Ты прав, ка-гэ-бэ надо бояться, — сказал дядя Сандро, подумав, — но учти, что там сейчас совсем другой марафет… Это раньше они все сами решали. Сейчас они могут задержать человека на два-три дня, а потом… Потом они спрашивают у партии… А человек из партии смотрит на карточки, которые у него лежат по его отрасли… И он им отвечает: “Это очень плохой человек, дайте ему пять лет. А этот человек тоже опасный, но не такой плохой. Дайте ему три года. А этот человек просто дурак! Пуганите его и отпустите…” — Да мне-то от этого не легче, как они там решают, — сказал я, — страшно, дядя Сандро…
1. Ночной звонок. Телефон затрезвонил в полночь. Тишину моей квартиры он взорвал резкой и тревожной трелью. Это было одиннадцать лет назад [первое издание книги вышло в 1992 г. — прим, ред.], но с этого звонка для меня начались те преследования, тот гон, который в конце концов привел меня в тюрьму и лагерь. Так что это событие врезалось в память прочно…
В тот день я вернулся из Университета поздно, выдохшийся от многочасового чтения лекций, утренних и вечерних. Выпив чаю, с трудом заставил себя сесть за рабочий стол и склонился над рукописью. Работа была спешная. В Оксфорде готовилась к изданию моя монография — итоговый для меня теоретический труд. И вот прибыли из Англии первые главы перевода на английский язык. Перевод был из рук вон плох: переводчица не имела представления о предмете книги, не обладала знаниями в моей специальности, да и русским языком владела неважно. Предстояла серьезная правка. В отечестве издание не предвиделось. От этой работы меня и оторвал звонок телефона.
Взял трубку. Сдавленный голос произнес всего несколько слов: “Выйдите, нужно поговорить. Очень важно”. Несмотря на старание изменить голос, было нетрудно узнать моего соседа по дому… Вышел на заснеженный двор. Там жались две фигуры с поднятыми воротниками. В одной я узнал своего соседа, другим был его приятель из дома напротив, почтальон. Говорили они, едва не клацая зубами, то ли от холода, то ли от возбуждения. Оказывается, за этим приятелем вчера приезжали из милиции, увезли с собой и, полупьяного, заставили подписать показания против меня. Якобы я заманил его к себе и то ли изнасиловал, то ли уломал добром. “И вы подписали?” — “Подписал. Я их боюсь. Меня уже не первый раз хватают. Я что угодно подпишу, только бы меня отпустили, не трогали”. — “Но вы ведь даже не сможете описать мою квартиру!” — “Не смогу…”
Продолжать разговор не было смысла. Я поблагодарил и поднялся к себе. Значит, мне угрожает обвинение в уголовщине, позор. Конечно, обвинение еще надо доказать, но такими методами собрать свидетельства несложно, и если суд не проявит принципиальности, то… Передо мной замаячила тюрьма.
Сказать по правде, неожиданностью это для меня не было. Незадолго до того научный мир Ленинграда облетела тревожная весть: по уголовному обвинению (в хранении наркотиков) арестован видный филолог Азадовский. Он был известен как переводчик и исследователь творчества поэтов, возвращаемых в нашу литературу (тогда еще скупо возвращаемых), часто печатался на Западе. Коллеги арестованного были уверены, что наркотики ему подброшены при обыске. Заодно многих его приятелей пытались обвинить на допросах в гомосексуальных сношениях с ним. В то же время видные ученые писали ходатайства за него и протесты.
С Азадовским я тогда знаком не был, но вздорность обвинения была мне ясна: в наркоманию какого-нибудь пустопорожнего пижона я бы еще поверил, но чтобы этим пробавлялся солидный ученый… А по рукам между тем ходила похожая на пародию стенограмма суда над поэтом Иосифом Бродским. У ленинградской Фемиды была худая слава.
Когда назавтра после ночной встречи я рассказал о ней своим коллегам, они помрачнели: “Скверный симптом. Явно модель Азадовского”. Я и сам это понимал, все шло к тому. Кстати, вскоре после меня был арестован еще один преподаватель — историк Рогинский. Ему предъявили обвинение в подлоге документа — пропуска в архив. Дали четыре года. С Рогинским мы познакомились уже в “Крестах”. Для него тюрьма была родимым домом в буквальном смысле: он и родился в лагере, отец его был взят в 1937-м…
Ныне Азадовский полностью реабилитирован, доказана фальсификация при обыске[1]. Но тогда ему предстояли суд, приговор, годы в лагере… Что же ожидало меня?
2. С песней по жизни. В разоблачительных статьях о диссидентах журналисты обычно ставили сакраментальный вопрос: как человек дошел до жизни такой? Так сказать, вскрывали логику его морального падения.
Ну, диссидентом в политическом смысле я не был: самиздатом не слишком увлекался, тайных собраний не посещал (разве что в детстве), протестов не подписывал, с самодельными лозунгами не ходил. Делал свое профессиональное дело на своем месте. Но власти всегда раздражало то, как я это делал — слишком независимо, что ли, самостоятельно, по своему разумению, с тягой к новшествам.
Несмотря на ранний интерес к наукам, нелады мои с властями предержащими начались со школьной скамьи. Несмотря? Скорее именно благодаря интересу к школьным предметам мы остро чувствовали противоречия эпохи. С одной стороны, нас воспитывали на вольнолюбивых стихах Пушкина и на звонких лозунгах революции, а с другой — требовалось раболепное поклонение вождям и карался любой помысел о свободе. Неприятно поражала запуганность взрослых. Когда я заводил с кем-нибудь речь о политике, мой осанистый отец косился на стены и немедленно начинал петь что-нибудь бравурное, чтобы заглушить мой голос. Мама иронически комментировала: “Он уже поет”. Иногда он нервно пел и без всякого повода: видать, его пугали собственные мысли. Я ловил себя на том, что и сам приучаюсь напевать, когда мысли уходят в опасную сторону, и сердито обрывал мелодию: уж мыслить-то я хотел без ограничения.
В школе мы с приятелями наладили выпуск стенгазеты “ПУП” — расшифровывалось: “Подпольный Усмиритель Педагогов”. Шум был страшный, дошло до обкома партии: слово “подпольный” всех напугало. Списали на малолетство. Дальше — больше: компания была бойкая (ныне почти все эти друзья детства — профессора, доктора наук, один ушел в артисты, стал известнейшим кинорежиссером). В старших классах (8–9) мы организовали тайное общество “Прометей”, выпускали рукописный журнал с вольнолюбивыми статьями и стихами. Я был президентом общества. На сей раз для разбора нашей деятельности нас пригласили на закрытое заседание секретарей обкома в присутствии республиканского министра очень компетентного ведомства. Как мы тогда избежали тюрьмы — ума не приложу! И за меньшие прегрешения наши сверстники уходили на Колыму. Скорее всего, нам помог страх местного начальства за себя: нас “разоблачили” лишь после того, как мы сами распустили организацию. Если счесть ее серьезной, то, выходит, местные органы ее прошляпили? Вот и квалифицировали все как озорство, детскую игру. Но ходил я под надзором долго.
В студенческие годы дважды обсуждалось предложение сверху исключить меня из комсомола за еретические выступления. Но первый раз (я тогда был вторым секретарем вузовской организации в Белоруссии) вовремя слетел тот, кто предлагал меня исключить (первый секретарь горкома партии), а второй раз — это уже в Питере.
Тут было так. На четвертом курсе Университета я вместо того, чтобы сидеть над курсовой, увлекся опровержением теории академика Н.Я.Марра (к тому времени уже покойного), которая тогда считалась “железным инвентарем марксизма”. Мой руководитель профессор A-в обладал значительным весом в научном мире (был проректором) и умел выбирать нестандартные решения. Он сказал мне: “Вы посягаете на основы. Но так как наука наша зашла в тупик, ваши идеи, пусть и неправильные, могут способствовать расширению общего кругозора. Если хотите, вынесем их на обсуждение в академическую среду. Однако предупреждаю: риск очень велик”. Я сказал: “Но ведь вы же идете на этот риск, выдвигая мой доклад?” Ответ был такой: “Я рискую благополучием, а вы головой”.
Все же я согласился: ставка была слишком высока, чтобы я мог отказаться. Такое испытание для моих идей — доклад студента в академическом конференц-зале! Оппонентами шеф наметил нескольких видных ученых: декана нашего факультета М-на и двух профессоров (оба потом стали академиками). Все они были очень снисходительны, и обсуждение прошло успешно. В конце заседания ко мне подошел согбенный ученый, пожал мне руку и произнес: “Поздравляю вас, молодой человек, блестящий доклад. Этим докладом вы себе отрезали путь в аспирантуру. Еще раз поздравляю”.
А вскоре пошли “сигналы” во все инстанции. Многие перестали со мной здороваться, при встрече переходили на другую сторону улицы. Потом ко мне подошел Коля С., наш комсомольский секретарь, и показал на потолок: “Оттуда велели созвать собрание, будем исключать тебя из комсомола. Ну, конечно, вылетишь и из Университета. По старой дружбе решил тебя предупредить. Может, заранее выступишь с признанием своих ошибок, покаешься? Правда, исключим все равно, но легче будет восстановиться…” Я примирительно заметил: “А я, тоже по старой дружбе, хочу предупредить тебя и тех, кто-спустил тебе установку: отсылаю все материалы в ЦК. А уж как ЦК решит — кто знает…” Исключение отложили.
Ну, а тут грянула дискуссия в “Правде” по вопросам языкознания. Мой материал был передан в “Правду”, и я поехал в Москву. В редакции меня вежливо приняли, сказали, что из Ленинграда поступило 70 статей, но только две с критикой Марра, в том числе моя. Мне было сказано, что Сталин одобрительно о ней отозвался. “Он ее читал?” — спросил я. — “Нет, для него были составлены выжимки”. — “Значит, моя статья будет напечатана?” — обрадовался я. Сотрудник редакции немного замялся и ответил: “Нет, видите ли, товарищ Сталин сам дает «Правде» статью по этим проблемам, а после его выступления, как вы понимаете, дискуссия примет совсем другой ход”. Я отправился в Питер с этой новостью, которая вскоре подтвердилась. Меня окружили сочувствием и вниманием. Возобновили со мною знакомство, справлялись, не теснил ли меня “аракчеевский режим” в науке (такая была у Сталина формулировка). Впрочем, симпатий в ученом мире это мне, начинающему, не прибавило.
Когда лет через десять я, закончив аспирантуру, подошел к тому старому ученому, еще более согбенному, и напомнил его пророчество, он развел руками: “Кто же мог знать, что вы окажетесь таким упорным! С которого захода вы прошли в аспирантуру?” — “С четвертого”. — “Ну, вот. И вообще, это ведь не последняя ступенька…”
С дальнейшим подъемом было не лучше.
Хотя “отец народов” и выручил меня из трудной ситуации своей статьей, когда он умер, никто в нашей семье не рыдал. Перед тем до Белоруссии докатилась волна нападок на “врачей-вредителей”. Отца сняли с поста директора больницы, в газете поместили фельетон о том, что он украл сорок тысяч, на митинге сотрудников заклеймили его как “убийцу в белом халате”. Матери (она работала в другом учреждении хирургом) велели выступить и осудить его; она отказалась. Поздним вечером на тенистой улице к ней подошел офицер (высокий чин) и тихо сказал: “Доктор, вы спасли мне жизнь. Через две недели мы придем брать вашего мужа. Позаботьтесь, чтобы дома было чисто. Это все, что я могу для вас сделать”. Отец лежал с сердечным приступом. Мать жгла семейные архивы и мою библиотеку (книги на иностранных языках) в ожидании гостей. Но они не пришли: через неделю умер Сталин. “Дело врачей” пошло на попятную. Месяц спустя отец получил новое назначение — директором санэпидстанции. Оказывается, он лечил, а не убивал. Оказывается, не украл сорок тысяч. Опровержение в газете, впрочем, так и не появилось. И то сказать, кое-какие факты все-таки имели место: пресловутый белый халат он и вправду носил…
Моя первая печатная работа вышла на рассвете хрущевской оттепели — в 1955-м, и я сразу же попал в “маститые”. Получилось это так. В статье шла речь о происхождении славян. Написал я ее перед отъездом в деревню учителем. Написал, что думал, искренне — о плачевном состоянии исследований, о слабости доказательств официозной концепции. Все это понимали, конечно, и более опытные ленинградские специалисты, но большей частью на открытую критику не решались. Все же после меня выступили и другие, а кое-кто и одновременно со мной. В Киеве, где сосредоточились сторонники господствовавшей концепции, была созвана конференция по обсуждению нашей критики. Меня туда не позвали. Конференция, однако, проходила уже в 1956 году, и добиться осуждающей резолюции не удалось. Утешились тем, что поминали нас, критиков господствующей концепции, списком, который начинали с моей фамилии, а уже за ней помещали фамилии известнейших ученых-ленинградцев. Это, видимо, делалось с расчетом уязвить их: идут, мол, за мальчишкой, да еще явно не славянином. За границей этих оттенков не понимали, а увидев мое имя во главе списка, сочли, что это какой-то ускользнувший от их внимания авторитет (тогда еще к нам ездили мало), и стали поминать меня в числе “маститых советских ученых”.
3. Золотая лихорадка. Молодым я много ездил в экспедиции, на раскопки. Тогда “великие стройки” обеспечивали приток ассигнований в археологию, и у академических учреждений на летний период археологов не хватало. Многие физики, химики, художники, инженеры, студенты и аспиранты проводили в экспедициях свой отпуск или каникулы. Образованием и опытом я был неплохо подготовлен к такой работе. И то, что я прибывал во главе отряда университетских студентов, повышало спрос на меня как сезонного работника. В одной из таких экспедиций, отправленных из Академии наук, начальницей была пожилая женщина, о которой меня предупреждали, что лучше с ней не связываться. Но она в присутствии директора Ленинградского отделения Института археологии (тогда это был Б.Б.Пиотровский) долго уговаривала меня, сулила интересную работу и право на обработку и публикацию материалов. “Все, что раскопаете, будет ваше”, — обещала она. Директор подтверждал. Я согласился, оговорив для своего отряда отдельный участок на большом расстоянии от остальной экспедиции.
Женщины этой давно нет в живых, и не надо бы поминать ее плохо, да ведь историю не поправишь. Постараюсь отметить и положительные качества своей начальницы. Это была одна из типичных для той эпохи фигур научного деятеля — выдвиженец. Внешность ее представить очень легко. Вообразите Хрущева в юбке, сильно потолстевшего и с короткой прической курсистки. Происходя из деревни, она приобрела образованность, защитила диссертацию, была остроумной, хотя и грубоватой собеседницей, пописывала стишки. Шоферюг усмиряла матом. В институте ее знали как энтузиаста всяческих чисток и проработок — и побаивались. Она была из тех, кто своего не упустит, кусок из горла вырвет. В то же время можно было подивиться, как эта пожилая болезненно полная женщина моталась по степям на грузовиках, в зной и непогоду.
С основным составом экспедиции она обосновалась недалеко от Ростова-на-Дону, а моему отряду отвели захудалые курганы на окраине другого города — Новочеркасска, примерно в 40 км от основного отряда. За сто лет до того там были выкопаны царские сокровища сарматов — вещи огромной ценности. Они и сейчас составляют украшение Особой (так называемой “Золотой”) кладовой Эрмитажа. “Вот если найдете такие же, — шутила Начальница, — тогда подарю вам машину в обмен на сокровища”. Машины у нее и самой-то не было, так что этот не совсем бескорыстный дар мне не грозил.
А вообще было не до шуток. Шел 1962 год. Были резко повышены цены на мясо-молочные продукты и в то же время снижены трудовые расценки. В Новочеркасске в связи с этим прошли забастовки и демонстрации, подавленные силой оружия. Войска стреляли в народ, было несколько десятков убитых, много раненых. На центральной площади стены зданий были выщерблены пулями. Нескольких рабочих-“зачинщиков” судили закрытым судом и расстреляли. Появившуюся после всего этого в свободной продаже колбасу горожане называли “кровавой”. Работать было трудно, хотелось скорее уехать.
Срок экспедиции уже истекал, когда в раскопе засверкали золото и бирюза. Сокровища оказались исключительно ценными. Пока наш фотограф делал снимки, я вызвал милицию. Вызывать КГБ не потребовалось, они прибыли сами. Дал телеграмму Начальнице. Мой молодой помощник (ныне известный ученый) сказал: “Вот обрадуется! Машиной не машиной, но чем-то уж точно наградит”. Я невесело улыбнулся: “Насколько я успел ее узнать, этого ждать не приходится. Она примчится меня увольнять”. — “?!” — “Ведь она всю жизнь мечтала о подобном открытии, а досталось оно не ей. Ее при открытии не было”. — “Так ведь экспедиция ее, документ на право раскопок у нее”. — “Да, но открытие числится не за тем, у кого документ, а за тем, кто реально руководил раскопками. Она это понимает, и в этом моя беда”. Не веря моим опасениям, помощник все же спросил: “А вам нужно это золото?” — “К чему? Не моя тема”, — “Значит, если потребует, отдадите ей и уедете. Чего же вам беспокоиться?” Я пояснил: “Рад бы, но нельзя. Ведь мое увольнение ей надо будет как-то мотивировать, а с ее нравом… После моего отъезда что ей стоит создать искусственные основания? Пару раз копнул не там — уже грубое нарушение, дисквалификация. Потом не отмоешься. Нет, надо доводить дело до конца”.
Назавтра приехала Начальница — туча-тучей. Остановившимся взглядом вперилась в золото, потом отозвала меня в сторону и сказала: “Вот что. Мы с вами не сработались. Я не могу доверить вам дальнейшее руководство. Забирайте с собой своего помощника и немедленно уезжайте, передав мне всю документацию”. Я сказал, что это исключается. За день до открытия — куда ни шло, а днем после открытия нет. Поскольку я в штате, то увольнение — только через дирекцию в Ленинграде, а я, пока суд да дело, закончу работы. “Ах так, тогда с сегодняшнего дня, — объявила она, — я перестаю платить деньги вашим рабочим”. Я созвал рабочих и сказал, что экспедиция не в состоянии долее оплачивать их работу, но кто согласен работать бесплатно, могут остаться в качестве моих личных друзей. Все захотели остаться и разошлись по рабочим местам. “Тогда, — выложила она последнюю карту, — я заявляю в КГБ, что вы вели антисоветские разговоры, возмущались расстрелом демонстрации”. Я был несколько озадачен таким поворотом и сказал: “А я-то раньше не верил слухам о вас, что доносы строчили”. — “Напрасно не верили, — отвечает, — в свое время я многих посадила. Фигуры были не вам чета!” И стала перечислять, загибая пухлые пальцы. Ни дать, ни взять — ласковая бабушка из детской потешки “Ладушки”: кашку варила, деток кормила; этому дала, этому дала, а этому (мизинцу) не дала. “А с вами и подавно справлюсь”, — свирепо закончила она, и на меня глянули волчьи глаза. “Что ж, — говорю, — сейчас не 30-е годы и даже не 50-е. По одному доносу не сажают. Разговор окончен”. И прошу милиционеров (они знали только меня) удалить посторонних.
Тут Начальница базарным голосом начинает кричать, что вот, де, уже незаконно сделаны цветные снимки сокровищ! Что снимки эти представляют государственную ценность! Что они могут ускользнуть на Запад, так как здесь есть люди, связанные с Западом! Что она требует выдачи фотоснимков ей (это она, чтобы лишить меня возможности что-нибудь опубликовать). Услышав такие речи, незаметный человек предъявляет удостоверение, просит меня сдать ему все пленки, а фотографу говорит: “Прошу следовать за мной!” — и мы остались без плёнок и без фотографа.
Откровенно говоря, я думал, что возможность доноса — пустая угроза, что отнятием пленок дело ограничится. Но скоро выяснилось иное. Как мне позже рассказал сотрудник экспедиции, которого она, запугав до смерти, взяла с собой как свидетеля, она отправилась с ним к самому большому в Новочеркасске начальнику КГБ. После событий в городе это начальство в нем переменилось. Вот этому новому начальнику она стала, пылая праведным гневом, повествовать о моих антисоветских высказываниях. “Я как коммунист и патриот не могла стерпеть…” Начальник слушал спокойно, а потом тихо так сказал: “Вы думаете, мы не в курсе того, что за спор возник в экспедиции, и не понимаем, чем вызвано ваше заявление? Хотите нашими руками расправиться с неугодным сотрудником? Мы иначе представляли себе облик ленинградского ученого. Уходите”. Тотчас освободил фотографа, а через несколько дней вызвал меня, извинившись, вернул пленки. К этому офицеру я проникся уважением: он был явно не из 37 года.
Пленки я сразу же сдал Начальнице. Она напоминала шину, из которой выпустили воздух. Предложила мне заключить письменное соглашение о разделе авторских прав, но я и не собирался лишать ее добытых материалов. Обжаловав ее неправомерные действия, я сделал небольшую публикацию об открытии (без иллюстраций), после чего отступился от всего на много лет.
А Начальница еще долго, показывая на своих докладах сокровища или их фото, патетически восклицала: “Вот этими самыми руками я доставала их из земли!” Ради возможности произнести эту эффектную фразу она готова была упрятать меня в лагеря.
Но история с золотом на этом не закончилась. По распоряжению Министерства культуры мы сдали все в местный музей. А через 8 лет часть сокровищ была оттуда украдена — по стоимости это несколько миллионов! Вот когда настал черед торжества бывшей Начальницы! Самое время убеждать всех, что у меня не экспедиция, а банда и что золото уже уплыло на Запад по каналам международного империализма и сионизма. Да меня и без того (как всякого, кто был причастен к этим сокровищам) взяли под подозрение. Целый день меня допрашивали в Большом доме, перетряхивали всю экспедицию. А через месяц вора обнаружили там, на юге, и нашли украденные и, увы, переплавленные им сокровища. Это был рецидивист. Получил 13 лет.
А Начальницу, можно сказать, Бог покарал за ведомые ему грехи. И покарал жестоко. Ес разбило параличом — отнялись руки, ноги и речь. Одни глаза жили на мертвом лице. Уже не волчьи — страдающие, человеческие. В таком состоянии она провела последние годы своей жизни. Тогда я понял выражение: врагу не пожелаешь. Этого я ей не желал. За себя я всё давно простил. Готов был и сам у нее просить прощения, оплакивая общую беду: ну зачем мы такие?
4. Варяжская баталия. Преподавая в Университете, я обзавелся учениками. Сначала создал при кафедре кружок школьников. Из школьников выросли студенты, которые увлекались моими темами и писали по ним курсовые работы. Мои студенты. Их становилось все больше. Заинтересовался я в числе прочего ролью варягов (норманнов) в становлении древнерусского государства. У меня создалось впечатление, что роль эта сильно преуменьшена. Работая над этой темой, организовал семинар из активных и способных студентов, увлекшихся наукой всерьез (ныне это профессора и доценты, доктора и кандидаты наук). Слухи о наших занятиях обеспокоили идеологическое начальство: тогда “норманнская теория” считалась чуть ли не фашизмом. Между тем хрущевская оттепель отошла в прошлое. На идеологическом небе взошла тусклая звезда Суслова. Мороз догматизма крепчал.
В конце 1965 г. на факультете была запланирована публичная дискуссия по варяжскому вопросу. Наш семинар обязали представить докладчиков — с тем чтобы мы подставились под удар. Против нас должен был выступить известный специалист по этой теме из Академии наук. Перед дискуссией он подошел ко мне и, держа меня за пуговицу, застенчиво сказал: “По-видимому, вы будете моим главным противником, но, надеюсь, вы понимаете, что не я буду вашим главным противником”. О, да, мы это понимали. По слухам, подлинным “главным противником” уже были получены санкции на ликвидацию семинара и на мое увольнение, а за увольнением могли последовать и более жесткие меры. “Я постараюсь, — сказал наш оппонент, — выступать так, чтобы не навлечь на вас политических обвинений”. — “От вас мы их и не ожидаем, — ответил я любезностью на любезность. — Но вы не беспокойтесь. Излагайте ваши научные взгляды без оглядки. За себя мы сами постоим”.
Мы, конечно, подготовили фактические доказательства своей правоты, но еще при подготовке я предупредил учеников, что наши недруги могут отвести любые факты, обвинив нас в неправильной их интерпретации. Поэтому в своем выступлении я сделал главный упор на изменения в политической ориентации норманнистов и антинорманнистов: в расстановке сил они не раз менялись местами. Изменилась и ситуация в зарубежной науке — наши доморощенные блюстители догм этого не знали. Мой студент Глеб (он тогда возглавлял факультетское СНО) в своем выступлении напомнил аудитории популярную в учебниках цитату из Маркса о роли норманнов — конечно, мизерной. Это цитата из неопубликованной на русском языке работы Маркса, не вошедшей в собрание сочинений. Но ведь Маркс не в спецхране — и на английском читать можно! Мы прочли. Цитату в общем приводят правильно, без искажений, — признал Глеб. — Но у Маркса перед ней стоят еще четыре слова, а именно: “Мне могут возразить, что… ” Эти слова в учебниках отсекают, и смысл меняется на противоположный. Аудитория забурлила. Послышались возгласы: “Какой позор!” Вот тогда мы выложили и факты… Санкции остались нереализованными, а нас долго звали “декабристами” (дискуссия была в декабре).
По материалам наших выступлений мы сделали большую статью о роли варягов, авторами которой были обозначены совместно мои ученики и я, статья была опубликована в 1970 г. в сборнике под редакцией того самого специалиста, который был так любезен перед дискуссией. Не все противники проявляли такую порядочность.
Варяжская баталия еще аукнулась нам в 1974 г. Процитирую еще один документ — письмо, полученное Министерством и спущенное в Университет.
В Управление внешних сношений МВиССО СССР
Отдел капиталистических стран тов. А.С. С-ву
Глубокоуважаемый А.С.!
Мне сообщили, будто сотрудник кафедры археологии исторического факультета Ленинградского университета Г. С. Лазарев просит о командировке для стажировки в Швецию. В связи с этим считаю своим долгом сообщить следующее.
Глеб С-ч Лазарев известен как сторонник пресловутой норманнской теории, самое существо которой противоречит марксизму-ленинизму, в частности, в вопросе о происхождении государства. Эта буржуазная теория давно разбита советской исторической наукой…
На кафедре археологии истфака Ленинградского университета норманнскую теорию возродили Лев С-ч Самойлов и его ученики Глеб С-ч Лазарев и Василий А-ч Белкин. Воспользовавшись тем, что там недавно сменилось руководство, группа Самойлов-Лазарев-Белкин целиком подчинила кафедру своему влиянию. Студенты ЛГУ открыто заявляют, что они — норманнисты. Эта группа умудряется проталкивать свои статьи в кое-какие сборники, рассчитывая на дурно пахнущую сенсацию, особенно за границей. В буржуазной печати они развили особую активность. В этом отношении особенно отличается Л. С. Самойлов. В № 1 за 1973 г. (в норвежском журнале) Самойлов, Лазарев, Белкин и некоторые другие выпускники кафедры археологии выступили с норманнистскими статьями, причем сомнительно, что эти статьи прошли соответствующее утверждение для печати Министерством.
Позиция группы Самойлов-Лазарев-Белкин представляется мне противоречащей марксизму-ленинизму, антипатриотической. Поездка любого из членов этой группы за границу, тем. более — в гнездо зарубежного норманизма — Швецию, послужит не на пользу, а во вред советской исторической науке. Она может лишь упрочить позиции зарубежных нормаинистов, всегда тесно связанных с антисоветчиками.
Профессор Московского университета
(Дата) (Подпись)
Содержание письма нас не поразило. В те годы поступало немало подобных анонимок. Но под письмом четко выступала подпись весьма солидного коллеги, автора учебников! Вот что было поразительно.
Письмо разбирали в парткоме. Созданная по “сигналу” комиссия из трех профессоров проверила обвинения и пришла к выводу, что они не подтверждаются. К ответу комиссии декан добавил следующие слова: “Мы с сожалением отмечаем, что некорректный выпад профессора A-на последовал тотчас за отрицательной рецензией ученых нашего Университета на его книгу”. С этим “сигналом” управились.
Из Ленинградского университета в Московский тотчас ушла эпиграмма, которая оканчивалась словами:
Не та, не та теперь эпоха!
Как про норманнов ни толкуй,
Врагам твоим не будет плохо
На твой донос положат… крест.
Говорят, в московских аудиториях в те дни бедного профессора A-на встречали на классных досках большие кресты, мелом (скорее всего, это питерский фольклор). Эпоха действительно была уже не та, но еще и не эта: Глеба в Швецию все-таки не послали.
Вряд ли “сигналы” (в старину их называли доносами) шли только в Министерство. А из других учреждений их на открытую проверку не присылали.
Как на самом деле воспринимали мою научную продукцию в Скандинавии, в частности в Норвегии (упоминаемой в письме московского профессора), показывает реакция норвежских ученых на мою обзорную работу о развитии мировой теоретической мысли в нашей отрасли науки (впрочем, и реакция шведских ученых была такой же). Работа вышла в международном издании в 1977 г.
Тотчас пришло письмо от директора Национального музея Норвегии Г.Е. Привожу это письмо (в сокращении), несмотря на неудобство цитировать о себе хвалебный отзыв (надеюсь, я это компенсировал письмом московского профессора).
Мой дорогой Лео Самойлов,
Я только что закончил читать Вашу великолепную работу, которая, с моей точки зрения, является, вероятно, наиболее важным вкладом в теорию нашей науки из всех вышедших в свет, по крайней мере в послевоенный период. Ваша ориентированность в литературе кажется почти неисчерпаемой и чрезвычайно хорошо сбалансированной. Так что я могу только поздравить Вас с этим замечательным достижением и надеюсь, что Ваши западные коллеги будут изучать его с напряженным продумыванием — не так, чтобы лишь, как, это бывает, отмести его беглым замечанием: “Советская археология — это чисто политическая пропаганда и ничего больше!"
Ваш уравновешенный стиль, вероятно, посеет плодоносные злаковые зерна на западной научной ниве…
С самым теплым приветом Ваш Г.Е.
Аналогичный отзыв он и напечатал в международном издании, выходящем в Чикаго, и читатель простит мне, если я, уже много лет оторванный от цеховой науки, приведу и его:
“Всеобъемлющая работа Самойлова является, по-моему, настоящей панорамой — и самой впечатляющей. Его ориентированность в литературе кажется почти неисчерпаемой… Пожалуй, некоторые из его западных коллег впадут в соблазн процитировать известное выражение из послания правителя Феста к Св. Павлу: «Твоя великая ученость повергнет тебя в безумие!» (Деяния. 26, 26)…
Очень часто на Западе марксистскую археологию дискредитируют бойким замечанием, что это-де просто «политическая пропаганда» — и так поступают даже серьезные в остальном ученые; они, однако, в лучшем случае лишь поверхностно знакомы с литературой, которую так характеризуют… В целом у меня сильное ощущение, что западные специалисты могли бы многому научиться у своих восточных коллег. Поэтому было бы чрезвычайно желательно, чтобы Самойлов снабдил нас еще одной статьей, в которой более подробно разобрал бы главные направления марксистской археологии".
Я написал и такую статью, но о судьбе ее — дальше.
Для меня лично фоном “варяжских дел” была новая беда, которая в те годы постигла моих родных. Мой брат, остававшийся в Белоруссии, неодобрительно отозвался о вводе наших войск в Чехословакию и о брежневском руководстве. Он был за это исключен из партии, уволен из вуза, лишен степени и звания и объявлен сионистом. Книги его исчезли с полок, имя было отовсюду вычеркнуто. По-видимому, дополнительным мотивом для гонений на брата была его дружба с известным белорусским писателем, творчество которого тогда считалось вредным. Через пять лет на заседании Белорусского ЦК во главе с П.М.Машеровым брата восстановили в партии и на работе, вернули степень и звание (сейчас он профессор тамошнего университета[2]).
5. Музыкальная история. Мои научные занятия и подготовка к лекциям поглощали массу времени. Я очень много работал, много и “выдавал на-гора”, часто печатался у нас и на Западе. Однажды в факультетских инстанциях даже рассматривалось курьезное дело: поступил “сигнал”, что у Самойлова слишком много печатных работ. Разбирательство пресек ректор, который просто рассвирепел: он как раз сокрушался низкой производительностью ученого в Университете.
Моим отдыхом была музыка. Я люблю и классику, но тогда особенно увлекался джазом и роком: сказывались пристрастия студенческих лет, когда я руководил самодеятельным ансамблем.
Будучи аспирантом, я курировал на факультете художественную самодеятельность, помогал ребятам и личным участием: аккомпанировал на рояле, пел, составлял сценарии капустников. Сочинил однажды шуточную новогоднюю песенку: “В лесу водилась елочка…” Бесхитростный сюжетец: елку притащили на факультет, и там пошла дискуссия: “Зачем она родилася? Куда она росла?” Елку передавали с кафедры на кафедру, и каждая отсекала какую-нибудь часть: хвою, ветки, корни: В конце осталась голая палка. Но завершающий куплет гласил:
И лишь одна из кафедр
Ту ель не взяла бы,
Поскольку принимаются
Туда одни… —
Тут на репетиции певец делал паузу и отбивал два щелчка по микрофону. Легко угадывалась рифма “дубы”…
Три кафедры приняли оскорбление на свой счет: две кафедры общественных наук и военная. Заседало партбюро факультета. Весь факультет уже знал текст. Постановили: песню исполнять без последнего куплета. Но без него ребята петь отказались. В конце концов со сцены исполнили одну мелодию без слов. Слова пел зал.
В зрелые годы я приобрел хорошую аппаратуру, и у меня было много записей. Вообще-то я жил довольно скромно — не имел ни дачи, ни машины, ни ковров, ни хрусталя. Только библиотека и фонотека (второе продал, когда остался без средств к существованию): мои западные коллеги, зная мою страсть, присылали и привозили пластинки. В середине 70-х из ФРГ была отправлена мне большая посылка — 11 пластинок “Битлз” и “Пинк Флойд”. Посылка, разумеется, не дошла. Такие посылки доставлялись через Москву. Я стал дознаваться. На мои неоднократные домогательства после многих отписок пришел ответ о том, что посылка конфискована, так как содержала запрещенные для ввоза в СССР вложения. Хоть в моих жалобах стоял домашний обратный адрес, ответ прибыл в Университет и притом на открытке — чтобы мною занялись на работе. Наивные чиновники! Они не знали, какая на факультете безалаберщина и неразбериха. Открытка прошла незамеченной. Я не угомонился и потребовал прислать мне, как положено, акт о конфискации и номер записи об уничтожении пластинок, а кроме того — указать инструкцию, по которой “Битлз" и “Пинк Флойд” в СССР запрещены (они тогда уже вовсю исполнялись по нашему радио). Конечно, не прислали, поскольку таких бумаг и не существовало. Я понял, что мои “пласты” ушли на пополнение черного рынка.
Меня это взяло за живое. Обратился на Главпочтамт, узнал, сколько в среднем посылок с пластинками прибывало из-за рубежа, сколько пропадало (почти все), собрал товарищей по несчастью. Подсчитали — ахнули: доход расхитителей достигал многих тысяч в день. Я стал жаловаться — писал в московскую милицию, в прокуратуру, в Министерство связи и т. д. Отовсюду шли отписки: “Вам уже отвечено”. “Пустое дело, — говорили друзья. — При таких доходах они всех вокруг держат на дотации”. Стал направлять жалобы в партийные органы. И вдруг голоса “из-за бугра” сообщили: крупные аресты в Московской таможенной службе, и именно за связи с черным рынком пластинок. “Ох, и припомнят тебе эту историю, отомстят, — качали головами друзья, — и отомстят как раз те службы, которых ты лишил дотации” (тогда еще не говорили о мафии). Вот почему кое-кто из друзей воспринял мой арест как заключительный аккорд в этой “музыкальной истории”. Не думаю, что они правы: ведь история была в 1975–1976 гг., а отзвук раздался лишь в 1981-м.
Но “музыкальная история" и впрямь получила продолжение, только иное. Все, чем я занимался, я старался осмыслить с позиций науки. Из размышлений о месте рок-музыки в перспективе истории культуры родилась книга “Гармонии эпох”. Я написал ее по договоренности с одним издательством. Но в 1978 году на Дворцовой площади в Ленинграде произошли многотысячные беспорядки, вызванные отменой запланированного рок-фестиваля с участием американских звезд. Рок-музыку стали давить с новым усердием, и издательство испугалось. Рукопись мне вернули. Но перед тем, видимо, кто-то ее скопировал. Так или иначе, она соскользнула в самиздат. А через год меня уже попросили представить оригинал в КГБ. Месяца два держали там рукопись, а потом улыбчивый молодой человек вернул ее, сказав, что у них весь отдел читал ее с увлечением, что никакой крамолы в ней нет, что как раз таких книг не хватает, отсюда и беспорядки, словом — я могу ее издавать. Но у меня что-то пропала охота.
Я знал, что “компетентные органы” очень интересуются моей персоной. Кого бы из коллег туда ни вызывали, о чем бы их ни расспрашивали, всегда задавались вопросы и обо мне (и коллеги меня при всем испуге все-таки извещали). Это было, конечно, лестно, но жить в такой обстановке становилось все более неуютно. Из выпускников факультета некоторых брали на работу в органы. Встретив как-то одного из них, потолстевшего, приобретшего лоск и осанку, я спросил: “Если можно, скажи, пожалуйста, что во мне так интересует ваше учреждение — мои связи с заграницей, мое общение со студентами, мой чересчур молодежный быт?” Он прищурился, подумал, стоит ли отвечать, и все же ответил: “Ни то, ни другое, ни третье. Вы сильно удивитесь, но интересует прежде всего ваша позиция в науке”. — “Вот как! А разве у вас так детально разбираются в науках?” — “Ну, запрашиваем отзывы у солидных авторитетов”. Я печально сказал: “Тогда мне не светит ничего хорошего. Кто для вас авторитет, я догадываюсь”. Он улыбнулся: “Конечно”.
6. Теория и практика. Собственно, вряд ли консультировал их по нашей отрасли какой-либо один авторитет, но все авторитеты, которым государственные и партийные органы доверяли, были одной школы — той, что господствовала в нашей науке. Возглавлял школу и, следовательно, всю науку Московский Академик. Коренастый, массивный, как глыба, с тяжелым лицом, он вздымался над нашей отраслью больше 30 лет и все это время давил всякое инакомыслие, искренне полагая, что делает благое дело. По его настоянию однажды несколько сотрудников провели сутки, вырезая мои тезисы из всего тиража сборника и замазывая мою фамилию в оглавлении. Потом, получив этот сборник, ученые из соцстран слали запросы о состоянии моего здоровья — они-то понимали, что значит фамилия, залитая черным. Но это была ложная тревога. Академик забежал вперед.
Безусловно талантливый человек, субъективно честный в науке — чего же еще желать от лидера? Но в его образовании были сильные пробелы — он не владел иностранными языками, плохо знал мировую научную литературу и придерживался сугубо консервативных устоев. Чем дальше, тем больше он терял чувство самоконтроля. Человек страстный, он увлекался собственными гипотезами, и для него они быстро превращались в факты. А гипотезы вырастали из пристрастий, в частности из патриотических чувств и национальной гордости, а ведь эти чувства способны затуманивать зрение. И то, что он страстно хотел доказать, превращалось в исходный пункт его рассуждений. Для него и volens nolens для всех. Как и во всех науках у нас, отрасль жила в режиме монополии.
По всем параметрам я не вписывался в эту систему. Я продолжал традицию моего покойного учителя — он противостоял, где мог, Московскому Академику. Но более всего Академика раздражали мои стремления разработать для нашей отрасли специальную теорию. Я потратил на это много сил. И добился в этом деле некоторых успехов, какого-то признания.
В библиотеку прибыл вузовский учебник одной из соцстран. В учебнике содержалась целая галерея портретов: пятьдесят ученых должны были представлять развитие нашей науки с XVI в. до современности. Полистав учебник, мой друг съязвил: “Твой портрет есть, а его портрета нет? Это тебе так не пройдет”. Другой добавил: “И в теоретическом сборнике (из той же страны) — я посмотрел указатель: на тебя полсотни ссылок, а на него — четыре. Такое не прощается”. Я посмеялся: “Бросьте, ребята. Он такой мелочи и не заметит”. И получил ответ: “Он не заметит — ему подсунут”. Друзья и в самом деле были убеждены, что все дело в личном соперничестве. Это, конечно, не так: статус, вес фигур был несоизмерим.
Отец и мать, врачи: Самуил Семенович и Ася Мойсеевна
В студенческие годы с младшим братом Борисом (на фото справа). Впоследствии Борис также подвергался преследованиям (лишен степени и звания и т. п.) — за критику вторжения советских войск в Чехословакию и за дружбу с писателем Василем Быковым.
Выступление академика Н.Я.Марра на заседании Академии наук в 1931 г.
Студенческий доклад в ИИМКе в 1949 г. против теории академика Н.Я.Марра.
Похороны председателя ГАИМК, академика Н.Я.Марра 23 декабря 1934 г., проводимые с воинскими почестями. Гроб Н.Я.Марра, установленный на траурную автомашину после выноса — у Мраморного дворца.
В учительские годы в школе, когда неоднократно и тщетно поступал в аспирантуру.
Работа на кафедре археологии ЛГУ, 60-е годы.
Аккомпанируя выступлению студентов на вечере самодеятельности исторического факультета ЛГУ.
Глава советской археологии академик Борис Александрович Рыбаков ведет юбилейное заседание НИМИ АН СССР в 1969 г.
Научный руководитель — проф. М.И.Артамонов, бывший директор Эрмитажа и проректор Университета, умер в 1972 году.
В конце 70-х или самом начале 80-х, когда тучи сгустились.
Серебряные чаши и золотые фалары с камнями — сокровища, раскопанные под руководством Л.С.Клейна в 1962 г. близ Новочеркасска, в Садовом кургане.
Объявление, написанное студентами, о предстоявшем в декабре 1965 г. обсуждении книги Шаскольского на историческом факультете Ленинградского университета. Цель дискуссии была столь ясна всем, что фамилия ассистента Клейна поставлена перед фамилией декана Мавродина и автора обсуждаемой книги.
Не думаю, чтобы Академика так уж злило, что в теоретических исследованиях растет не его авторитет. Он был против непомерного, по его мнению, увлечения теорией вообще.
Академик был убежден, что коль скоро есть исторический материализм, то никакая другая теория для социальных наук не нужна. Не нужны и какие-либо особые методы познания археологических фактов — достаточно владеть здравым смыслом и методами, применяемыми, скажем, в истории. Такая установка предоставляла свободу для полета воображения. Я же доказывал, что исторический материализм — философская теория, а конкретным наукам нужны и собственные теории, из которых вытекают специальные методы этих наук. А если у наук есть свои строгие методы, то становится невозможным делать произвольные, угодные кому-то выводы. Полет фантазии ограничивается. Даже очень красивый полет, даже в очень желательном направлении.
Подозреваю, что общая активизация теоретических исследований и моя деятельность в частности побудили Московского Академика предпринять какие-то шаги в сторону теории. Своим заместителем он назначил пожилого украинского специалиста, обладавшего интересом к теории, но не отходившего от традиционных представлений о ее природе и роли. Один коллега ехидно заметил: “Академик завел себе Лейб-Теоретика”. Переехав в Москву, этот специалист созвал на совещание всех теоретиков нашей отрасли в стране и предложил выйти на всесоюзный съезд археологов с коллективным проблемным докладом. Разобрали темы для подготовки и разъехались. Разработав свою часть, я отослал ее в Москву. Когда прибыл на ознакомление сводный текст, я ужаснулся: все было переделано до полной неузнаваемости — сведено к банальностям. Из елочки, как в моей песне, получился столб.
На мой возмущенный запрос Лейб-Теоретик со столичной вежливостью ответил, что я, очевидно, не приемлю принципов коллективизма и что теорию наша наука получит от большого коллектива советских ученых, а не от какого-нибудь теоретического льва. Вспылив, я отправил ответное письмецо, кажется, с требованием снять мою подпись с подготовленного текста. И добавил (цитирую по памяти): “В реальной жизни все знают, что золотое яичко снесла курочка-ряба, а не коллектив курятника. Теорию, как правило, создает индивид. Маркс — это не аббревиатура института. И вообще, бывают ситуации, когда даже очень большой коллектив евнухов не может заменить одного мужчину”. Отправив, пожалел о последних словах: грубовато вышло. Но мысль все же справедлива.
На съезд не поехал. Коллеги рассказали, что там происходило. Лейб-Теоретик прочел коллективный доклад, а затем сообщил аудитории, что ленинградский теоретик Самойлов, имя которого значится на отпечатанных тезисах доклада, не согласен с окончательным текстом доклада по следующим причинам… и, представьте, желая, видимо, показать, как я неуживчив и заносчив, огласил мое личное письмо. Полностью. К немалому удовольствию аудитории.
После этого эпизода моя теоретическая работа стала вызывать еще большее раздражение. Побывав на конференции в Москве, декан Е-в приказным порядком закрыл мне теоретическую тематику в планах работ. “О твоем же благополучии забочусь”, — сказал он. Положим, заботился больше о своем. Однако к тому времени в партячейке большинство составляли мои ученики. Ячейка вынесла рекомендацию продолжать работу над теорией. Декан смирился.
Иначе обстояло дело в Москве. На высоком совещании прозвучала сакраментальная фраза: “Мы проглядели, как в Ленинграде сложилась школка Самойлова”. Раздавались и другие подобные фразы. Сам Академик был достаточно корректен, но у его окружения чесались руки. Один из его учеников сказал Глебу: “Ваш шеф (это обо мне) много себе позволяет. Он понимает, конечно, что сейчас мы не можем с ним разделаться”. Сейчас — это в условиях разрядки и широкого международного общения. Верно. Правда, я использовал не только разрядку, но и наши бюрократические межведомственные барьеры и распри — несмотря на все трудности, все-таки печатался в отечестве и посылал по официальным каналам свои работы за рубеж, минуя усердный контроль Академии. Как долго это могло продолжаться?
Печататься в стране становилось все труднее, но выручали мои зарубежные связи. Это не всегда оканчивалось добром.
Вообще-то я был “невыездной”, но в одной Очень Дружественной Стране побывал, делая доклады. Рассказал об открытии, которое никак не удавалось обнародовать в отечестве. Этим очень заинтересовался шеф археологической науки в той стране, Тамошний Академик. Может, удастся там опубликовать? Завязалась переписка, в коей я подробно изложил ему свои соображения, и через пару лет увидел их напечатанными — но… в его книге. И без упоминания моего имени. Поделился обидой с моим Начальником. Он сказал: “Поделом тебе, не якшайся с иностранцами”. — “Так ведь наш же иностранец!” — “Вот у него уже и хватка наша. А насчет жалобы провентилирую в инстанциях. Все-таки вопрос дипломатический — не дай Бог, нарушишь отношения”. Из высоких инстанций ответили: “Не запрещаем, но и не рекомендуем”. Мой начальник истолковал это: “Нельзя”, я — “Можно”. И написал властям той страны. Но там усвоили и наш способ реагировать на жалобы — спустили вопрос на решение самому Тамошнему Академику. Он и написал мне вежливо, что недоразумение можно уладить в научной дискуссии. Я ответил не очень вежливо, и дипломатические отношения между нами прервались. Между странами — сохранились.
Неожиданная трудность возникла с публикацией моих выводов о могилах древних индоариев на Украине: “Ты что, — испугался мой Начальник. — Подумал, что из этого может получиться? А ну, как Индия предъявит права на Украину?” — “Окстись, — говорю. — Где Индия, а где Украина?” — “С тобой не соскучишься”, — отвечает. Уломал я его, опубликовали у нас и в Индии — и ничего. Украиной продолжали управлять не из Дели.
Начальство очень беспокоила моя популярность на Западе. С языками у моего Начальника были традиционные для нашей номенклатуры нелады. Как-то после очередных слухов, что мое имя опять упоминалось в зарубежной печати, Начальник спросил: “Слушай, не мог бы ты сам переводить для меня все, что пишут о тебе на Западе? На всякий случай. Чтобы я был информирован и готов к любой проработке в инстанциях”. С тех пор я аккуратно делал такие выписки. Вот уж подлинно “досье на самого себя”. И ведь пригодилось не раз — в том числе и для этого очерка.
7. Театр абсурда. На исходе 1970-х годов я готовил сборник по итогам методологической конференции. Великолепную работу принес молодой автор с ужасно одиозной фамилией: его дядя был незадолго до того лишен гражданства и выслан из страны. Включить такую фамилию было немыслимо: все шарахались. А напечатать работу очень хотелось. С трудом уговорил автора выступить под псевдонимом. Истинную фамилию знали очень немногие, в издательстве — никто. И вдруг тревога: готовый к печати сборник затребовали в Смольный. Взволнованная главред лично повезла пухлую рукопись. Я обреченно сидел и думал: пропал сборник, да и я заодно, кто-то донес. К вечеру главред вернулась выдохшаяся. Никакой крамолы не нашли. Пронесло.
Однако время таких безнаказанных “проказ” кончалось.
Под новый, 1980, год эфир взорвался сенсацией: советские войска вошли в Афганистан. Весть эта повергла меня в оцепенение. Ближайшие последствия этой грубой ошибки наших правителей были совершенно ясны: разрядка окончилась. С учениками я поделился мрачными ожиданиями: теперь расправа надо мною недалека. Надо резко ускорить темпы работ, чтобы завершить, что успеем. Свою монографию, намеченную к изданию в Оксфорде, я отправил без последних глав (так она и вышла, но и то благо — вышла, когда я был уже в тюрьме). Главы эти доделывал, чтобы дослать, если успею (не успел).
Обстановка на факультете тоже была гнетущая. Как-то зазвал меня к себе в кабинет бессменный секретарь партбюро доцент Марков, усадил за столик и спрашивает: “Что ты можешь сказать о своем новом студенте К.?” — “Пока ничего особенного. Он же новый, я еще не успел его узнать. Во всяком случае ничего плохого. А что?” — “Понимаешь, поступили сведения: участвует в тайных сборищах”. Я ошарашенно спросил: “Что, организация? Или оргии? Пьют?” Спросил и осекся: Марков сам пил нещадно. Но он не обратил внимания. “Кабы пили! Хуже — стихи читают!” — “Запрещенные стихи?” — “Пока нет. Но сегодня Тютчева, а завтра — Гумилева и Бродского… Ты вот что, организуй ему на сессии пару двоек по разным предметам, и тихо избавимся”. Я смотрел на него во все глаза и наконец не выдержал: “Да вы что, очумели все?! Уму непостижимо! Объясни мне, что вами всеми движет?” Марков перегнулся через стол и, приблизив свое худое темное лицо с глубоко запавшими глазами вплотную ко мне, прохрипел: “Хочешь знать — что? Я скажу тебе: страх! Страх!!!” По крайней мере, откровенно. Страх заразителен, но я отказался участвовать в акции. А студент все равно исчез из Университета.
Не хочу изображать черными красками всю нашу тогдашнюю жизнь. Были, конечно, и радостные переживания: с подъемом читались лекции, весело проходили студенческие капустники, шумные танцевальные вечера, с блеском (или без оного) защищались диссертации, выходили книги. Но за всем этим ощущался какой-то мрак, росла подспудная тревога.
Московский Академик был силен не только своим весом в науке, но и своими связями. Все говорили о его дружбе с завом отдела науки ЦК Трапезниковым. Тот никак не мог добиться избрания в академики: голосованиё-то тайное, вот и прокатывали каждый раз. Рассказывали, что только благодаря Московскому Академику, сколотившему группу поддержки, прошел хоть в член-коры. Позже мне рассказывали и другое: что именно звонок Трапезникова в Ленинград дал ход кампании по моему устранению. Так это или не так, проверить трудно.
Вообще, чтобы возбудить уголовное дело, нужно какое-то ЧП или заявление. Тогда заводится дело: сначала — дознание (тут еще не следователи, а дознаватели и сыщики), затем — формальное следствие. Но и дознание нельзя завести ни с того, ни с сего. Так вот: первое, самое первое заявление на меня появилось, как я потом увидел в деле, 2 февраля 1981 г. А уже с конца предшествующего года, по моим впечатлениям, в университетской администрации знали, что я буду арестован.
С моим коллегой, заведующим соседней кафедрой, мы устроили на факультете публичный диспут о природе нашей науки. Я отстаивал одну позицию, он — другую. Диспут имел громкий успех. Вернувшись из командировки, Начальник был испуган оглаской (“Я уже в троллейбусе услышал о диспуте на факультете!”) — Кто позволил диспут в отсутствие начальства? Какие две позиции? Что за плюрализм! Мой коллега был вызван на ковер, а на Ученом совете ему было указано, что зря он связался со мной. Коллега азартно возразил, что дружбой со мной гордится. Начальник, в общем-то доброжелательно к нему настроенный, велел секретарю: “Не записывайте это в протокол”. Мой коллега, человек обидчивый, побледнел и упрямо заявил: “Нет, я требую, чтобы мои слова были записаны в протокол”. — “Хорошо, — тихо и зловеще проговорил Начальник. — Они будут занесены в протокол, но очень скоро у вас появится возможность об этом пожалеть”.
Один из студентов нашего факультета был привлечен к разбирательству по поводу каких-то листовок. Преподаватель нашей кафедры, мой ученик, сообщил об этой факультетской неприятности заведующему нашей кафедрой. “Ах, Вася, — сказал тот, — это еще цветочки по сравнению с теми неприятностями, которые ожидают наш коллектив”. — “Факультет?” — спросил Василий. Зав запнулся и прошептал: “Ближе!”
А до первого заявления, по которому должно было начаться дознание в отношении меня, напоминаю, оставалось еще несколько месяцев.
Возле главного здания Университета я встретил того улыбчивого молодого человека, которого когда-то очень интересовала рок-музыка. Прежде он всегда вежливо, первым здоровался со мной, а тут холодно поглядел своими светлыми глазами куда-то поверх моей головы и с каменной физиономией прошествовал мимо. “Плохи мои дела”, — подумал я.
А шел я на обсуждение моей обзорной статьи о состоянии нашей отрасли науки. Обсуждение проходило очень напряженно, лихорадочно. В статье содержался в числе прочего откровенный критический анализ концепции Московского Академика (наравне с анализом других концепций).
По теперешним меркам это была статья вполне в перестроечном духе, только дело-то было за пять лет до перестройки. Напечатать статью в СССР не представлялось возможным, и все же публикацию я считал своим долгом. Я наметил отослать статью (по накатанному официальному каналу) в международное издание — “Мировая археология” (“Уорлд Аркеолоджи”). Этот журнал как раз запланировал отвести два полных номера обзорным статьям о состоянии данной науки в разных регионах мира. Я состоял в редколлегии, и было логично, чтобы я и позаботился об освещении нашего региона, т. е. территории СССР. Когда я отправил проспект статьи редактору, члену Королевского общества Т., он отозвался:
“Я верю, что работа об СССР будет лучшей и наиболее ценной из всех в этом издании… Уверен, что Ваш подход приведет к более тщательному пересмотру западных позиций среди тех, кто не настолько предвзято относится к марксизму, чтобы автоматически отвергать любые идеи, исходящие из вашей страны. Лично я нахожу Ваши идеи подлинным источником вдохновения для моей собственной работы…”
Текст написал в основном я сам, но советовался с учениками и планировал использовать некоторые их советы, указав, конечно, их соавторство. При обсуждении нам пеняли за критику советских авторитетов — в зарубежном издании! Указывали, что это непатриотично, близко к клевете на советскую действительность… Один за другим соавторы, люди семейные, обращались ко мне с просьбами убрать из статьи их фамилии. О сужении круга авторов планируемой статьи я регулярно сообщал за океан редактору, не понимавшему, в чем дело. Для меня, в нашем отечестве, резоны несостоявшихся соавторов звучали гораздо убедительнее, чем для редактора в его заокеанской дали. Заколебался и последний соавтор…
Неужели я останусь один? С текстом, который прошел все положенное тогда оформление — получил все отзывы, был выправлен и одобрен коллективом кафедры, Ученым советом, экспертной комиссией, Министерством и т. д. (чего это стоило!) — и, наконец, был готов к отправке.
Оставалось только поставить печать Университета и написать отношение на Главпочтамт, когда я был арестован.
Перед этим уже месяц таскали на допросы моих знакомых, вымогали у них позорящие меня показания, “компромат”. Спасением в эти трудные для меня дни была духовная поддержка друзей, коллег и учеников. С ними я советовался, как быть. Но оказалось, что не все они обладали крепкими нервами и не все были готовы к стрессовым ситуациям.
Вскоре меня постиг тяжелый и совершенно неожиданный удар: пришло по почте письмо от одного из самых близких учеников. Он объявлял мне о своем отречении, возмущался моими доселе скрытыми от него пороками и бурно изливал мне свое презрение. По почте. Хотя мог бы сказать обо всем мне прямо в глаза. Если неудобно, то вручить свою декларацию лично или оставить для меня на кафедре. Дело ясное: коль скоро я под следствием, можно было полагать, что почта моя просматривается. Так что письмо сочинялось не для меня. Скверное было письмо. Написанное эмоционально, оно выдавало нетрезвое состояние автора (видимо, он искал прибежище от стресса в алкоголе). Но, как я потом узнал, назавтра он повторил свое отречение устно, пусть и с похмелья, декану и парторгу.
Через несколько дней я столкнулся с автором письма в коридоре факультета. Чтобы подавить возникшую неловкость, я сухо известил его: “Твое письмо получил”. “Вот и отлично, — задиристо ответил он, широко улыбнувшись, но одними губами, как оскалился. — Значит, можно избежать лишних объяснений. Отныне мы только сослуживцы”, Я одеревенело прошел мимо…
Вдруг он громко окликнул меня по имени и отчеству. Подойдя ко мне, он внятно и отчетливо, как-то даже торжественно произнес ошеломляющие в этих условиях слова: “Забудьте все, что было в письме. Вы необходимы нашей науке и вы — неотъемлемая часть моей жизни. Сейчас самое главное — спасти вас, вытащить из этой беды”. И уже другим тоном, вполне деловым: “Объясните, ради Бога, толком, в чем, собственно, вас обвиняют…”
Он и другие бросились по начальству, предпринимали какие-то хлопоты, искали влиятельных знакомых. Все было тщетно, и скоро я оказался в тюрьме.
То, что произошло после моего ареста, по тем временам почти невероятно. Но это факт. Двое из тех, кто планировался в соавторы (Глеб и Василий), взяли старый текст, где их фамилии стояли рядом с моей, и отнесли его и все документы в ректорат — заместителю проректора Владимирову, ведавшему отправкой рукописей за рубеж. Основной автор арестован, честно признали они, но есть еще два автора и они готовы отвечать за каждое слово статьи. Зампроректора все понимал. Он подумал и спросил: “Приговор есть?” Нет, приговора еще не было. “Значит, по закону человек еще не может считаться виновным. Только подозреваемым”. Подпись и печать легли на документы, и статья ушла за рубеж. В той обстановке это был акт гражданского мужества. Всех троих — администратора и обоих ученых.
В Москве появление этой статьи вызвало бурную реакцию. Очевидец не так давно рассказал мне о сцене в одном из руководящих органов Академии наук в то время. Московский Академик, обращаясь к академическому начальству, возмущался тем, что из Ленинградского университета продолжают поступать за рубеж порочные статьи, дискредитирующие советскую науку. “Есть ли у Академии наук средства пресечь, наконец, эту деятельность?” — патетически вопрошал Академик. “У Академии, — с нажимом отвечал председательствующий, — таких средств нет”. Несчастная Академия!
В завершение процитирую письмо редактора журнала, опубликовавшего нашу статью. Письмо датировано 10 июля 1982 г. и адресовано моему соавтору Глебу (я был уже в тюрьме, и всю переписку вел Глеб). Из текста я убираю некоторые конкретные сведения.
Дорогой доктор Г.Л.,
я получил массу писем о нашем издании. Во многих из этих писем добавлено, что наиболее интересной работой во всей серии была Ваша совместная статья о советской археологии. Знаю, что они правы. Конечно, на Западе есть люди, неизменно враждебные ко всему, что исходит из Советского Союза. Большинство специалистов просто очень мало знает о том, что делается в науке Советского Союза. Из откликов, которые я получил, ясно, что Ваша статья возбудила огромный интерес к тому, что у вас делается. У многих ученых на Западе она порождает сознание, что в советской науке происходит много интересного, о чем нам следовало бы получше знать. Читатели, в частности, осознали силу и возможности советской археологии и перемены, которые в ней начинаются — о чем раньше они мало знали. Благодаря Вашей статье у многих ученых на Западе и в Третьем мире будет больше интереса и уважения к советской науке.
Я буду очень благодарен, если Вы сообщите обоим Вашим соавторам новость об этом успехе статьи в пробуждении интереса к советской науке и очень благоприятного впечатления о ней в Международном сообществе ученых.
Искренне Ваш Б.Т., профессор, член Корол. об-ва
Глеб мог сообщить новость об успехе только одному соавтору. Не тому, которому принадлежал основной текст.
В те дни Глебу казалось, рассказывал он мне позже, что он участвует в каком-то театре абсурда.
Он только что ознакомился с высказыванием виднейшего британского специалиста. Перечислив созвездие блестящих имен американцев, произведших революцию в археологии, англичанин радовался тому, что и в Европе появилось несколько ученых, способных “принять интеллектуальный вызов” Америки. В числе этих нескольких был назван и я.
Но я не сумел оправдать эту слишком лестную для меня надежду. Подготовленная мною книга с критическим анализом американской науки осталась ненапечатанной, а сам я надолго был занят делом, конечно, более важным для страны: обрабатывал вручную застежки-молнии на лагерном заводике. И хотя я выполнял и перевыполнял, может быть, такое использование ученых — одна из причин, по которой молний и многого другого не сыскать в наших магазинах?
8. Право мертвой руки. Я был бы неблагодарным и необъективным, если бы умолчал о той общественной поддержке, которую все время чувствовал. Ес не оттолкнули ни позорные обвинения, свалившиеся на меня, ни ощутимая политическая подоплека гонений.
Мои коллеги и ученики собрали деньги на организацию моей защиты, и в этом участвовали даже непосредственные подчиненные Московского Академика, несмотря на его неудовольствие. Они же, а также сотрудники Эрмитажа, направили письма и ходатайства в суд. Я живу в университетском кооперативном доме. Пока я сидел в тюрьме, некие чиновники приходили в кооператив и предлагали исключить меня и, таким образом, лишить квартиры и прописки в Ленинграде. Мои соседи на это не пошли. Когда я вышел на свободу и оказался без средств к существованию, в некоторых журналах руководители отделов взялись пробивать мои статьи ' несмотря на противодействие властей. Словом, в моем случае власти натолкнулись на солидарность интеллигенции.
Конечно, были и такие, которым мой арест оказался только на руку. Это те нахрапистые неучи и бездари, которые в условиях застоя чувствовали себя как рыба в воде и поднимались наверх с удивительной быстротой и легкостью. В брежневском истэблишменте парад ценился выше окопной правды, а имитация науки — выше науки.
Об одном таком имитаторе, назовем его Хватенко, стоит рассказать. Бодрый, полный, щекастый, с быстрой речью и живыми цепкими глазками, он, посверкивая лысиной, носился по Институту, растопырив руки, и то тут, то там мелькала его густая борода. Английским он владел плохо, прочих языков не знал вовсе, но специализировался по изучению англоязычного зарубежья и часто туда ездил, там его принимали как видного советского ученого. С наукой же у него не ладилось, тем не менее кандидатскую сварганил. А уж общественной работой занимался с бешеной активностью. Очень скоро он стал секретарем партбюро Ленинградского отделения Института и, пребывая на этом посту 7 лет, приложил всяческие усилия к избавлению Института от наиболее видных ученых — тех, кто с мировой славой. На пенсию, на пенсию. И преуспел в этом, расчистив места для себя и своих друзей.
Однако он так спешил, что разгневал Московского Академика: стал было его заместителем (по Ленинграду) без его ведома! Он получил уже утверждение в Смольном, но разгневанный Академик примчался в Ленинград, появился в Смольном, и дело было переиграно. Для защиты докторской диссертации в Москве Хватенко обеспечил себе поддержку другого академика, ленинградского, и был уверен в успехе. Настолько уверен, что заранее заказал шикарный банкет, да и уже успел хорошо “поддать” перед самой защитой. На заседание явился навеселе, текст отчитал по бумажке, выслушал оппонентов (конечно, “за”), но когда ему стали задавать вопросы, растерялся, полез за ответами в туго набитый портфель и стал в нем рыться, приговаривая: “Сейчас… сейчас…” Ответы не находились. Ходили слухи, что невзначай он вытащил из портфеля бутылку водки, но, кажется, это уже академический фольклор. И без того защита выглядела комично. Многие присутствовавшие рассказывали мне, что хоть защита нередко сводится к спектаклю, такого фарса они не припомнят. После объявления итогов голосования Хватенко, красный и потный, стал приглашать всех на банкет, но председательствовавший Московский Академик прервал его замечанием: “Вы не поняли, Александр Иванович: необходимого большинства Вы не собрали, Вам отказано в докторской степени…” Хватенко жаловался в ЦК, но тщетно.
Когда я вышел из лагеря и взялся читать накопившуюся за эти полтора года научную литературу, мне попался на глаза сборник теоретических статей с критикой западных учений. Текст одной из статей показался удивительно знакомым. Ба, да ведь это мой текст! А над статьей стояла фамилия Хватенко! Неужто он считал, что я ушел на долгие годы и теперь можно располагать моими работами как выморочным имуществом? В средневековой Франции сеньор так распоряжался имуществом умерших крестьян, и эти привилегии сеньора назывались “правом мертвой руки”. Наложил, значит, на меня мертвую руку. Ну и хватка! Потом выяснилось, что он проявил еще большее нахальство: сдал статью в печать еще до моего ареста, то есть когда он еще быстро продвигался наверх и ему был сам черт не брат. Прочитав статью более внимательно, я обнаружил, что мой текст взят из трех моих работ — учебного пособия, рецензии и вышедшей на английском языке обзорной статьи. Но примерно половина текста его произведения — не моя. Неужели сам сочинял? Непохоже: тут высказывания, до которых ему бы не додуматься. Меня охватил азарт: вот и проверка моей эрудиции, которую так хвалили, — неужели не найду источники, откуда что украдено? Должен найти, не все ведь перезабыл за молниями в лагере! Засел за книги и в несколько дней разыскал все. Оказалось, что кроме меня Хватенко ограбил двух этнографов, двух философов и одного индийского археолога. Лихо сработано — без чернил, не притрагиваясь пером, все — только ножницами и клеем! Лишь самый конец статьи опознать я не сумел. Но в телефонном разговоре научный редактор сборника, крупный ленинградский ученый, смущенно признался: “А конец дописал ему я”. — “Как?!” — “Да, понимаете, чувствую, что текст как-то неловко обрывается, повисает в воздухе, ну и дописал”.
Добавления самого Хватенко в мой текст были только одного рода: огромное количество ошибок грамматических и… уж не знаю, как их назвать, — ну, таких, которые появляются, когда малограмотный человек щеголяет научными и философскими терминами, безбожно их перевирая. Вместо энвиронменталистов у него “инверменталисты”, номотетическая тенденция оказывается в его передаче “номатической”. Это не опечатки: гиперскептики, став “гипроскептиками”, остаются таковыми на протяжении всей статьи.
Моя англоязычная статья переведена у него на русский язык ужасающе. “Индетерминизм” передан словом “беспричинность”, аддитивное понимание стало “адаптивным” и т. д. Английского страдательного залога переводчик не признавал, поэтому деятели и объекты действия у него поменялись местами. Сами понимаете, что при такой передаче получилось из смысла статьи! Правда, Хватенко и так перевести бы не смог. Переводил для видного специалиста по англоязычному зарубежью кто-то другой, возможно, студент. В некоторых случаях переводивший колебался, как перевести, и, написав, скажем, “предложил”, ставил в скобках синоним: “выдвинул”. А Хватенко так и перекатал все подряд, и в статье стоит: “предложил (выдвинул)… гипотезу”.
В предисловии к сборнику указано, что на заседании Отдела академического института Туркмении, где эта статья была предложена как доклад, “все выступавшие подчеркнули высокий уровень докладов”. Все! А там были и специалисты из центра. Значит, и такой абракадаброй о гипроскептиках, инверменталистах и номатической тенденции можно, оказывается, произвести впечатление на заседании, “посвященном теоретическим вопросам методологии и методики” науки (цитата из предисловия).
Обратившись после анализа статьи к книге того же автора (его докторской диссертации), я обнаружил те же приемы работы, только обкраденных авторов прибавилось (оппоненты вообще не заметили кражи). Болес того, я приведу из книги один пассаж, из которого явствует, что сей член Ученого совета, кандидат наук, руководитель научного коллектива, специалист в области древних культур, представляющий нашу науку за границей, — что он вообще, простите, некультурный человек. Он пишет об “эпохе до вторжения А.Македонского”. Если он считал, что это фамилия, то уж писал бы тогда инициалы полностью — с отчеством: А.Ф.Македонского (надо надеяться, он имел все-таки в виду “Александра Филипповича”, занимавшего некогда македонский престол).
Как подумаешь, что этот невежда распоряжался целым коллективом ленинградских учёных, что он решал, кому продолжать исследования, а кому уходить вон! Что он увольнял прославленных корифеев! Это его мертвая рука лежала на живом теле науки. Как рука Лысенко, только захват поменьше. До широкого — не дорос, не дали.
По моему заявлению, написанному в конце 1982 г., была в начале 1983 г. создана комиссия, которая разбирала сей казус на пяти заседаниях, факты полностью подтвердились. Хватенко сначала говорил, что его подвели помощники, редакторы, корректоры. Потом признал, что идея принадлежит ему: как коммунист он привык выполнять задания в срок и надежно, а тут не успевал, ну и… Комиссия не приняла этих оправданий. Хватенко покаялся, подчеркнул, что “не руководствовался расчетом или злым умыслом”)?!), и выразил готовность принести извинения обкрадсн-ным. И мне, значит. Стороной он расспрашивал коллег, за что я на него так рассердился. Ну, словчил, ну, слямзил, так ведь никому же не во зло. Самойлову-то что до этого? От него же не убудет — наоборот, пусть радуется, что на его работы такой спрос! Наверное, это его лагерь так озлобил…
Самое интересное, что Хватенко недоумевал искренне. Он искал лишь то, чем он мог оскорбить лично меня, и не понимал, что оскорбляет и унижает науку. А тем самым и меня.
Надо сказать, я поставил администрацию Института в чрезвычайно трудное положение. Зэк, только что выпущенный из лагеря, лишенный степени и звания, отвергнутый государством и официальной наукой, уличил процветающего научного деятеля, руководящего сотрудника (правда, не сумевшего защитить докторскую диссертацию). Как поступить?
Я потребовал четкой публикации об этом происшествии в головном археологическом журнале нашей страны (редактором его был все тот же Московский Академик). А между тем в это время редакторы даже ссылки на мое имя еще вымарывали. Московский Академик и сам весьма недолюбливал Хватенко, но высветить мое имя, да еще как пострадавшего от скандальных действий, позорящих его Институт… Академик долго не мог решиться на публикацию. Но мне передали, что два влиятельных члена Ученого совета заявили, что выйдут из совета, если это позорище не будет прекращено, если меры не будут приняты. Кроме того, я дал знать, что в этом случае мне остается подать в суд, (плагиат — статья 141, ч. 1 УК РСФСР), а тогда процессом косвенно будут задеты редактор сборника и директор учреждения, где работает виновный. Редакция журнала также опасалась (и не без оснований), что если моя просьба не будет удовлетворена, я смогу предать гласности всю эту историю на страницах зарубежного издания (хотя бы того, где я значусь в составе редколлегии): терять мне было нечего. И вот весною 1984 г. акт комиссии был подготовлен к публикации (полностью) в головном археологическом журнале.
В последней надежде задержать публикацию Хватенко пустился во все тяжкие. Ко мне подошел старый сотрудник Института и предупредил: “Берегитесь. Хватенко при мне сообщил кому следует (ну, сами понимаете), что вами нелегально отправлена за рубеж статья, порочащая советскую науку, то есть о вашем конфликте с ним. Не боитесь снова оказаться в лагере? И потом, вы ведь знаете, кто его жена?” О том, что Хватенко женат на близкой родственнице крупного чина из КГБ, говорили давно. Возможно, он сам распространял эти слухи, чтобы упрочить свою репутацию (хотя родство, кажется, имело место).
Не помогло. Публикация вышла.
А результат? Хватенко получил выговор по административной линии и выговор по партийной, которые были сняты через полгода. Его вывели из Ученого совета и больше не избирали в партбюро. Но кандидатом наук и заведующим подразделением Института АН СССР он остался. Это я, лишенный степени и звания, так и ходил баз работы.
Хватенко продолжает, растопырив руки, бегать по Институту и удивляться моей озлобленности на него за такую пустячную проделку. В каком-то смысле он прав. Моя злость близоруко сосредоточилась на нем, хотя по-настоящему следовало ненавидеть те силы, которые его создали и подняли, тот порядок, который настойчиво двигает каждого на отведенное ему в этом порядке место: меня — вниз, его — вверх.
9. Жизнь под колпаком. Оглядываясь назад, я должен признать, что частенько беспокоил и раздражал всякого рода начальство самой сутью своей деятельности, а порою и формой. Но достаточно ли этого было, чтобы оценить мою позицию как политически враждебную, опасную для государства, вредную? Связана ли с такой оценкой расправа надо мной? Кто ее организовал?
Всемогущий случай пролил свет на эти загадки. Когда я сидел в тюрьме, в компанию моих друзей затесалась особа, весьма гордая тем, что ее муж работает “в органах”. Арест Самойлова был у всех на устах, и дама дала понять, что супруг ее причастен к этому делу. Мои друзья стали усердно подливать в ее бокал, а затем спросили о причинах гнева “органов” на Самойлова. Ответ был: “Ну там пришли к выводу, что мышление его развивается в направлении к диссидентству, и решено было нанести упреждающий удар”. Конечно, дама могла и прихвастнуть в упоении общим вниманием — преувеличить свою осведомленность, а проверить эту информацию невозможно. Но некоторые другие сведения, сообщенные заодно, подтвердились.
Превентивная стратегическая операция завершена успешно. Можно подвести итог — оценить результаты.
После выхода из заключения я, лишенный степени и звания, не имею официальной работы (никуда не. брали). Из моих курсов в Университете читаются лишь один-два, в остальных замену мне не нашли, и курсы просто сняли. Теоретические исследования в стране по археологии захирели (понимаю, виновато здесь не только мое отсутствие; сказались и другие факторы). “Интеллектуальный вызов Америки” остался без ответа (как, впрочем, и в ряде других наук).
По-моему, это означало ущерб для развития нашей науки. Я понимаю, по масштабу этот ущерб не идет ни в какое сравнение с тем, какой нанесло, скажем, биологической науке “обезвреживание” Вавилова или экономической — Чаянова, но направленность ущерба та же. И те же причины.
Лично я, возможно, больше приобрел, чем потерял: мне открылись новые стороны жизни, новые сферы деятельности. Оторванный от прежней профессии, я, работая дома, освоил новую научную специальность, две мои книги по ней запланированы в издательстве “Наука”.
Но в превратностях моей личной судьбы есть общественный аспект. Я о нем.
Всю жизнь за мной бдительно и настороженно наблюдали чьи-то немигающие глаза. Всю жизнь слухи обо мне стекались в чье-то огромное ухо, собирались и накапливались в тайных досье. Почему в собственной стране, работая на ее пользу и во славу своего народа, я все время должен был заботиться о том, чтобы меня, не дай Бог, не приняли за предателя или иностранного наймита? Почему подозрение ходило за мной по пятам?
Инакомыслящим я не был, потому что не было в стране самостоятельной мысли, которой бы я составлял оппозицию, мысля “инако”. Я был не инакомыслящим, а просто мыслящим, и, кажется, в этом была вся моя беда. Я разделял эту беду со многими. Требовалось не мыслить самостоятельно, а верить. И даже не в какие-то постоянные догмы, а просто слепо верить всему, что вещает очередной партийный лидер. И менять веру тотчас и без оглядки, если он сменит свои лозунги. Верить сегодня в одно, а завтра в нечто прямо противоположное. Верить не тому, что видишь, а тому, что тебе внушают. Это была та “игра в бисер”, правила которой противоречили моей натуре. Постепенно до меня стало доходить, что бравурный страх моего отца и мой скрытый наследственный страх — ничто по сравнению с тем всеобъемлющим страхом, который, как ни странно, я внушаю моему государству. Я и мой сгинувший студент К., читавший не те стихи и не в том кругу.
Иногда, несмотря на естественный озноб, мне льстило, что мною, в общем-то безобидным человеком, всерьез занимаются такие грозные органы — не чего-нибудь, а Государственной Безопасности! Что мощное государство меня и таких, как я, чурается, опасается, да попросту боится. Что всю пирамиду власти, весь государственный механизм сверху донизу бьет мелкая-мелкая дрожь — от страха.
Чем, как не страхом, вызвана тбилисская трагедия? Десант с саперными лопатками и газами был послан потому, что власти смертельно испугались молящейся толпы юношей и женщин перед зданием ЦК. Страх двигал танки в Будапешт и Прагу, в Вильнюс и в Москву. Трясущиеся руки Янаева на экранах телевизоров — незабываемый образ — это не паркинсонова болезнь и не похмелье после пьянки. Это страх.
Помню, американский марксист Ф.К., будучи у меня в гостях, страшно удивлялся явному для всех третированию меня на родине. “Вы же развиваете марксизм в этой науке, развиваете марксизм! — повторял он. — Для западных ученых вы и есть его главный представитель в этой науке, главный защитник и главный их оппонент”. Ну, для советских гуманитариев марксистские декларации были обязательны и неизбежны. На Западе нам верили на слово и всех нас скопом зачисляли в марксисты. Но я и в самом деле пытался развивать некоторые идеи марксизма применительно к археологии. Мой гость не понимал, что как раз за это меня и третируют. Под марксистской теорией у нас уже давно понималось всего лишь начетническое жонглирование цитатами из классиков. Под теорией — их талмудическое толкование, экзегеза. Не понимал мой гость и того, что развивать марксизм стало у нас самым опасным делом. Для наших “попов марксистского прихода” развивать значило только одно — ревизовать. Ведь всякое развитие означает изменение: нельзя развивать, не двигаясь с места и ничего не меняя. А для самомалейшего изменения марксизма у нас был только один термин — ревизия. Ну, а ревизионист — это уж, ясное дело, враг народа.
Только с самого верха общественной пирамиды можно было предлагать любые изменения, и тогда это называли “творческим развитием марксизма”. На всех нижележащих этажах надлежало лишь подтверждать и подкреплять эти открытия цитатами из классиков и подбором фактов своей науки. Ну и, конечно, восторгаться.
Мы не заметили, как наше общество из самого революционного превратилось в одно из самых закостенелых и консервативных в мире. Авангардное искусство, лавина свежих идей в науках, готовность к социальному эксперименту отошли в прошлое, были забыты, даже искусственно изгонялись из памяти. Часто Москва и Ватикан запрещали одни и те же фильмы. Очень позитивной оценкой стало у нас выражение “здоровый консерватизм”. Как будто консерватизм бывает всегда только здоровым, и нет в мире консерватизма больного, старческого, маразматического. А вот о “здоровом радикализме” у нас что-то не было слышно. Радикализм всегда награждался эпитетами “крикливый”, “ультра-революционный”, “экстремистский”.
У нас всегда превозносили критику и самокритику, но реально под самокритикой понималось только самобичевание проштрафившегося, а критика была направлена на личность и притом только сверху вниз. Критиковать порядки не дозволялось — это был “подрыв”, а уж признать в зарубежной печати, что у нас есть какие-то существенные недостатки и ошибки — ну, это сразу же объявлялось гнусным злопыхательством и отсутствием патриотизма: выдал врагу, какие у нас язвы, — разве не предатель? Язвы тщательно маскировались, закрашивались; наводился макияж, грим. Даже простое молчание могли истолковать как скрытое недоброжелательство: кто не с нами, тот против нас. Все это порождало показуху, лицемерие и обильную, звонкую, залихватски-бесстыдную ложь. Мы погрязли во лжи по уши.
Кроме того, считалось, что нельзя показывать врагам, да и друзьям наши разногласия. Надо, чтобы наше общество, включая науку, представлялось друзьям и врагам непременно сплошным монолитом — монолитное единство нашего народа! партии и народа! всех слоев! всех наций! всего и вся! И старательно замалевывали все одной краской. Эффект был прямо противоположным — на Западе пугались этой унылой монотонности, этого устрашающего единообразия, понимая, что за этим стоит подавление личных мнений и свобод. Когда советские ученые единодушно и поголовно, сплошной массой выступали за официально одобренную концепцию, с Запада на это смотрели таким же насмешливым и презрительным взглядом, как налес рук в прежнем Верховном Совете с его единогласным “за”.
При таких условиях сугубая идеологизация, установка и сама по себе небезупречная, нанесла огромный вред нашей науке, лишив ее многих источников плодотворных идей. Предполагалось, что наша выверенная, как часы, идеология — единственный путь к научным открытиям, что нельзя, руководствуясь “неправильной” философией, прийти в конкретной науке к интересным и ценным результатам. Пора признать, многие философские учения показали свою плодотворность в разработке методов исследования и в осмыслении действительности. Многие немарксистские ученые сделали выдающиеся открытия не вопреки своим идейным позициям, как у нас привыкли говорить, а благодаря им. Марксистское учение отнюдь не всеобъемлюще и не абсолютно. Когда же его сводят к нескольким непререкаемым догмам, которым стремятся подчинить всякое исследование, то результат оказывается совсем плачевным. Такая установка сужает кругозор исследователя, Лишает его смелости, необходимой для творчества. Он боится оступиться, чтобы не сделать идеологическую ошибку. А чтобы не оступиться, не ступает вовсе — топчется на месте.
Всякая монополия вредна — идеологическая и организационная. Болес тридцати лет назад книга Дудинцева “Не хлебом единым” поразила меня смелостью и правдой. Автор вскрыл механизм вредного воздействия монополии в науке на ученых и на производство. А воз и ныне там. Я уж не говорю о том, что сам я, как оказалось, повторил судьбу дудинцевского героя из тех годов: за противостояние незримому “граду Китежу” (так окрестил эту крепость Дудинцев) — судебная расправа, даже сроки (вот провидец!) те же: 6 лет в требовании прокурора, а свелось все на деле к тем же полутора годам. Вышел — и все сначала. По-прежнему в каждой отрасли есть головной институт, есть один ведущий журнал (чаще журнал вообще единственный), есть официально признанная концепция, есть правящая элита, есть свой Московский Академик. Каждая отрасль науки вручалась такому ученому (иногда талантливому, иной раз — нет) на многие десятилетия. Как феодальное владение, удел. Суди, ряди и властвуй — обеспечивай порядок.
В результате наша наука попала под власть дряхлых старцев, которые, чтобы до самой смерти не утратить власть и влияние, приближали к кормилу лишь близких по возрасту, но менее перспективных. Им и переходило правление. Помню, стоял я в коридоре академического Института, когда совет подбирал ученого секретаря. Кандидат на этот пост, сильно за пятьдесят, выскочил из двери, весь трясясь от злости: “Слишком молод! — восклицал он. — Неопытен! Да мне на пенсию скоро! Сами-то какими заняли свои места!” А ведь наука движется в основном усилиями молодых. Когда я перебрал биографии всех светил археологии за всю ее историю, я удивился: каждый, кого мы привыкли видеть на портретах седым и морщинистым, пришел к своему главному открытию в очень молодом возрасте.
Академическая геронтократия сильно способствовала консерватизму нашей науки, ее малоподвижности, застою. В науке сложилось, в сущности, господство нетворческих ее кадров над творческими, отживающих сил над полными жизни. Что ж, будучи частью общества, наука отражала его состояние. Такая система, чтобы устоять, нуждалась в поддержке извне науки, в бюрократическом режиме, в командно-административных методах и средствах. В то же время господствовавшие в обществе и в науке силы вынуждены были ради приличия делать вид, что “аракчеевского режима” нет, что все у нас демократично, что это от свободной внутренней убежденности такое единогласие. Поэтому значительная доля забот по обеспечению созданного порядка — идеологической непоколебимости, политической благонадежности, научной верноподданности, даже моральной чистоты — падала на тайные пружины этого бюрократического аппарата. И поскольку каждое уклонение от догм, утвержденных партийными верхами на данный период, от идейных установок и выводимых из них концепций, расценивалось как политическое выступление против режима, в дело вступали органы государственной безопасности — “компетентные органы”, самые компетентные во всем, КГБ.
10. Самые компетентные. Эта тайная государственная организация выслеживала и устраняла противников Лысенко, очищала страну от кибернетиков, она же держала под неусыпным надзором философские увлечения физиков и специалистов по античности и, конечно же, тенденции в поэзии и рок-музыке, живописи и скульптуре, драме и кино. Сфера деятельности КГБ всеобъемлюща, функции почти неограничены. Монополия означает всевластие, всевластие родит произвол, произвол порождает эксцессы.
Если мы хотим иметь правовое государство и нормальное общество, пора покончить с этим положением. Тяжелые грехи Ягоды призван был искоренить Ежов, кошмарные преступления Ежова “поправлял” Берия. Но каждый из них был сатрапом Сталина и душителем народа. Не все руководители госбезопасности были такими, и не все их подчиненные. Цели Дзержинского были другими — более чистыми, верится; и методы Андропова другими — помягче. Но роль этих деятелей в нашей истории была иной не потому, что партийно-государственная машина резко изменялась, а, наоборот, машина несколько изменяла свой курс потому, что сменялись кадры, то есть небольшие повороты руля зависели от личных качеств руководителей КГБ и от качеств стоявших над ними лидеров. Базу для произвола создавала система и всеобъемлющий статус КГБ в структуре нашего государства. Среди работников КГБ, встречавшихся мне на жизненном пути, были и люди умные, честные, порядочные. Но не личные качества определяли конечный результат их деятельности…
Я слышал, что ныне органы безопасности играют важную роль в разоблачении коррупции на самых верхних эшелонах власти, решающую роль в разгроме могущественных кланов мафии. Честь и хвала им за это. Но ведь, занимаясь этим, они вынуждены делать не свое дело. Это не от хорошей жизни, а потому, что тс, кому этим ведать надлежит — ОБХСС (ныне ОБЭП), угрозыск, прокуратура, оказались не на высоте. Это их надо укреплять, а не умиляться вездесущности КГБ (ныне МГБ).
В любом государстве есть органы разведки и контрразведки. Нужны такие органы и Российскому государству, и они должны быть достаточно мощными, чтобы государство чувствовало себя уверенно в современном беспокойном мире. Своих служащих этого рода государство называет героями-разведчиками, служащих другим государствам — шпионами, работу своих разведчиков считает благородной, работу шпионов противника — грязной и позорной. Так или иначе, ни одно государство без них не обходится. В США это ЦРУ, в Англии — Интеллиджент Сервис, в Израиле — Моссад и т. д.
Гораздо более тонкую проблему представляет защита государства от внутренних политических врагов. Это совершенно иная функция. Ведь иной характер противника, иной состав, иная вооруженность требуют иных средств борьбы, и обычно эту функцию исполняет другой государственный орган, называемый по-разному: тайная политическая полиция, жандармерия, охранное отделение и т. п. В США это ФБР. Всякое государство стремится предохранить себя от распада, обезопасить от взрыва. И нашему государству тоже иметь подобный орган не зазорно. Но возлагать эти функции на те же “компетентные органы” вряд ли правильно. Исторический опыт показал, что это способствовало ужасным злоупотреблениям. Есть над чем поразмыслить.
Во-первых, нужно очень четко определить, от кого этот орган должен защищать государство. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он защищал любые действия государственного аппарата от всех граждан, ибо это означало бы охранять деспотизм. Конечно, этот орган должен парализовать деятельность террористов, будс такие появятся, и разоружить, обезвредить других сторонников насилия над народом. Но нельзя допустить, чтобы ГБ подавляла всякое инакомыслие, всякое критическое выступление против властей. Любое идейное выступление против господствующих концепций должно считаться допустимым, если оно не содержит призыва к насилию, к насильственному свержению властей. Даже того, кто считает, что нам нужен другой строй, нельзя объявлять врагом народа. Ибо благо народа выше интересов любого строя, любого учения. Суббота ради человека, а не человек ради субботы. Если мы не признаем этого принципа, то не видать нам правового государства, как своих ушей.
Во-вторых, надо разобраться в вопросе о том, все ли методы хороши для защиты от потенциального внутреннего врага. Можно ли тайным защитникам государства применять любые средства? Этот выбор стоит перед всякой тайной организацией — допустимо ли для благой цели применять подлые средства: террор, шантаж, подлог, фальшивки, поджоги, нападки из-за угла и избиения, наконец, истязания, пытки, убийства? Ведь здесь действует общий принцип, давно известный: при таких средствах перерождается сама цель. Коль скоро так, необходимо выработать четкие критерии допустимости методов и строго определить их законом. Незаконные методы не должны применяться. Конечно, органу, на который возложена столь ответственная функция, нужно обеспечить достаточные полномочия, но они должны быть четко ограничены и должен быть налажен эффективный контроль за тем, чтобы эти границы не нарушались.
В-третьих, надо ввести в разумные пределы и выполняющий эту функцию аппарат. Если в стране нет такого огромного количества врагов народа, если задачи этого аппарата гораздо уже, чем предполагалось, а допустимые для него методы не столь многочисленны, то к чему раздутые штаты? Это же азбука бюрократического развития: если есть разбухшие штаты, то их надо чем-то занять, а тогда, коли заговоров нет, они будут изобретаться. Этому разбуханию способствовало объединение функций разведки и охранки в одном учреждении. А в основе лежит удобная привычка объяснять всякое критическое выступление против наших порядков происками иностранных разведок. Мы помним, к чему это привело. Миллионы расстрелянных, колючая проволока по всей стране, неисчислимый ущерб для экономики, науки и культуры.
Необходимо повести решительную, радикальную реорганизацию засекреченных защитных служб государства, если мы не хотим жить и дальше над пропастью и во лжи.
Из откликов на статьи Льва Самойлова в “Неве”
С чувством внутреннего удовлетворения прочитал в первом номере “Страх” Л.Самойлова и почувствовал душевное облегчение от сознания того, что, пока такие публицисты на свободе, контрреволюция не пройдет, вероятность возрождения ГУЛАГов не может достичь опасных пределов… Такое выступление — это кислород для всех честных борцов против рабства и насилия. Остается только сожалеть, что оно стало достоянием только полумиллиона читателей. Спасибо автору за гражданскую позицию. Она вполне “тянет” на медаль “За отвагу”.
Е.К.Смирнов, Сочи
Спасибо Вам, что напечатали эти “грустные заметки”… Не перевелась еще земля наша светлыми и поистине великими умами! Плохо, что журнал не взял в практику помещать где-нибудь в уголке текста хоть малую фотографию автора: когда собственные мысли в унисон читаемому, когда вдруг находишь ответ на то, что гложет, возникает потребность обменяться взглядом. Хотя бы взглядом…
Что же делать, Лев С-ч? (Простите, у Вас так по тексту). Как жить?
Вырос я до главного конструктора в Н., до главного инженера и зав. лаборатории в П., где и застрял на много лет. Тяжело отсутствие общения, духовное одиночество. Конечно, есть возможность все читать, но это, как немота без глухоты, — все слышишь, а сказать ничего не можешь… Отсутствуют уши, чтобы выслушали.
Всю жизнь говорил, что думал, а делал так, как думал и говорил. Чего достиг? Ну разве что несколько технических статей да десятки изобретений. Есть даже способ разработки, носящий мое имя. Универсальный, полностью автоматизированный, может быть, технология будущего и потому сегодня никому не нужная. Вы скажете — хорошо, что не посадили, верно? Сейчас рядовой заводской конструктор.
Я долго не мог понять — почему меня отовсюду гонят? Вы сформулировали: страх!.. И вот дошло до худшего. Они этому страху нашли выражение и уже начинают натравливать. Не ожидал от Ленинграда, но на что же было надеяться — и руки чужие отыскались, и объект “воспитания” — вот он, рядом… И причем здесь суть, когда главное — форма. Ее-то именно необходимо и достаточно, чтобы считать не деятельность, а сам факт существования политически враждебным, опасным для государства.
“Правовое государство”… И Вы туда же! Это же тавтология: НОРМАЛЬНОЕ государство, нормальное общество… И сколько же лет еще будет нужно, чтобы наше общество им стало?! Вряд ли и нашим детям дожить. Ладно, Бог с ним, Бог с нами…
Ю.Г., Сибирь