробно иерархизована. На вершине пирамиды — главвор, или авторитет (прежний титул — пахан). Пост этот достается не обязательно самому сильному физически, а одному из наиболее решительных и искушенных, властных и опытных, тому, кто сумеет заручиться наиболее широкой поддержкой воров. Ниже располагаются угловые (занимающие в каждом бараке или казарменном помещении угловую нижнюю койку), бугры (бригадиры), далее в иерархии следуют бойцы (дружинники главвора), и уж затем — прочие воры и еще одна категория — подворики (новички в касте, шестерки — те, кто в подручных, на побегушках у влиятельных воров). Деление на касты наглядно выступает в размещении на собраниях или когда позволяется смотреть телевизор: впереди на кресле главвор, у ног его располагается свита, далее на первых скамьях рассаживаются бугры и угловые, затем — другие воры, за ними на чем попало громоздятся толпой мужики, а в двери и щели несмело заглядывают чушки.
Официально администрация этого различения не признает, но на деле вынуждена считаться с ним, в частности при назначениях заключенных на различные посты в “самоуправлении” — старшин, бригадиров и т. п. Старшина отряда может распоряжаться только в том случае, если его назначение одобряет главвор отряда. Иногда старшиной просто назначают главвора. Характерно, что главвора можно назначить старшиной, но я не слышал, чтобы когда-либо старшина превратился в главвора. Главвор со своими присными спаян в тесную клику, и иногда происходят кровавые схватки между различными воровскими кланами — схватки за власть. Но обычно власть устанавливается мирным порядком на ночной сходне воров. Мужики и, уж конечно, чушки в сходне не участвуют.
Власть воров держится на терроре, на устрашении. Существует детально разработанная, нигде не записанная, но всем в лагере известная шкала жестоких наказаний за прегрешения против воровской власти и воровского закона. Каждое наказание имеет свое место в этой шкале и свое жаргонное название: скажем, опустить почки (бить по пояснице до крови в моче), заглушить (топтать и терзать до полусмерти), замочить (убить). Одно из серьезных наказаний — лишение статуса, перевод в нижестоящую касту. Чтобы провести эту меру, опустить человека, нужно выполнить особый обряд, включающий торжественную смену одежды (на одежду нижестоящей касты), а если речь идет об опускании в касту чушков, то и реальное или символическое изнасилование. Для последнего достаточно прикоснуться половым членом к губам опускаемого.
Время от времени в том или ином отряде (подразделении исправительно-трудовой колонии) воры производят замес — ночное поголовное избиение мужиков и чушков, чтобы те пребывали в постоянном страхе перед ворами. Замесы происходят один-два раза в месяц. В иных отрядах воры обходятся без замесов. Об отрядах, где замесы происходят часто, говорят, что там царит беспредел (этим словом и вообще обозначают произвол и бесчинства воровских заправил, переходящие всякие границы).
2. О силе зла: аккультурация и диффузия. Благодаря организованности, сплоченности и агрессивности воров в лагере родившаяся там субкультура становится уголовной субкультурой лагеря в целом. Эта субкультура обладает чрезвычайно высокими потенциями аккультурации. Человек поставлен всей обстановкой лагеря в условия, требующие от него сосредоточения всех жизненных сил на одной-единственной задаче: выжить. Солженицынский Иван Денисович весь подчинен этой задаче. Солженицын акцентирует роль государства и администрации в сложении этих условий. Шаламов больше вскрывает роль воровской среды. Оба фактора взаимосвязаны: без государственных мер воровская среда не была бы столь конденсированной и не получила бы такой власти над остальным контингентом, а без воровской среды с ее традициями лагеря не обрели бы таких потенций аккультурации. Администрация контролирует лишь общие контуры поведения заключенного, лишь издали, лишь в дневные часы, тогда как воровская среда охватывает заключенного плотно, круглосуточно и повсеместно. За утрату чести и достоинства, за стигматизацию (клеймение) обществом она компенсирует его, показывая еще более униженных, позволяя отыграться на них и открывая пути продвижения по ступеням воровской иерархии. Ее кара за сопротивление настигает быстрее, чем государственная, и бьет больнее.
Школу отрицательного опыта в лагере проходят все. Воры утверждаются тут в своей блатной морали, приобретают закалку характера, становясь идеально жестокими, наглыми, агрессивными, повышают профессиональную выучку для преступных занятий. Мужики проникаются безверием и цинизмом, приучаются к покорности и плутням. Чушки лишаются малейших остатков человеческого достоинства и становятся готовыми на все — на любое унижение, любую подлость, только бы избежать побоев, получить какие-нибудь мелкие поблажки.
Все три касты цементируются в единый коллектив, сильный своей ненавистью к ментам, традициями, отработанными взаимодействием и круговой порукой. Эта система парализует усилия административного аппарата, и в результате лагеря не способны выполнять свою основную функцию — перевоспитывать преступников, превращать их в законопослушных граждан. Наоборот, лагеря оказываются рассадниками преступности в стране. Не менее трети освобождающихся вновь совершают преступления (и ведь это только выявленные рецидивы, а сколько остается за пределами статистики!).
Между тем в начале 80-х годов из лагерей ежегодно выходило на свободу и вливалось в общество чуть меньше миллиона человек. Сколько же проходило через лагеря, получая криминальную закалку, за время жизни одного поколения? Многие миллионы. Вдобавок сказывается и прошлое страны: в 40-50-е годы в тюрьмах и лагерях у нас сидело, по воспоминаниям Н.С.Хрущева, до 10 млн. человек (Хрущев 1989: 31) (по разным подсчетам зарубежных историков, от 17 до 22 млн. человек). Ныне те из них, кто выжил, пребывают в составе старшей части общества. За последние 30 лет осуждено 35 млн. человек (из них 10 млн. — по рецидиву), больше половины из них были в местах лишения свободы. Сейчас, по данным, приведенным в речи министра внутренних дел В.В.Бакатина в Верховном Совете СССР (июль 1989 г.), в местах лишения свободы находится около 800 тыс. человек, а еще год-два назад было вдвое больше — 1,6 млн. Так что лагеря и сейчас перерабатывают заметную часть населения страны, увеличивая в нем криминальный компонент.
В связи с этим нужно отметить то огромное влияние, которое лагерная субкультура оказала на всю культуру нашей страны. Вспомнив эпизод в аэропорту — о том, как сотрудница Аэрофлота грубо покрикивала на иностранцев, загоняя их в “накопитель”, Е.Евтушенко замечает: “Не пришло ей в голову, что «накопитель» это слово из лагерного лексикона… А вы не задумывались о том, сколько лагерного в нашей ежедневной «вольной» жизни — всевозможных накопителей, отстойников, очередей то за тем, то за этим, как за лагерной баландой… унизительных шмонов — физических и духовных, паханства и шестерничества, видимых и невидимых колючих проволок…” (Евтушенко 1989: 6). Еще более широкоохватным является замечание А.Битова: “Жить в России и не иметь лагерного опыта невозможно. Если вы не сидели, то имели прикосновения и проекции: сами были близки к этому или за вас отволокли близкие и дальние родственники, или ваши будущие друзья и знакомые. Лагерный же быт растворен повсюду: в армии и колхозах, на вокзалах и в банях, в школах и пионерлагерях, вузах и студенческих стройотрядах” (Битов 1989: 6). Но оба писателя больше намекают, собственно, на роль государства в обеспечении диффузии лагерной субкультуры за пределы лагерей. Между тем не стоило бы оставлять в тени другую сторону явления, другой активный фактор: основной массив лагерной субкультуры — это воровская стихия. Кажется, еще никем во всей полноте не описано и не оценено то массированное вливание “блатной” лексики в русский просторечный и даже в литературный язык, которое произошло за время Советской власти: блатной, туфта, халтура, погореть, засыпаться, шкет, шпингалет, на арапа, бычок, чинарик, чифир, шестерка, шпана, заложить, стукач, кимарить, мент, легавый, доходяга, качать права, на халяву и т. д. Не говоря уже о потрясающей распространенности “блатных” песен, брани, татуировок.
Поэтому изучение “блатной” субкультуры в чистом виде — как уголовной субкультуры лагерей — исключительно важно. Важно для целей борьбы с ней в очагах ее постоянного воспроизводства. Есть ли в этой субкультуре уязвимые места? На какой базе она существует? Как прервать или хотя бы ослабить питающие ее злокачественные культурные традиции?
С другой стороны, лагерную субкультуру уголовников естественно рассматривать как часть общей культуры народа, как ее подвид, а особенности этой субкультуры — как продолжение и усиление недостатков нашего общества, наследственных (пережитки прежних формаций) и приобретенных (деформации идеала, свойственные реальному социализму). Так, Г.Ф.Хохряков считает, что в грубом приближении в колониях осужденные пытаются создать то, что они утратили. Появляется некая модель общества, из которого они изъяты (См.: Лошак 1988: 11). И.Маймистов пишет: “Сообщество осужденных не изобрело велосипеда и не оно выдумало модель, по которой строит свои законы. Оно лишь скопировало, правда, в более жесткой форме, те отношения, которые почти все мы почитаем, или не почитаем, но исповедуем в нашей свободной жизни” (Маймистов 1989: 13, стлб. З). Авторы указывают на охватившее наше общество нетерпимость, бездушие, жестокость, на существование у нас и на свободе своих отверженных — людей с судимостью или тех, кого еще недавно столь решительно отвергали — “диссидентов” и др.
Все это действительно имеет место. В нашем обществе были и элементы кастовости, и жестокий террор, происходило и формирование кланов, боровшихся за власть, а избавились ли мы от всего этого полностью? Не без оснований особенности субкультуры уголовников возводятся к еще одному фактору — специфике закрытых сообществ (Podgorecki 1971) — и сравниваются с армейской уголовщиной особого вида (дедовщиной, которую неполно и неточно определяют то как “неуставные взаимоотношения”, то как “казарменное хулиганство”).
Однако одними этими факторами возникновение рассматриваемой субкультуры и ее специфики не объяснить. В такой категорической и абсолютной форме приведенные объяснения неверны. Лагерное сообщество уголовников — отнюдь не просто слепок нашего общества, а лишь отражение некоторых, пусть даже многих, его сторон. Массовое возникновение городских подростковых бандформирований (стай), организованных на тех же принципах в Казани и других городах, показывает, что для объяснения феномена, включающего и субкультуру уголовников, эта модель недостаточна: Казань — не изолированный социум и не общество изгоев.
3. Уголовник и дикарь: сходства лагерной среды с архаическим обществом. О примитивизме психологии и языка уголовников написано немало (См., например: Лихачев 1935). Однако непосредственное наблюдение позволило мне углядеть более разностороннее сходство уголовной среды с первобытным обществом. И тут и там трехкастовая структура, а также выделение вождей с их боевыми дружинами. Первобытное общество на стадии разложения всегда распадалось на верхний слой (дифференцированную знать, включающую аристократов, жрецов и купцов), средний (крестьян-общинников) и низший (рабов, изгоев).
Каждый зэк старается найти себе (часто среди земляков) кен-та — закадычного лагерного друга, с которым можно было бы вместе чифирить, делить передачи, помогать друг другу во всем и защищать друг друга от беспредела. Институт кеитовки очень напоминает первобытное побратимство.
Архаическим (первобытным) обрядам инициации соответствует прописка в камерах и лагерях с жестоким ритуалом и азартными избиениями, с каверзными вопросами и стандартными ответами на них, которые нужно заранее знать. На вопрос: “Пику в глаз или в ж… раз?” — нужен ответ: “Шаг в сторону и ход конем”. На вопрос: “В ж… дашь или мать продашь?” — следует ответ: “Парня в ж… не е…, мать не продают”. На вопрос: “Кого будешь бить — кента, зэка или медведя?” — ответ, разумеется: медведя (кент — это друг, зэк — сотоварищ, свой), но далее следует вопрос: “Как бить — до крови или до синяков?” Надо отвечать: “До крови”, потому что тогда можешь отделаться легкой царапиной, а иначе и будут бить до синяков. Впрочем, отношение к кентам двойственное — на вопрос: “На танке едешь, кого задавишь — кента или мать?” — требуется ответ: “Кента: сегодня кент, а завтра мент”. Еще вопрос: “На толчке (унитазе) газета, на ней чистый кусок хлеба, а на столе грязный кусок мыла. Что согласишься есть — хлеб или мыло?” Надо ответить: “Мыло”. Заставят реализовать сказанное и съешь хлеб с унитаза, даже отделенный газетой, — попадешь в чушки: осквернился. А мыло в тюрьме и зоне — дефицит, его тебе съесть не дадут, пожалеют (не тебя, а мыло). Хитроумный вопрос: “Если кента укусит змея и надо отсосать — что будешь делать?” Ответ: “Позову вафлера” (ведь ранку на руке или ноге кент мог бы отсосать и сам). Не сумеешь догадаться, можешь угодить в пидоры…
Обычаям табу вполне идентичны представления уголовников о том, чего делать нельзя, что не подобает (заподло) обитателю лагеря (заподло — держать за подлое, принимать за подлое). Эти представления давно утратили смысл и уже непонятны, но строго соблюдаются. Нельзя носить что-либо красного цвета (там иная символика: это цвет педерастии). Нельзя использовать уроненную на пол или на землю ложку или миску (даже если ее помыть!). Но пидорку (лагерную шапку) поднять можно, только ее следует отстирать. Лишний хлеб нельзя бросать в толчок, а только в мусорное ведро или коробку. Воду в толчке нельзя спускать рукой — только ногой. Заподло пить прямо из крана (с горбатого) — по-видимому, от слишком близкой аналогии с орально-генитальным сношением. Заподло говорить “спасибо” (нужно: “благодарю”). Заподло называть цирика (надзирателя) по имени. Не подобает в драке бить кого-либо ногами… нет, не вообще, а лишь опираясь руками о шконку (койку), а без опоры — можно. И т. д.
Татуировка (наколка) исполняет у современных уголовников ответственные функции знаковой системы — точно так, как и у первобытных племен. Наколкой отмечается прохождение сквозь тюремные учреждения (разные виды перстней на пальцах), зону (пять точек на запястье), жизненные девизы владельца (четырехлучевые или восьмиконечные звезды на плечах: “клянусь, не надену погон”; те же звезды на коленях — “не опущусь на колени перед ментами”, оскаленная морда тигра — “оскалил пасть на Советскую власть”), статья уголовного кодекса, по которой он осужден (джинн, вылезающий из бутылки, — осуждение за наркотики; кинжал в руке — бакланка, т. е. статья за хулиганство; кот в сапогах — квартирные кражи, т. е. вор-домушник и т. д.), срок (церковь с числом глав или колоколов по числу лет, которые человек отзвонил, т. е. пробыл в лагере до звонка — полностью, до конца срока). Криминолог А.Гуров (Москва) приводит другие в чем-то отличающиеся расшифровки (восьмиконечная звезда — профессиональный вор; сердце, пронзенное стрелой, — вор в законе; паук в паутине — наркомания) (Гуров и Щекочихин 1989). Если это не результат намеренного искажения смысла информаторами (ведь исследователь как-никак офицер милиции), и если не подвели мои информаторы (не все они с большим опытом), то надо заключить, что в разных районах и в разное время татуированные изображения могут приобретать разный смысл, так что изучение этих локальных различий (например, в обозначении наркомании) может способствовать выявлению глубинных связей и районирования преступного мира, т. е. по ним можно проследить формирование локальных очагов преступности. К наколке относятся очень серьезно, этим не шутят. Можно накалывать только то, что тебе положено (принцип: “отвечай за наколку”).
К татуировке примыкает другое уродование тела — изменение размера полового члена подкожными включениями, обычно из пластмассы, — шариками, шпалами и даже осями с насадкой колесиков по бокам (эти колесики торчат снаружи). Уголовник убежден, что такое оснащение члена усиливает его сексуальную привлекательность — повышает наслаждение, доставляемое им женщине. Очень похожие приспособления — “ампаланги” Н.Н.Миклухо-Маклай описывал у малайских племен.
Сближает уголовников с дикарями и любовь к украшениям, особенно к блестящим, металлическим; ожерельям и медальонам на цепочках, перстням, браслетам. Особенной популярностью пользовались ансеры — браслеты с пластинкой, на которой выгравировано какое-нибудь изречение на латыни или английском. Их специально изготовляли в лагере. Воры, да и мужики, старались раздобыть себе застежки-молнии и вшить их во все пригодные для этого места униформы — ширинку, карманы куртки и брюк.
Далее, поражает отмечавшаяся в литературе бедность, убогость блатного жаргона, выражающего сотни понятий и оттенков каким-нибудь одним словечком, например оценочным ништяк (ничего) или нецензурным глаголом, заменяющим чуть ли не любой другой (он может означать “ударить”, “украсть”, “длительно возиться” и пр.). А многое выражается просто междометиями и бранью. Это поистине словарь Эллочки-людоедки.
Уголовники демонстративно прокламируют некое несуществующее на деле особое почитание матери (“не забуду мать родную”) — отец не упоминается. Оскорбление матери — тягчайшее из оскорблений (матерная брань). Даже традиционное русское ругательство из трех слов нередко в диалоге вежливо заменяется другим, эвфемистичным: “не “…твою мать!”, а “…твою б…!”. На место матери собеседника подставляется его мимолетная “подруга” — тяжесть оскорбления снимается. Кое-где даже избегают в драке бить по татуировкам со словом “мать”. Во всем этом проглядывается нечто очень архаичное.
В уголовной среде очень распространены суеверия — надежда на амулеты, опасения сглаза, вера в “легкую руку” и т. п.
В чем причина всех этих сходств с архаическим или даже первобытным обществом? Многие объясняют все аномалиями в психической сфере, индивидуальным примитивизмом психики лиц “с отклоняющимся поведением”, оказавшихся в уголовной среде, — тем патологическим примитивизмом, который, с одной стороны, привел их к асоциальному поведению, а с другой — обусловил многообразное сходство с детьми и дикарями.
С моей точки зрения, главная причина этих сходств коренится в биологической природе человека вообще. Известно, что за последние 40 тыс. лет человек биологически не изменился. Наша психофизиологическая природа та же, что была 40 тыс. лет назад. Тогда она и сформировалась. Следовательно, она должна была оказаться адаптированной к тогдашним природным условиям своего формирования и социокультурной среды. А социокультурная среда того времени — это первобытное общество, верхний палеолит, родовой строй. Вот к этой среде и приспособлена наша психофизиологическая природа. Культура и общество с той поры проделали целый ряд грандиозных скачков, колоссальный путь развития, а природа наша осталась той же. Выходит, мы созданы для того, чтобы быть первобытными охотниками (по сути, хищниками), придерживаться первобытных семейных норм, жить в небольших, весьма замкнутых коллективах, в стабильной обстановке и в согласии с природной средой. Все остальное наращено культурой.
В ней выработаны все те механизмы и структуры, которые предназначены компенсировать накопившиеся противоречия между психофизиологическими данными человека и нынешними социокультурными условиями его существования, адаптировать человека к нынешней социокультурной среде, от которой он отказаться не может. В этом суть современного воспитания в семье и обществе, обучения в школе, с этим согласована значительная часть функций индустрии спорта и зрелищ и пр. (разрядка напряженности, сублимация агрессии).
Когда же по тем или иным причинам образуется дефицит культуры, психофизиологическая природа человека освобождается от культурных норм, от установок общества, навязанных ей воспитанием, и порождает то, что мы называем асоциальным поведением. Если же людей с дефицитом культуры собрать вместе, сосредоточить в закрытых сообществах и вольно или невольно предоставить им некоторые возможности самоорганизации (а именно это и сделано в “исправительно-трудовых” лагерях), то в таких сообществах социальное бытие людей естественно приобретает те структуры и формы, которые вполне соответствуют природе человека, не воспитанного в современной культуре. Природе дикаря.
Конечно, противопоставление лагерной уголовной среды законопослушному обществу налагает дополнительную злонамеренность на изначально дикие формы. И конечно же, сходство с казарменным хулиганством говорит о роли закрытости, замкнутости в формировании злокачественных субкультур. Но сходство еще и с полубандитскими подростковыми формированиями в новых районах крупных городов и в пригородах, где не развита инфраструктура и куда слабо проникает культура вообще, заставляет полагать, что главное здесь все-таки — дефицит культуры.
Отсюда напрашивается вывод об основных направлениях борьбы с этой субкультурой и ее вредным воздействием на людей: а) ликвидация условий для формирования и существования ее структур, т. е. отказ от заключения в лагерях, б) повышение общего уровня гуманистической культуры народа.
Но, может быть, кроме этого общего, радикального способа решения проблемы есть и частичные приемы, способные быстро, без коренной ломки устранить хотя бы некоторые наиболее злостные особенности рассматриваемой субкультуры, ослабить и смягчить ее воздействие на индивида? Если бы можно было умелой организацией подорвать условия ее существования, затруднить ее поддержание…
4. Традиции зла: проблема живучести субкультуры. Итак, в лагерях и — меньше — в тюрьмах с давних времен сложились традиции и нормы субкультуры, насильственно навязываемые сообществом уголовников каждому новоприбывшему. Часть этих норм помогает заключенному противостоять бедственным для него обстоятельствам неволи да и своей личной неорганизованности, помогает справиться с личной катастрофой. Это нормы взаимопомощи, традиции общественной саморегуляции и самоорганизации (выборы старост в камерах, очередность в распределении мест и т. п.), выработанные формы сопротивления злоупотреблениям администрации (например, голодовка).
Другие нормы (и их значительно больше) носят злокачественный характер — в них проявляется насилие уголовных верхов над всеми прочими обитателями исправительных заведений и культивируются установки на асоциальное поведение. К таким нормам относятся: разделение сообщества на касты, ставящее закоренелых преступников над шаткими, ситуационными, исправимыми правонарушителями, систематическое ограбление масс (дань), жестокие обряды, грубые обычаи, дикие забавы, различные формы террора. В них заключается механизм аккультурации (перевоспитания), противостоящий усилиям администрации по исправлению преступников. Как демонтировать этот очень живучий механизм? Как пресечь, прервать злокачественные традиции криминальной субкультуры?
Конечно, первопричины преступности нужно искать в чем-то ином — в недостатках общественного устройства, в неравномерности распределения общественных благ, образования и культуры, в личных качествах отдельных индивидов, но и роль криминальных традиций, их влияние на людей нельзя сбрасывать со счетов. Эта сторона преступности образует самостоятельную проблему.
А что если применить к решению этой проблемы коммуникационные критерии стабильности и нестабильности культуры? Согласно современным семиотическим представлениям, культура есть прежде всего некий объем информации, передаваемой не генетическим путем, а хранящийся вне индивида в обществе, и нормально уделяемой обществом каждому индивиду; эта информация, усваиваемая каждым индивидом после его рождения, содержит пластичную программу поведения. В рамках этой концепции культурную преемственность можно представить как передачу культурной информации от поколения к поколению, т. е. как сеть коммуникации наподобие телефонной или радиосвязи. В науке об электросвязи, радиосвязи и т. п. давно определены те факторы, которые обеспечивают устойчивость и эффективность коммуникационных сетей: исправность контактов, достаточное количество каналов связи, повторяемость информации, единство знаковой системы и др. Нарушение этих факторов ведет к неисправностям и разрыву сети, к нарушению передачи. В культурологии уже были попытки уподобить распространение культурных явлений коммуникационным процессам в технике (Моль 1973: 54–57, 126–207). Задача в том, чтобы определить, какие явления в культуре соответствуют тем или иным дефектам в технических сетях коммуникации.
Например, к нарушениям контактов можно приравнять конфликт поколений и убыль воспитания в семье. К сужению и уменьшению каналов передачи — резкое сокращение объема школьного образования, ликвидацию каких-то воспитательных учреждений, исчезновение ряда профессий. К уменьшению повторяемости — ускоренную смену профессиональных занятий, раннее отделение молодых семей и т. д. (Клейн 1981: 18–23).
А каким явлениям в лагерной жизни можно было бы придать аналогичное значение? Повторяемость информации, ее закрепление обеспечивается длительностью сроков заключения, многолетним пребыванием в колонии и монотонностью, однообразием быта. Уменьшить повторяемость невозможно без сокращения сроков заключения и без изменения их форм. Под последним имеется в виду замена содержания в исправительно-трудовых заведениях отбыванием наказания без отрыва от дома или с частичным отрывом — на дневное время суток или, наоборот, на ночное время. Одно из средств специфически уголовной коммуникации, передающей престиж в этой среде, — знаковая система криминальной среды: татуировка, самодеятельное варьирование лагерной униформы (по кастам), блатной жаргон, матерная брань. Администрация борется с этим, но безуспешно: татуировка несмываема, варьирование униформы (окраска) трудно устранимо, и, как показывает армейский опыт, взамен могут возникать неконтролируемые формы варьирования (способы ношения, мелкие детали), а за речью вообще не уследить. К некоторому разрушению контактов в передаче злокачественных лагерных традиций привела бы частая перетасовка отрядов, на которые делится лагерь, а еще больше — иной принцип распределения новоприбывших по отрядам, который бы отделял новичков от старожилов. Нетрудно заметить, что эти установки противоречат друг другу. Кроме того, они не вяжутся с функционированием лагеря и его отрядов как производственных коллективов. В идеале устранить контакты, передающие эти злостные традиции, могло бы лишь введение всемерной изоляции заключенных друг от друга вплоть до одиночного заключения (при этом могли бы применяться резко сокращенные сроки заключения). Наконец, как добиться сужения и уменьшения каналов коммуникации? Если вдуматься, то очень просто: уменьшить число лагерей.
Отрадно, что наши правоохранительные органы пошли по этому пути: за последние год-два количество населения исправительно-трудовых колоний уменьшилось вдвое и почти половина колоний закрыта. Правда, это осложнило обстановку в них: выпущены на свободу менее опасные правонарушители, и в лагерях сгустился контингент повышенной криминальной насыщенности. Правда и то, что материальная часть лагерей (постройки, оборудование) предусмотрительно не подвергаются уничтожению: администрация не верит в целительность и долговременность предпринятых мер (Рожнов 1989: 11–15), потому что преступность растет.
Но ведь из всего сказанного выше вытекает еще более радикальное решение вопроса о лагерях — вовсе от них отказаться. Тогда подпитка уголовной субкультуры резко ослабеет: останутся лишь те каналы передачи вредной информации, которые уголовники применяют для коммуникации на воле, а они гораздо слабее (криминальные сообщества там рассеяны, встречи спорадичны). Но такое решение означало бы отказ от давно принятого у нас метода исправления коллективным трудом. Что ж, этот метод отнюдь небезупречен, но его оценка выходит за пределы этнографических аспектов темы.
5. Прочие аспекты. В своем анализе я не рассматриваю подробно прочие этнографические аспекты темы, но мои наблюдения и описания среды, надеюсь, дают пищу и для других размышлений. Так, примечательный феномен представляет собой образование лагерных семей на основе чего-то вроде побратимства (кентовка, кенты), мною лишь бегло отмеченное. Интересны торгово-обменные отношения безмонетной формы денег: в лагере иметь деньги запрещено, и пакетик чая (необходим для чифиря) превратился во всеобщий эквивалент (тюмак, тимак). Так, при обменах, купле-продаже за 1 тимак можно было в начале 80-х годов приобрести 5 пачек сигарет или 2 банки рыбных консервов, или 2 пачки маргарина, или 1 буханку белого хлеба, или 2 буханки черного (источник их поступления — выписка из лагерного магазина, передачи с воли, хищения с кухни). Одна воровская (черная) куртка стоила уже 5 тимаков, штаны — 10, гайка (перстень) под золото с имитацией пробы — 10, ансер — 15 тимаков. Разумеется, в лагере трудно было бы накопить такое количество реальных пакетиков чая, нужных для оплаты, но их в реальности и не требовалось — повсеместно производились безналичные расчеты, а в тима-ках лишь все исчислялось, так что тимак превращался в условную меру стоимости. Долги записывались, а в какой-то момент можно было расплатиться товарами и услугами. Эти сложные торговые сделки (макли) нередко приводили к конфликтам и крови.
В ленинградских лагерях межнациональные отношения не выступали на первый план, что естественно: население более или менее однородно в национальном отношении. Интересно, однако, что антисемитизм тут (речь идет о начале 80-х годов) не был заметен, хотя евреи в колониях были (в Ленинграде это наиболее заметное включение в славянскую среду). По крайней мере антисемитизм ограничивался тут отдельными личными взаимоотношениями и не перерастал во всеобщую травлю, чего можно было бы ожидать, учитывая грубость и неразвитость основного контингента. Я справлялся у побывавших в других колониях — картина та же во многих.
Чем объяснить этот феномен? Тем ли, что в этой среде реально существовавшие в обществе тенденции нередко приобретали противоположную направленность? Мне кажется, скорее всего здесь больше сказалось другое: изменения стереотипного образа еврея в представлениях обывателя, связанные с переменами в мире. Сказались сообщения прессы о многолетней войне государства Израиль с арабами и эмиграция части евреев из СССР (преимущественно в США). На месте существа физически слабого, невоинственного, говорящего с акцентом, хитрого, но смешного и жалкого (такой тип возбуждает у уголовников инстинкт преследования) появился другой образ: абсолютно чисто говорящий по-русски, агрессивный и преуспевающий фирмач, потенциальный иностранец (такой вызывает у блатного чувство зависти и восхищения). Национальная неприязнь с оттенком презрения сосредоточилась на жителях Средней Азии (уголовники обзывают их чурками) — они чаще оказываются в чушках. Это можно объяснить их меньшей грамотностью, плохим знанием русского языка и скованным из-за этого поведением.
Значительное место в лагерном быту занимает сексуальная жизнь, разумеется, на гомосексуальной основе: институт “жен” для лиц высокого статуса, гильдия “пидоров” (термин — от неграмотного пидораз, пидорас, т. е. педераст), сексуальные действия в обрядах опускания. Лагерная этика отличает гомосексуальные сношения на воле от тех, которые происходят в лагере: первые считаются зазорными, вторые — нет. Активные партнеры даже в лагере имеют более высокий статус, чем пассивные. Распространенность этих отношений в лагере не всеобъемлюща и затрагивает больше верхний слой и часть нижнего (пидоров). В среднем слое она невелика, а между тем именно он наиболее многочисленный. И воры, и пидоры отрешаются от гомосексуального поведения сразу же по выходе из лагеря, если не имели этой склонности до лагеря.
Любопытна цветовая символика: красный цвет табуирован, так как считается цветом педерастии. Объяснить это никто мне не мог. Не исключено, что в основе лежит эвфемистическое выражение “посадить на красного (или кожаного) коня” (смысл: изнасиловать).
Вообще семиотические аспекты рассматриваемой субкультуры представляют интереснейшее поле для исследований, а нынешняя открытость темы позволяет избирать разные пути ее изучения, минуя мой путь.
Приведенные здесь соображения, а также материалы наблюдений подробнее представлены в указанных выше моих статьях.
Александров В. 1904. Арестантская республика// Русская мысль. Кн.9.
Битов А. 1989. Комментарий к общеизвестному//Литературная газета. 12 апреля.
Брейтман Г. 1901. Преступный мир. Очерки из быта профессиональных преступников. Казань.
Варди А. 1971. Подконвойный мир. Франкфурт-на-Майне.
Гернет М.Н. 1922-23. Очерки тюремной психологии// Право и жизнь (в большинстве номеров за эти годы). Персизд. М., 1930.
Гернет М.Н. 1946–1951. История царской тюрьмы. 2-е изд. М.
Гуров А., Щекочихин Ю. 1989. Под контролем мафии// Литературная газета. 19 июля.
Дорошевич В.М. 1907. Сахалин (ч.1. Каторга; ч.2. Преступники). М.
Достоевский Ф.М. 1972. Сибирская тетрадь (Записки из Мертвого дома). Л.
Евтушенко Е. 1989. Невоспитанность воспитания// Советская культура. 11 марта.
Клейн Л.С. 1981. Проблема смены культур и теория коммуникации// Количественные методы в гуманитарных науках. М.
Лихачев Д.С. 1935. Черты первобытного примитивизма воровской речи// Язык и мышление. T.III–IV. Л.
Лошак В. 1988. Личность за проволокой (беседа с Г.Ф.Хохряковым)// Московские новости. № 38. 10 сентября.
Маймистов И. 1989. Отверженные//Литературная газета. 19 апреля.
Максимов С.В. 1871. Сибирь и каторга. Т. 1–3. СПб. (3-е изд., СПб., 1900)
Моль А. 1973. Социодинамика культуры. М.
Никитский Л. 1989. Беспредел// Огонек. № 32.
Радышевский Д. 1989. Дайте нам журналиста и священника// Московские новости. № 27.
Рожнов Г. 1989. Решетки про запас// Огонек. № 20. Май.
Росси Ж. 1987. Справочник по ГУЛАГу. Париж.
Самойлов Л. 1990. Ад глазами француза// “Знание — сила”. № 2.
Солженицын А.И. 1973-75. Архипелаг Гулаг. ч.1–7. Париж, (сокращенная публикация — “Новый мир”. 1989. № 8-12; 1990).
Хохряков Г.Ф. 1984. Личность в условиях изоляции от общества. М.
Хохряков Г.Ф. 1985. Формирование правосознания у осужденных. М.
Хохряков Г.Ф. 1987. Социальная среда и личность. Автореф. дис… докт. юр. наук. М.
Хохряков Г.Ф. 1989. Наказание лишением свободы// Социологические исследования. № 2.
Хохряков Г.Ф., Саркисов Г.С. 1988. Преступления осужденных: причины и предупреждение. Ереван.
Хрущев Н.С. 1989. Воспоминания// Огонек. № 28. Чехов А.П. 1987. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти т. Т. 14–15. М. Чалидзе В. 1977. Уголовная Россия. Нью-Йорк.
Шаламов В. 1989. Очерки преступного мира//Дон. № 1. Ядринцев Н.М. 1872. Русская община в тюрьме и ссылке. СПб. Podgorecki А. 1971. Zarys socjologii prawa. Warszawa.
Льву Самойлову принадлежит редкое в нашей стране достижение — он воспользовался своим вынужденным пребыванием в исправительно-трудовом лагере для того, чтобы подвергнуть среду, в которой ему пришлось жить, социологическому и этнографическому анализу. Он подошел к ней как исследователь, обладающий профессиональными знаниями и литературным талантом. Мир этот действительно еще плохо известен и почти совсем не изучен. Мне пришлось провести в лагере несравнимо больший срок — несколько лет, и было это не в 1980-е годы, а в 1949–1954 годах. С большим интересом прочитал я очерки Л.Самойлова в “Неве” (1988, № 5; 1989, № 4) и теперь в “Советской этнографии”, прочитал их и как человек, располагающий аналогичным опытом, и как этнограф, посвятивший себя изучению первобытного общества. Нам обоим была предоставлена возможность изучать лагерное общество оптимальным методом “погружения”, притом с интервалом в три десятилетия, что позволяет рассматривать это общество в динамике, в исторической перспективе.
Какие же мысли вызывает у меня очерк Л.Самойлова? В чем наши впечатления совпадают, а в чем — нет? Как я отношусь к его выводам, в том числе к сопоставлению, казалось бы парадоксальному, лагерного общества с первобытным?
В мое время, как и теперь, режим в лагерях разного типа тоже был различным, и я жил далеко не в худших условиях, в чем-то напоминающих те. в которых находился и автор очерков. Большую часть контингента составляли заключенные, отбывающие срок по так называемым бытовым статьям, меньшую — политические, сидящие по ст.58 (к ним принадлежал и я). Я тоже имел возможность наблюдать иерархическую структуру лагерного социума. Правда, она менялась на моих глазах. Сначала в ней доминировали суки — изгои блатного мира, нарушившие его законы и поэтому осужденные этим миром на физическое уничтожение. При них в зоне царил тот беспредел, о котором пишет Самойлов, иначе говоря, власть силы, а не закона. Это было своего рода бесструктурное хаотическое состояние. Затем в лагерь привезли группу воров в законе, которым удалось обзавестись холодным оружием и совершить переворот. Наутро после “ночи длинных ножей” из бараков выносили зарезанных сук. Наступило царство закона. Воры установили в зоне жесткий и, соответственно их системе представлений, справедливый порядок. У мужика больше никто не мог отобрать по собственному произволу деньги или полученную из дома посылку. Получив заработанную на лесоповале зарплату, он отдавал заранее обусловленную ее часть бригадиру, который в свою очередь передавал ее ворам. Кроме того, бригадир был обязан проводить в рабочих нарядах воров как работающих, хотя в действительности они не работали, а сидели в зоне или грелись в лесу у костра. Но за это воры обеспечивали работающим спокойное существование, “социальную защищенность”. Начальство, видимо, также было заинтересовано в такой системе “косвенного управления”, так как она обеспечивала и выполнение производственного плана, и порядок в зоне. В рыхлом, бесструктурном состоянии, которое имело место при суках, выкристаллизовалась твердая структура, обладающая ясной, законченной формой. На вершине ее находилась немногочисленная, но сплоченная каста воров в законе, внизу — многочисленная масса работяг, или мужиков. Между теми и другими, как и полагается, располагалась прослойка — интеллигенция из заключенных, работники бухгалтерии, плановой части, санчасти и т. п. От них требовалась только лояльность к ворам и установленному ими порядку.
Во главе воров, в свою очередь, стояла еще более узкая группа старших воров, в которой, как мне представляется, господствовал принцип коллегиальности и коллективности руководства; впрочем, может быть, я ошибаюсь, на их совещаниях я не присутствовал. Внутри нее, однако, происходила постоянная борьба за власть, вследствие чего кто-нибудь из воров вдруг оказывался нарушителем воровских законов, кодекса воровской чести. Или откуда-то из дальних лагерей приходила ксива — письмо, разоблачающее кого-нибудь из воров в преступлениях против воровского закона, совершенных когда-то в прошлом, в другом месте. И на толковище (совещании воров, в данном случае — суде чести) такой отступник приговаривался к смерти как предатель и сука. Такие ссучившиеся воры иногда спасались на вахте, и их увозили в другие лагеря, где господствовали суки.
На низшей ступени воровской иерархии находились малолетки — молодые уголовники, будущие воры в законе, их смена, те, кто пополнит — сначала в лагере, а потом на воле — воровские кадры. Они еще учатся, овладевают нормами воровского мира, но уже принадлежат к правящему сословию.
Читая очерк Л.Самойлова, я обнаружил, что за тридцать лет лагерь стал во многом иным. Он ожесточился. Сама атмосфера изменилась. “Какие-то худые серые фигуры, опасливо озираясь, бродят по зонам, жмутся к стенкам… И над всем веет какой-то готовностью к тревоге… Какой-то напряженностью, которая здесь разлита во всем и ощущается сразу. Некий глухой, затаенный ужас — в согнутых позах, в осторожных движениях, в косых взглядах. Будто незримый террор связывает всех” (Нева. 1989. № 4. с.151). Ничего подобного в мое время (во всяком случае, в моем лагере) не было. Не было такого, чтобы стоны заключенных, истязаемых другими заключенными, раздавались в зоне почти каждую ночь, как пишет Л.Самойлов. Террор, конечно, был, на нем и держалась власть господствующей касты воров, но он не ощущался так явственно, так откровенно. Не было и такой системы изощренных издевательств, такого откровенного садизма.
Кастовая иерархическая структура была и в то время, и она сохранилась, но самые касты и взаимоотношения между ними стали в чем-то качественно иными. У Самойлова отсутствует важное в прошлом понятие технического вора, артиста и виртуоза своей профессии, не запятнавшего ее мокрым делом и потому пользующегося в своей среде (и среди остальных зэков) самой высокой репутацией, аристократа блатного мира. Я хорошо знал людей этой категории. Они отличались от остальных воров и многих других зэков сравнительно более высоким интеллектуальным развитием, интеллигентными манерами, нередко любовью к поэзии (кумир — Есенин). Они разительно отличались от других зэков и речевым поведением: никогда не сквернословили и в совершенстве владели феней (блатным жаргоном).
Самые границы воровской корпорации в очерках Самойлова как-то размыты: в категорию воров попадают и бандиты, и убийцы, и спекулянты. В воровском мире, каким я его знал, такого не бывало. Не входили в касту воров и бригадиры. Появилась каста чуткое, неприкасаемых, рабов, с которыми можно проделывать “все, что угодно”. Можно поздравить наше общество: такого унижения человеческой личности, точнее — такой степени ее унижения тридцать лет назад в лагере еще не было. Не знаю, творилось ли тогда в колониях для малолетних уголовников что-нибудь подобное тому, что описывает Леонид Габышев в повести “Одлян, или Воздух свободы” (Новый мир. 1989. № 6, 7). Во всяком случае, возникает предположение, что и дедовщина, которая развилась в армии в последние десятилетия, и численный рост жестоких преступлений, о котором свидетельствует пресса, — все это явления не случайные, они отражают какие-то опасные сдвиги в общественной психологии, ее ожесточение. В этом процессе, симптомы которого мы наблюдаем ежедневно и повсеместно, большую роль сыграли и лагеря — рассадники преступности, более того, лагерной психологии, лагерного образа мышления, лагерных ценностей, лагерного отношения к жизни, разлагающих общество.
Л.Самойлов высказывает мысль, что в уголовной иерархии предстает, “как в зеркальном отражении”, иерархия лагерной администрации (Нева, 1989. № 4. С. 155). На основании собственных наблюдений я позволю себе сделать иное обобщение. Вся иерархическая структура лагерного социума, какой я видел ее тридцать лет назад, была зеркальным отражением сталинского общества. Почему власть в лагерной зоне (и в тюремной камере) принадлежала ворам? Потому что они были сплочены, связаны жесткой дисциплиной, воровским законом, и в этом отношении они подражали (стихийно или сознательно) правящей партии с ее иерархической структурой, ее дисциплиной и уставом, с вытекающими из членства в ней правами и обязанностями. Малолетки, будущие воры в законе, были своего рода комсомолом, кузницей кадров. Процессы над суками напоминали процессы над врагами народа, да и судьба сук напоминала судьбу последних — они подлежали беспощадному уничтожению. Мужики должны были добросовестно трудиться. Они облагались подоходным налогом, выплатив который могли жить спокойно, с уверенностью, что их никто не обидит, а если такое случится, можно обратиться к ворам, как к власти, за помощью. У воров была своя — несложная — идеология. Самый способ своего существования они оправдывали просто: “все воруют” — все общество, по их убеждению, строится на воровстве, на блате.
В структуре лагерной среды с ее кастовостью и неравноправием, с привилегиями для немногих, с монополией власти проглядывает слишком много аналогий с волей. Это не ускользнуло и от Л.Самойлова. Он справедливо пишет: “Лагерное общество уголовников отразило какие-то черты всей жизни советского общества” (там же, с. 162). О том же говорится и в обсуждаемом очерке. Правильнее было бы сказать, что лагерь и общество отразили друг друга, это как бы два зеркала, обращенные одно к другому.
Общество воров было государством в государстве, структурой в структуре. Все человечество делилось для них на две полярно противоположные категории — на воров и неворов, фраеров. Другие различия между людьми не имели такого значения или вовсе не признавались. Национальной розни не было, антисемитизмом они не были заражены совершенно. Важно одно — вор ты или нет.
Существовало, впрочем, еще одно фундаментальное социальное различие, на этот раз возникшее внутри самой правящей касты: между ворами и суками. Это различие, вероятно, все еще сохраняется, если судить по признанию Л.Самойлова, что он находился в сучьей зоне. Возможно, этим отчасти и объясняются несходства между его и моими впечатлениями.
Кастовая структура лагеря, ее воспроизводимость, ее аналогии с трехкастовой структурой первобытного общества на стадии его разложения — одно из наиболее интересных и ценных наблюдений Л.Самойлова. Однако классические касты имеют наследственное происхождение, они непроницаемы для представителей других каст. В лагере человек все же может, в некоторых случаях, подняться по иерархической лестнице или, напротив, его могут опустить на социальное дно, совершив особый обряд. Эта социальная мобильность — конечно, относительная — отличает так называемые касты лагерного социума от классических каст и сближает с социальными слоями общества за пределами лагерной зоны. Поэтому, говоря о лагере, уместнее пользоваться нейтральными понятиями, такими, как социальная страта, система социальных страт. Хотя следует признать, что сословие воров вследствие его замкнутости и регламентации всей жизни его членов вплоть до взаимоотношений с внешним миром обладает многими признаками касты.
Л.Самойлов отмечает еще несколько важных особенностей лагерного социума. Среди них — ритуализация поведения (включая явления, подобные первобытным инициациям), табулирование определенных слов, вещей и действий, цветовая символика. К ним относится и система знаков — например, наколка. В этих явлениях выражается принадлежность человека к определенной социальной категории, его социальный статус, место в социальной иерархии. Все это приводит Самойлова к мысли, что лагерное общество во многом строится по модели первобытного. Впрочем, в сравнениях лагерного общества с первобытным не все у Л.Самойлова убедительно. Что первобытного в “особом почитании матери”? К чему оно в этом ряду и не относит ли автор это явление к пресловутому матриархату? В целом, однако, наблюдения Самойлова поражают своей меткостью.
Обоснованы ли эти аналогии с первобытным обществом? И если они обоснованы, как объяснить этот феномен? И наконец, по какой же все-таки модели строится лагерное общество? Ведь только что говорилось совсем о других аналогиях.
Л.Самойлов объясняет существование явлений, сближающих лагерное общество с первобытным, особенностями эволюции человека на протяжении последних 40 тыс. лет, после того, как сформировался человек современного физического — типа — Homo sapiens. Менялась, усложнялась, обогащалась культура, но психофизиологическая основа эволюции оставалась на том же уровне, на каком она находилась в эпоху позднего палеолита. А если это так, — я думаю, что это так, — не удивительно, если те или иные социумы, по каким-то причинам, воспроизводят древние, первобытные структуры общественной жизни и социальной организации. Что именно заставляет их это делать, еще далеко не ясно, это еще необходимо изучать, чаще же всего это происходит тогда, когда они оказываются в особых, экстремальных ситуациях. В основе этого феномена, как я думаю, лежат единые для всего человечества структуры сознания, единые как в пространстве, так и во времени. Они-то и способствуют воспроизводству в различных группах человечества, в разные эпохи, неких универсальных явлений в социальных отношениях и духовной культуре, сближающих современные социальные системы или отдельные явления культуры с первобытными.
Примеров этого этнография, социология, история, да и окружающая жизнь предлагают немало. Таков мир воров, как на воле, так и в заключении, где мы имеем возможность наблюдать присущие ему особенности как бы в концентрированном и обнаженном состоянии. Таковы стихийные объединения подростков. Как воспроизводится структура первобытного социума и свойственные ему парадигмы сознания в группе подростков, поставленных в экстремальные условия, показано в замечательном романе У.Голдинга “Повелитель мух”. Можно высказать предположение, что попади группа вполне современных мужчин и женщин, скажем, на необитаемый остров, где они вынуждены были бы вести длительное существование в условиях полной изоляции от внешнего мира (своего рода коллективная робинзонада), они воспроизвели бы структуру первобытной общины. В масонских ложах и других тайных обществах воспроизведены многие характерные черты тайных, или мужских союзов поздней первобытности. Этот пример показывает, кстати, что Л.Самойлов не совсем прав, утверждая, что первобытность выходит наружу в условиях “дефицита культуры” (лучше сказать — цивилизации, так как первобытные люди культурны не меньше нас). Дело, очевидно, не в недостатке культуры. В разгадке этого феномена могли бы помочь теория архетипов К.Юнга и современный структурализм. Разумеется, универсальные явления, порожденные древними архетипами мифологического сознания, предстают не в чистом виде, их конкретный, индивидуальный облик обусловлен социальноисторическими факторами, культурной средой, экологией. Вот чем объясняется то сходство лагерного мира с обществом по ту сторону проволоки, о котором говорилось выше. Ведь этот мир формировался не в вакууме.
Наша психофизиологическая природа, утверждает Л.Самойлов, адаптирована к условиям экологии и социокультурной среды позднего палеолита. То, что она сформировалась тогда — несомненно. Но верно и то, что только человеку, единственному из всех живых существ, удалось на этой психофизиологической основе создать социальные и культурные механизмы, с помощью которых он сумел приспособиться к любым условиям. И если, как пишет Самойлов, эти механизмы призваны компенсировать противоречия между психофизиологическими данными человека и социокультурными условиями его существования, то эта задача выполнялась ими уже в первобытную эпоху. На это были ориентированы и система воспитания и социализации, и обряды инициации, и социальные нормы. В этом отношении первобытное общество (в том числе и позднепалеолитическое) не отличалось принципиально от нашего. И механизмы культуры, и характер взаимодействия между природой человека и его социокультурной средой были в основном те же самые.
Необходимо сказать, что сопоставления современного лагерного (и любого другого) социума с первобытным обществом допустимо делать лишь с большой осторожностью. О первобытном обществе среди широкой публики, а нередко даже среди специалистов, бытуют упрощенные и неверные представления. Оно кажется многим диким, примитивным, неразвитым, подавленным страхом перед стихийными силами природы. В действительности все это далеко от истины. Культура первобытного общества по-своему богата и сложна. Его религия, мифология, по мере того как погружаешься в них, поражают сложностью и многообразием, глубиной постижения мира. Далеко не примитивен и язык этих обществ, богат их словарный запас, хотя он своеобразен и отражает реалии данной культуры. Автор статьи глубоко заблуждается в оценке языка первобытных обществ.
Итак, когда мы говорим о воспроизводстве каких-то архаических структур в современную эпоху, надо помнить, что речь идет, главным образом, об универсальных явлениях, о воспроизводстве некоей схемы, а не всего ее богатого культурного содержания, бесконечно сложного и глубоко индивидуального. В прошлом оно составляло цельную систему, теперь мы имеем дело с ее контурами, наполненными иным содержанием, в лучшем случае — фрагментами прежнего. В отличие от современного лагерного мира классическое первобытное общеетво гармонично, оно живет (или стремится жить) в согласии с самим собой и природой, его не раздирают кричащие противоречия, то загоняемые внутрь, то вырывающиеся наружу. В то же время оно достаточно гибко и пластично. Свойственная ему система социальных статусов еще не превратилась в окостеневшую кастовую систему, это произойдет позднее, при переходе к классовому обществу. Всем этим объясняются и устойчивость первобытной социальной структуры, и ее способность адаптироваться к меняющимся условиям, способность к развитию.
Воспроизводство первобытных социальных структур, структур архаического сознания в современных условиях не следует смешивать с межпоколенной трансмиссией явлений первобытной культуры. Механизм этого воспроизводства иной. Явления, возникающие при этом, не “пережитки” далекого прошлого. Они имеют иное происхождение. Они выполняют задачи, поставленные современной действительностью. В тех конкретных условиях, о которых идет речь в статье, они призваны укрепить, консолидировать коллектив, придать ему устойчивость, необходимую в борьбе за выживание, сохранить его систему ценностей, организовать его взаимоотношения с внешним миром, с другими социальными группами.
Все то, о чем по необходимости бегло сказано здесь, о чем говорится в статье Л.Самойлова, почти совершенно не изучено. Не изучен, прежде всего, сам феномен воспроизводства древних социальных структур в современных условиях, причины и механизмы этого явления. Плохо, а порою почти не изучены те социальные общности, в которых оно наблюдается. Это относится и к лагерной среде, о которой шла здесь речь. Она еще ждет своих исследователей. Как и любое иное общественное образование, ее необходимо изучать изнутри, хотя совсем не обязательно проникать в нее тем же способом, каким оказались в ней авторы обсуждаемой статьи и этого отклика на нее.
В чрезвычайно ценной статье Л.Самойлова отчетливо выделяется несколько аспектов: это, с одной стороны, общественные проблемы (более подробно рассмотренные в других его статьях) и связанные с ними предложения о необходимых реформах в пенитенциарной системе, с другой — собственно этнографическая проблематика, т. е. введение в обиход важного материала, постановка проблемы и гипотетическое ее решение. Первой, практической стороны, несмотря на ее актуальность и остроту, я позволю себе не касаться. Материал, приведенный в статье, большинство из нас может, разумеется, только с благодарностью принять; не вызывает сомнения и сама постановка вопроса об этнографии лагеря, и целый ряд параллелей между социальными и ментальными структурами блатного мира и более традиционным этнографическим материалом — “экзотических”, или “первобытных”, обществ. Число таких параллелей можно было бы даже умножить, например, самоназвание воров люди, человеки точно соответствует засвидетельствованному у многих “примитивных” этносов самоназванию, совпадающему с обозначением “человека”.
Однако то объяснение, которое предлагается для этих параллелей, общий вывод статьи о близости лагерной культуры (и самого ментального типа вора) к первобытной культуре, к “дикарю” и о характере этой близости — принять уже значительно труднее. Объяснение это в сущности сводится к тому, что коль скоро “за последние 40 тыс. лет человек биологически не изменился”, то его “психофизиологическая природа” тоже не изменилась, и она адаптирована к соответствующим “условиям экологии и социокультурной среды”, т. е. к первобытному обществу. Можно, конечно, усомниться в том, действительно ли биологический вид адаптируется к социокультурной среде (экология тут явно не причем) и вся психофизиология остается неизменной, но важнее в этом рассуждении другое: “культура и общество… проделали… грандиозный путь развития”, а человек остался неизменным. Все адаптационные механизмы заключены в “культуре”, а человек “минус культура” — это “дикарь”. Я хочу прежде всего обратить внимание на то, что слова “культура” и “общество” употреблены в единственном числе. Речь идет, таким образом, о какой-то единой, универсальной культуре (а не о культурах, с которыми только и имеет дело этнограф), причем понимаемой не просто “эволюционистски”, но в каком-то еще более простом, бытовом и, несомненно, оценочном смысле. Понимаемая таким образом, “универсальная” культура, как показывает опыт гуманитарных наук, всегда подсознательно отождествляется с культурой европейской. По существу выделяются как бы два состояния: “культурное”, “наше”, “современное” общество и общество “примитивное”[16](куда под горячую руку может попасть и античность, и средневековье, в которых действительно есть много глубоко архаических черт, но их немало и в нашем обществе).
Я, разумеется, не пытаюсь приписать все эти заблуждения Л.Самойлову, но некоторые следы подобных предпосылок в его статье несомненно присутствуют. Характерно, что на “первобытное” состояние он проецирует факты разных культур, а часть этих фактов была известна и весьма поздним (в “эволюционистском” смысле слова) обществам. Так, запрет употребления посуды, бывшей в контакте с ритуально нечистыми людьми, есть, например, у старообрядцев. Институт побратимства, с которым сопоставляются отношения “кентов”, также нельзя считать специфически первобытным явлением. Кстати, само это сопоставление не вполне убедительно, в частности, существенно, что “кентовство”, кажется, не оформляется никаким ритуалом (в 40-е годы эти же отношения обозначались формулой “они вместе кушают” — здесь как будто скорее можно усмотреть какие-то ритуальные аналогии, особенно на фоне запрета есть за одним столом с “неприкасаемыми”).
Доказывая сходство блатной культуры с первобытной, Л.Самойлов постоянно ссылается на ее “примитивность” (понимаемую, опять-таки в оценочном, нетерминологическом смысле). Особенно наглядно это проявляется там, где речь идет о языке, о “бедности, убогости блатного жаргона”, при этом упоминается даже словарь Эллочки-людоедки. Этот аргумент неверен по нескольким причинам. Во-первых, воровской жаргон в некоторых специфических областях как раз очень разработан и разветвлен (в названии воровских профессий, карманов и т. п., т. е. в терминологической сфере), в то же время это только жаргон, т. е. система не замкнутая, а сосуществующая с общенародным языком — очень многие вещи просто нет надобности выражать на жаргоне, для этого есть другие средства. Во-вторых, описанная ситуация: “диалект, выражающий сотни понятий и оттенков каким-нибудь одним словечком… или нецензурным глаголом, заменяющим чуть ли не любой другой…, а многое выражается просто междометиями и бранью” — отнюдь не специфична для блатной речи. Очень похожие описания современного состояния русского языка приходилось слышать, например, в докладах Г.Гуссейнова о его полевых исследованиях, да и вообще каждому, вероятно, приходилось встречаться с такой, речью. Совершенно такую же картину в разговоре мастеровых описывал еще Достоевский[17]. Способность основных матерных слов обретать очень широкое местоименное значение[18] (а для соответствующего глагола заменять широчайший круг других глаголов) вытекает из самого характера этой микросистемы[19]. Это видно, в частности, из обратного соотношения: очень многие местоимения и существительные (“это”, “штука”, “предмет”) и тем более глаголы могут в соответствующем контексте выступать как эвфемизмы. Разумеется, эти возможности небезграничны, так же как и способность матерных слов заменять обычные, здесь есть вполне реальные, хотя и трудно уловимые в описании семантические ограничения, но они, несомненно, есть и в том языке, который описывает Л.Самойлов[20].
Наконец, в-третьих, обращаясь ко второму члену сравнения, нужно отметить, что, кажется, уже никто из серьезных лингвистов (кроме, может быть, тех, кто сам не занимался “экзотическими” языками и полагается на устаревшие обобщающие работы) не признает существования “примитивных” языков. Есть языки, в которых по историческим и культурным причинам слабее разработаны отдельные сферы лексики, но нет языков, примитивных по природе, “весь познавательный опыт и его классификацию можно выразить на любом существующем языке” (Якобсон 1978: 19). Точно так же отнюдь не примитивность отличает “первобытные” культуры, поэтому невозможно принять такого рода аргумент, как сопоставление воровских суеверий с первобытными религиями, т. е. целостными системами (такие религии, конечно, в своё время называли суевериями, но в чисто оценочном смысле, как ложную веру, терминологически же под этим словом могут пониматься скорее всего современные представления о сверхъестественном, не сведенные в единую систему и не опирающиеся на последовательную веру). И уж тем более это относится к тому аргументу, что “сближает уголовников с дикарями и любовь к украшениям”.
Я отнюдь не пытаюсь вовсе отвергнуть доказываемое Л.Самойловым сходство или отвести как можно больше параллелей. Дело не в отдельных сопоставлениях (хотя и к ним придется еще вернуться), а в общем подходе к проблеме. По существу перед нами те же представления, которые в свое время выражались в традиционном сопоставлении (отнюдь не лишенном убедительности) “дикарей” с детьми или душевнобольными. Сопоставления эти давно опровергнуты, в частности в работах К.Леви-Стросса (Levi-Strauss 1969: 84–97). Он показал, что, например, ребенок располагает всем диапазоном культурных возможностей, свойственных человеку как виду, впоследствии культура “отсеивает” то, что ею не принято, мы же в нашем наблюдении фиксируем только “экзотические” черты (а другие не воспринимаем как специфически детские или специфически “дикарские”) и встречаем полную взаимность у “дикаря”, которому многие черты “культурного” поведения кажутся похожими на поведение детей или безумцев.
Оставим пока в стороне само это объяснение сходства, важно подчеркнуть, что впечатление сходства основано на избирательном наблюдении и сопоставлении. Сравниваются не системы, а отдельные их черты и даже разрозненны факты из разных систем. Это, конечно, общая беда этнографической науки, но сопоставление не становится от этого более корректным. Так, сравнивая многочисленные лагерные табу с первобытными, Л.Самойлов выделяет прежде всего их — с его точки зрения — не-мотивированность. Но для “дикаря” табу вполне мотивированы, а без знания контекста многие правила нашего поведения будут выглядеть столь же абсурдно. Нужно отметить в связи с табуи-рованием еще два обстоятельства. Целый ряд запретов действует не только в уголовных, но и в политических зонах (например, нельзя строить “запретку”, т. е. ограждение), где блатные нормы не действуют. Сам термин западло означает не только социальные табу, но и какие-то индивидуальные запреты или, во всяком случае, отношения. В рассказах о лагере нередко фигурирует такая реплика: “Тебе что — западло (сделать то-то и то-то?)”, причем, как можно понять, утвердительный ответ был бы оскорбительным (как, скажем, утвердительный ответ на вопрос: “Ты что, брезгуешь?”).
При подобном сопоставлении не учитывается контекст сопоставляемых фактов, их функции (не принимая крайностей функционалистов, отрицавших всякую возможность сравнения разных культур, не следует пренебрегать некоторыми их предостережениями). Камерная “прописка”, конечно, даже по своей функции напоминает инициацию, однако нужно учитывать, что в “первобытной” инициации жестокость отнюдь не была самоцелью, тогда как здесь она является одним из важных стимулов. Кроме того, “прописка” выполняет еще одну функцию, которой нет у инициации: она позволяет выявить уже посвященных. Любопытно, что вся эта вопросно-ответная игра напоминает скорее “сказочную инициацию”, ритуальные параллели к которой обнаруживаются скорее в обрядах типа свадьбы с обменом иносказательными репликами.
Таким образом, сходство с “первобытной” социальной организацией представляется мне в значительной мере иллюзорным, обусловленным избирательностью наблюдения и сопоставления. Кроме того, в субкультуре, противопоставляющей себя основной культуре, неизбежно должны возникать явления, типологически сходные с какими-то другими культурами: возможности “выбора” отнюдь не безграничны, и если субкультура для той или иной функции выбирает средства, не принятые основной культурой, то в силу самого этого отталкивания довольно велики шансы, что ее выбор совпадает с уже существовавшим “решением”[21].
Эти объяснения, однако, никак нельзя считать исчерпывающими, весьма существенна и роль других факторов, которые на правах второстепенных упоминает Л.Самойлов (подражание социальным структурам “воли”, специфика закрытых сообществ), к ним можно, вероятно, добавить и такую аналогию, как повышенная ритуализация поведения при некоторых психических расстройствах (не в смысле упомянутого сближения: дикари — дети — сумасшедшие, но как проявление “социального психоза”). Тем не менее все это не снимает необходимости поисков более глубоких объяснений, а для этого нужно будет расширить круг сопоставлений: сравнить структуру лагеря с уголовной субкультурой на воле (учитывая при этом, что лагерь состоит не только из уголовников), с уголовными субкультурами (в тюрьме и на воле) других стран (видимо, национальные подразделения внутри нашей страны не сказываются на уголовных структурах, в этой области мы, кажется, действительно создали новую историческую общность) и, главное, с другими формализованными субкультурами. Так, сопоставление с “дедовщиной” важно уже тем, что сходные структуры известны во многих учебных заведениях (не только военных и не только русских), но еще интереснее упоминаемый в статье пример “стай” — подростковых банд. Здесь трудно ожидать полностью совпадающих структур, но само сравнение указывает на одно важное обстоятельство: замкнутость лагеря не является определяющей, она лишь позволяет вовлечь в уголовную структуру остальных заключенных, а для самой этой структуры замкнутость, возможно, не столь необходима. Однако банды составляются тоже не полностью добровольно (по мере их разрастания и усиления их влияния положение вне банды становится небезопасным — явление, несколько напоминающее партизанскую войну, которая всегда предполагает определенное воздействие на нейтральное население, так что часть его вынужденно примыкает к партизанам). Кроме того, нет уверенности, что подростковые банды являются типологическим подобием уголовных структур, а не их прямыми наследниками, “диффузией” этой субкультуры.
Действительно, распространение уголовного влияния огромно. Диффузия блатного языка[22] и фольклора началась еще в первые послереволюционные годы (мода на жаргон в литературе и т. п.) и приобрела огромные масштабы после освобождения в 1950-х годах политзаключенных. Но распространение блатной идеологии и морали шло другими путями; Л.Самойлов справедливо указывает на роль лагеря, однако питательной средой является и школа. Школа изначально обладает своей (“бурсацкой”) этикой, в некоторых точках соприкасающейся с лагерной (ненависть к надзирателям — не обязательно реальная, запрет на ябедничество и т. п.), своим жаргоном, который питается и блатными источниками. Я учился в обычной школе 50-х годов, довольно благополучной (в центре Ленинграда), шпана в ней отнюдь не господствовала, но пользовалась несомненным престижем, как и блатные этические нормы, блатная мифология и т. п. Я упоминаю об этом не для объяснения генезиса “стай”, но, прежде всего, чтобы отметить еще одну субкультуру, которую было бы полезно сопоставить с блатной, — детскую. Именно в детском фольклоре найдутся ближайшие аналоги тем вопросно-ответным испытаниям, которые описывает Л.Самойлов; детской субкультуре свойственна и особая роль жаргона, и повышенная ритуальность (последнее хорошо видно, например, в фильме “Чучело”), суеверия, локальная се-миотизация одежды.
Все это требует, конечно, серьезного исследования, а не таких поверхностных замечаний. Но если действительно окажется, что круг субкультур, сопоставимых с уголовной, можно значительно расширить, тогда, возможно, появятся и более убедительные объяснения. Чисто гипотетически можно допустить, что описанная в статье структура окажется простейшим (т. е. наиболее естественным и типологически вероятным) способом самоорганизации коллектива. Субкультуре необходимо противопоставить себя окружающему миру и навязанной извне иерархии и строить свою структуру “с нуля”, ей приходится вводить даже свой эквивалент денег (характерно, что слово тимак, которым обозначается чай как всеобщий эквивалент, в 30-е годы означало “рубль”), она организуется по самым простым принципам.
Волошинов В. 1929. Марксизм и философия языка. Л.
Левин Ю.И. 1986. Об обсцентных выражениях русского языка// Russian Linguistics. V. 10.
Левинтон Г.А. 1977. Замечания к проблеме “литература и фольклор”// Труды по знаковым системам. Тарту. Т.7.
Успенский Б.А. 1983. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии// Studia Slavica Hungarica. Т.29.
Успенский Б.А. 1987. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии// Studia Slavica Hungarica. Т.ЗЗ.
Якобсон P.O. 1978. О лингвистических аспектах перевода// Вопросы теории перевода в зарубежной лингвистике. М.
Dreizin F., Priestly Т.А. 1982. Systematic Approach to Russian Obscene Language// Russian Linguistics. V.6.
Levi-Strauss C. 1969. The Elementary Structures of Kinship [1949]. Boston.
Ward D. 1982. Pro-from and Metaphor — Pro-from and Vocative// Russian Linguistics. V.7.
Широкое движение в защиту прав граждан, незаконно и несправедливо подвергающихся ограничениям и репрессиям, нередко проходит мимо тех, чьи права и свободы ограничены на законном основании. Между тем, сколь бы ни был виновен гражданин в совершении уголовного преступления, он не должен подвергаться большим лишениям, нежели это предусмотрено законом. К сожалению, практика наших пенитенциарных учреждений расходится с принципами правового государства.
Общемировой “кризис наказания” (см. работы Д.Блэка, У.Бондесона, Н.Кристи, Ф.Макклинтока, Дж. Митфорда, У.Нэйджела, Г.Хохрякова, И.Шмарова и др.) проявился и в Советском Союзе, но еще обостренный наследием репрессивной сталинской системы. Лишь в самое последнее время появились в массовой печати материалы, приоткрывающие завесу секретности, которая охраняла “тайны” мест лишения свободы надежнее колючей проволоки. Среди публикаций на эту тему особый интерес вызывают работы Л.Самойлова, поскольку они явились взглядом “изнутри” системы (Самойлов 1988; 1989).
В своих статьях Л.Самойлов, не будучи юристом, раскрывает основные “грехи” нашей карательной практики.
“Законные” беззакония начинаются уже в отношении лиц, содержащихся под стражей во время предварительного расследования. Они испытывают практически все тяготы осужденного к лишению свободы и сверх того — лишены права переписки, свиданий с родственниками. Если по закону (ст.97 УПК РСФСР и соответствующие статьи УПК союзных республик) срок содержания под стражей во время предварительного следствия не должен превышать 9 месяцев и то лишь с санкции Генерального прокурора СССР, то фактически этот срок может быть продлен на сколь угодно длительное время Президиумом Верховного Совета СССР (свежий тому пример см. в газете “Правда” от 1 июля 1989 г.).
Лица, приговоренные судом к наказанию в виде лишения свободы, отбывают его в исправительно-трудовых учреждениях с различным режимом. Конечно, дифференциация условий отбывания наказания в зависимости от возраста осужденного, тяжести совершенного преступления, умышленного или неосторожного характера содеянного и т. п. способствует дифференциации самого наказания. Однако фактические условия отбывания наказания ужасны: к законному лишению свободы добавляются бесправие перед администрацией и… “ворами в законе”, “черной мастью”, заправляющими в исправительно-трудовых и воспитательно-трудовых колониях (ИТК, ВТК). Произвол “черной масти” не поддается описанию и доходит до “беспредела” (помимо статей Л.Самойлова, см.: Еремин 1988а: 26–29; 19886: 20–23; Маймистов 1989; Никитинский 1988: 27–29 и др.).
В деятельности пенитенциарных учреждений завязан узел проблем: правовых и нравственных, экономических и педагогических, политических и психологических. Ниже мы попытаемся рассмотреть лишь одну из них — формирование и значение субкультуры заключенных. Заметим, что в современной отечественной литературе этот вопрос наиболее полно исследован в работах Г.Ф.Хохрякова (Хохряков 1985; 1987; 1989).
Долгие годы навязчивая (и навязываемая!) убежденность в единстве всего советского народа, в единой советской культуре, в едином социалистическом образе жизни и т. п. затрудняли (а порой делали невозможным) исследование реальной дифференциации населения — и социально-классовой, и национальноэтнической, и культурной.
Будучи способом жизнедеятельности, культура включает не только общественно “полезные”, но и “вредные” формы деятельности: преступления, пьянство, применение наркотиков, суицидальное поведение и т. п., являющиеся компонентами культуры. Вообще деятельность, не соответствующая установившимся в данном обществе нормам (типам, шаблонам), охватывается понятием девиантного (отклоняющегося) поведения. Отклоняющееся поведение может быть позитивным, ломающим устаревшие нормы и объективно способствующим прогрессу (социальное творчество), и негативным, препятствующим существованию или развитию общества (социальная патология). Отклоняющееся поведение “культурно”, поскольку, во-первых, как способ деятельности включено в культуру общества, а, во-вторых, поскольку само “нормировано”, осуществляется вполне определенными способами, в виде культурных “шаблонов”. Так, “нормы, а тем самым типы и частота агрессивных форм поведения задаются культурой. Их различия зафиксированы в целом ряде исследований межкультурных различий” (Хекхаузен 1986: 369). Институционализированы способы самоубийства (японское харакири, индийское сати), ритуалы приема алкоголя и наркотиков и т. п. С другой стороны, культура (способ жизнедеятельности!) изменяется посредством отклоняющегося поведения. Прежде всего — в результате социального творчества, но также и под воздействием социальной патологии. Культура вбирает, аккумулирует аксиологически неравнозначные, подчас противоположные, способы (образцы) деятельности постольку, поскольку они объективно адаптивны, выполняют явные и/или латентные функции. Очевидно, что сохраняющиеся формы негативно отклоняющегося поведения функциональны и только поэтому не элиминированы в процессе исторического развития общества (“сбалансированный полиморфизм”).
Если для некоторых социальных общностей отклоняющееся поведение становится преобладающим, ведущим, иными словами — образом жизни группы, то такая общность складывается и проявляет себя как субкультура со своими нормами (“вор в законе” — страж безусловного выполнения субкультурных норм воровского Закона!), ценностями, языком (жаргоном). Разумеется, разграничение “культуры” и “субкультуры” относительно и не должно нести аксиологической нагрузки. Ибо, что “лучше”, например: “культура” советского общества 30-х годов или же “субкультура” политзаключенных или “невозвращенцев”?.. Бывает, что вообще нет единой для общества культуры, и оно состоит из субкультур (Кнабе 1975: 109).
Некоторые субкультуры “вечны”, например подростковая или молодежная, существовавшая во все времена человеческой истории. Субкультура формируется в результате обособления и интеграции людей, чье поведение и образ жизни не соответствуют нормам и ценностям большинства. Социально-психологические факторы формирования субкультурных сообществ — потребность людей в объединении, психологическая защита, самопроявление и самоутверждение среди себе подобных. Субкультурные сообщества тем более сплочены и отличаются от социального большинства, чем более энергично отторгаются, а то и преследуются обществом. Поэтому, например, группа наркоманов интегрирована больше, чем компания пьяниц, но меньше, чем преступные сообщества. Интеграция субкультурных групп является следствием давления социального контроля и по степени обратно пропорциональна ему. Вот почему, чем терпимее общество, тем менее “злостны” его субкультуры.
Субкультура заключенных — противоестественное образование, сообщество поневоле. Но став таковым, оно самоорганизуется. Во всех ИТК и ВТК (во всяком случае, мужских) складывается трехступенчатая, строго иерархизированная структура: лидеры (“воры в законе, “черная масть”), нейтральное большинство (“мужики”) и на низшей ступени — отверженные. “Положение у этих осужденных ужасно. Они оказываются как бы в двойной изоляции: у них специальные и, разумеется, худшие места в столовой, в спальных помещениях, “свой” ряд в кинозале. Они в последнюю очередь моются в бане, выполняют самые грязные и тяжелые работы. Нормы поведения запрещают остальным осужденным вступать с отверженными в контакты” (Хохряков 1989: 79). Эта лаконичная характеристика специалиста дополняется страшными сценами, описанными Л.Самойловым. Попасть в отверженные несложно: достаточно нарушить определенные нормы сообщества. Подняться из отверженных практически невозможно.
Иерархия субкультуры заключенных используется администрацией исправительно-трудовых учреждений (ИТУ) в целях поддержания внешнего “порядка”. Лишь “беспредел” со стороны “черной масти” может поднять “мужиков” на бунт.
Ненормальная обстановка в местах лишения свободы способствует неэффективности всей пенитенциарной системы. Это не удивительно. Два ее идеологических “столпа”: воспитание “коллективом” и “трудом” — бессмысленны, когда речь идет о коллективе преступников и принудительном труде. Вообще надо понять, что лишение свободы — вынужденная мера наказания, пока общество не нашло иных, альтернативных мер самозащиты. Провозглашаемая уголовным законом цель “перевоспитания” осужденных не может быть достигнута в условиях субкультуры заключенных, принудительного труда (“воспитывающего” лишь отвращение к нему), погони за Планом (заменяющим все воспитательные мероприятия).
Вот осужденный отбыл наказание и освободился из заключения. Он явно нуждается в реадаптации. На деле же начинаются мытарства с трудоустройством, жильем и… пропиской. Советский Союз — единственная страна в мире, где судьба человека отягощена институтом прописки. Она изрядно портит жизнь правопослушным гражданам, а для лиц, отбывших наказание, превращается в орудие возвращения их в места не столь отдаленные (предусмотрена; уголовная ответственность за нарушение паспортных правил — 198 УК РСФСР, за бродяжничество, попрошайничество и тунеядство — ст. 209 УК РСФСР). Государство своими руками штампует преступников и рецидивистов…
Современная пенитенциарная система малоэффективна во всех странах. Во всех странах тюрьма кузница преступников. Там, где это понимают, стараются хотя бы пореже прибегать к этой мере “борьбы с преступностью”. Так, в Японии из всех видов наказания штраф назначается в отношении 95 % осужденных, а лишение свободы составляет… 3,5 % (Уэда 1989: 176–177). У нас же до недавнего времени лишение свободы применялось судами в 60–70 % обвинительных приговоров, и только за последние годы доля приговоров к лишению свободы понизилась до 30–40 %.
Миллионы советских граждан проходят через ИТУ, неся в течение всей жизни клеймо человека, который “сидел”. Конечно же, лагерная иерархия и субкультура заключенных — лишь отражение общественной иерархии и культуры общества. Именно поэтому перестройка общества и перестройка пенитенциарной системы взаимосвязаны. Одно из тяжких последствий царившего у нас долгие десятилетия тоталитарного режима — формирование в общественном сознании святой веры в запретительнорепрессивные меры как лучшее средство решения социальных проблем. Тревожен рост преступности и иных негативных явлений. Стократ тревожнее искренняя убежденность многих, что этот рост можно “сбить” усилением репрессий. Насилие, в том числе со стороны государства, порождает только насилие. Ибо, как заметил еще К.Маркс, “со времен Каина мир никогда не удавалось ни исправить, ни устрашить наказанием. Как раз наоборот!” (Маркс и Энгельс 1957: 531).
Еремин В. 1988а. Лесоповал// Огонек. № 51. Еремин В. 19886. Лесоповал// Огонек. № 52.
Кнабе Г.С. 1975. Понимание культуры в древнем Риме и ранний Тацит// История философии и вопросы культуры. М. Маймистов И. 1989. Отверженные// Литературная газета. № 16. Маркс К., Энгельс Ф. 1957. Сочинения. Т. 8.
Никитинский Л. 1988. Беспредел// Огонек. № 2 32.
Самойлов Л. 1988. Правосудие и два креста// Нева. № 5.
Самойлов Л. 1989. Путешествие в перевернутый мир// Нева. № 4.
Узда К. 1989. Преступность и криминология в современной Японии. М.
Хекхаузен X. 1986. Мотивация и деятельность. Т. 1. М.
Хохряков Г.Ф. 1985. Формирование правосознания у осужденных. М.
Хохряков Г.Ф. 1987. Социальная среда, личность и правосознание осужденных: Автореф. дне… докт. юрид. наук. М.
Хохряков Г.Ф. 1989. Наказание лишением свободы// Социальные исследования. № 2.
[Переписка в январе 2010 г. по поводу оформления обложки переросла в обсуждение вопроса об одной из главных идей книги, затронутой в дискуссии этнографов].
22.01.2010
Дорогой Лев Самуилович!
…Большинство специалистов не согласны со сравнением первобытного коллектива и социальных отношений на зоне. Пожалуй, я пока (!) больше склоняюсь к такому же мнению.
А.Евглевский
Дорогой Александр Викторович,
…Что большинство не согласны со сравнением лагерной среды с первобытным обществом… это не совсем точно. Сравнивать можно, более того, факты сходства — никто и не отрицает. Первым это начал акад. Лихачев. Возражают против моего объяснения этих сходств. Моя же идея состоит не в уравнении "лагерь = первобытное общество", а в том, что при дефиците культуры из современного человека выскакивает дикарь. А лагерь для меня только зацепка, материал. “Мы — кроманьонцы” — вот идея. Всё прочее (порочность нашей карательной системы, несправедливость судов, бесчеловечность ГУЛАГа) — преходящее и уже частично проходит, хотя и медленно, а природа человека останется. Вот на это мне и хотелось бы сделать упор.
Л.Клейн
25.01.2010
Дорогой Лев Самуилович!
Я не имел в виду, что мне неинтересно издавать “Перевёрнутый мир” в таком Вашем видении проблемы дефицита культуры. Может быть, я неудачно высказался, но мне представляется, что мотивации у первобытного человека и дикаря из зоны были разные, и не столько важно, в каких формах они выражались, сколько важно понять как различались они по своей природе. Ну а сравнивать особенности жизни лагеря и первобытного общества, конечно же, можно и нужно, особенно если есть интересные, основательные идеи.
А.В.
25.01.2010
Дорогой Александр Викторович,
Я-то считаю, что у первобытного человека и дикаря из зоны социальные мотивации, разумеется, различались — тот оперировал дубиной, этот револьвером, тот в условиях первобытной демократии, у этого за плечами опыт деспотии, но психологические мотивации не очень различались: там и тут желание грубо воспользоваться результатами чужого труда, неуважение к личности, радость при отключении ума, да и многое еще. И формы схожие. Ведь недостаток современной культуры — это не полное отсутствие культуры. Но и недостатка вполне хватает, чтобы включились старые инстинкты и наружу выскочил дикарь. Это не полная копия первобытного дикаря, но очень близкое подобие.
ЛСК
27.01.2010
Дорогой Лев Самуилович!
Как мне представляется:
1. Первобытный человек не всегда решался воспользоваться результатами чужого труда, а прежде всего тогда, когда его заставляла это делать природа или перенаселение определенного участка проживания, т. е. подсознательно, а дикарь из зоны это делает сознательно, поскольку в принципе не желает жить по-другому.
2. Первобытный человек не терял культуру, поскольку ее еще не было, и выбирать форму отношений (в отличие от дикаря из зоны) вдруг и сразу не мог.
3. Понятия личности для первобытного человека не существовало, а каждый дикарь из зоны наверняка считает себя личностью, а человека из более низкого лагерного сословия полуличностью или вообще не личностью.
4. Первобытному человеку не нужно было отключать свой ум, поскольку у него и так был его естественный (!) дефицит, а дикарь из зоны действительно, наверное, испытывает радость от отключения ума.
5. Что касается “недостатка современной культуры”, то мне кажется, в нашем случае (с точки зрения “Перевёрнутого мира’) надо говорить об упадке культуры. Ведь недостаток или даже полное отсутствие культуры — это есть недовоспитание, а отсутствие культуры у первобытного человека — это природное отсутствие.
Моя собака-боксер Чак никогда не обладал культурой, но при этом был воспитанным, добрым (хотя в нужных обстоятельствах мог быть и злым), преданным и аккуратным. Волчьи инстинкты у него могли бы проявиться тогда, когда его выбросили бы на улицу, но при этом его заставило бы нападать на людей не отсутствие культуры, а голод. Что говорить, если даже люди во время сильнейшего голода едят себе подобных. Одним словом, это совсем другая мотивационная плоскость.
А. В.
27.01.2010
Дорогой Александр Викторович,
1. Первобытный человек результатами чужого труда пользовался при первой возможности, как и обезьяна. Отнять добычу у слабого — милое дело. Только родственные связи умеряли эти эгоистические аппетиты. Уголовники также имеют и эти аппетиты (отнятие передачи в камере, вещей в лагере), и систему сдерживания (выработанные правила у кого что и как отнимать).
2. Потеря культуры, сознательный выбор формы отношений и т. п. — очень условные понятия. У дикаря в первобытности никакого выбора не было. Для человека из зоны тоже всё кажется естественным и нормальным. Он в этом мире прижился, он в нем вырос, воспитан и другой для него невозможен. И по внешним причинам, и по внутренним сложившимся свойствам характера. Шура Балаганов, получивший огромный дар от Бендера и позарившийся на сумочку в трамвае — это очень меткое наблюдение.
3. Понятия личности не существует ни для дикаря (он часть среды), ни для человека зоны (он даже не знает, что это такое — за ним стоит могучий коллектив, толпа). Он считает себя человеком, а большинство других — быдлом. Тут мало отличий от первобытного: там тоже людьми считались только свои. Остальные — как животные, с ними можно всё.
4. “Отключение ума” я имел в виду — опьянение наркотиками. К нему падки многие люди, а в первобытном обществе это — норма. В уголовном — тоже. Норма и кайф.
5. В чем причины отсутствия или недостатка культуры и как это именовать, для меня в данном контексте неважно. Важно, какие наступают следствия. Если бы из-за разных причин следствия менялись, тогда нужно было бы вносить коррекцию. Но следствия в значительной части одни и те же. Я это показываю. Потому и считаю, что мои оппоненты, будучи по-своему правы, возражают не по сути дела.
Ваша собака Чак обладает культурой в этом смысле (воспитанием). Борьба в ее мозгу идет не между воспитанием и голодом, а между воспитанием и инстинктами. То же у человека. Когда есть толстый слой культуры, инстинкты подавлены. Когда слой культуры тонок, сквозь него прорываются инстинкты дикаря. То ли это потому, что высокая культура еще не образовалась (первобытность, тогда это норма), то ли потому, что дефицит культуры образовался по обстоятельствам детства или под воздействием среды.
ЛСК
28.01.2010
Дорогой Лев Самуилович!
В демократическом суде всегда рассматриваются мотивы (причины) преступления и это влияет на приговор. Другой пример — поступок ребенка. Будем ли мы его наказывать одинаково со взрослым? Поэтому, хотя следствия и близки в поступках первобытного человека и дикаря из зоны, тем не менее, содержание-то другое. В противном случае можно, например, и не разбирать шахматную партию. Достаточно лишь узнать имена противников и конечный результат. Но тогда это только счет (форма); или что-то вроде записи в трудовой книжке человека без знания качества его работы; библиография без прочтения книг. Поэтому, повторюсь, я не против сравнения и отождествления форм поведения первобытного человека и дикаря из зоны. Я говорю об изучении содержательной стороны, что представляет собой иную плоскость исследования, гораздо интереснее, хотя и значительно сложнее, и требует нелинейных подходов. Ваши оппоненты, очевидно, не хотели разделять форму и содержание, может быть, не понимали, что разделять можно. Но я, кажется, начинаю понимать, что Вы правы в том, что касается сопоставления двух интересующих нас форм поведения.
А.В.
28.01.2010
Дорогой Александр Викторович,
Вы (и мои оппоненты) абсолютно правы, когда речь идет о разборе содержательной стороны. Но мне-то нужно было выявить, в чем причина прорыва дикаря наружу, вот я и сравнил именно те параметры, которые совпадают с дикарем первобытным. Их оказалось много. Если речь зайдет об отличиях проявлений дикарства, тут и обратимся к различиям мотивов и условий. А меня интересовала суть дела. Основа.
Вы же говорите о мерах, которые суд (или родители) должны принимать по отношению к современному дикарю (преступнику или ребенку, нарушающему нормы) — ну, конечно, они учтут все обстоятельства. А мне-то зачем становиться на их позицию? Я же не сужу. Я только объясняю. Я не судья. Я следователь, и притом следователь по одному частному вопросу — вопросу о значении воздействия культуры на природу человека. Если я не выделю исследуемый вопрос, не абстрагирую его, то не получу ответа на поставленный вопрос, запутаю его в деталях.
ЛСК
28.01.2010
Дорогой Лев Самуилович!
В целом, я удовлетворен Вашим последним ответом. Полагаю, что наша дискуссия исчерпала себя.
А.В.
Дорогой Александр Викторович,
Я тоже удовлетворен нашей дискуссией — настолько, что подумываю, не поместить ли ее в конце дискуссии этнографов, быть может, несколько подсократив.
ЛСК
29.01.2010
Дорогой Лев Самуилович!
Если бы я знал, что наша дискуссия закончится таким предложением, то я бы строже подходил к каждому своему слову. Решение оставляю за Вами. Вот только у меня осталось еще несколько недосказанных мыслей, которые также было бы неплохо обсудить. В частности, относительно: 1) проблемы мотивообразования у первобытного человека и дикаря из зоны; 2) о лейтмотивах у интересующих нас двух групп дикарей. В зоне сиделец будет вынужден вести себя, в целом, одинаково, а на свободе по-разному (используя ум), в то время как первобытный человек всегда будет действовать, исходя из инстинкта. Другими словами, дикарь из зоны все-таки, когда надо, “включает” элементы культуры, а вот первобытный человек не может этого сделать в принципе. Впрочем, я опять себя поймал на мысли, что возвращаюсь лишь к разным причинам, в то время как следствие (действия) у обеих групп дикарей действительно остаются практически одинаковыми.
А.В.
Сколько в России всевозможных казарм — тюремных и солдатских, коммуналок, бараков сезонных рабочих, рудокопов. Вот теперь еще и беженцев. Что происходит в казармах? Вообще, что такое казарма? Это понятие архитектурное или социальное?
Когда одна часть общества решает строить казармы для другой части, то архитектоника пространства становится инструментом тотального контроля обитающего в нем социума, в результате чего происходит трансформация самой культурной сущности человека, тогда казарма — это архитектура сознания. Поэтому темы архитектуры казармы и антропологии ее обитателей обуславливают друг друга. Антропология — это архитектура социума.
В России проблема казармы как проблема антропологическая, то есть осмысленнная через трансформацию самой человеческой природы, реализовалась в литературе. У истоков этой антропологической традиции мы видим “Записки из Мертвого дома” Ф.М.Достоевского. “Достоевский, прежде всего, великий антрополог, исследователь человеческой природы, ее глубин и тайн. Все его творчество — антропологические опыты и эксперименты. Достоевский — не художник-реалист, а экспериментатор, создатель опытной метафизики человеческой природы. <…> Он проводит свои антропологические исследования через художество…”, — пишет о нем Н.А.Бердяев (Бердяев 1993: 4, 5).
Таких исследователей человеческой природы в нечеловеческих условиях на протяжении всего XX века было много: не было недостатка тюрем в стране и образованных людей в тюрьмах.
Александр Солженицын, Варлам Шаламов, Лев Разгон, Анатолий Рыбаков, Сергей Довлатов, Иосиф Бродский, Игорь Губерман и другие в литературно-публицистическом ключе описывали эксперименты, которые власть проводила с человеческой природой.
Л.С.Клейн — первый, кому удалось вывести эту фундаментальную антропологическую проблему из области литературы и публицистики в поле академической науки, вызвав хотя и не продолжительную, но, бесспорно, одну из самых ярких дискуссий в отечественной антропологии. Исследуя эту проблему традиционным этнографическим методом включенного наблюдения, он назвал одну из своих работ “Этнография лагеря”, но в ней же вышел на более глубокий уровень проблемы — проблемы универсалий человеческой природы, поэтому данный подход по сути своей антропологический.
Люди в казармах представляют собой концентрированную в пространстве на продолжительное время человеческую массу, собранную и локализованную механически, т. е. насильственно, и без учета их личностных особенностей и культурных принадлежностей.
Круг этих людей замкнут и постоянен. Они одеты в одинаковую форму, вместо имен им присвоены номера. Перемещение их тел в пространстве, перемена функций и даже поз регламентированы общим распорядком, регулярными построениями и прочими средствами тотального контроля. Эта человеческая масса изолирована от гражданского общества, но внутри нее ни один из индивидов не имеет возможность уединения. Они вынуждены вместе не только работать, но также есть, спать, строем передвигаться по территории, по команде справлять “естественные надобности”, вместе и по команде мыться, читать, писать письма, чинить одежду — одним словом вместе быть. Их бытие тотально и режимно. Оно тотально унифицировано и подчинено режиму.
Когда в одной казарме насильственно собираются представители чуть ли не всех культур нашего мультикультурного отечества, то плотности тел на кубометр пространства соответствует такая же степень плотности культур — ведь за каждым “телом” лежат пласты культурных традиций. При этом ни одна из них не является общественно значимой. Концентрирование тел и культур в квадрате казармы — это процесс, и процесс опасный, сравнимый с процессом сжатия взрывчатки. Он ведет к взрыву культуры. Его не стоит путать с “культурным взрывом”, даже если он и приводит к формированию самобытных казарменных субкульур. Примерно как Вавилоново столпотворение, которое тоже не есть всего лишь неудачный строительный проект.
В естественных условиях “человеческий концентрат” не существует. Он стремятся к распаду, и выражением тенденции автораспада представляется агрессия, которая становится нормой поведения. Люди в казармах агрессивны. Мотивы агрессии, тем более поводы ее проявления могут быть самыми разными, но причина едина — вакуум жизненных смыслов, охватывающий каждого, кто лишен свободы выбирать среду своего присутствия. Поэтому сознание каждого в культурном вакууме в той или иной форме взрывается, как взрывалось бы его тело в вакууме физическом. Энергия этого “взрыва” — человеческая деструктивность, которая ищет выхода и не находит. Как в ядерном реакторе. Поэтому перед перспективой сосуществования эти люди, не способные разбежаться, должны как-то строить свои отношения. Ключевое слово — “строить”. Но из чего?
Что же происходит внутри этого человеческого “реактора”? Как взаимодействуют между собой ее отдельные человеческие “атомы”? В какие структуры они выстраиваются и как в них функционируют? Что движет их самоорганизацией? Ответы на эти вопросы представляют собой предмет особого антропологического интереса.
Надо сказать, что интерес к проблеме личности в культурном вакууме, в которой есть нечто от экзистенциализма, руководил изысканиями и классиков антропологии — Арнольда ван Гсннспа (Gennep 1960) и Виктора Тэрнера (Turner 1957), которые видели в открытом ими феномене лиминального состояния возможность наблюдать человеческую природу в наиболее чистом виде, когда люди выпадают из контекста своей культуры и оказываются “ни здесь, ни там, ни то, они — в промежутках между положениями и предписаниями” (Тэрнср 1933).
Одной из центральных тем, рассмотренных в дискуссии инициированной трудами Л.С.Клейна, была тема архаизации общественного сознания заключенных и общей схожести лагерной субкультуры и социальной структуры с первобытными культурами.
Общественное сознание режимных социумов тотального контроля отличается “архаическим синдромом”, феномен которого представляет собой комплекс архаических явлений, представлений, стереотипов, представлений и норм поведения (По-тсстарность… 1997: 209). Есть мнение, что данный синдром “способствует размыванию или сужению сферы рационального, усиливает воздействие иррационального и чувственноэмоционального восприятия окружающей действительности, укрепляет мифологическое мышление” (Потестарность… 1997: 209). Но думается, что архаизация сознания не только может предшествовать “размыванию сферы рационального”, но, напротив, быть следствием этих процессов. С одной стороны, архаический синдром охватывает не только режимные общества тотального контроля, но любые общества в период социальных кризисов, сопровождающийся дезинтеграцией всех институтов и систем, включая системы права и власти.
У общества, ввергнутого в состояние хаоса дезинтеграции, и у тоталитарного социума, несмотря на такую разницу “числителей”, есть один общий “знаменатель” — вакуум утраченных социальных смыслов. В ситуации кризиса он наступает вследствие социо-нормативной дезинтеграции, в ситуации тотального контроля — вследствие автоматизации деятельности индивидов, снимающей с них всякую ответственность за свою жизнь (Асмолов 1996). Она уже принадлежит не им.
Архаический синдром вызывает вакуум социо-культурных смыслов, независимо от того, чем бы он ни был вызван. При этом, употребляя определение “архаический” в контексте соотнесения его с процессами десоциализации и семиотической деградации, следует понимать, что это не имеет отношение к самим архаическим культурам.
Здесь под архаизацией сознания понимается возврат не к древним культурным нормам, сложившимся в результате культурной эволюции архаических сообществ до уровня актуального оптимума их культуры жизнеобеспечения, но выхолащивание результатов этих культурогенных процессов вплоть до чистых архетипических алгоритмов — элементарных функций сознания, проецирующихся в образах, но лишенных культурного содержания. В этом проявляет себя обратимость культурных процессов вплоть до возврата сообщества в нулевую фазу культурогенеза (Кабо 1990: 111). Поэтому по состоянию общественного сознания сообщества заключенных или солдат гораздо более архаичны чем самая архаическая культура.
Архетипические явления, вообще, аисторичны. Их нельзя рассматривать в эволюционных и исторических категориях. Архетипы культуры вневременны, поэтому в чистом виде не существуют. Поэтому архетипическая структура в указанных сообществах с развитием новых социальных отношений начинает наполняться новыми социокультурными смыслами. В реактуализации архетипов коллективного бессознательного как регулятора социально-нормативных отношений представлена попытка преодоления вакуума смыслов.
Итак, в условиях культурного вакуума и кризиса нормативноправовых традиций основа для взаимодействия оказывается единственная и всеобщая — архетип. В реактуализации архетипа мы видим принцип самосохранения культуры и тенденции кульу-трогенеза.
Но что же происходит с конкретным человеком, попавшим в поле действия архаического синдрома? Человек, попавший под пресс тотального контроля, не может действовать как субъект информации, то есть как лицо, обращающееся с информацией творчески. Его деятельность автоматизирована, а в среде автоматизации деятельности остается не востребованным конституирующий человека фактор — его интеллект. Социальная функция заключенного, и, особенно, солдата — подчиняться на уровне рефлекса, реактивно выполнять адресованные ему команды-сигналы, а не размышлять над их содержанием. Приведение человека к такому состоянию, в котором автоматизация деятельности не вызывала бы него психологический дискомфорт, то есть адаптация к среде тотального контроля, может быть осуществлена лишь через десоциализацию.
Если в процессе социализации человек с рождения начинает усваивать сложные объемы культурно-значимой информации, совершенствуясь в способности с ней оперировать, формировать новые смыслы, ориентируясь на жизнь в мире открытых связей, общение с разными людьми, укрепление самоидентификации и широкую свободу действий, то в казармах он вовлечен в ровно противоположные процессы, обусловливающие его десоциализацию. Это изоляция от внешнего мира; постоянное общение с одними и теми же людьми, с которыми индивид работает, отдыхает, спит; утрата прежней идентификации, которая происходит через ритуал переодевания в спецформу; переименование, замена старого имени на “номер” и получение статуса; замена старой индивидуальной обстановки на новую, обезличенную; отвыкание от старых индивидуальных привычек, ценностей, обычаев, привыкание к новым общим; утрата свободы действий (Goffinan 1971).
Если личность как субъект культуры — это всегда аккумулятор и ретранслятор множества культурных потоков, узел смыслов, в котором переплетаются синхронные и диахронные информационные потоки культуры, то подавление свободы социализированной личности приводит к прерыванию этих потоков (Арутюнов 1989). Именно это и происходит в режимном социуме, и десоциализация личностей неизбежно сопровождается последовательной десемиотизацией всей сферы межличностного общения. О чем говорит упрощение вербальных коммуникаций тех же солдат до терминов-эквивалентов физиологической коммуникации, в которой физиологические акты становятся символами фаз служебного взаимодействия: “Я тебя вые…у!” — “А мне нас…ть!”. Когда же и эти термины не срабатывают, то общество переходит от слов к действиям и санкционирует мужеложство как акт разграничения социальных статусов его субъекта и объекта, или когда одежда париев пачкается экскрементами, или же когда их заставляют в туалетах постоянно “драить очко” и т. д. Общество, так или иначе, организует постоянный символический контакт пария с экскрементами, дабы обозначить периферию социума по принципу “антисуществам — антивещество”.
Но все-таки, издеваясь над парией, его не убивают. Издевательство есть творческий подход к насилию, и это позволяет надеяться, что поэтому распад культуры в десемиотизации не является окончательным и необратимым. Видимо, механизмы самосохранения культуры заложены в самой феноменологии символического мышления.
Когда физиологический контакт становится символом социального контакта, а орган самца приобретает значение символа власти, то можно говорить о первом уровне полисемантики социального взаимодействия, который в свою очередь означает начало культурогенеза. Отсюда сходство с первобытными статусными символами власти в знаковой актуализации полового органа: среди солдат и среди заключенных распространена практика его хирургической трансформации и “украшения” имплантациями различных инородных предметов с целью демонстрации социального статуса (Губерман 1991). Л.С.Клейн ее сравнивает с “ампалангами”, которые описывал Н.Н.Миклухо-Маклай у малайских племен (Самойлов 1990: 103).
Тот же смысл фаллических демонстраций этологи наблюдают у приматов (Бутовская 1999). Таким образом, пример актуализации физиологии в сфере социально-статусной семиотики сам по себе не сводит культуру к физиологическим процессам, вопреки утверждениям З.Фрейда и его школы. Эти утверждения, как раз наоборот, доказывают обратное.
Сама постановка вопроса о функционировании физиологии на уровне языка знаков переводит проблему сексуального поведения в область семиотики культуры. “Коренная ошибка фрейдизма, — пишет Ю.М.Лотман, — состоит в игнорировании того факта, что стать языком можно только ценой утраты непосредственной реальности и переведения ее в чисто формальную — «пустую» и поэтому готовую для любого содержания сферу. Сохраняя непосредственную эмоциональную (и всегда индивидуальную) реальность, свою физиологическую основу, секс не может стать универсальным языком. Для этого он должен формализоваться, полностью отделиться, — как это показывает пример признающего свое поражение павиана, — от сексуальности как содержания. <…> Попытки возвратить в физиологическую практику все те процессы, которые культура производит, в первую очередь, со словом, делают не культуру метафорой секса, как утверждал Фрейд, а секс — метафорой культуры” (Лотман 2000: 141). Куль-турогенез, естественно, не исчерпывается символизацией физиологии и физического контакта, но характеризуется.
Было бы ошибкой считать символизацию агрессии однозначным преодолением насилия. Культура вообще не поддается однозначным интерпретациям. Семиотика насилия, придающая элементарной деструктивности смысловую многомерность, открывает возможность перехода от манипуляций с телами к манипуляции со смыслами, в которой возможно как аккумулирование деструктивности, так и ее преодоление.
Культура демонстрирует нелинейность и обратимость своего развития, но в этом открывает и глубинные системы своего самосохранения, коренящиеся в законах всякого существования, данных людям в архетипах сознания — в способностях к системному восприятию мира, или восприятию мира как системы (Лотман 2000: 258; Юнг 1998: 331).
Режимные общества отличаются высоким уровнем агрессивности и роли агрессии в организации межличностного взаимодействия и, соответственно, высокой степенью ритуализированности агрессии и конфликта. Следовательно, можно предположить, что архаизация сознания и повышенное социальное значение агрессии — явления взаимосвязанные.
В агрессии и конфликте заложен потенциал системообразования, поэтому они не обязательно деструктивны, но так же могут быть и конструктивным фактором культуры. М.Л.Бутовская обращает внимание на логику ксенофобии в филогенезе: недоверие к чужакам является психологическим механизмом, призванным обеспечивать социальную целостность группы, ее защиту от экспансии чужого извне (Бутовская 1999: 44). Так что фундамент негативного восприятия иноэтничности архетипичен.
Ксенофобии — характерная черта закрытых социумов и культур. Наверное, возможно проследить зависимость степени фобии в обществе от степени его закрытости. Формы реализации социальных фобий у солдат и заключенных имеют аналогии с древним миром.
Древняя история знает социальную аналогию опущенных у солдат и заключенных. Рене Жирар приводит в качестве примера феномен фармака, игравшего архетипическую роль “козла отпущения” в греческом полисе.
“Предусмотрительные Афины содержали на свой счет несколько несчастных для жертвоприношений этого рода. В случае нужды, то есть, когда город поражало или грозило поразить какое-то бедствие: эпидемии, голод, чужеземное вторжение, внутренние распри, в распоряжении коллектива всегда имелся фармак. <…> Жертва считается той скверной, которая заражает все вокруг себя и смерть, которой действительно очищает общину, поскольку возвращает туда мир. Поэтому «фармака» и проводили чуть ли не повсюду — чтобы он впитал всю нечистоту и взял ее на себя; после этого «фармака» выгоняли или убивали во время церемонии, в которой участвовало все население” (Жирар 2000: 118–119).
В концепции Жирара смысловое значение обрядов с участием фармака — социальная идентичность, интеграция и очищение социума от скверны путем изгнания ее персонификатора. “Данный обряд — это повторение спонтанного самосуда, который вернул в общину порядок, поскольку против жертвы отпущения и вокруг нее воссоздал единство, утраченное во взаимном насилии. <…> Вся злоба прежде раздробленная на тысячи разных индивидов, вся ненависть, прежде направленная куда попало, теперь сходится к единственному индивиду, к жертве отпущения” (Жирар 2000: 101, 118–119).
Фармак по смысловому значению своей персоны в древнегреческом социуме представляет социально-историческую аналогию армейскому чмо. Жертва появляется на фоне потребностей общества в идентичности и консолидации, что не умаляет ее архетипического значения. Напротив, она служит еще одним подтверждением социогенной роли коллективного бессознательного, восстанавливающего идентичность общества на грани его распада: “мы не знаем, кто мы есть, но точно знаем, что мы — не есть чмо”.
В отношениях к опущенным явно прослеживается тема их обезразличивания вплоть до половых признаков. Опущенные в режимных однополых мужских сообществах занимают символическую нишу женщин, чем общество воспроизводит основу социального структурирования — половое деление.
Вместе с тем в социальной феноменологии третируемых коллективно и постоянно париев проявляется архетип жертвоприношения, в котором социум жертвует своей частью ради целого и формирует образ антипода, чтобы выводить идентичность от обратной. В образе инородца, врага, чмо — чужого общество воспроизводит образ того, чем оно не является, и чего в соответствии с общественными стереотипами быть не должно. Поэтому социум нуждается в асоциальном, как в факторе, обеспечивающем его идентичность и консолидацию. Именно поэтому этимология слова фармак восходит к фармакон — яд и лекарство “в одном флаконе”.
В процессах десемиотизации социального взаимодействия реактуализируются в своем первичном филогенетическом значении элементарные психические парадигмы — агрессия и фобии — как средства социальной мобилизации режимных сообществ и формирования социальной идентичности их членов. Ресоциали-зированные личности, переходя из режимного сообщества в гражданское, забирают с собой и деструктивные средства конструирования идентичностей. Так бывшие десантники празднуют День ВДВ не слишком оригинально — устраивают национальные погромы. Во многих городах России еще в конце 1980-х годов они в этот день громили рынки, тупо избивая всех торговцев неславянской внешности. Отрицание иноэтничности легко накладывалось на отрицательные социальные стереотипы по отношению к торговцам, традиционные для общественного сознания большинства россиян. Эта “горючая смесь” этносоциальных пластов ментальности детонирует в группах, образовавшихся путем десоциализации. В них факторы культуры утратили свою сдерживающую функцию, открыв шлюз архетипам агрессии и деструктивности.
В данном архетипе проецируются и объективируются вовне внутренние проблемы социума и идентичной с ним личности. Социальная консолидация достигается в логике восприятия ино-этничности, в которой люди-антиподы в общественном сознании рисуются в образах других расовых и этнических типов.
Аналитическая психология объясняет негативные стереотипы иноэтничности через содержание коллективного бессознательного, в котором объективируются “опасные аспекты непризнанной темной половины человека”, оживающий в концепции К.Юнга архетип Тени, конкретизированный образами черта, колдуна, демона и пр. “Образ демона является, пожалуй, одной из самых низших и древних ступеней в понятии бога. <…> Эта фигура появляется зачастую как темнокожая или монголоидного типа, если она представляет негативный или же опасный аспект” (Юнг 1998:333).
Теория фрустрации-агрессии, как это следует из самого названия, предполагает прямую связь между деструктивным поведением и фрустрациями — психическими реакциям, возникающими в результате препятствий самореализации. Аспекты фрустрации могут оставаться активными в определенные периоды времени в разных сферах деятельности, и если они происходят из различных событий, то могут складываться в сумме (Megargee 1969: 1059–1060).
Есть основания считать этнический аспект насилия следствием фрустрации бытовой агрессии в поле восприятия иноэтнично-сти. В российском обществе, претерпевшем в XX в. ряд этнических и социальных метаморфоз, всегда имелись большие группы людей, в поисках собственной идентичности предрасположенных к поискам всевозможных метафизических антиподов, галерея которых представлена полным этносоциальным спектром: от “врагов народа” до “врагов рода человеческого”.
Если в эпоху национальных войн образу антипода вполне соответствовала модель иноэтничности, в пору гражданских войн — иносоциальности, то в эпоху мировых войн образ антипода может быть возведенным только за счет факторов антропологического порядка — эксплуатируя тему антиподов глобального порядка — в полном объеме — от “классового врага” (там, где национальная мобилизация осуществлялась посредством негативного классового фактора) или “расово неполноценных” (там, где национальная мобилизация осуществлялась посредством негативного расового фактора). Поэтому в первом случае национальная консолидация привела к глобальным внутренним репрессиям в Советском Союзе, во втором — к глобальной военной экспансии фашистской Германии.
Впрочем, нет нужды погружаться ни в глубины антропогенеза, ни в пыль истории, чтобы наблюдать роль образа антипода в консолидации социумов — архетип антиподов успешно эксплуатируется и современной политикой. Левые и правые партии и политические движения в спекуляциях на темы национал-социальных антиподов доходят до того, что в качестве таковых рассматривают в первую очередь друг друга, хотя логика политической культуры предлагает им видеть друг в друге партнеров, равноправных субъектов общего политического пространства. Политичекая культура также подвержена десемиотизации и архаизации.
О степени архаизации политического сознания говорят образцы политического пиара, в котором успешно эксплуатируются архетипы коллективного бессознательного; в отдельных, наиболее успешных акциях отчетливо прослеживаются архетипы строения мифоритуальных систем.
Об архаизации общественного сознания свидетельствует культ власти и потребность в вожде. Сама по себе потребность в вождях говорит о многом. Как минимум о стремлении к переадресации ответственности от публики к лидеру, ее неспособности к самоорганизации, то есть о проблемах принятия демократической модели, связанных с массовой инфантильностью, за которой кроется страх гражданской ответственности обывателя за судьбу своей страны и за собственную судьбу. В этом наиболее “глубоководная” часть посттоталитарного общества пытается воссоздать комфортную для себя атмосферу высокого давления, нагнетаемого через инструменты тотального контроля и регламентирования бытия. Здесь нам открывается фундаментальная проблема. Как работают демократические институты в обществе, переживающем архаический синдром?
Вообще-то любые формы информационного контакта предполагают информационную адекватность корреспондента и адресата. То есть, если информация адресуется носителям архаизированного сознания, то информация должна быть выдержана в парадигме архетипического алгоритма. Это во-первых, мобилизационный ресурс филогенетических фобий, во-вторых, идея харизматического лидера. Харизма — это тип власти, основанной на авторитете лидера, персонифицирующего социальные ожидания масс. На современном политическом сленге харизма называется рейтингом.
Политические технологии строятся на технике формирования рейтингов на уровне коллективного бессознательного. Здесь в структурах и процессах пиара прослеживаются алгоритмы архаических мифоритуальных систем. В качестве примера приведем три взаимосвязанных эпизода из предвыборной деятельности В.В.Путина, когда он готовился к конкурсу на вакантную должность президента РФ.
Все помнят, как в СМИ освещалась персона В.В.Путина в период первой предвыборной кампании. Какие наиболее яркие эпизоды нынче, в канун второй предвыборной кампании может вспомнить избиратель? Вот будущий президент в одежде матроса спускается на подводной лодке в морскую пучину. Вот он в костюме пилота взмывает на истребителе в поднебесье. Вот он в белом халате посещает ферму и щупает некую субстанцию типа навоза, комбикорма или удобрений.
Если спросить любого, кто запомнил эти сюжеты — никто не вспомнит, что это были за ферма, лодка, самолет и с какой целью Путин там был. В данном контексте цели и текущие задачи — частности, не имеющие значения на фоне той абсолютной компетенции, которая и была продемонстрирована обывателю визуальным рядом. Дескать, смотрите люди, ваш лидер компетентен во всех зонах универсума — в небе, на земле и под водой; костюмы подводника, пилота и агронома — знаки этих многомерных компетенций, которые при сочетании в одном лице сигнализируют о его сверхкомпетенции.
Если из трех костюмов скроить один, то мы поступим согласно архетипическому канону построения композитного образа медиума, и получим шаманский костюм, в котором объединены знаки верхнего среднего и нижнего мира: что-то от людей, что-то от птиц, что-то от змей. Именно так делается костюм шамана. Шаман как сверхкомпетентный субъект и медиум, объединяющий миры и гарантирующий целостность мироздания — он одновременно и живой, и мертвый. Более радикальная бинарная оппозиция может быть представлена разве что в композитном образе, объединяющем в одном лице демократа и полковника КГБ.
В композиции социальных знаков и символов достигается и объединения социума, что хорошо, и в этом — социальное значение весх мифоритуальных систем. Только проблема в том, что традиционные и архаические общества представляют собой социумы закрытого типа и тотального контроля и жесткого режима, регулируемого целой системой религиозных норм, предписаний, табу и страхов. Современное демократическое общество строится на иных принципах. Поэтому власть, эксплуатирующая архетипы коллективного бессознательного как ресурс управления, является продуктом не демократического выбора гражданского общества, но архаического синдрома де-социализированной и дезориентированной массы. Такая власть есть политический шаманизм.
У нас нет оснований подозревать власть и ее политтехнологов в злоупотреблениях структурной мифологией. Скорее всего, они сами, как настоящие художники, действуют интуитивно, неосознанно, чем и добиваются максимального воздействия на коллективное бессознательное, обеспечивая автоматическую ретрансляцию смыслов на массовую аудиторию с максимальной степенью усвояемости, какую может гарантировать только воздействие на коллективное бессознательное.
Это как бы само по себе не страшно, если бы автоматизация построения и ретрансляции массовых смыслов не противоречила бы принципам формирования гражданского общества, основанным на осознании гражданской ответственности, каждого за свою судьбу и судьбу страны. Логическое завершение данной тенденции автоматизации и тотализации социально-политических смыслов — фашизация социума.
Дело не в том, что фашистские организации, начиная с классических, кончая современными, демонстрируют привязанность к архаическим квазиидеологиям: от германского “арийства” до славянского “неоязычества”. Это всего лишь побочный эффект, так сказать, визуальный ряд процесса. В основе процесса фашизации социума — идеологический катализ, в котором жизнь человека наполняется неким высшим смыслом, возвышения его частного “я” до тотальной судьбы нации от сотворения мира до его гибели за систему. В обмен на снятие с него всяческой ответственности система дарует ему право раствориться в ней.
Тотализация жизненных смыслов при автоматизации их формирования и переадресации ответственности — такая сделка особо выгодна маргиналам, представляющим мощный мобилизационный ресурс любой власти. Только не любая власть может его использовать.
Когда слабая (случайная) власть пытается стать сильной (закономерной), у нее всегда возникает соблазн использовать деструктивные факторы национальной консолидации и перейти к спекуляциям на тему бытового расизма в качестве средства соискания популярности и/или социальной мобилизации. Для того, чтобы говорить о том, что процесс фашизации социально-политического поля России, начиная с его маргинальных сфер, идет полным ходом, не надо далеко ходить за примерами: достаточно взглянуть на неконституционные действия субъектов исполнительной власти (от проверок регистрации и травли кавказцев до милицейских облав на призывников на московских улицах) или на фашизированные демонстрации законодательной власти (демонстративный отказ парламента почтить память жертв Холокоста, проблемы с принятием закона о запрещении пропаганды фашизма, попустительство активным акциям неофашистов, этнические “чистки”, фашизация отдельных приходов православной церкви на фоне ксенофобных пассажей из уст церковных иерархов, использование демократических институтов — СМИ, судов, партий, парламентов — в качестве инструментов тотального контроля). Ведь эти действия не только не вызывают социального протеста широких масс, но получают с их стороны одобрение. А точнее, такие пассажи власти есть результат популизма — желания нравиться широким массам избирателей.
Не только (и, рискну предположить — не столько) авторитарный стиль правления производит концлагеря, но лагеря, точнее, лагерное мышление общества воспроизводят тоталитаризм. Личность, социализированная в условиях тотального контроля, получая свободу выбирать форму социально-политического устройства, неизбежно возведет здания, архитектурой своей напоминающие бараки и казармы. Общество, охваченное архаическим синдромом со свойственными ему филогенетическими фобиями, при предоставлении ему демократической возможности самоорганизации, выбирает примитивные формы порядка — тотальный контроль и строгий режим. Фашизм — это выбор десоциализированной массы.
Если этого все-таки не происходит и общество не срывается в пропасть, то мы видим причиной эффект антиэнтропии, присущей самой культуре, а также культурообразущую роль тех, кто сумел сохранить ее в лагерных бараках, увидев в собственном заключении “всего лишь” очередную научную командировку (Самойлов 1993).
Арутюнов С.А. 1989. Народы и культуры: развитие и взаимодействие. М.
Асмолов А.Г. 1996. Культурно-историческая психология и конструирование миров. Москва-Воронеж.
Бердяев Н.А. 1993. О назначении человека. М.
Бутовская М.Л. 1999. Этология человека: история возникновения и современные проблемы исследования// Этология человека на пороге XXI века. М.
Гилинский Я.И. 1990. Субкультура за решеткой // Советская этнография. № 2.
Губерман И. 1991. Прогулки вокруг барака. М.
Жирар Р. 2000. Насилие и священное. М.
Кабо В.Р. 1990. Структура лагеря и архетипы сознания// Этнографическое обозрение. № 1.
Левинтон Г.А. 1990. Насколько “первобытна” уголовная субкультура?// Советская этнография. № 2
Лотман М.Ю. 2000.Семиосфера. СПб.
Потестарность. Генезис и эволюция. 1997. СПб.
Лев Самойлов (Клейн Л.С.) 1990. Этнография лагеря// Этнографическое обозрение. № 1.
Тэрнер В. 1983. Символ и ритуал. М.
Юнг К.Г. 1998. Бог и бессознательное. М.
Gennep A. van. 1960. The Rights of Passage. Chicago.
Goffinan E. 1971. Relation in public microstudies of the public order. London.
Megargee E.I. 1969. The psychology of violence: a cultural review of theories of violence// Crimes of violence. Vol. 13 Washington.
Turner V.W. 1957. Schism and Continuty in the African Society. Manchester.
Уникальность материалов, собранных Л.Самойловым в его книге о “перевернутом мире” — лагерной субкультуре начала 80-х гг. (Самойлов 1990: 96-108), — заставит исследователей разных специальностей еще не раз обратиться к этому труду[26]. Основываясь на ряде интереснейших параллелей, Л.Самойлов приходит к мысли о том, что спонтанно возникшая структура лагерного сообщества (назовем ее лагерной системой, ЛС) как в общих чертах, благодаря наличию трех каст, так и в ряде деталей воспроизводит первобытное общество на стадии разложения. Объясняется это, как он считает, тем, что биологическая природа человека не изменилась за последние 40 тыс. лет (по новым данным — минимум за 100 тыс. лет, учитывая, что древнейшие находки людей современного типа имеют именно такой — среднепалеолитический — возраст). Дефицит культуры (в узком смысле слова) в закрытом сообществе приводит, по мнению Л.Самойлова, к возрождению дикаря.
Прежде, чем комментировать гипотезу Л.Самойлова с антропологической точки зрения, стоит взглянуть на эволюцию ЛС в России за гораздо более короткий отрезок времени — 130 лет (1849–1982). Наша задача облегчается тем, что четыре автора-Достоевский, Чехов, Солженицын и Самойлов — описали нам четыре хронологически последовательных момента этого процесса, разделенные интервалами по 3–5 десятилетий. Разумеется, их труды — лишь наиболее крупные вершины среди огромного массива литературы о тюрьме и каторге в нашем государстве. Но и они оказываются вполне достаточны для оценки масштаба происшедших изменений.
1. Мертвый дом. На предреформенной каторге сохраняются все основные особенности социальных отношений финальной стадии крепостнической эпохи. Хотя все носят кандалы и лоскутную одежду, сословные границы непреодолимы. Все попытки Достоевского установить с каторжанами из простонародья отношения на равных терпят неудачу: его либо отвергают, либо вызываются ему прислуживать. Об ЛС никто и не помышляет; люди в массе забиты, богобоязненны и покорны судьбе. Перебранки иногда носят почти пасторальный характер (наряду с матерщиной употребляются такие выражения, как “чума бсндсрская” и “язва сибирская”). В довершение картины, арестанты не только не наказывают доносчиков, но даже уважают их.
2. Сахалин. Хотя на пореформенной каторге кандалы и розги сохраняются, но начальство стало чуть помягче — засечь человека до смерти теперь нельзя. Обстановка становится менее патриархальной: бедняки и простоватые работают и за себя, и за других, а шулера и ростовщики пьют чай и играют в карты. Формального статуса ни те, ни другие, по-видимому, еще не имеют, однако это уже зародыш ЛС. В основе стратификации, впрочем, физическая сила и не агрессивность, а деньги.
3. ГУЛАГ. В сталинских лагерях ЛС уже существует, хотя и не в окончательно сложившемся виде. Имеются “воры в законе”, “паханы” и “мужики”. Не совсем ясно, являются интеллигенты (и вообще “фраера”) частью ЛС, как полагает В.Р.Кабо (Кабо 1990:109), или же, как склонен считать А.И.Солженицын, туда входят лишь блатные. Последние в союзе с охраной терроризируют “фраеров” и паразитируют на них. С “ворами в законе” соперничают “суки”, роль которых возросла в годы войны благодаря поддержке лагерного начальства; при их победе воцаряется “беспредел” и ЛС уступает место хаосу. Прежние социальные роли еще важны, но ЛС начинает перемалывать попавший в сферу ее влияния контингент и переформировывать его на новой основе. Так, бывший доцент-филолог может стать паханом (Солженицын 1991: 388).
4. Лагеря эпохи финального социализма. В лагерях общего режима функционирует окончательно сложившаяся ЛС, которая охватывает весь лагерный контингент. С появлением низшей касты — “чушков” (неприкасаемых) иерархия приобретает классический трехчленный характер. В пределах каждой из трех мастей (“воров”, “мужиков” и “чушков”) выделяются более мелкие подразделения. Быть вне ЛС невозможно, статус каждого заключенного четко определен и формализован. Прежняя социальная роль оказывается значимой (но не решающей) лишь при распределении по мастям. В лагерях строгого режима ЛС носит менее формальный характер, причем основной критерий статуса — лагерный стаж. Меньшая выраженность ЛС, по-видимому, сближает такие лагеря со сталинскими.
Итак, откуда же взялась ЛС? Разумеется, из прошлого. Но не из палеолитического, а гораздо более близкого — предреволюционного. Едва ли дефицит культуры (в узком смысле слова) у лагерников последних десятилетий советской поры, когда ЛС переживала расцвет, ощущался сильнее, чем у арестантов Мертвого дома, где ЛС не существовала даже в зачатке. В “зоне”, по крайней мере, все умеют читать и писать. По-видимому, к главным причинам зарождения и последующего усиления ЛС следует отнести либерально- прогрессивные, а затем и лево-радикальные тенденции государственной политики вообще и либерализацию лагерных порядков по отношению к уголовникам в частности. Если в Мертвом доме политзаключенные были освобождены от телесных наказаний (поскольку были дворянами), то охрана ГУЛАГа с полным основанием считала “социально близкими” именно блатных. Что же касается лагерей последней четверти XX века, то при всей мрачности нарисованной Л.Самойловым картины вряд ли кто-либо из лагерников (кроме разве что “чушков”) согласился бы променять даже такое существование на кандалы и розги.
С другой стороны, и армейская дедовщина, как и ЛС, расцвела лишь в последние годы существования советского режима. Тут основным фактором было не столько смягчение дисциплины, сколько кризис господствующей идеологии (Банников 2002). Оба факта можно свести воедино. Когда власть утрачивает способность или желание принуждать и или убеждать, короче говоря, когда давление сверху ослабевает, образовавшийся вакуум неизбежно заполняется “по инициативе снизу”. В этом случае власти выгодно установить со стихийно возникающими “низовыми” структурами отношения симбиоза, в результате чего возникает своеобразная система двухступенчатого паразитизма (союз охраны с “ворами” — в лагерях, командиров с “дедами” — в армии).
Мы назвали внешние условия возникновения ЛС. Внутреннее же условие очевидно: физическая сила, агрессивность и безжалостность в сочетании со способностью к паразитизму должны приносить выгоду. В качестве примера паразитической структуры, функционирующей на маленькой замкнутой территории за счет грубой силы, можно привести институт бандитов-вождей на позднем этапе истории о-ва Пасхи (XIX в.). “Власть всегда узурпируется несколькими смутьянами, более дерзкими и злыми, чем остальные; они ежегодно сменяют друг друга, тираня народ, усугубляя его нищету и ускоряя его полное уничтожение”. Символом власти служило яйцо крачки. Завладевший им претендент признавался вождем. Он получал абсолютную власть, его люди служили ему, как рабы, а его конкуренты вместе с их сторонниками оттеснялись в дальний конец острова, где гибли от голода и холода. Вождь же со своими людьми грабил островитян, в результате чего остров дошел до бедственного положения (Федорова 1993: 87–88)[27]. Сравнение рапануйских вождей с “суками” и “ворошиловскими стрелками” можно дополнить сопоставлением фильмов “Холодное лето 1953 г.” и “Семь самураев”.
Все прочее, в частности, трехкастовая структура и разветвленная символика — свойство многих самоорганизующихся замкнутых коллективов (Щепанская 1993: 22,174). Л.Самойлов не зря сравнил одежду “воров” с эсэсовской формой. Объединившиеся в организацию бандиты — большие мастера “архетипического” маскарада, и совпадения тут нередки. Фашисты, как известно, возродили целый пласт древней символики — свастика, руны, мечи, топоры, черепа, не говоря о засушенных человеческих головах или о том, что Бухенвальд по планировке воспроизводит Аркаим. Словом, раздолье для поклонников Юнга… Вся эта нсоязыческая стихия отражает глубокое презрение ее создателей к христианству. Поэтому не исключено, что расцвет подобной символики в уголовной субкультуре связан помимо всего прочего и с ослаблением религиозности. Хотелось того атеистам или нет, массовой антирелигиозной пропаганде сопутствовало широкое распространение за пределы уголовного мира матерной брани, первоначально имевшей, как известно, магическое значение.
А теперь настало время сказать о биологической природе человека. Если бы мы подходили к поведению четырех описанных выше поколений лагерников с биологическими мерками, то должны были бы признать, что перед нами — разные виды. Действительно, например, в приматологии стиль социального поведения служит устойчивой видовой характеристикой. Но попытаемся выяснить, какой же из описанных стилей наиболее естествен для человека? Можно ли, в частности, утверждать, что поведение уголовников 80-х гг XX века соответствует природе человека, тогда как их предшественники, жившие 130 лет назад, вели себя менее “атавистично”, поскольку лишены были возможности эту природу проявить? Некоторым историкам еще недавно казалось, что существует некое естественное для человечества состояние. Стоит его достичь — и история как смена формаций закончится. Одни видели такое состояние в капитализме, другие — в бесклассовом обществе.
А что, если самое-то естественное состояние и сеть ЛС? Не завершится ли исторический процесс всемирным беспределом?
Подобные рассуждения кажутся мне беспочвенными. Прежде всего потому, что вопрос о естественном состоянии человека и общества столь же бессмыслен, как и вопрос о том, на каком языке заговорит ребенок, если при нем не произнести ни слова. О биологической природе человека можно говорить лишь в применении к его анатомии и физиологии, но не в применении к его социальному поведению. Видоспецифическая норма общественного поведения принципиально несовместима с языком и культурой.
Обезьяна по природе — обезьяна, но человек по природе — не человек. Он вообще никто. Человек он только по культуре. Он рождается на свет, не будучи запрограммирован ни на какую эпоху — ни на родовой строй, ни на рабство, ни на крепостничество, ни на социализм, ни на капитализм. От природы он не добр и не зол, не воинствен и не миролюбив. Он может стать и дикарем, и профессором. Кем угодно. Как ребенку безразлично какой язык усваивать, так и человеку с еще нссложившейся поведенческой программой безразлично, кому верить — жрецу, священнику, комсомольскому секретарю или пахану. Уходит одна мораль — приходит другая. Вакуум заполняется не биологией, а другой культурой. В данном случае слово “культура” следует понимать в самом широком смысле: бескультурье — тоже культура, хотя и плохая. Но “никакой культуры” быть не может, как не может быть “никакой погоды”.
Можно, конечно, предположить существование социального отбора людей с наследственной предрасположенностью к тому или иному типу поведения. Четверть века назад я пытался в противовес тогдашней официальной концепции отстаивать именно такую точку зрения (Козинцев 1977: 44–49). С тех пор позиции социобиологии и т. н. “эволюционной психологии” (в западном ее понимании) упрочились и за рубежом, и у нас; я же теперь считаю подобные гипотезы не столько ошибочными, сколько излишними. Мы по-прежнему очень мало об этом знаем, что, кстати, тоже не случайно. Слишком уж ничтожна роль селективного фактора в сравнении с огромной пластичностью человеческого поведения, неисчерпаемой способностью людей усваивать любые жизненные стратегии и менять их. Стойкость поведенческой программы — такая же усвоенная, а не природная, черта, как внушаемость. Именно отсутствие какой-либо родовой наследственной отягощенности позволяет человечеству с надеждой смотреть в будущее несмотря ни на что.
Банников К.Л. 2002. Антропология экстремальных групп. М.
Кабо В.Р. 1990. Структура лагеря и архетипы сознания// Советская этнография. Вып.1.
Козинцев А.Г. 1977. Социальная среда и биологическая дифференциация человечества// Советская этнография. Вып.4.
Самойлов Л. (Клейн Л.С.). 1990. Этнография лагеря// Советская этнография. Вып.1.
Самойлов Л. (Клейн Л.С.). 1993. Перевернутый мир. СПб.
Солженицын А.И. 1991. Архипелаг ГУЛАГ. Часть IV. Гл.2// Малое собрание сочинений. Т.6. М.
Федорова И.К. 1993. Остров Пасхи. СПб.
Щепанская Т.Б. 1993. Символика молодежной субкультуры. СПб.
1. Проблема. В книге “Мы, тикопийцы” 60 лет тому назад Рэймонд Фёре, ученик Малиновского, описал живое гармонично функционирующее на одном из островов Полинезии первобытное общество и проследил первые следы воздействия на него современной цивилизации (Firth 1936). Позже это стало одной из его основных тем. Школа Малиновского вообще выражала опасения по поводу вытеснения первобытных культурных институций из обихода и их замены европейскими, считая это гибельным для отсталых народов (Malinowski 1922, 1944). Но ведь, как учат история и культурная антропология, когда-то и мы, европейцы, были гораздо ближе к природе, чем сейчас, и обладали такими же институтами. Они исчезли, а мы всё-таки живём!
Философам это представляется парадоксом. Поскольку человек утратил многие атрибуты и качества, присущие животному и имевшие адаптивное значение (когти, большие клыки, шерсть и проч.), заменив их культурой, в философской антропологии он рассматривается как превратившийся в биологически ущербное существо: без культуры он уже не способен выжить (Gehlcn 1958; Landmann 1961). Эта дезадаптация человека к природному миру компенсируется культурой и разумом. Собственно, они и выступают как специфически человеческие средства адаптации (Cohen 1968; Alland 1970; Маркарян 1969, 1973). Стало быть, уж к кульгуре-то человек должен быть адаптирован исходно.
Не тут-то было! С давних пор, а особенно со времен Просвещения (Руссо), раздаются возгласы, что современная культура не отвечает человеческому естеству, что цивилизация зашла слишком далеко. Они сопровождаются призывами: “назад к природе”. Поскольку неясно, где остановится на этом движении назад (противоречия слишком глубоки), призывы надо расценивать как античеловечные, равнозначные отказу от всех достижений человечества и от статуса человека вообще.
Зигмунд Фрейд, а за ним многие этологи и социологи (Lorenz 1965; Tinbergen 1968; Zinberg and Fellman 1967; Scott 1976 и др.) поднимают вопрос о том, что и к собственным созданиям — обществу, культуре, цивилизации — человек не приспособлен, что культура враждебна изначальной человеческой природе. Одна из работ Фрейда так и называется “Неудовлетворенность культурой” (Das Unbehagen in der Kultur) (Freud 1930/1961). Он видел корень зла в том, что органически присущие человеку темные инстинкты — полового влечения и агрессии — сдерживаются узами культуры, что, подавленные культурными запретами, они порождают внутреннюю напряженность и беспокойство в человеке и часто прорываются сквозь оковы культуры (Freud 1971). Однако у Фрейда это прозрение было сопряжено с совершенно фантастическими домыслами о причинах образования противоречий между культурой и природой человека (пресловутый Эдипов комплекс и проч.), и его идеи не были приняты серьезными специалистами по культурной антропологии.
Но с водой был выброшен и ребенок. Противоречия вполне реальны. Они подтверждаются хотя бы тем. что основные болезни человека — это тс, которыми дикие животные не болеют вообще — рак, сердечно-сосудистые, психические заболевания (Давыдовский 1962: 147–148). Самоубийство среди животных не встречается. Животные в норме не убивают представителей своего вида (Lorenz 1965).
Фрейд, однако, трактовал культуру как благо, он лишь хотел найти в ней самой средства компенсации ее несоответствия чело-всчсской природе. Но чтобы их найти нужно точно установить, в чем причины несоответствия. Если противоречие между природой человека и культурой понимать как некое нарушение идеала — утраченной и взыскуемой гармонии, — то надо бы определить, в чем эта гармония должна заключаться.
Мне кажется, неудачи в разрешении этой проблемы коренятся в том, что решение искали в той или иной отдельной отрасли науки — в психологии, этологии, антропологии, социологии, философии. Между тем, проблема значительно шире. Выявление противоречия и его причин по необходимости вовлекает в рассмотрение данные об эволюции (понятие адаптации), о внешней природе (к ней человек должен адаптироваться), о природе самого человека, о культуре, об истории и проч. Иными словами, проблема располагается на стыке ряда наук, и, поскольку речь идет об антропогенезе и культурогенезе, первое слово должно принадлежать преисторикам, антропологам и археологам.
2. Адаптация к природе и культуре. Очевидно, что в идеале подразумевается хорошая приспособленость человека к среде его обитания — не к какой-то отдельной нише или к отдельной области земли, а в целом — к совокупности условий жизни. Эволюция любого вида и идет ведь в сторону лучшей адаптации — по законам дарвинизма, нспоколебленным в своих основных положениях (борьба за выживание, наследственность, вариативность в силу мутаций, естественный отбор наиболее приспособленных).
В отличие от других видов животных человек, продолжая совершать биологическую эволюцию, стал проделывать и эволюцию социокультурную. Но эта вторая с самого начала отличалась от первой по характеру, и чем дальше, тем больше.
Темп биологической эволюции зависит от двух обстоятельств — от скорости изменения среды, к которой виду надлежит приспосабливаться, и от частоты смены поколений в данном виде. Поэтому темп биологической эволюции человека в общем соизмерим с темпом эволюции других видов животных. Темп же социокультурной эволюции значительно быстрее. Ведь совершенствование культуры связано с передачей информации не генами — от поколения поколению, — а знаковыми системами, когда ждать смены поколений незачем. Процесс ускоряется во много раз (Bray 1973). Вдобавок накопление культурных преимуществ сказывается на скорости последующего развития, то есть развитие здесь происходит еще и с ускорением, в геометрической прогрессии.
Биологическая эволюция человеческого вида, как и остальных животных видов, подчиняется общему диалектическому закону скачкообразности (Якимов 1973). Виды дискретны во времени. Таковы и фазы антропогенеза. Достигнув каждой определенной фазы, человечество как бы застывает на какое-то длительное время, как бы консервируется и долго не переживает существенных изменений — до следующей фазы. Это хорошо видно при наложении делений антропогенеза на шкалу геологических слоев.
Слова “эволюция”, “постепенность” обманчивы, если их понимать как обозначающие непременно плавный подъем. “Постепенность” ведь и означает ‘по ступеням’, а не по какому-то пандусу. Социокультурная эволюция тоже осуществляется рывками, будь то революции, реформы или смены этносов. Но она осуществляется, особенно на поздних этапах, значительно быстрее. По сравнению с биологическими сдвигами эти социокультурные рывки становятся столь частыми, что как бы сливаются в одну линию и при сравнении ими можно пренебречь — культурное развитие приближается к плавной кривой, а биологическое остается ступенчатым.
Однако эти две линии эволюции не изолированы друг от друга (Shapiro 1957). Ведь человек вынужден приспосабливаться физически и психофизиологически не только к экологии, но и к созданной предшествующими поколениями искусственной среде — культуре: он в ней живет. Устанавливается биологическая адаптация человека и к культуре (ср. Адаптация 1972). Надо управляться со всё более сложными орудиями — и пальцы начинают двигаться раздельно. Надо усваивать всё больший объем культурной информации (энкультурация) — и детство растягивается. Надо обучаться охоте на крупных животных — и появляются врожденные инстинкты хищника. И т. д.
А коль скоро так, то и ускорение культурной эволюции воздействует на биологическую и отчасти передается ей. Так, обособление австралопитеков от шимпанзе произошло 6–7 миллионов лет тому назад, Homo habilis появился 2–2,6 миллиона лет назад, архантропы (Homo ercctus) 1,8 или 1,6 миллиона лет назад, неандертальцы 500–400 тысяч лет, а кроманьонцы и им подобные 120–100 тысяч лет назад (Klein 1989; Вишняцкий 1990; Stringer 1992). Но внутри каждого этапа биологической эволюции, особенно позднего этапа, культурная эволюция успевает уйти очень далеко от рубежа, пока назреет биологический скачок.
3. Отставание от культуры. А теперь попытаемся сообразить, к чему ведет различие темпов и характера обеих взаимосвязанных линий эволюции на поздних этапах. Сформировавшись на некоем позднем этапе эволюции в соответствии с состоянием природной и культурной среды, человек далее ждет какое-то время следующего скачка. За это время его природа изменяется незначительно. Но общество и культура уходят далеко от первоначального состояния. Образуется разрыв. Особенно гигантских размеров достиг этот разрыв на последнем этапе.
После фазы австралопитеков, еще собственно обезьян, но очень близких к человеку и ныне уже не живущих, наступила фаза “человека умелого” (Homo habilis), затем Homo ergaster и Homo ercctus (питекантроп, синантроп и т. п.), затем фаза неандертальцев и их современников, а тех сменили кроманьонцы, человек Пржедмоста и т. п. Видя в кроманьонцах еще ископа-мых людей, дилетанты обычно представляют дело так, что после кроманьонцев должен появиться homo sapiens sapiens, то есть мы. Но это ошибка. Кроманьонцы не вымерли. Всем антропологам известно, что неандертальцы — это Homo sapiens, а кроманьонцы и им подобные это и сеть homo sapiens sapiens, высшая форма человека из всех доныне живших. Это первые вполне современные люди, отличающиеся от ныне живущих только расовыми особенностями, но отнюдь не меньшей степенью биологической прогрессивности (за исключением мелочей — более короткий копчик и т. п.). Любой кроманьонец, родись он в современном обществе, вырос бы вполне современным человеком и мог бы управлять компьютером. Любой современный ребенок, угоди он в землянку кроманьонца, оказался бы нормальным кроманьонцем — первобытным человеком, дикарем. Сто тысяч лет назад сформировалось современное человечество и с тех пор человек остается как вид физически и психофизиологически в основном неизменным, с тем же генетическим фондом, передающимся от поколения к поколению. Следующая форма человека еще не возникла.
За время последней фазы антропогенеза (от образования кроманьонцев до нас) в культуре сменилось множество эпох — от среднего палеолита через верхний палеолит, мезолит, неолит, энеолит, бронзовый век, ранний железный век и все эпохи письменной истории до атомно-компьютерного века. А наш физический облик и наши психофизиологические задатки не сдвинулись с места. По природе своей мы всё те же кроманьонцы, которыми нас создала эволюция 100 тысяч лет тому назад.
Но ведь она нас создала приспособленными к той среде обитания, к той природе и той культуре, которые существовали тогда! А это значит — к культуре конца среднего палеолита, к дремучему каменному веку, настолько глубокому, что нигде на земле не сохранилось ни одного случая столь первобытной культуры живьем, и она восстанавливается только по археологическим данным и по отдельным этнографическим аналогиям. Часть археологов даже не отделяет средний палеолит от нижнего, объединяя их в одно подразделение — ранний (или древний) палеолит.
4. Дезадаптация. Какие же условия существовали в то время и были нормальны для человека, сформировавшегося в них и для них? К сожалению, хоть археологических данных много, выводы о социокультурной жизни этого времени очень скудны (Wobst 1974, 1976; Freeman 1976; Столяр 1985; Смирнов 1991). Поскольку о следующем периоде (верхний палеолит) известно несколько больше (Григорьев 1972; Gamble 1986), а с жизнью обезьян мы знакомы гораздо лучше, кое-что о культурных условиях промежуточного периода можно узнать путем интерполяции.
Это была жизнь в маленьких коллективах, удаленных друг от друга и занимавшихся облавной охотой на крупного зверя, включая мамонтов. Семейные общины были сравнительно крупными, с парными ячейками, не очень устойчивыми. Повидимому, доминировавшие мужчины, вожаки, удерживали при себе больше жен, чем другие мужчины, поэтому часть мужчин оставалась холостыми — до очередного силового перераспределения статуса.
Коллективный охотничий труд требовал организованности — способности и стремления к властвованию и подчинению. Как охотнику человеку требовался инстинкт хищника — стремление догонять и убивать дичь. Этот инстинкт заложен в него его природой (Ardrey 1962; Laughlin 1968; Washburn and Lancaster 1968; Pfeiffer 1969). Для жизни в небольших коллективах человеку требовалось, чтобы у него легко зарождалось чувство солидарности со своими сородичами, с небольшим их числом, а ко всем остальным легко развивались настороженность и отчужденность. И впрямь, солидарность, выходящую за пределы небольшого круга людей, приходится воспитывать искусственно. Человек остается территориальным животным, и ему свойственно обустраивать и защищать территорию своего обитания (Ardrey 1966). И т. д. С такими психофизиологическими качествами мы рождаемся и сегодня. Это те свойства характера, которые нам легче всего даются.
Между тем, современные общество и культура требуют от нас совсем другого. Отсюда возникают острейшие противоречия. Мы живем скученно в огромных скоплениях народа и чувствуем дискомфорт от этого. От нас требуется приоритетная преданность необозримым коллективам (народу, государству, партии, идеологии, религии), а в семье ожидается пожизненная верность одному супругу (или одной супруге). Наша повседневная работа обычно малоподвижна и монотонна, а инстинкт агрессии приходится сдерживать. Мы всматриваемся не в далеких мамонтов, а в мельчайшие закорючки на бумаге под самым носом, называемые буквами — и носим очки.
Природные влечения дикаря прорываются сквозь оболочку культуры в целом ряде случаев. Это супружеские измены и нарушения современной половой морали. Это бытовое хулиганство на каждом шагу. Это так называемые безмотивные преступления — когда человек, чьи инстинкты подавлены, находит им выход в нарушении законов. Это бессмысленные, часто самоубийственные войны.
Издавна в культуре для устранения или смягчения этих противоречий отработаны компенсаторные механизмы. Что такое охотничьи забавы аристократии? Что такое бои гладиаторов, рыцарские турниры, коррида, бокс? Что такое футбол? — Игра? Спорт? Да, и это. Но прежде всего отдушина для сдерживаемых инстинктов хищника. Ведь главные фигуры современного футбола — не те 22 человека, которые бегают за мячом по полю, а те миллионы болельщиков, которые сидят на трибунах и у телевизоров и получают необходимую им разрядку — “оттягиваются”. Футбол — это для них. Есть и более сублимированные формы борьбы и разрядки — шахматы, научная полемика.
Таким образом, если многие ученые — от Лоренца до Морриса — считали, что культура не отвечает человеческой природе из-за унаследования последней в мало изменившемся виде от обезьяньего предка, а другие (как Дарт и Ардрей) — от астралопи-теков, то в данном рассуждении это несогласование рассматривается как сформировавшееся уже в человеческом обществе, в результате опережающего развития культуры и ее отхода от природы человека.
5. Экспериментальное подтверждение гипотезы. Признаюсь, этот сюжет вырос у меня не из сугубо философских рассуждений, а из попыток осмыслить значение археологического знания для понимания современных проблем. С конца 60-х годов я начинал свой университетский курс введения в археологию с этих разработок, хотя они явно не совпадали с марксистско-советской догматикой.
Оказавшись в начале 80-х в тюрьме и лагере, я был поражен сходством обычаев криминальной среды, в которую я был брошен, с картиной первобытного общества, каким я его знал по научным реконструкциям. Всё вокруг подтверждало мою гипотезу. Такая реанимация первобытных структур (татуировка, инициации, табуирование, сбивание в небольшие коллективы и проч.) объяснялась дефицитом культуры. В нормальных условиях культура сдерживает природу человека, унаследованную от далеких предков в неизменном виде. А там, где были изъяны в энкульту-рации (огрехи воспитания и пр.), изнутри человека выскакивает дикарь-кроманьонец. Когда же вдобавок такие люди собраны массами и им предоставлена возможность самоорганизации (лагеря принудительного труда, закрытые учебные заведения, солдатские коллективы в отсутствие офицеров), они воспроизводят многие особенности первобытного общества (Самойлов 1989, 1990, 1993). Наш ГУЛАГ — это вообще уникальный, гигантский и жестокий эксперимент — нигде в мире нет такого скопления выбитых из культуры людей, соединенных вместе и предоставленных самоорганизации.
Эксперимент доказал, что мы поистине кроманьонцы. Но ни на что другое он не годен. Не пора ли закончить экспериментирование, вспомнить, что мы не первобытные кроманьонцы, а кроманьонцы, овладевшие культурой, и что, может быть, мы на грани следующего скачка?
Адаптация человека. 1972. Л., Наука.
Вишняцкий Л.Б. 1990. Происхождепние Homo sapiens. Новые факты и некоторые традиционные представления// Советская археология, 2: 99-114.
Григорьев Г.П. 1972. Восстановление общественного строя палеолитических охотников и собирателей// Охотники, собиратели, рыболовы. Л., Наука: 11–25.
Давыдовский И.В. 1962. Проблемы причинности в медицине (этиология). М., Медгиз.
Маркарян Э.С. 1969. Очерки теории культуры. Ереван, изд. Армянской Академии наук.
Маркарян Э.С. 1973. О генезисе человеческой деятельности и культуры. Ереван, изд. Армянской академии наук.
Самойлов Л.С. 1989. Путешествие в перевернутый мир// Нева, 4: 150–164.
Самойлов Л.С. 1990. Этнография лагеря// Советская этнография, 1: 96-108.
Самойлов Л. (Клейн Л. С.). 1993. Перевернутый мир. СПб., Фарн.
Смирнов Ю.А. 1991. Мустьерские погребения Евразии. М., Наука.
Столяр А.Д. 1985. Происхождение изобразительного искусства. М., Искусство.
Якимов В.П. 1973. Черты прерывности в эволюции человека. М., Наука.
Ardrey R. 1961. African genesis. London, Atheneum.
Ardrey R. 1966. The territorial imperative. London, Fontana.
Alland A. 1970. Adaptation in cultural evolution: An approach to medical anthropology. New York, Columbia University Press.
Bray W. 1973. The biological basis of culture// Renfrew C. (ed.). The explanation of culture: models in prehistory. London, Duckworth: 73–92.
Cohen J.A. (ed.). 1968. Man in adaptation: The biosocial background. Chicago, Aldine.
Firth R. 1936. We, theTikopia. London, Allen.
Freeman L.G. (ed.). 1976. Les structures d’habitat au Paleolithique Moyen. Nice, Union Internationale des Sciences Prehistoriques et Protohistoriques.
Freud S. 1930/1961. Civilisation and its discontents// Standard edition of S. Freud, vol. 21. London, The Hogarth Press, (русск. перев.: Неудовлетворенность культурой. — В кн.: Фрейд 3. 1992. Психология. Религия. Культура. М., Ренессанс).
Freud S. 1971. Arguments for an instinct of agression and destruc-tion// Standart edition of S. Freud, vol. 21, Abstracts. Rockwill, Maryland, National Institute of Mental Health.
Gamble K. 1986. The Palaeolithic settlements of Europe. Cambridge University Press.
Gehlen A. 1958. Der Mensch — seine Natur und seine Stellung in der Welt. Geschichts- und Sozialanthropologie. 6. Aufl. Bonn, Athenaum.
Klein R.G. 1989. The Human career. Chicago, University of Chicago Press.
Landmann M. 1961. Der Mensch als Schopfer und Geshopf der Kultur. Mtinchen und Basel, E. Reinhardt.
Lorenz K. 1965. Das sogenannte Bose (Zur Naturgeschichte der Agression). Miinchen, Piper Taschenbuch Verlag (русск. изд.: Лоренц К. 1994. Агрессия (так называемое “зло”). М., Прогресс — Универе).
Laughlin W.S. 1968. Hunting: An integrating biobehavior system and its evolutionary importance// Lee R. B. and DeVore 1. (ed.). Man the hunter. Chicago, Aldine: 293–303.
Malinowski B. 1922. Ethnology and the study of society// Economica (London), vol. 2: 208–219.
Malinowski B. 1944. A scientific theory of culture. Capel Hill, University of North Carilina Press.
Pfeiffer J.E. 1969. The emergence of man. New York et al., Harper & Row.
Scott J.P. 1976. Aggression. 2nd ed. Chicago, University of Chicago Press.
Shapiro H.L. 1957. Impact of culture on genetic mechanisms// The nature and transmission of the genetic and cultural characteristics of human populations. New York, Milbank Memorial Fund.
Stringer Chr.B. 1992. Replacement continuity and the origin of homo sapiens// Brauer G. and Smith F. H. (eds.). Continuity or replacement: controversies in homo sapiens evolution. Rotterdam, A. A. Balkema: 9-24.
Tinbergen N. 1968. On war and peace in animal and man// Science, vol. 45, issue 3835: 1411–1418.
Washburn S.L., Lancaster C.S. 1968. The evolution of hunting// Lee R. B. and DeVore I. (ed.). Man the hunter. Chicago, Aldine: 293–303.
Wobst H.M. 1974. Bounding conditions for Palaeolithic social systems: a simulation approach// American Antiquity 39 (2, pt. 1): 147–178.
Wobst H.M. 1976. Locational relationships in Palaeolithic society// Journal of Human evolution 5: 49–58.
Zinberg N., Fellman G. 1967. Violence: biological need and social control// Social Forces. Chapell Hill, NC, University of Carolina Press, vol. 45, 4: 533–541.
В начале 1930-х годов в концлагере на Соловках пребывал сидельцем студент Дмитрий Лихачев. Он использовал свой срок для изучения криминальной среды. Первая его статья, основанная на этом, появилась в лагерном журнале, а через несколько лет в академическом сборнике была напечатана большая, на полсотни страниц, работа вышедшего на свободу Д.С.Лихачева (1935) о воровской речи — первая его печатная работа.
Занимаясь археологией и филологией и проглядывая этот сборник, я не обратил особого внимания на эту работу: меня тогда не интересовала ни криминальная среда, ни ее жаргон. Через полвека после Лихачева угодил в тюрьму и лагерь я. В это время господствовал принцип “в Советском Союзе нет политических заключенных”, и всем арестованным так наз. “Ленинградской волны” начала 80-х (университетским преподавателям — кроме меня это были Азадовский, Рогинский, Мейлах, Мирек и др.) давали сугубо уголовные статьи и направляли в общеуголовные лагеря. Я оказался в чисто уголовной среде.
Как археологу-преисторику мне бросилась в глаза ужасающая примитивность мышления и поведения уголовников и поразительное сходство этой среды с первобытным обществом, которое я много лет изучал по археологическим остаткам и этнографическим параллелям. Коль скоро так, я решил, что нужно использовать эту возможность для изучения феномена первобытности в новом ракурсе — пусть это будет моя семнадцатая научная экспедиция. Ну, в трудных условиях, но ведь и прежние были нелегкими.
Статья Д.С.Лихачева была в точности на избранную мною тему, ведь название ее — “Черты первобытного примитивизма воровской речи”. Я мучительно вспоминал, что где-то читал об особой примитивности воровской речи, но, каюсь, ни автора ни название статьи не мог припомнить. У меня примитивность речи лагерной среды заняла место в общем перечне сходств уголовного сообщества с первобытным миром. А перечень получился внушительным: я насчитал 14 таких сходств.
На первое место я поставил жестокие обряды инициаций — в тюрьме и лагере они называются “прописка”. Далее я отметил табуированность многих слов и действий — в уголовной среде понятие “табу” выражалось словом “западлб”. Затем идет татуировка, называемая у окружавших меня “наколкой”. Она имела такое же символическое значение и была столь же функциональна, как в первобытном обществе, обозначая статус и состояние человека (за что сидит, сколько лет получил, какие обеты принял, какое место занял и т. д.). В моем перечне упоминаются также трехкастовая структура общества (“воры”, “мужики” и “чушки”); выделение вождей с их боевыми дружинами; сбор дани; вера в магию и приметы; примитивность речи (куцые фразы, экспрессивность речи, бедный словарь, несколько бранных слов выражают сотни понятий); демонстративный культ матери (“не забуду мать родную” — никогда не отца); наконец, искуственное увеличение половых членов костяными и металлическими расширителями — шариками, шпалами, колесиками (как “ампаланги” у малайцев, которые описывал Миклухо-Маклай).
Как в первобытном обществе, в тюремно-лагерной среде господствует обостренная чувствительность к соблюдению сексуальных норм и мужского достоинства (травля “пидоров”, зачисление в “пидоры” при малейшем намеке на урон для мужского достоинства). Первобытному значению родственных связей (в лагере они, естественно, невозможны) соответствовала территориальная консолидация (“кореши”, своебразные землячества — у Питерских по районам, например, особая солидарность Василео-стровцев или Колпинских), да и образование так называемых “семей”. Как и в первобытном обществе, существовала постоянная возможность распада, хаоса, свирепого самоуправства, кровавых неурядиц, всё это называется “беспредел”, для предотвращения его и существует неписанный “воровской закон” — в первобытном обществе это так называемое “обычное право”, неписанная система норм и обычаев, фиксированная в мифологии. У преступников есть своя мифология, воровской фольклор.
Кстати, после моих публикаций слово “беспредел”, до того бытовавшее только в лагерной среде, вошло в газетно-журнальный язык. “Беспредел” — значит: беспредельный произвол. Очевидно, и во внелагерной действительности нашлись какие-то реалии для применения этого термина. Вообще, распространение лагерного жаргона, песен и норм на культурную жизнь всего нашего общества — это феномен, заслуживающий особого разговора. Но моя тема сейчас другая.
Еще в тюрьме и лагере я задумался над тем, каковы причины этого потрясающего сходства — первобытное общество и наша современность, через головы множества поколений, через толщу эпох. И пришел к определенным выводам, которые стал записывать и аргументировать наряду с наблюдениями. То есть стал писать книгу. Разумеется, условия, как вы понимаете, были не самыми удобными для творчества, в камере (прежней одиночке), в которой я провел год и месяц, на 8 квадратных метров было 12 человек, и такое авторство никак не дозволялось администрацией, но я выпросил разрешение заниматься иностранными языками (самообразование поощрялось) и под видом упражнений в английском, немецком и французском стал на этих языках вести свои записи и продолжил их в лагере. Мне удалось вынести свои языковые упражнения на свободу, я перевел их на русский и в 1986 г. принес редактору журнала “Нева” Б.Никольскому, а в 1988-89 мои очерки появились под псевдонимом в журнале “Нева” (тогда он выходил более чем полумиллионным тиражом). В 1990 моя статья “Этнография лагеря” с дискуссией по ней была напечатана в журнале “Советская этнография”, а затем вышла книга “Перевернутый мир”, сначала (в 1991 г.) на немецком в Германии, потом (в 1993) — на русском в Петербурге (Самойлов 1990, 1993). Тогда я выпустил статьи и книгу еще под псевдонимом, впрочем весьма прозрачным, “Лев Самойлов”.
Для объяснения сходств я мог бы обратиться к Юнговскому феномену архетипов сознания, но в сущности он ничего не объясняет, он лишь констатирует, он называет те же явления другими словами. Каким образом могли психологические установки первобытного общества дожить в сознании людей до нашего времени и почему они проявились в этих условиях и в этой среде? Широкое распространение лагерных песен и жаргона, то есть первобытных “пережитков” вне лагеря объясняется, возможно, не только огромным количеством прошедшего через лагеря населения, но и какими-то установками сознания, засевшими в головах еще с первобытности.
Тут нужно вспомнить, что нынешний вид человека (Ното sapiens sapiens) сформировался не в эпоху цивилизации. Когда спрашиваешь студентов, какие этапы прошло формирование физического облика человека, обычно называют питекантропа, синантропа (более сведущие добавляют Homo habilis), неандертальца, кроманьонца… “А после кроманьонца?” — спрашиваю. “А после кроманьонца Homo sapiens sapiens”. Нет, после кроманьонца никого не было. Кроманьонцы это и есть Homo sapiens sapiens, только ископаемый. Иными словами, кроманьонцы это мы. Различия между кроманьонцами и современными людьми незначительны и могут быть приравнены к расовым. То есть любой кроманьонец, родись он в современном обществе, вырос бы вполне современным человеком (чего нельзя сказать о неандертальцах), а любой из нас, попади он при рождении в кроманьонскую эпоху, смог бы стать нормальным кроманьонцем.
Но формирование любого вида животных проходило в порядке его приспособления к среде обитания (законы дарвинизма остаются в силе), а формирование человека, пока цивилизация не успела ослабить воздействие природных законов, проходило и в порядке его приспособления к культуре. Значит, кроманьонец сформировался хорошо приспособленным к той культуре, которая существовала на заре его стабилизации как вида — около 100 тысяч лет тому назад, по современным подсчетам, в верхнем палеолите. Это была культура развитого первобытного общества.
Здесь мы сталкиваемся с феноменом различий темпов биологической эволюции человека и его социокультурной эволюции. В соответствии с общей дискретностью мира, та и другая скачкообразны. Но темпы смены этапов у них разные. Ведь для биологической эволюции нужна смена многих и многих поколений, нужно накопление интервалов между рождением человека и рождением его ребенка, а эта смена не ускорилась, даже скорей замедлилась. Социокультурная же эволюция основана на передаче культурной информации, а эта передача не нуждается в таких жестких интервалах и происходит всё быстрее. За те сто тысяч лет, которые прошли со времени последнего скачка биологической эволюции, создавшего кроманьонцев, социокультурная эволюция преодолела множество ступеней — перешла от палеолита к мезо-, а затем неолиту, затем к бронзовому и железному веку, от собирательского хозяйства к производящему, прошла по всем этапам цивилизации, по всем эпохам истории, а следующего скачка биологической эволюции еще нет! Человек всё еще остается с теми же психофизиологическими задатками, которые хорошо отвечали потребностям первобытного общества, но которые давно (и всё больше) не соответствуют требованиям современности.
Мы приспособлены жить на природе небольшими общинами и охотится на крупную дичь. А вынуждены жить в колоссальных скоплениях себе подобных, в каменных ящиках, разглядывая не мамонтов вдали, а крохотные закорючки на бумаге вблизи. Первый признак дезадаптации — очки. Второй — излишние выбросы адреналина в кровь и все последствия. Естественная агрессия прирожденного охотника не находит удовлетворения. Сгущенность обитания вызывает постоянные стрессы. Пьянство, наркотики — многие люди явно стремятся вырваться из сознательной жизни, из культуры, которая их не устраивает. “Неудовлетворенность культурой” — назвал свою известную работу Фрейд. Хулиганские выходки ради озорства, безмотивные преступления оставляют в остолбенении юристов. Человек болеет рядом болезней, которых практически нет у диких животных: сердечно-сосудистые заболевания, нервно-психические расстройства, рак. Болеет ими только человек — и домашние животные! Самоубийства, истребительные войны совершенно чужды животному миру: животные высших видов (млекопитающие, птицы) в норме не убивает себе подобных.
Как же человек с этим справляется? Всё, что он имеет и что позволяет ему жить в среде, которая совершенно не соответствует его природным данным, наработано КУЛЬТУРОЙ. Культура создала специальные компенсаторные механизмы для выпуска излишней энергии, для выбросов адреналина: многолюдные зрелища — гладиаторы, коррида, петушиные бои, бокс, футбол, хоккей, далее игровой спорт и физкультура (физическая культура'.). Затем система запретов и норм, регулирующих поведение, позволяет ограничить разгул сексуальных, территориальных, имущественных и иных столкновений интересов колоссальных масс людей, живущих на тесных пространствах; искусство и литература формируют мир идеалов и символов, делающих соблюдение этих норм внутренней потребностью человека.
А что происходит, когда по тем или иным причинам в каких-то семьях или каких-то сообществах образуется дефицит культуры? Тогда изнутри человека выскакивает дикарь. Тогда высвобождаются те его инстинкты, которые у обычных современных людей скованы культурными нормами, и человек с дефицитом культуры нарушает эти нормы и связаные с ними юридические законы. А если эти люди собраны в группы, то в этих группах автоматически возрождаются те нормы и те институции, которые ближе к первобытному обществу, потому что таких или подобных норм и институций требует (и после некоторых опытов всё это находит) необработанный культурой коллективный разум.
В своей книге “Перевернутый мир” я писал, что свирепая структура лагерного быта обладает замечательной воспроизводимостью. В тюрьме и лагере для самых несчастных, преследуемых и обижаемых заключенных, чтобы спасти их от гибели, учреждены особые камеры — “обиженки” и такие же отряды, особо охраняемые. Можно было бы ожидать, что в этих убежищах “обиженные” находят мир и покой. Не тут-то было! В “обиженках” немедленно появляются свои воры и свои чушки, а отряд быстро приобретает знакомую структуру — с главвором, главшнырем, пидорами, “замесами” (периодическими избиениями чушков) и всеми прочими прелестями.
В чистом виде (без описания наблюдений) эти выводы были подытожены мною в статье “Мы кроманьонцы: Дезадаптация человека к современной культуре” (конференция “Смыслы культуры” в 1996 г.).
Дискуссия по моим работам, начатая в журнале “Советская Этнография” в 1990 г. продолжается до сих пор. В книге и в этой статье я отмечал, что видимо той же природы и дедовщина в армии. А вскоре эту тему подхватил молодой этнограф Банников, выпустивший ряд статей и книгу “Антропология экстремальных групп” (2002), в которых распространил мои наблюдения и характеристики на широкий круг явлений в армии. В армии есть и свои причины для возникновения дедовщины, но одна из них — большой процент отбывших тюремно-лагерные сроки среди призывного контингента. Однако не все согласны с моими выводами.
Наиболее сильные возражения высказаны талантливым антропологом А.Г.Козинцевым в статье 2004 года “О перевернутом мире (историко-антропологический комментарий к книге Льва Самойлова)”. Козинцев начинает с обзора эволюции лагерной системы в России за 130 лет. “Наша задача, — пишет он, — облегчается тем, что четыре автора — Достоевский, Чехов, Солженицын и Самойлов — описали нам четыре хронологически последовательных момента этого процесса, разделенные интервалами по 3–5 десятилетий. Разумеется, их труды — лишь наиболее крупные вершины среди огромного массива литературы о тюрьме и каторге в нашем государстве. Но и они оказываются вполне достаточны для оценки масштаба происшедших изменений” (Козинцев 2004: 486). Рассмотрев четыре эти вехи — Мертвый дом, Сахалин, ГУЛАГ и Перевернутый мир, — Козинцев отмечает резкое отличие двух первых от двух последних. В двух первых не было той лагерной системы (ЛС), которая как раз и сопоставима с некоторыми установками первобытного общества. Между тем, дефицит культуры был там даже более разительным, чем в ГУЛАГе и Перевернутом мире “финального социализма” (“в «зоне», по крайней мере, все умеют читать и писать”).
“Итак, — заключает Козинцев, — откуда же взялась ЛС? Разумеется, из прошлого. Но не из палеолитического, а из гораздо более близкого — предреволюционного… По-видимому, к главным причинам зарождения и последующего усиления ЛС следует отнести либерально-прогрессивные, а затем и лево-радикальные тенденции государственной политики вообще и либерализацию лагерных порядков по отношению к уголовникам в частности” (с. 487).
В оценке значения “либерально-прогрессивных” и “леворадикальных” тенденций государственой политки я, пожалуй, соглашусь с Козинцевым, но в неожиданном для него ракурсе. Дело в том, что он не подметил одной особенности двух советских этапов развития лагерной системы по сравнению с двумя дореволюционными, — особенности, которая как раз и может объяснить отсутствие на дореволюционной каторге тех первобытных порядков, которые возродились в советских лагерях, а оттуда проникли в тюрьмы. До революции каторга была нацелена только на наказание (возмездие за прегрешения) и устрашение. Поэтому самоорганизация каторжников практически отсутствовала. Одиночка в тюрьме, кандалы и цепи на каторге создавали вокруг наказуемого барьер изоляции. В советской же пенитенциарной системе возобладала (и не только декларативно) установка на перевоспитание преступников, а перевоспитание в соответствии с Ленинской теорией “культурной революции” (воспитание коммунистического человека) и педагогической теорией Макаренко мыслилось коллективным трудом. Поэтому всячески поощрялась самоорганизация заключенных в коллектив, а уголовники (по сравнению с “классово чуждыми” политическими) считались “социально близкими” и потенциально коммунистическими тружениками.
При этом упускалось из виду, что культура не наживается нахрапом, что самоорганизующийся в лагере коллектив — это не совет вдохновенных социализмом педагогов, а гигантская воровская банда, труд же заключенных — не радостный и творческий, а подневольный и по всем социальным признакам рабский. Воры не могут обучить честности. Рабы не могут привить кому бы то ни было ощущение радости от труда. Поэтому вместо предполагаемых школ перевоспитания преступников возникли великлеп-но работающие курсы усовершенствования воров и бандитов. Возникшие в лагерях коллективы воздействуют на молодежь именно в этом направлении. Кроме нашей страны, нигде в мире не было и нет таких колоссальных скоплений самоорганизо-ванного ворья. Ясно, что в таких условиях самоорганизация и должна была привести к проявлению высвобожденных инстинктов, которые сдерживались культурой. Инстинктов агрессии, эгоизма, ксенофобии, охотничьей солидарности малых групп и т. п., — тех самых инстинктов, которые когда-то естественно выражались в первобытных структурах и формах поведения, а сейчас, высвободившись и взаимодействуя с неотесанным умом, вырабатывали те же самые или очень схожие формы поведения и аналогичные структуры.
То есть вырабатывали в конечном счете некую культуру, схожую по важным параметрам с первобытной, архаичную, атавистичную, но, конечно, культуру.
Разговор об уголовном мире и его сходстве с первобытным обществом наводит Козинцева на мысль о биологической природе человека. Ему представляется, что я считаю “черную масть” (лагерную касту воров) и дикаря естественным состоянием человека, а современного человека — искусственно окультуренным вариантом.
“Вопрос о естественном состоянии человека… бессмыслен. — возражает он. — Обезьяна по природе — обезьяна, но человек по природе — не человек. Он вообще никто. Человек он только по культуре. Он рождается на свет, не будучи запрограммирован ни на какую эпоху — ни на родовой строй, ни на рабство, ни на крепостничество, ни на социализм, ни на капитализм. От природы он не добр и не зол, не воинствен и не миролюбив. Он может стать и дикарем, и профессором. Кем угодно. Как ребенку безразлично, какой язык усваивать, так и человеку с еще несложившей-ся поведенческой программой безразлично, кому верить — жрецу, священнику, комсомольскому секретарю или пахану. Уходит одна мораль — приходит другая. Вакуум заполняется не биологией, а другой культурой. В данном случае слово «культура» следует понимать в самом широком смысле: бескультурье — тоже культура, хотя и плохая. Но «никакой культуры» не бывает, как не может быть «никакой погоды»” (Козинцев 2004: 488–489).
А я и не говорю о “никакой культуре”. Я говорю о “дефиците культуры”, об отсутствии “современых культурных норм”, в некоторых случаях о “бескультурье” — именно в том смысле, который имеет в виду и Козинцев (“тоже культура, хотя и плохая”). Да и Козинцев говорит же о “еще несложившейся поведенческой программе”, а поведенческая программа — это и есть культура.
Вопрос о естественном состоянии человека не бессмыслен, он только менее важен, чем вопрос о его культуре. “Человек по природе — не человек”? Сказано красиво, но неточно. Человек и по природе выше всех других животных, он готов. к усвоению любого языка и любой культуры. И с тем, что его природа не имеет значения, я не могу согласиться. Каждый учитель знает: бывают злые дети и добрые дети, умные дети и глупые дети, одаренные и бездарные. Да, профессором может стать каждый, но каким профессором? К сожалению, многие профессора — из этих “каждых”. И с тем, что человек не запрограммирован ни на какую эпоху, я не согласен. Как и всякое животное, он запрограммирован биологически на ту эпоху, в которой сформирован его вид. Для человека это палеолит. К прочим эпохам ему приходится адаптироваться, и в этой адаптации огромную, решающую роль играет культура. Конечно, природа всегда программирует с избытком, это резервы для адаптации, но нужна именно культура, чтобы их мобилизовать и использовать.
Та культура, которая создана и ежегодно стихийно воссоздается в лагерях, а оттуда с угрожающей настырностью распространяется на всю страну, это плохая культура, архаичная, агрессивная и жестокая. Это первобытное, дикое общество, которое как раковая опухоль сидит внутри нашего современного общества, и не только сидит, но и растет, распространяется метастазами. Один из них — дедовщина в армии. Единственный способ избавиться от этого смертельно опасного ракового процесса — это уничтожить сам механизм его воспроизводства: упразднить систему концлагерей. Уничтожить ГУЛАГ. Лагеря невозможно реформировать, улучшить и радикально исправить. Они никогда не станут очагами перевоспитания преступников, ни при каких подправках не перестанут быть рассадниками криминала.
Ни в одной развитой стране нет такого архипелага, все обходятся другими пенитенциарными системами. Есть более либеральные системы — со штрафами и домашними арестами преступников, есть достаточно жесткие — содержание преступников в тюрьмах, в одиночных камерах. Но концлагеря — это один из грандиозных экспериментов социализма, и эксперимент провалившийся. Если эксперимент не удался раз, виноват эксперимент, если он не удался два раза — экспериментатор, три — теория. Эксперимент с лагерями провалился сотни раз. Он унес миллионы жизней, а воровская и бандитская мораль отравляет страну. Пора с этим кончать.
Уверен, что Дмитрий Сергеевич Лихачев обеими руками подписался бы под этим выводом.
Козинцев А.Г. 2004. О перевернутом мире (историкоархеологический комментарий к книге Льва Самойлова)// Археолог: детектив и мыслитель. Санкт-Петербург, изд. Санкт-Петербургского университета: 486–489.
Лихачев Д.С. 1935. Черты первобытного примитивизма воровской речи// Язык и мышление, т. 3–4. Москва — Ленинград: 47-100.
Самойлов Л. (Клейн Л. С.). 1990. Этнография лагеря// Советская этнография, 1: 96-108.
Самойлов Л. (Клейн Л. С.). 1993. Перевернутый мир. Санкт-Петербург, Фарн.
Героями народной сказки всегда являются не старшие братья, которые женились, обзавелись солидными хозяйствами и работают, а Иванушка-дурачок. Вот и для меня самым любимым моим детищем являются не те монографии, которые переведены на иностранные языки и сделали меня известным, а идея, лишь вчерне мною разработанная и опубликованная только по-русски, как водится у нас, в небольших тезисах. Опубликована дважды — в 1972 г. и в более четко сформулированном виде — в 1981. Нынешнее выступление — третье. Несколько коллег-теоретиков порадовали меня, отметив эту мою идею как очень перспективную и как самую интересную из моих идей, но никто ее здесь не подхватил, и она так и осталась неразработанной. С той же идеей выступили позже два американца, но и они остались без последователей. Странно.
Парадокс развития. Дискретность есть фундаментальное свойство, присущее миру. Она проявляется и в культурном развитии. Казалось бы, преемственность между поколениями, необходимая для развития или хотя бы для поддержания культурного уровня, подразумевает непрерывность развития (и она постулировалась учеными), но нет, на деле в развитии всегда сеть разрывы постепенности, есть революции, смена четко различаемых культур. В этом парадокс развития.
Эволюционисты старались его устранить, объявить иллюзией. Все дело, мол, в missing link, в недостающем звене. Вот будут найдены все звенья, тогда и восстановится непрерывная постепенность. Находились всё новые звенья, а постепенной линии преемственности не обнаруживалось.
Диффузионисты искали корни каждого резкого новшества на стороне. Их приносят влияния и заимствования. Надо обратиться к белым пятнам на карте, там хранятся истоки этих заимствований, там можно проследить их корни и восстановить преемственность и постепенность. Ныне белые пятна закрыты, а постепенность не восстановлена.
Марксисты объясняли каждую резкую смену культур социально-экономическими преобразованиями и политическими революциями, марристы считали, что и язык так обновляется. Но жизнь показала, что в культуре и в языке эти взрывы не приводят к резким сменам, а они всё-таки налицо.
И так далее. Каждая крупная новая концепция истории, этнологии и археологии пыталась как-то объяснить этот парадокс. И каждое объяснение рушилось.
Каков механизм этого явления? Почему плавное развитие часто прерывается, приводя к резким изменениям, а перерывы эти не устраняют преемственности? Почему до сих пор выдвигались самые разные факторы, нарушающие преемственность, и не удавалось свести их в какую-то систему?
Информационный подход. Культуру все чаще понимают как ту накапливаемую человечеством информацию, которая передается от поколения к поколению путем обучения, фиксируясь внесоматически, и которая программирует деятельность людей. Поэтому культуру правомерно рассматривать как функционирующую информационную систему (Черныш 1968; Моль 1972; Bohannan 1973).
С точки зрения теории коммуникации культурно-исторический процесс может быть представлен как система передачи информации от поколения к поколению, то есть как сеть связи, развернутая во времени. Эта возможность уже рассматривалась в науке (Черныш 1968; Моль 1972; Beals, Spindlerand Spindler 1967; Schmitz 1975). Но осталось незамеченным и неиспользованным самое перспективное для разработки, а именно: что в этом случае проблема преемственности и смены культур обернется проблемой стабильности и нестабильности системы коммуникации. Отсюда с логической необходимостью следует: условия стабильности и нестабильности этой системы как раз и окажутся условиями, определяющими преемственность и перерывы в традиции, т. е. общими условиями включения разнообразных факторов смены культур в культурно-исторический процесс. Исследуйте стабильность и нестабильность информационно-коммуникационной сети культурно-исторического процесса — и вы получите иерархически организованную систему взаимодействия факторов, приводивших к смене культур.
Условия стабильности. Проблема стабильности и нестабильности системы выступает в других технических приложениях теории коммуникации как проблема надежности, эффективности, устойчивости, живучести системы связи. Это значит, что нужно выявить, какие факторы воздействуют на всякую систему связи (электро-, радио- и проч.), а затем установить, какие явления в жизни культуры соотвествуют этим техническим параметрам. Поскольку к 70-м годам вопросы, связанные с проблемой живучести сети, еще были слабо разработаны (Рогинский 1967: 121; см., однако, Клейнрок 1970), мною (Клейн 1972) был предложен, так сказать, на языке связистов, сжатый перечень условий стабильности, нарушение которых приводит к смене культур. Вскоре схожая концепция была разработана в США (Boyd and Richerson 1982; 1985). Затем список условий был мною пополнен (Клейн 1981).
1. Существование панелей, на которых держатся звенья сети. В телефоне и радиоприемнике это плата, в компьютере — шина. Этими панелями являются социальные организмы, в которых только и могут люди функционировать как носители культурной информации. Без этих коллективов и вне их люди либо не имеют культуры (дети, “воспитанные” животными) или теряют ее (“робинзоны”). Для каждого уровня развития культуры существуют свои минимальные и максимальные размеры социального организма, необходимого для поддержания производства и культуры. Снижение численности членов коллектива ниже минимального уровня ведет к распаду этого коллектива. Его члены уносят в новые формирования некоторую часть культурной информации, но многое теряется, какие-то утраченные традиции заменяются новыми. При переходе максимального уровня происходит сегментация социального организма, с более плавной передачей культуры дочерним формированиям.
2. Наличие интенсивных контактов между поколениями. Если что-то нарушилось в приемнике или телефоне, мы же сразу обращаемся к проверке контактов. Где-то контакт барахлит. А в культуре? Контакты между поколениями? Нарушение этих контактов вызывается такими факторами, как возрастное разделение труда и раннее выделение молодежи из семьи, потеря авторитета традиционного опыта в связи с изменением обстановки (“конфликт поколений”), вмешательство более сильных соседних обществ и т. п. Предельный случай такого рода — дети, вскормленные животными; достаточно ярким примером также служат беспризорные дети и “безотцовщина”, с их большей подверженностью уклонам к асоциальному поведению. При таких нарушениях прорываются инстинкты, подавленные культурой. “Мысленный эксперимент” в художественной литературе — “Повелитель мух” Голдинга.
3. Емкость сети, складывающаяся из совокупной пропускной способности каналов и вместимости резервуаров памяти. Каналы передачи культурной информации (семья, школа, коллектив постоянного общения, профессиональный коллектив) по сути совпадают с субкультурами (половозрастными, профессиональными и т. п.). Резервуары памяти связаны с фольклорной и письменной традициями. Эти характеристики изменяются в сторону приращения — с усложнением общества (увеличение числа каналов) и с развитием средств связи, хранения и переработки информации. Разрушение части сети приведет к убыванию ее емкости и, следовательно, к гибели части информации и частичному разрыву преемственности. Вероятно такой характер имело крушение Микенской цивилизации, когда погибла дворцовая субкультура с ее письменностью.
4. Повторяемость информации, необходимая для правильного восприятия, прочного запоминания и точного воспроизведения (наше обычное телефонное: алло, алло!). В культуре можно выделить разные естественные циклы повторяемости событий (повседневные — утренняя зарядка, утреннее умывание, чистка зубов, завтрак и т. д., еженедельные — чередование будней и выходных, сезонно-годичные — сельхозработы, домашние заботы — утепление окон и т. п., праздники, и более редкие циклы — жизненный: рождение, учеба, свадьба и т. д., политический — как смены правителей и т. п.). Нарушения этих циклов (от падений интенсивности производства, гибели специализированной группы членов общины и т. п.) способны привести к разрыву преемственности в этой части культуры. Разные по продолжительности периода циклы имеют разную вероятность утраты: чем период короче и повторяемость больше, тем цикл прочнее.
5. Собственная связность потока информации, т. е. отсутствие (или плавность) изменений самого состава информации, вводимой в сеть. Резкие изменения этого состава, однако, вызываются социальными сдвигами, природными катаклизмами и т. п. Сами темпы и характер изменений различны в разных субкультурах, например, в мужской и женской: женская традиционнее, в мужскую новации проникают легче. Особо изменчивы молодежная и детская субкультуры, поскольку они построены в известной мерс на оппозиции субкультурам взрослых.
6. Функциональная взаимозависимость, густота связей элементов культурной информации. “Понятно, — пишет Э.В.Соколов, — что чем больше интересов связано с данным элементом культуры, тем большим числом связей он соединен с остальными ее элементами, тем с большей силой он будет удерживаться. В результате новаторства и заимствований количество элементов в культуре общества всегда несколько больше того, которое может быть в ней прочно удержано. Поэтому между элементами культуры возникает своеобразная конкуренция, в результате которой более изолированные элементы оказываются вытесненными” (Соколов 1972). Здесь в своеобразном преломлении выдвигается проблема сравнительной ценности элементов культуры.
7. Организованность, под которой подразумевается не просто наличие порядка, структурности в системе, а специфические параметры этой организованности: жесткость структуры и сложность. Жесткость структуры выражается в институционализации, в наличии и строгости регламентаций, стандартов. Сложность выражается в разнообразии и многообразии элементов и в наличии иерархии, соподчиненности элементов. Такой системе выпадение одного из элементов наносит меньший ущерб. С другой стороны, в системах с жесткой структурой и сложным строением, с наличием управляющих элементов, изменения, если уж происходят, то рывком, т. е. оказываются более полными и спазматическими.
Перспективы разработки. Многие параметры, показательные для характеристики этих условий и включаемых ими факторов, доступны формализации и измерению, равно как и общая оценка стабильности. Последняя сводится к измерению близости (сходства) комплексов и соотнесению результатов с временем изменений. Такой подход потребует сложных и трудоемких подсчетов, а следовательно, — более интенсивного привлечения ЭВМ. В ряде случаев для раскрытия' механизмом преемственности и ее нарушений в рамках этих условий потребуется привлечение данных социальной психологии, этнографии, семиотики. Открываются новые возможности контактов с другими науками. Но главное, что открывается в такой постановке — это подступ к объективному решению основного парадокса культурного развития (проблемы смены культур) со всей доступной на нынешнем уровне науки полнотой.
Возможности применения. Предложенная здесь концепция имеет две основных возможности применения.
А. Теоретическое применение. С помощью этого механизма можно объяснять те разрывы в культурной преемственности и те культурные изменения, которые до сих пор оставались загадочными или имели плохие объяснения. Так, археологи часто сетуют на необъяснимость резкой смены погребального обряда при отсутствии смены населения. Объяснением могут оказаться и коммуникационные факторы, связанные с изменением демографической ситуации. Если это было общество, в котором молодежь стала часто уходить из общины и оседать на новом месте, у археологов нет надежды найти там точное повторение погребальных сооружений исходного очага: молодежь могла и не успеть “натренироваться” на родине в проведении похорон. Подобные объяснения могут оказаться полезными в археологии, этнологии, истории культуры.
Б. Прагматическое применение. Приводя в движение те или иные блоки выявленного механизма, можно осуществлять “мягкое” (т. е. косвенное) руководство культурой — вместо повелений или запретов просто изменять условия ее развития. Такое руководство окажется и более действенным.
Это касается не только административных мер по ведомству культуры. Так, скажем, в исправительно-трудовых лагерях (где мне довелось некоторое время провести и где существует особая субкультура) издавна сложились злостные традиции бесчеловечного обращения одной части заключенных (верхней “масти”) с другими. Никакие репрессии не исправляют положения: доминирование “воров” над “мужиками” и “чушками”, зверства и произвол воров (“беспредел”) и мучения подвластных возрождаются всё снова и снова (см. Самойлов 1993). Антрополог порекомендовал бы разрушить каналы передачи этой традиции (отделить но-вопоступающие контингенты от старых), а также систематически разрушать символическую систему кастового деления и идентификации (следить, чтобы все был одеты одинаково). Я предлагал осуществить это в лагере, и начальство вдохновилось. Но не успели. Я, к сожалению, вышел на свободу, а начальника перевели в другой лагерь. Такой эксперимент был загублен! Более радикальное решение (и на мой взгляд, оптимальное) — ликвидировать лагеря, заменив их тюрьмами с одиночным заключением на более короткие сроки. Другой пример безуспешной борьбы с подобными традициями — “дедовщина” в армии. Как представляется, изложенная концепция применима и к этой проблеме (возможные рекомендации: изменение состава панели, смена канала, передающего традицию, и т. д.).
Клейн Л.С. 1972. О приложимости идей кибернетики к построению общей теории археологии// Тезисы докладов на секциях, посвященных итогам полевых исследований 1971 г. М., Наука, 1972, с. 14–16.
Клейн Л.С. 1981. Проблема смены культур и теория коммуникации// Количественные методы в гуманитарных науках. М., издат. Московского университета, 1981, с. 18–23.
Клейнрок Л. 1970. Коммуникационные сети (стохастические потоки и задержки сообщений). Пер. с англ. М.
Моль А. 1972. Социодинамика культуры. Пер. с франц. М., Прогресс.
Рогинский В.Н. 1967. Проблемы доставки информации// Информация и кибернетика. М., Советское радио: 105125.
Самойлов Л. 1993. Перевернутый мир. Санкт-Петербург, Фарн.
Соколов Э.В. 1972. Культура и личность. Л., Наука.
Черныш В.И. 1968. Информационные процессы в обществе. М., Наука.
Beals A., Spindler G., Spindler L. 1967. Culture in-process. New York, Holt.
Bohannan P. 1973. Rethinking culture// Current Anthropology, 14 (4): 357–372.
Boyd R., Richerson P.J. 1982. Cultural transmission and the evolution of operative behavior// Human ecology, vol. 10: 325–351.
Boyd R., Richerson P.J. 1985. Culture and the evolutionary process. Chicago, University of Chicago Press.
Schmitz H.W. 1975. Ethnographic der Kommunikation: Kommuni-kationsbegriff und Ansatzc yur Erforschung von Kommunikati-onsphanomcncn in der Volkerkunde. Hamburg, Bunke.