Если сны приснятся этим судьям,
то они во сне кричать не станут.
Ну а мы? Мы закричим, мы будем
вспоминать былое неустанно.
1. Я, Раздатчик Сахара. Для начала два документа. Привожу с некоторыми изъятиями, чтобы было не слишком узнаваемо.
“Утверждаю”
Начальник учреждения УС (номер) Капитан (подпись, дата)
ХАРАКТЕРИСТИКА
на осужденного NN (такого-то) г. р., еврея, б/п, образование высшее, осужденного (такого-то числа и месяца 1981 г. таким-то нарсудом)
г. Ленинграда по ст. 121, ч. 1 УК РСФСР
Срок 1 год 6 месяцев, ранее не судимого
Осужденный NN содержится в местах лишения свободы с (такого-то) марта 1981 г., в учреждении УС (номер) ЦИТУ ГУВД ЛО — с (такого-то) апреля 1982 г.
За период содержания зарекомендовал себя положительно. Трудоиспользуется в качестве сборщика на участке “молния”. К труду относится добросовестно. Нормы выработки перевыполняет. Требования правил внутреннего распорядка режима содержания выполняет полностью. Замечаний и нарушений не допускал. Взысканий не имеет…
В общении с осужденными отряда бесконфликтен. Пользуется уважением и авторитетом. По характеру настойчив, принципиален, доброжелателен. Внешне аккуратен, чист. За собою следит…
Не признав себя виновным на суде, осужденный продолжает отстаивать свою непричастность к вменяемому ему преступлению. За время отбывания срока наказания в поведении осужденного проявлений гомосексуальности не наблюдалось.
Вывод: осужденный NN, не признавая за собой преступления, зарекомендовал себя с положительной стороны.
“Согласовано”
Зам. начальника УС (номер) Начальник отряда
по ПВР л-г (подпись)
майор (подпись)
ОТЗЫВ
о серии рукописей NN, посвященных проблемам гомероведения
Настоящая серия рукописей должна рассматриваться как крупнейший вклад в изучение гомеровского эпоса. Кроме того, они имеют выдающееся теоретическое значение для изучения античной истории вообще.
NN — всемирно известный советский ученый — теоретик археологии, печатающийся в СССР уже около 30 лет, автор нескольких монографий и около 150 статей. Его статьи переведены в восьми зарубежных странах как социалистического, так и капиталистического лагеря, в Англии по заказу ВААП в 1982 г. вышла его монография (название). По словам французского рецензента, это самая важная (в данной науке) книга десятилетия. В Англии выпущен… посвященный NN сборник статей. Другая его работа используется в ряде стран (Чехословакия, Польша, Канада) в качестве учебного пособия… Сильной стороной творчества NN является методологическая и методическая его направленность; некоторые впервые введенные им понятия стали всеобщим достоянием.
В последние годы NN обратился к проблемам гомероведения; им разработана совершенно новая исследовательская методика, с помощью которой ему удалось… (и т. п.).
Теория NN несомненно вызовет обширную литературу, в том числе несомненно будут и критические замечания, однако она построена столь основательно, что совершенно отвергнуть ее будет, кажется, невозможно, да и поправки сколько-нибудь кардинального характера представляются маловероятными. Труд NN означает начало новой эпохи в гомероведении, приятно, что он появится в нашей стране…
Дата
Подпись удостоверяю
Зав. канцелярией Института… АН СССР
Штамп и гербовая печать
Подпись
Доктор наук,
Главный научный специалист Института…
АН СССР, почетный член Американской Академии наук и искусств, член-корреспондент Британской Академии, почетный член Французского Азиатского общества, Британского Королевского азиатского общества, Итальянского и проч.
Оба документа написаны в первой половине 80-х годов с промежутком всего в несколько лет, сначала первый, потом второй. Оба характеризуют одного и того же человека. Этот человек — я.
Сетовать мне вроде бы не приходится: обе характеристики — вполне положительные (надеюсь, я достаточно закамуфлировал их содержание, чтобы затруднить их соотношение с реальным автором — тем, кто за псевдонимом, — и избежать обвинений в похвальбе)[3]. Но все же первая совершенно не вяжется со второй. Как дошло до столкновения столь разносторонних характеристик?
А если взглянуть отстраненным взглядом? Будто это вовсе не я.
Проще всего предположить, не такое уж резкое жизненное противоречие — контрастное сочетание черт в одном человеке. Джекиль и Хайд. И простая мораль: даже большие заслуги не гарантируют добродетели и не спасают от суда и кары.
Смущает то, что и в первой характеристике нет черной краски. “Не признавая за собой преступления (то есть не повинившись, не раскаявшись!), зарекомендовал себя с положительной стороны”. Далее, человек осужден за порок, который в преступном мире считается особенно позорным; такой низводит до положения изгоя, парии — а тут в лагерной характеристике черным по белому: “пользуется уважением и авторитетом!” Что-то не так.
Да, когда я поступил в тюрьму, принимавший меня лейтенант, пробежав мое направление (а в нем указана статья), поглядел на меня с жалостью: “Ох, пожилой человек, интеллигент, с такой статьей! Вы же пропадете: замучают. Давайте я проставлю вам в бумагах другую статью”. Я поблагодарил, но отказался: “Все равно ведь дознаются. Будет только хуже”. Как выяснилось позже, я угадал: по законам уголовной среды, сокрытие подобных обстоятельств карается мучительной смертью.
Не стану описывать, как я прошел через все испытания первого месяца. Это был сплошной многодневный, даже многосуточный суд — на манер средневековых или, скорее, первобытных, без адвоката и свидетелей защиты. Суд, в котором много значат характер, воля, выносливость подсудимого, но в первую голову — разум. Потому что “судьи” (они же следователи и в случае чего палачи) то вдумчиво, то запальчиво исследуют доказательства (документация по делу ведь обычно с собой, в камере), взвешивают, обсуждают. Вот этот суд, долгий, суровый и дотошный, при всей своей готовности верить подозрениям, всему худшему, меня оправдал.
В камеру иногда кому-нибудь приходит передача. Ее содержимое, обычно сахар и кое-что еще, поступает в “общий котел”. Разделив, можно пополнить скудный паек. К трапезе каждый обитатель получает добавку — по ложке песка. Когда я в камере получил пост Раздатчика Сахара, это было для меня великой победой: парии не подпускаются к общей пище, ибо их прикосновение осквернило бы ее. Они должны есть отдельно, в углу, из продырявленной миски (“цоканая шлемка”). Пост Раздатчика Сахара был для меня особым знаком общего признания. Ни один научный титул не значил для меня так много в реальности. Ну, а в лагере я сразу стал Угловым — это очень высокий сан.
После всего сказанного, надеюсь, не вызовут удивления мои слова, что государственный (“народный”) суд, осудивший меня, был неправедным, приговор — облыжным, что за его гладкими формулировками крылась обычная расправа. Впрочем, мы уже привыкли не удивляться подобным вещам, и это самое скверное, потому что расправа с помощью права стала обыденным злоупотреблением властью в нашей стране — о таких казусах то и дело пишут газеты, сокрушается радио, их высвечивает телевизор.
Механизм такой расправы — очень важная тема.
Полвека отделяют нас от большого террора, от бессудных расправ, чинимых “особыми совещаниями” — “тройками”. Но государство наше не стало правовым. Правда, с террором покончено, он отставлен и осужден. Нет уже массовых расправ — огулом с целыми категориями граждан: справных крестьян, священников, командармов, калмыков, бывших пленных и т. д. Нет слепых безмотивных расправ, падавших случайно, без разбора на того или иного человека. Резко ограничена практика бессудных расправ, осуществляемых административно (хотя у милиции остались некоторые возможности этого рода). Наконец, с хрущевского времени центральная власть вообще все реже стала прибегать к расправе, т. е. к несанкционированному законом насилию.
Но расправа не исчезла из политического обихода страны. Государство как бы делегировало свои потенции расправы ведомствам и местным властям. Так что, если отдельный гражданин навлек на себя неудовольствие этих властей, все равно чем, ему все-таки угрожает расправа. Но не бессудная. Адыловщина возможна лишь кое-где, на периферии; она уязвима — ее легче заметить и искоренить, исправить ее последствия. Сложнее с практикуемой шире расправой по-новому, более хитрой — через суд, с помощью уголовного обвинения. От расправы в ней совсем немного: “некоторая” произвольность уголовного обвинения, “небольшое” смещение вины — из неподсудной она должна стать подсудной: то, что претило норову данной власти, надо представить как прегрешение перед государством, перед народом. Человека надо подтянуть под статью уголовного кодекса. Остальное — дело машины правосудия. Процесс — что надо: с роскошным документальным оформлением, с отличной и вдохновенной игрой, когда полностью разыгрывается все следственное и судебное действо. Тут и дотошные допросы, и тонкие экспертизы, и прения сторон с патетическими речами прокурора и внимательным выслушиванием речей адвоката, словом, все комильфо, все по-европейски, все по-новому. Только тюрьма и лагерь те же. И так же неизбежны.
А коль скоро налаженный механизм такой судебной расправы существует, то он может приходить в действие спонтанно, без толчка сверху — просто потому, что зуд движения обуял какой-то рычажок в этой машине, то бишь, какому-то чину захотелось заработать лишние лычки или звездочки. И тогда в машину может затянуть кого угодно — даже самого верноподданного, самого смирного и послушного (каким я, что греха таить, не был).
Поскольку я прошел через эту машину, сохранив умение анализировать и отображать, мой долг — попытаться на личном опыте осветить и понять общую проблему: в чем суть механизма, на чем он держится. И наметить пути предотвращения подобных личных катастроф. Для этого, конечно, надо прежде всего показать, что суд был неправедным и что это не судебная ошибка, что состоялась именно расправа. А уж потом, проследив ее механизм во всех его звеньях, определить, где в нем надо приложить усилия, какие винты вывинтить, чтобы его сломать к чертовой матери. Чтобы у нас стало в самом деле правовое государство.
Писать мне обо всем этом неимоверно трудно, потому что статью мне подобрали, так сказать, щекотливого свойства, процесс был закрытым, речь придется вести о вещах сугубо интимных. А рассказывать о них надо ясно, доказательно, и в то же время щадя чувства читателя, уважая его деликатность. Да и себя поберечь: мне ведь седьмой десяток. Но говорить необходимо, потому что это касается не меня одного и не только тех, кто был замешан в моем деле, но по сути — любого гражданина нашей страны. А значит, всех. И это не какое-нибудь далекое прошлое — все произошло недавно. Мою среду эти события потрясли, как землетрясение, хоть и локальное, и развалы его еще не убраны. Силовое поле, вызвавшее его, тоже не исчезло.
Трудности обусловлены еще и тем, что читатель не обязан верить мне на слово, а последний, пусть и наименее суровый приговор по моему делу еще не отменен. Чем, скажем, гарантировано, что я точно изложил свою ночную встречу с двумя соседями? Ну, сама по себе точность ее описания не так уж важна для сути всего повествования. А дальше придется излагать более важные события — чем гарантирована их достоверность? Сослаться на живых свидетелей? Я мог с ними сговориться, подкупить их, устрашить. Но есть тексты приговоров суда, с подписями и печатями. Это надежные документы. Есть протоколы допросов и судебных заседаний. Есть два тома документации моего дела. С разрешения соответствующих инстанций с ними можно ознакомиться. К тому же этой статьей я загоняю себя (но и судейских чинов) в угол: если я перевру цитаты, вырву их из контекста так, что искажу смысл, если неверно перескажу события, то меня можно привлечь к ответу за клевету. А если ход событий изложен мною верно, то значит, это был не праведный суд, а расправа (и приговор подлежит отмене).
2. Забытое письмо. Вскоре после ночной встречи с двумя напуганными соседями я получил письмо. Ко мне обращался именно тот человек, который и дал в руки правоохранительных органов первую “жалобу” на меня — повод для начала дознания и следствия. Автор письма, геолог, бывший секретарь райкома комсомола, признавал в письме, что многим мне обязан. Тем горше ему было сознавать свою, по его же словам, “подлость”: он оклеветал меня и моих друзей, знакомых, возвел на них напраслину. Какую именно, в письме он не указывал. Но оправдывался тем, что был к этому вынужден, запутавшись в своих собственных невзгодах. Точнее, что его вынудили. Невзгоды его были мне мельком известны: один за другим шли следствия и судебные процессы с его участием и позиция его в них менялась: то обвинение падало на него, то он выступал свидетелем. Последний процесс разбирался в том же суде, что и мой, и в то же время. Приговор был объявлен через несколько дней после моего. Но результат был другой — геолог выпутался из невзгод.
Заявление его было мне показано позже. В нем говорилось, что за 13 лет до того я соблазнил автора к гомосексуальным сношениям, о чем теперь, после многих лет в благополучном браке, он вспомнил и просит принять ко мне меры, дабы я не развращал других. Тут же следовал длинный список моих возможных жертв с их точными паспортными данными и адресами. Геолог ничего не утверждал. Он лишь говорил о возможности.
Читая его заявление, я без особого труда убедился в том, что в покаянном письме он не врал: заявление было ему продиктовано. В тексте заявления, написанном его почерком, на каждом шагу попадались специфические выражения: “в его адресе проживает” (в смысле “проживает у него на квартире”), “возбуждение с его стороны”. Так малограмотно составлены подчас милицейские протоколы, но специалист, окончивший Университет и занимавший пост секретаря райкома по идеологии, так выражаться попросту не мог. Зато документы, составленные инспектором милиции Воронкиным — и те, в которых он фиксировал показания геолога, и другие, — пестрят именно этими выражениями: “в его адресе проживают”, “возбуждение с его стороны”. Я могу указать до десятка таких документов.
Откровенно говоря, бывший секретарь у меня особого уважения не вызывает. И все же не будем к нему чрезмерно суровы: каждый совершает те поступки, на которые у него хватает душевных сил. Ведь все же решился экс-секретарь: несмотря на свое загнанное положение, написал покаянное письмо. Более того, в письме он сообщил, что одновременно отправил в органы внутренних дел отказ от своего клеветнического заявления! Многим ведь рисковал — не только партбилетом! Сильное требовалось движение души.
Этого документа (отказа) не оказалось ни в одном из двух томов моего дела. Заявление есть, а отказа от него нет. Но геолог опять не соврал: письменный отказ был! Во-первых, он упоминается в последующих вопросах следователя и ответах геолога (запротоколированных). Во-вторых, после этого отказа за геолога взялись снова, и он, что поделаешь, вернулся к своей обвинительной позиции. Снова стал гневным обличителем поневоле.
Я встретился с ним лицом к лицу на очной ставке. Меня привели под конвоем из тюрьмы, а он пришел сам, с воли. Но мне было жаль его. Лицо его было покрыто пятнами — белыми вперемежку с красными; на лбу выступили капли пота. Что-то мешало ему говорить, и он все время покашливал, отводя взгляд. Повторяю, мне было его жаль, но я все же попросил его глядеть мне прямо в глаза. Тут следователь схватился с места и прервал меня возгласом: “Прошу не воздействовать на психику свидетеля!” — “Зачем же тогда очная ставка? — недоумевал я. — Зачем тут я? Просто повторить обвинение он мог бы и без меня…” Повторил при мне, покашливая и упорно глядя наискось в сторону, затем исчез.
Интересная судьба постигла его покаянное письмо. Я не успел его никуда предъявить. Оно было обнаружено у меня при обыске и не было занесено в протокол обыска. — Ну, естественно: оно же разрушало версию обвинения. Но ведь мы живем в России, где многое делается тяп-ляп. По оплошности следователей оно не было отброшено, не отсеялось, а попало в вещественные улики и сохранилось в деле — тихо лежит себе в конвертике, подклеенном к 117 странице первого тома. И что же? На каждом процессе (у меня их было два) судья брал письмо в руки, говорил “письмо неизвестного” — и отодвигал в сторону. Я неизменно поправлял судью, говорил, чье оно, просил отнестись к нему внимательно — проверить, если нужно, подпись, почерк… Но процесс мягко перекатывался через этот камушек и мерно катил дальше. Оно не упоминается в приговорах — ни в первом, ни во втором. Сам геолог задолго до процессов был отпущен и уехал.
… Перед самым арестом, когда многое было уже известно на факультете, ко мне подошел парторг Марков и, глядя в пол, буркнул по-простецки: “Экие неприятности! А на деле ты его хоть трахнул, этого секретаря?” Я взорвался: “Да!! Его и всю его организацию!!” Отвел душу, а потом терзался: а ну как заявит, куда следует? Не заявил.
3. Действующие лица за сценой. Странно выглядела моя первая встреча со следователем. Это один из тех немногих эпизодов повествования, который я не могу подтвердить документально или ссылками на свидетелей. Если сам следователь Стрельский не захочет подтвердить происходившее, значит, все это мне просто померещилось. Но я все-таки расскажу об этом, потому что косвенное подтверждение моей “галлюцинации” нашлось — оно выявилось позже, на суде. Да и Стрельскому все происшедшее (или не происходившее?) не так уж в укор.
Этого немолодого человека в его маленьком кабинете я застал сердитым, насупленным, брюзжащим: “Навязали мне ваше дело, черт бы его побрал. Грязное дело, грязное”. Что ж, дела о людских пороках, аморальщине, принято называть грязными. Но, похоже, следователь имел в виду не этот аспект, потому что продолжал так: “До сих пор у меня же была безупречная репутация. Почему именно мне?!”
Дальнейшее просто повергло меня в изумление. Допрос начался по всей форме, но, задавая мне стандартные вопросы — о месте работы и т. п., — следователь что-то написал на отдельной бумажке и подвинул ее ко мне по столу. Читаю: “Кому вы перешли дорогу?” Я растерялся, сбился с ответа, потом кое-как закончил и сказал: “Ну, а что касается вашего вопроса о том, кому я перешел дорогу…” Следователь сразу же меня перебил, громко сказав: “Вы что-то путаете, ничего подобного я вас не спрашивал!” А сам показывает рукой на стенку и на свое ухо. Мол, что же ты меня подводишь? И у стен есть уши! Сидит, мол, за стеной кто-то, кого нам обоим надо бояться. Я совершенно смешался, но подумал, что это у него прием такой — старается расположить меня к себе, войти в доверие. Последующее показало, что я ошибался.
К этому времени следователь уже располагал обвинительными показаниями шести свидетелей против меня. Шести! Как удалось собрать столько? Еще недавно был только ничем не под-твсржденный “сигнал” геолога. Это поработало дознание. Хорошо поработало!
Добыв “сигнал” от геолога, дознание начало вызывать моих знакомых по списку геолога (или якобы его). Я издавна жил один, но не одиноко. Когда я был начальником отряда, потом — экспедиции, на периоды сс подготовки и возвращения моя квартира превращалась в нечто среднее между штабом, гостиницей и общежитием. Да и вообще у меня часто собиралась молодежь, подолгу гостили приезжие, ухаживали за мной при болезни, помогали вести мое холостяцкое хозяйство. За них-то в первую очередь и взялось дознание. Стали таскать на допросы математика-программиста С., обвинять его в том, что он педераст, отдавался мне. Никаких поводов для такого обвинения, кроме знакомства со мной, не было. С. все упорно отрицал. Тогда его подвергли судебно-медицинской экспертизе.
Эту унизительную процедуру проделывали со многими — со всеми, кого коснулось (лишь коснулось!) подозрение, что, кстати, абсолютно незаконно. Проводится она так: человека раздевают, усаживают — мужчину! — в гинекологическое кресло и обследуют. Проходить такое обследование (скажем, по онкологии или проктологии) и то тяжко, когда же оно происходит неожиданно, в кабинете судебного эксперта, к болезненности добавляется психологическая травма, шок. Сойдя с гинекологического кресла, С., человек нервный и ранимый, впал в глубокую депрессию и с тех пор периодически подолгу лечится в психоневрологической клинике (что экспертиза послужила причиной болезни, не установлено, известно лишь, что раньше он не болел). Перед ним, как и перед прочими, даже не извинились.
С другим моим знакомым, Андреем П., лихим автомобилистом, было иначе. Незадолго до того он разбился на машине вместе с приятелем. Тот попал в больницу, но скоро вышел; машину починили. С виной водителя ясности не было, и дело было закрыто. Вот эту историю ему теперь и припомнили — поставили перед альтернативой: или он даст нужные показания, признает за собой содомский грех со мной, — но вынужденный грех, за который лично его не накажут, — или же делу об аварии будет дан ход, и тогда — тюрьма. Да еще расследуют, не взятка ли прекратила дело. Три дня уламывали. Наконец, рассказывает Андрюша, чувствую, что уже невмоготу, пал духом, вот-вот сломаюсь. Говорю: “Ладно, вы получите показания, только не сразу, дайте мне три дня сроку, чтобы морально подготовиться, привыкнуть к этой необходимости”. — “Давно бы так! — сказали. — Гуляй три дня!” За эти три дня Андрей разделался с делами в Ленинграде, простился с женой и дочкой, сел на свою починенную машину и укатил куда глаза глядят. Нехорошо, конечно. Подвел товарищей, которые так на него надеялись. Нашли его только через полгода в отдаленном колхозе Киргизии, привезли во Фрунзе (Бишкек), там допрашивали. Но к тому времени следствие было уже закончено, и он уже никого не интересовал.
Таких поисков было много. Но поскольку они в большинстве оказались безрезультатными, в следственном деле бумаг о них не осталось. Для дела же были отобраны шесть человек, чьи показания были предъявлены мне в конце дознания, при переходе к следствию. Вскоре половину из них отбраковал сам следователь. Осталось трое.
Из этих троих на первом же заседании первого судебного процесса двое отреклись от своих показаний, данных на предварительном следствии, и рассказали, как из них эти показания выжимались. А третий от показаний не отрекался, но, будучи спрошен судьей о приемах следствия, бесхитростно рассказал… то же самое. Нет, их не били, применяли только угрозы, изнурение и шантаж (все три метода запрещены). И, конечно, экспертизу. Для этих оказалось достаточно. Скажете, жидковато нынешнее поколение? Так ведь только трое.
Метелина уверили, что я уже признался в нашем с ним мужеложстве, что если он станет отказываться, то будет привлечен к ответственности за отказ от показаний (том 1, лист 84), а кроме того, тогда его беременной жене будет сообщено, что он педераст, которого использовали как пассивного партнера, сообщат и на работу. “Следователям я говорил правду, мне не поверили… Я надеялся на суд, думал, что всю правду скажу в суде. О том, что Самойлов совершил со мной акт мужеложства, я не говорил, я только подписал показания” (л.87).
“В протоколе записывали со слов следователя”, — это уже Соболев. Что же сломило этого на дознании? Ему предъявили разоблачение: дознание выяснило, что в Институт он поступил по липовой медицинской справке (он болел астмой, а с помощью липовой справки это было скрыто). Узнали, что справку ему добыла его девушка Наташа, медсестра (глубоко же копало дознание!). Стали угрожать, что девушку посадят в КПЗ к проституткам. Этого Соболев не выдержал, сдался. Победу решили закрепить, для чего от Соболева потребовали дополнительную клятву: “Все, что записано с моих слов, на пяти листах, прошу считать истинной правдой с моей стороны и от своих показаний не откажусь” (т. 1, л. 11). Это что, у всех свидетелей положено брать такие клятвы или только от тех, чьи показания… как бы помягче сказать — не очень добровольны? А стиль? Что-то он напоминает, не правда ли? “Искренняя правда с моей стороны"… По поводу этой клятвы в приговоре будет сказано: “Суд считает, что данное заявление со стороны Соболева является искренним и соответствует действительности”.
А 8 марта с Соболева взяли расписку: “Меня никто из работников милиции не запугивал” (л.40). Хотя вопрос о запугивании еще никто не поднимал. Какая предусмотрительность!
Действительно, все лопнуло.
“Когда я узнал, что девушке, которая сделала мне справку, ничего не будет за это, я сразу же и решил говорить правду” (л.354). “Я устал бояться, поэтому рассказал всю правду” (л.390). Еще одна деталь: “Следователь Воронкин мне заявил, что если я не дам нужных показаний, то я пойду под статью как соучастник…” (л.55). И что же? После этого сообщения суду угроза все-таки была приведена в исполнение: Соболев, так и не сошедший с позиций “запирательства”, на втором процессе фигурировал уже как подсудимый — вместе со мной.
А теперь послушаем, что рассказал Дьячков — тот единственный, который на суде не отошел от обвинительных показаний. Положение его действительно было трудным. У него, члена партии с заводским стажем, комсорга курса, нашли порнографический журнал (как позже выяснилось, порнографией на факультете приторговывал другой партийно-комсомольский активист, ленинский стипендиат). Это и было использовано как повод для шантажа. Все же надо и Дьячкову отдать должное: он держался в течение четырех продолжительных допросов. Адвокат сказал: “Наверное, мне бы хватило трех таких допросов”. Лишь после медицинской экспертизы Дьячков был сломлен. Экспертиза, кстати, показала, что он (подобно другим) невинен, как младенец. Но этого ему не сказали. А сказали противоположное. Эксперт (явно превысив свои полномочия) и до, и после процедуры уговаривал его сознаться. После столь интенсивной экспертизы Дьячков на пятом допросе все подписал. “Мне… дали понять, чтобы я был благоразумным, иначе мой студенческий билет может не понадобиться” (л.73). И в другом месте: “Я понял, что надо быть благоразумным…” (л.424). Вдумались? Не честным, не искренним, а благоразумным. Став благоразумным, Дьячков начал послушно и старательно угождать следствию. Тем ценнее его рассказы, как с ним работали дознаватели и следователи:
“Меня допрашивали в милиции шесть часов”. “Давления на меня на этом допросе не было. Просто шестичасовой допрос изнурил меня…” Допрашивать более четырех часов подряд запрещается законом. “Дознаватели говорили, что у них есть данные (никаких данных не было. — Л.С.), и я должен сознаться в том, что имел с Самойловым акты мужеложства” (л.423, 425, 426). О другом допросе: “На допросе присутствовали Воронкин, Сергей Алексеевич и еще трос мужчин в гражданской одежде. Допрашивали меня все пятеро” (л.427). И такой допрос (впятером) незаконен, допрашивать должен один следователь, посторонних в кабинете быть не должно. “Когда я отрицал акт мужеложства, следователь на протяжении получаса задавал мне один и тот же вопрос” (л.73). Такое вот почти гипнотическое внушение: “Было?” — “Не было”. — “Было?” — “Не было”. Похоже на игру. Но учтите усталость от нескольких часов допроса, добавьте мандраж от серьезности обстановки и попробуйте растянуть эту игру на полчаса. Как скоро вам станет невмоготу…
На обоих судебных процессах — в 1981 и в 1982 годах — суд не поверил живому устному рассказу свидетелей, а поверил их письменным показаниям, полученным в тиши следственных кабинетов. Незаконное давление следствия на свидетелей? Помилуйте, в советском суде, самом объективном, гуманном и демократическом в мире, в суде, который назван “народным”! Такого не бывает, такое попросту невозможно.
Один эпизод в суде мог бы навести судей на совсем другое представление уже тогда. Почти на их глазах давление продолжилось и в день суда, в здании суда. Эпизод произошел при открытии первого судебного процесса. С первого же перерыва адвокат возвратился очень возбужденный, какой-то встрепанный, и потребовал рассмотреть ЧП: только что в вестибюле суда некто неизвестный требовал от свидетелей, чтобы те не вздумали отказываться от обвинительных показаний, данных на предварительном следствии. А между тем свидетели еще не выступали на суде, еще никто и не ожидал, что они откажутся! Ан нет, оказывается кто-то уже ожидал, подозревал, беспокоился. Даже в суд прибежал и… '
Эту сцену нажима случайно увидели двое моих знакомых, томившихся снаружи, за дверями суда (процесс был закрытым), и, возмутившись, вызвали адвоката. “Типичная провокация родственников!” — тотчас откликнулся прокурор. К слову сказать, родственников у меня в Ленинграде не было. Судья, простодушно положившись на осведомленность прокурора, отреагировал так: “Ну что ж, значит родственники сядут на скамью подсудимых рядом с Самойловым!” И затребовал в зал заседаний поодиночке обоих случайных наблюдателей и самих свидетелей, чтобы выяснить обстоятельства происшедшего. Результат сильно его обескуражил. Все пятеро поодиночке одинаково описали неизвестного и одинаково пересказали содержание беседы.
Неизвестного свидетели называли по имени и отчеству: Сергей Алексеевич. “Позвольте, — изумился адвокат. — Откуда вам известны его имя и отчество?” Свидетели отвечали, что ведь он же и вел допросы совместно со следователем, а когда следователя заменили раз и другой, Сергей Алексеевич работал с новыми следователями. Он не подлежал замене, состоял при каждом следователе. Адвокат был в полном недоумении: “Хотя у Самойлова сменилось пять дознавателей и следователей (видимо, туго справлялись с делом), среди них нет никого, кто бы носил такое имя и отчество!” Судья, который был уже не рад, что затеял это разбирательство, умиротворительно заметил: “Вероятно, это был какой-то помощник”. Адвокат возразил: “Но ведь и помощник должен быть записан в протоколе!” Один из свидетелей: “Нет, это следователь ему помогал, а допросы вел как раз Сергей Алексеевич!” А прокурор сказал: “В прокуратуре вообще нет человека с таким именем и отчеством. Мифическая фигура…”
Я молчал. Я все понял. Ведь того улыбчивого молодого человека, который задолго до следствия и суда так интересовался моими сочинениями о рок-музыке и моей персоной вообще, звали Сергей Алексеевич Черногоров. Я упоминал его в главе “Страх”. Вот кто, значит, скрывался за стенкой при моем первом визите к следователю Стрельскому. А сменивший Стрельского следователь Боровой после суда и не скрывал своего сотрудничества с Черногоровым, посмеивался: “Слишком ретив оказался, вот и высветился. Нехорошо!” На суде я не выдал своего знания: боялся, как бы хуже не стало. Но весь эпизод, занявший десятки страниц судебного протокола (т. П, л.20–22, 41, 57–58, 80–81 и др.), я, конечно, указывал в своих защитительных выступлениях, адвокат тоже. Тем не менее в обоих судебных приговорах эпизод обойден, о нем — полное молчание. Как не было его. Может, он мне померещился?
…Когда через полтора года я вышел на волю, мне рассказали, что тотчас после моего первого суда С.А.Черногоров, прикрепленный “компетентными органами” к Ленинградскому университету, был оттуда убран. Ну, свято место пусто не бывает…
4. Спектакль с участием… Моя первая встреча со следователем знаменовала переход от дознания к следствию. То, что людей таскали, томили стыдными вопросами, убеждали сознаться в позорных деяниях, угрожали — это все была только прелюдия. Охота шла вокруг меня, кольцо загона сужалось, но я еще не был поднят. С моего допроса началось форменное следствие, и уж оно-то пошло с чрезвычайной интенсивностью. Задействована была масса людей. У меня было впечатление, что все ленинградские правоохранительные органы занимаются только мною и моими связями, что брошены все другие дела…
На второй день после вечернего допроса я был вызван снова и домой уже не вернулся — был брошен в кутузку. Там ночевал на полу, подложив под себя пальто. Зачем меня арестовали? Чтобы я не сговорился со свидетелями? Так ведь уже больше месяца шла охота — свидетелей вызывали, расспрашивали обо мне, от меня это не было скрыто, они со мной общались. Если бы я хотел, уже бы успел подсказать все, что надо. Странно.
Посидел сутки — отпирают, выводят, усаживают в машину и везут ко мне же на квартиру. Оказывается, будет обыск. Очень странно. Обыск может дать что-нибудь, если он неожиданный, а тут — через месяц после начала “охоты”.
По документации видно, что постановление на обыск было выдано прокурором 4 марта. Казалось бы, ну и явитесь врасплох на следующий день. Но на следующий день, 5 марта, обыска не было, а вместо этого я был взят под стражу. При этом ключи от квартиры были отобраны у меня под расписку — она есть в деле (т. I, л.52). В тот же день моего жильца Соболева выдворили из квартиры и отняли у него тоже ключи от нее — это тоже зафиксировано в деле (т. II, л.51). То есть на сутки квартира поступила в полное распоряжение тех, кто меня арестовал. Спрашивается, у кого будет проводиться обыск — у меня или у моих непрошенных “съемщиков”?
Только назавтра, 6 марта, меня повезли из милиции ко мне же на обыск. В маленькую однокомнатную квартирку ввалилась масса народу — Стрельский, Воронкин, несколько парней в гражданской одежде (фамилии их оказались неизвестны даже следователю), двое понятых и я. В квартире сразу стало тесно. Стрельский уселся в кресло и мрачно сидел, не вставая. Обыск проводили Воронкин и еще трое молодых людей одновременно (тогда я еще не знал, что это запрещается, что искать должен один, чтобы понятые и я могли следить за его руками). Вскоре Воронкин выхватил из шкафа пачку фотоснимков и торжествующе продемонстрировал понятым: “Вот, полюбуйтесь, чем занимается солидный ученый!” С ужасом я увидел, что это порнография, причем не иностранные журналы (хранение их было бы неподсудно), а плохонькая, самодельная (изготовление — подсудное дело). Тут же второй искатель достает подобный фотоснимок с антресолей: “Э, да они тут по всей квартире!” Воронкин сует мне пачку фотографий в руки: “Ваши?”
Молнией сверкнула мысль: “Подложили! Как доказать?” Я сразу убрал руки за спину и резко сказал, что фотоснимки не мои, я никогда их не видел и к ним не прикасался. Моих отпечатков пальцев на них нет и не будет. Требую дактилоскопического анализа! Стрельский с непонятным мне выражением лица посмотрел на Воронкина (то ли с досадой, то ли с укором) и сел к столу писать протокол обыска. От следствия подписывал протокол не Воронкин, а Стрельский (нарушение: подписывать должен тот, кто производил обыск). Подписал и я (зря, нужно было тут же оговорить все нарушения, но я был слишком некомпетентен и растерян; компенсировал это назавтра письменным заявлением). Мне разрешили поесть и увезли назад. Вечером вернули ключи Соболеву (это отмечено в деле), а 8 марта меня выпустили на свободу и тоже возвратили ключи (опять же в деле документировано — л.57–58). Вторично меня арестовали потом, через несколько суток, и на сей раз я сел уже надолго.
Спрашивается, зачем меня сажали в кутузку первым разом, перед обыском? Ежу ясно: чтобы спокойно, без помех подложить порнографию. Иного ответа нет. Если бы порнография не была подложена, то вся операция была бы абсолютно бессмысленной.
Весь обыск вместе с составлением протокола занял всего два часа (это указано в протоколе), хоть квартира битком набита вещами, книгами и рукописями. По литературе мы знаем, что в подобных условиях настоящий обыск длился бы весь день, а то и всю ночь. Но моим искателям это не было нужно: они хорошо знали, куда подложили желанные “улики”.
В своих заявлениях я тогда же обратил внимание следователя и прокурора, а позже судьи, что при обыске у меня не были обнаружены записные книжки с адресами и телефонами. Зная в течение месяца о ежедневных допросах моих знакомых и о характере дознания, я все такие книжки спрятал, чтобы не втягивать в неприятности лишних людей. И судья правильно истолковал их отсутствие: я спрятал. Но как же, — спрашивал я судью, — зачем же я оставил бы “вещественные улики” — порнографию, если бы она у меня была, если бы это была моя порнография?! Для удовольствия следователей?
“Действительно, странно! — сказал судья и обратился к прокурору, — Товарищ прокурор, в деле есть заявление подсудимого с требованием проделать анализ отпечатков пальцев. Что показал этот анализ?” Прокурор потупился и сказал: “Дактилоскопический анализ забыли провести. Это, конечно, упущение, и виновным мы вынесем взыскание., А проводить теперь уже поздно: слишком захватаны пальцами, анализ бесполезен”. (Прямую речь прокурора привожу по своим записям. В протоколе она изложена сокращенно — т. II, л. 136–137). “Не поздно, не поздно! — закричал я со своего места. — Дополнительные отпечатки ведь не уничтожат моих, если они там есть!” Суд, однако, согласился с прокурором. Дактилоскопический анализ решено было не проводить, неприличные снимки — уничтожить. Они были" уничтожены 8 апреля 1982 г. (есть акт). И концы в воду.
В деле есть решение: статью 228 (о порнографии) мне не вменять. Тем не менее снимки упоминаются в приговорах, мельком сообщается о моем заявлении, что они подброшены. Не приведены мои аргументы, так что у читателя приговоров должно создаться представление, что я голословно и злостно отверг очевидные факты, а гуманный суд милостиво снизошел к моим уверениям. Мол, ладно уж, пускай его…
По-моему, всякому, кто ознакомится с документацией, сразу же становится ясно: порнография была подложена перед обыском. Тут не может быть иного толкования. Но если бы я был действительно виновен, зачем было бы создавать фальшивые улики? Из этого явствует: дознаватели знали, что я невиновен. Мне, как говорится, шили дело.
Один лишь вопрос долго приводил меня в недоумение: к чему был весь этот неуклюжий спектакль, вся эта возня с арестом на время обыска, к чему было убирать меня из квартиры? Ведь снимки смело можно было подбросить во время обыска! Только недавно, ознакомившись с историей Азадовского, арестованного передо мной, я понял, в чем дело. Азадовскому наркотики были подброшены во время обыска квартиры, но неловко — он схватил исполнителя этой акции за руку и призвал понятых. Вот, чтобы избежать подобного конфуза, и было решено убрать меня перед обыском из квартиры. По-моему, конфуз получился все равно — даже более крупный: там можно было бы все свалить на чрезмерное усердие одного исполнителя, а тут ведь все явно организовано заранее. Все всё знали.
В спектакле мне предназначалась роль дурачка-простофили. Я нарушил сценарий, и в дураках оказался не я.
5. Фемида в повязке и без. Вообще приговоры — в некотором роде образцы судейского искусства: как из ничего можно сделать нечто, пригодное к оглашению. Именно к оглашению: процессы по таким делам, естественно, закрытые, а на оглашение приговора в зал впускают публику. И приговоры были буквально напичканы подробностями интимных сцен, хоть эти подробности большей частью вообще не увеличивали весомость доказательств (речь шла о неподсудных деяниях), но зато, сами понимаете, достигалось полное и публичное обнажение приговоренного на потеху публике.
Фемида изображается с повязкой на глазах — в знак ее беспристрастности. Нет, не была моя Фемида беспристрастной.
Приговоров было два. Первый, результат трехдневного судебного процесса, карал меня тремя годами заключения (и то был успех адвокатов: прокурор запрашивал шесть лет). Но этот приговор, несмотря на всю его пространность, вышестоящему суду (городскому) пришлось отменить. Уж очень нелепо этот документ был сработан. Выдвигалось обвинение в гомосексуальных сношениях со взрослыми людьми, для таких контактов требуется минимум двое обвиняемых, а судили меня одного. Были в первом приговоре и другие перлы судейской мудрости. Один из них достоин более подробного ознакомления. Он показывает, что порою Фемида снимала свою повязку и, вглядываясь в материалы следствия, видела в них даже то, чего в них нет.
При обыске у меня была обнаружена составленная мною характеристика на Соболева, наполовину шуточная, наполовину всерьез. Появилась она так. Принес он однажды характеристику, выданную ему на работе, показал. Характеристика была идеально стандартной. Несколько строк, обтекаемые, шаблонные фразы, подойдут любому, Я пожал плечами: “Типичная липа: о тебе, а не ты”. Он спросил: “А вы могли бы написать, каков я на самом деле?” С улыбкой спросил, но и с опаской, скрывая самолюбие. Что ж, я взял лист бумаги и начертал (привожу по тексту дела: т.1, л. 188).
ХАРАКТЕРИСТИКА (настоящая, не липовая)
Соболев Сергей — толковый, дельный парнишка, с устойчивыми положительными идеалами и иммунитетом к асоциальным поветриям (не пьет, не курит, не водится со шпаной, серьезно и уважительно относится к девушкам). Он доброжелателен к людям, приветлив, вежлив и опрятен. Это человек безусловно и безукоризненно честный, с развитым пониманием долга. Очень скромный и сдержанный, с большим чувством собственного достоинства.
Внешне — не сказать, чтобы писаный красавец, но и не урод, скорее даже симпатичный и привлекательный, чем незаметный или неказистый. За внешностью своей ревностно следит и проводит довольно много времени перед зеркалом. Благодаря своему обаянию (в котором просвечивают его внутренние духовные качества) обычно вызывает симпатии окружающих. Все стараются ему помочь.
Он и сам всегда проявляет готовность помочь другим — и много может, многое умеет. О таких говорят: золотые руки. Всякая рукодельная работа у него спорится.
Гораздо хуже обстоит дело с учебой. Он не имеет навыков систематических занятий — не может и не умеет заставить себя заниматься с книгой регулярно. Его благородные замыслы и далеко идущие планы слишком часто остаются нереализованными из-за того, что он неорганизован, несобран, живет сиюминутными настроениями. Неприятные обязанности честно готов выполнить, но — отложив их на короткое время, а потом еще ненамного, увязает в других заботах и оставляет все, как есть…
И так далее — еще примерно столько же текста, но уже сплошь критического. Я хотел, чтобы эта “характеристика” помогла Сергею справиться с недостатками, но не привела в отчаяние. А в общем характеристика была верной.
Суд увидел в ней только одно — доказательство гомосексуальности Соболева. Прошу оценить силу доказательства — вот цитата из приговора (первого):
При обыске обнаружена подготовленная Самойловым характеристика Соболева, в которой указаны черты, несомненно присущие лицам, совершающим пассивные акты мужеложства, в частности: “За внешностью своей ревностно следит и проводит много времени перед зеркалом” (у меня сказано: “довольно много”, но это мелкая неточность. — Л. С.).
Вот ведь какие тонкие психологи заседали в судейских креслах! Не читали они, видно, исследования психологов-профессионалов о том, что молодые мужчины вообще чаще глядятся в зеркало, чем женщины. По моим наблюдениям, усевшись на скамьи в вагоне метро, девушки украдкой поглядывают на юношей, а юноши упорно и внимательно вглядываются в свое отражение в противоположных окнах вагона. Так сказать, проверяют свою вооруженность. Сколько пассивных педерастов обнаружили бы мои судьи в каждом вагоне! А Соболев тогда ухаживал за девушкой, жениться подумывал — конечно, заботился о внешности!
После отмены этого приговора дело было направлено на доследование, которое новых данных не принесло. Обвинению пришлось обходиться теми же данными, слегка перегруппировав их.
Снова применялась психология, на сей раз прокурором Метелиным, однофамильцем свидетеля Метелина. Показания свидетелей, данные ими на предварительном следствии, были правдивы, — убежденно заявил прокурор. — Ведь свидетели приводят такие подробности, говорят о таких ощущениях в пассивном партнерстве, которые может знать только тот, кто сам их испытал. Я возмутился: “Но по этой логике те ли это ощущения или не те, тоже может знать только тот, кто сам их испытал. Откуда же их знает прокурор Метелин?” Даже мой конвойный чуть не упал от хохота. Прокурор густо покраснел и смешался. Мне его жалко стало. “Только то мешает спутать вас со свидетелем Метелиным, что не свидетели эти подробности приводили, а следователи о них спрашивали!” Нет, прокурор был не очень опасен, зато судья…
Когда на втором процессе раздался возглас: “Встать, суд идет!” и в зал вошел новый состав суда, я обомлел: впереди, тяжко ступая, шел Московский Академик. Когда он мощной глыбой уселся на центральное кресло с высокой спинкой, я осознал, что ошибся: не он. Значительно моложе, но похож. И явно умнее прежнего судьи. Второй приговор вдвое длиннее и гораздо искуснее сформулирован. Ляпов в нем уже нет или почти нет.
Теперь Фемида надела на глаза положенную ей повязку и уже не усматривала в материалах следствия того, что в них отсутствует. Но зато теперь она оказывалась слепой всякий раз, как ей это было выгодно, и не видела того, что должна была увидеть. Она не видела вопиющих противоречий, сбивчивости и путаницы в показаниях свидетелей. Взять, например, показания Дьячкова. Напоминаю, у него был найден порнографический журнал, и под давлением этого обстоятельства он делал мелкие шажки навстречу желанию следователей получить обвинение против меня. Вот как менялись показания Дьячкова от допроса к допросу (т.1, л. 13, 17, 20, 29, 130).
11 февраля — Дьячков заявил, что он приносил мне свой порнографический журнал.
12 февраля — картина изменилась: это я показывал ему научную монографию, на которой были изображены “скелеты мужчин и женщин, и некоторые скелеты женщин лежат в позе изнасилования” (л. 17).
18 февраля — дальнейшее изменение: я якобы показывал ему фотографии мужчин и женщин, совершающих половые акты в разных позах.
5 марта — изменение небольшое: показаны были-де порнографические открытки с силуэтами мужчин и женщин.
21 апреля — на месте открыток с силуэтами выступает порнографический журнал, теперь уже мой, и я показывал его Дьячкову, чтобы побудить его к половым контактам.
Изменения продолжались и дальше, опустим их и приведем только диалог на втором судебном процессе. Диалог был неправильно записан в протокол (л.456) — смягченно; я опротестовал эту запись, и суд 16 марта 1982 г. специальным определением (пункт 11) признал правильность моих претензий и мое исправление. Излагаю по исправленному тексту.
Дьячков: Порнографических журналов и вообще порнографии я у Самойлова никогда не видел. Я видел только фотоснимки макетов, схем разных поз. А в моих показаниях почему-то записано “порнография”.
Прокурор: Это фантазия следователей?
Дьячков: Да, это фантазия следователей.
Прокурор: Но вы подписали?
Дьячков: Да, я подписывал, но я этого не говорил. Это следователи вписывали от себя.
Еще раз напоминаю, что это говорит тот свидетель, который всячески старался угодить следствию и поддержать обвинение, чтобы оно не пало на него самого.
А теперь обратимся к его же, Дьячкова, показаниям о самих сношениях (я избавлю читателя от подробностей). Когда Дьячков был окончательно сломлен, стал “благоразумным” и решился дать нужные показания, он дал их по отдельности эксперту Беридзе и следователю Боровому. Вот что записано в протоколе. Эксперту он сообщил, что имел со мною интимный контакт осенью 1977 г., а год спустя два контакта, один через несколько дней после другого (л. 127). Следователю же он сообщил, что после контакта 1977 г. через неделю (а не через год) состоялись два контакта, оба в один день (л. 130). Так различаются его показания, данные разным лицам в один и тот же день — 21 апреля 1981 г.! Можно ли им верить? Не ясно ли, что он просто сочинял на ходу, желая угодить следователям? Позже его показания стабилизировались.
Точно так же разноречивы и показания Соболева. Но особенно показателен один факт. В самом начале дознания Стрельскому пришло в голову логичное рассуждение: если в белые ночи я имел многократные интимные контакты с Соболевым, он должен был видеть меня обнаженным. И следователь задал Соболеву вопрос: “Есть ли на теле Самойлова какие-либо приметы: родинки, шрамы, бородавки?” Ответ был: “Таких примет нет” (т.1, л.66). Родинок нет? Между тем, незадолго до того я был вынужден проходить онкологическое обследование из-за крупной родинки на талии (есть записи в истории болезни). Шрамов нет? Между тем, незадолго до того я перенес полостную операцию — она упоминается даже в приговоре (в числе обстоятельств, побуждающих смягчить наказание). В начале дознания Соболев, запуганный и сломленный, еще был послушен следователям и старался угодить им. Если бы он знал об этих приметах, сказал бы. Значит не знал, не видел.
У греков богиня правосудия Фемида смотрела во все глаза. У римлян соответствующая богиня Юстиция изображалась всегда с повязкой на глазах в знак беспристрастности. В руках каждая держала карающий меч и весы — символ справедливости.
Статуя Юстиции, установленная у здания Верховного Суда в Москве, повязки на глазах не имеет и обезоружена: вместо меча у нее щит, на котором почему-то Георгий Победоносец. Кого она защищает и от кого?
Статуя Юстиции у нового здания Национальной библиотеки в Петербурге и весов не имеет, вместо этого в каждую руку ей дано по чаше — для сбора даяний? Не хватает только телефона — это был бы символ телефонного права…
Кадры из фильма “Место встречи изменить нельзя”: Жеглов подбрасывает улику Кирпичу.
Ах, если бы Соболев указал требуемые приметы! С каким торжеством его ответ был бы использован в приговорах — как важнейшее доказательство! Но замысел не удался. Ответ Соболева работает не против меня, а на меня. Элементарная честность требует, чтобы этот ответ был приведен в приговорах и как-то объяснен. Но он вообще не упомянут. Фемида делает вид, что просто не замечает его. Тут у нее на глазах прочная повязка…
Возможно, при чтении этих страниц читателем овладеет чувство, что все это или нечто подобное он уже читал. Очередная публикация о нарушениях норм в нашей системе правосудия. Место ли ей в книге? Статьи о таких вещах обычно помещают газеты… Подождите. Здесь казус сложнее. И дело не только в том, что здесь не репортаж корреспондента, что автор пишет о себе. Газеты, как правило, освещают случаи, в которых все ясно, но ведь таких мало. Чаще дела более запутаны и не все можно истолковать однозначно. Глядя на казус изнутри, видя изнанку ситуации, можно понять гораздо больше…
6. Игра в поддавки. Прочтя это повествование и обратившись после него к двум томам моего дела — протоколам допросов, судебных заседаний и т. п., — любой непредвзятый человек запросто путем несложных сопоставлений выявит накладки, противоречия, нарушения законности да и просто приметы сфабрикованности всего дела. Но, чтобы их увидеть, все-таки нужно предварительно ознакомиться с моим повествованием, с моим анализом (если, конечно, не иметь профессиональной подготовки). Потому что издали, с первого взгляда — все гладко: признания, рассказы свидетелей, заключения эксперта…
Более того, в двух томах дела найдутся и такие материалы, которые можно (не будь других материалов) обратить против меня — которые подтвердят обвинение. Как не найтись! Ведь формирование бумаг пребывало целиком в руках создателей версии обвинения, которые к тому же гораздо опытнее нас в делах такого рода, им нередко удавалось обвести нас вокруг пальца. Но главное, мы допускали непростительные ошибки. Каждой из этих ошибок по отдельности могло бы не быть (задним числом легко быть умными), но какие-то ошибки этого же типа были неизбежны. Тип ошибок был запрограммирован ситуацией, соотношением сил, всей наладкой машины следствия и суда. За ней стоит гигантская практика неправосудных расправ — так сказать, дурная наследственность. Вот этот опыт подсказывал ей, что грубые, ломовые приемы следствия — это крайнее средство. Без них можно обойтись, если есть достаточно времени на более тонкую обработку. Общая ее стратегия проста, как мышеловка. Нужно лишь породить у подследственного чувство обреченности, предрешенности, безнадеги, а затем поманить их маленькой-маленькой надеждой и подтолкнуть к компромиссу. Такая стратегия срабатывает, даже если подследственный о ней догадывается.
Правда, такая стратегия не ведет к созданию законных оснований для привлечения к суду. Но ведь и задачи ее куда проще — добыть признание. Действовал старый девиз инквизиции, оживленный Вышинским: признание — царица доказательств.
Почему свидетели наговаривали позорные вещи на меня, да не только на меня, но и на себя же? Потому что положение, в которое их поставили угрозами и шантажом, представлялось им совершенно безвыходным, а собственная роль — ничтожной: Самойлов и без меня пропал, мои показания ничего не изменят. Но если я пойду в чем-то навстречу следствию, мне простят собственный грешок. Правда, признание влечет за собой новую ответственность, но от нее свидетелей избавили очень простым способом: им посоветовали добавить показания о зависимости от меня — тогда они не соучастники, а жертвы. Все трое послушно лепетали на допросах о зависимости. С такой формулировкой обвинение и было представлено суду. Поэтому прокурор и требовал для меня 6-летнего заключения. А сами свидетели — все трое — на суде отреклись от показаний о зависимости, объявили, что это чушь, навязанная им следователями… В этой части суд с ними согласился! Если уж быть последовательным, то надо бы признать отказ и от остальной части показаний, однако на это суд не пошел. Но сейчас не о том.
Сплоховал поначалу Соболев, тянулся к компромиссу Метелин, мелкими шажками бежал за приманкой Дьячков. Но как я могу осуждать свидетелей, молодых тогда людей, за отсутствие выдержки, за оговоры и самооговоры, когда я и сам, с моим-то возрастом и жизненным опытом, на одном из допросов не выдержал и, представьте, согласился признать часть вины, возвести на себя напраслину. Я не был подвергнут грубым истязаниям, меня не били, даже не угрожали этим. И вот же… Правда, позже “очнулся” и заявил, что это был самооговор, да ведь слово вылетело и легло на бумагу. А бумагу из дела не выкинешь.
Сейчас, когда все белые нитки, которыми шито дело, ярко выступают на поверхности, когда видно, что доказательств вины недостаточно, а те, что предъявлены, — дутые, диву даешься, как можно было пойти на такой шаг — подыграть тем, кто фабриковал дело? Но это сейчас. А тогда ситуация была иной. Право, размышления, которые привели меня тогда к сдаче (пусть на время), могут быть любопытны для тех, кто когда-нибудь окажется в аналогичной ситуации. Да и для судей — чтобы решали без опрометчивости.
Во-первых, мне были предъявлены шесть свидетельских показаний против меня. Тогда я еще не мог знать, что три из них будут забракованы сразу на следствии как неподтвержденные, а еще от двух авторы отрекутся в первый же день первого суда. Как я докажу, что эти показания ложные, думал я, когда их шесть! Я должен был считаться с реальностью, и мне казалось неизбежным признать хоть что-то — пойти на компромисс, чтобы суд мог мне верить.
Во-вторых, всем ходом событий прежних лет я был подготовлен к мысли о расправе, а характер следствия (приемы обработки свидетелей, очевидная для меня фальсификация обыска) убеждал меня в том, что расправа пришла. Я не сомневался, что со мной решено разделаться, что такое указание получено сверху и что все правоохранительные органы действуют заодно. Я знал, что моя судьба предрешена, что вина за мною будет признана непременно. Оправданий у нас ведь вообще почти не происходило: раз уж машина завертелась, то она должна выдать продукцию — обвинительный приговор. А тут еще одиозность моей фигуры для властей! Надежда брезжила мне только в одном: в заметных стараниях следователей соблюсти приличную форму, создать впечатление объективности, тщательности и даже благосклонности. Если и дальше пойдет так, то суд, знающий, что меня надо осудить, все же должен будет считаться с формальными данными — и тогда частичное признание вины уменьшило бы наказание, проще говоря, сократило бы срок заключения.
Далее я размышлял так. Когда бы мне ни удалось выйти на волю, все возможности заниматься наукой на родине будут для меня навсегда закрыты. Значит, придется уезжать из страны. Решиться на отъезд (навсегда!) трудно, но другого выхода нет, а за границей у меня есть имя, там я сумею продолжить свое дело, это главное. Значит, сейчас моя задача — любыми средствами добиваться, чтобы срок заключения был поменьше. Идти для этого на все. Если надо признать за собой гомосексуальность — признать. Ведь на Западе это не считается преступлением.
Добавилось и еще одно соображение. Как я уже говорил, в это время готовилась к изданию в Оксфорде моя монография. Перевод был катастрофически плох. Мне предстояла сверка с оригиналом и правка — я успел выправить только введение. Так хотелось, чтобы этот капитальный труд, итоговый и, возможно, последний в моей жизни, был доведен до кондиции. Любой ценой. Ради этого я готов был пойти почти на все. А дознаватель, будто зная это, все время внушал мне, что вот-вот меня опять посадят (“изберут меру пресечения”), поскольку я сопротивляюсь и мешаю следствию. Вот если я сделаю признание, тогда другое дело — смогу ходить на свободе до суда, а уж затем — как суд определит. Еще несколько месяцев на свободе — стоящая цель!
День 11 марта 1981 г. не располагал к трезвым размышлениям. Перед тем, взятый прямо с моих лекций в Университете, я провел трое суток в КПЗ, ночуя на полу в сообществе пьяниц и хулиганов, а днем меня оттуда свозили на мошеннический обыск. Сразу по освобождении из камеры меня вызвал декан и вынудил подать на увольнение. А назавтра и наступил тот день. В 11 утра начался очередной допрос, затем были проведены две очные ставки. Далее меня повлекли на судебно-медицинскую экспертизу и усадили в гинекологическое кресло. Господи, а меня-то, старика, зачем? Я же обвинялся в активной роли (а какие-то следы можно выявить только у пассивного партнера). Значит, просто хотели еще раз унизить, повергнуть в шок, лишить воли и сопротивления. Ах, Фемида, Фемида! Я-то тебе прямо в глаза глядел, а ты мне… Затем в коридоре меня неофициально уговаривал дознаватель Воронкин, а с 17 часов начался новый допрос, в присутствии прокурора. Таким образом, интенсивная психологическая обработка продолжалась уже седьмой час. Вот тут мои смятенные мысли и сошлись на том, чтобы взять на себя часть вины. Опрометчивое решение!
Я лихорадочно соображал, какую именно выбрать часть из предъявленного мне обвинения. И выбрал: интимный контакт с геологом за 13 лет до того (неподсуден за давностью) и две попытки такого контакта с Соболевым (попытки, полагал я, неподсудны — ошибался!). По ликованию, написанному на лицах работников следствия, я заподозрил, что делаю что-то не то. Но было уже поздно.
Сразу же после того, как я это признание зафиксировал на бумаге, Воронкин испарился, а следователь Стрельский очень твердо, острыми пальцами, взял меня за локоть — так, будто я вырываюсь, — и повел к милиционерам. Оттуда путь известный — КПЗ, тюрьма. Никакой свободы до суда, никакой работы над книгой, прощай все надежды! Вот и урок компромисса. Позже я в тюрьме обращался к властям с просьбой разрешить мне работу над книгой в тюрьме (я провел в ней более года). Не разрешили. Книга вышла в исковерканном виде, потом пришлось к каждому тому прилагать брошюрку с исправлениями. Глаза бы мои этого не видели! (На русском языке, и так, как надлежит, она опубликована только что).
Я решил отмести всю маету с правоохранительными органами и обратиться непосредственно к первоистоку, как я полагал, решений, бедственных для меня. Из тюрьмы написал письмо в высокие партийные инстанции. Долго ждал ответа. Он пришел из прокуратуры — о том, что письмо мое в партийные инстанции не пропущено.
Вот тогда я понял, что возни со следствием не избежать, и осознал, насколько мой самооговор затруднит защиту. Написал заявление прокурору об отказе от самооговора. Но, хоть на всех допросах до того дня и на всех допросах после него, как и на обоих судебных процессах — трехдневном и пятидневном — я отстаивал свою невиновность, в обоих приговорах это мое единственное и дезавуированное признание заняло огромное место, прокручиваясь неоднократно. А адвокаты потом повторяли, что оно положило непреодолимое препятствие пересмотру дела, потому что это лишь в официальных документах признание — не царица доказательств, а в обыденном сознании работников правосудия эта дама все еще царствует. Они все еще благоговеют перед Ее Величеством.
Да, я не раз потом горько сожалел о своем самооговоре — а ведь в тот момент он казался мне таким разумным!
Но вот другой случай того же плана оставляет меня и сейчас в сомнениях: не поступил ли я тогда рационально. Дело было уже на суде. Перед тем я держал совет с адвокатом. Все шло к тому, что вина за мной будет признана судом — это была реальность, из которой мы исходили. Но какая вина и какое мне определят наказание — за это еще можно было потягаться.
Вопрос стоял не только о зависимости или независимости от меня других участников процесса, но и о моих побудительных мотивах к якобы совершенным (а для суда безусловно совершсн-ным) преступным деяниям. Речь шла о том, склонен ли я к гомосексуализму по своей природе или нет. Если да, то в основе моих действий — болезненность, с которой я не совладал. Если же такой патологической склонности нет, то в основе — пресыщенность, разврат. В уголовном кодексе не обозначены эти различия, но реально судьи учитывают их. Установить различие мог бы эксперт-психолог, разумеется, только с моих слов. Значит, дело сводилось к тому, признаю ли я за собой такие склонности (это делает более вероятной мою вину) или не признаю (а это отяготит наказание).
Поскольку опровергнуть виновность представлялось тогда нереальной задачей, а сама по себе склонность неподсудна (судят за деяния, а не за склонности), я решил при беседе с психологом порыться в своей психике, в воспоминаниях отрочества, юности и отыскать в себе нужные признаки для констатации тяги к людям своего пола. Эксперт передал свое заключение суду и в приговор вошла формулировка: "страдает половым извращением в форме гомосексуализма”. Это способствовало уменьшению наказания: отпали те 6 лет, которые запрашивал прокурор; на первом процессе я получил 3 года, а после отмены этого приговора, на втором процессе — полтора (из которых около года было уже отсижено). Тогда это был неслыханно низкий срок по такому обвинению. Те, кого я видел со 121 ст. в лагере, сидели 6, 7, 8 лет (если вменялась 2-я часть статьи) или 5 лет (по 1-й части).
Зато когда стало реальным опровергнуть обвинение в целом, моя беседа с экспертом-психологом выглядела уже ошибочной, как и соответствующая позиция на суде. Впрочем, была ли она такой уж ошибочной? Конечно, читатель может прочесть мне назидание: во всех случаях, при всех обстоятельствах надо придерживаться истины, говорить только правду, в конечном счете это оправдается. Верно. В конечном счете. Но этот конечный счет мог наступить слишком поздно для меня. Если бы следствие и суд добивались правды и только правды, тогда само собой. Но коль скоро у меня было совсем другое представление об их целях, и оно было, увы, реалистичным, говорить такому следствию и такому суду правду было бы, может быть, чересчур наивно. Кто же мог ожидать нынешнюю перестройку, гласность, да еще так скоро?
Нам навязывали правила игры. Я и сейчас не уверен, что стоило отказаться от игры вовсе. Ведь в этой игре противник принимал и на себя некоторые обязательства, и кое-что в ней все-таки можно было отыграть — хотя бы годы жизни на свободе. Если это не сопряжено с риском подвести других людей и с предательством по отношению к своему делу, то игра, быть может, стоит свеч.
С нашей стороны это была игра в поддавки, да. Но в этой игре я кое-что выиграл: через полгода после последнего суда я был уже на свободе. И на свободе, совсем в других условиях, начал борьбу за свою реабилитацию (которую и сейчас продолжаю). А ведь могло статься, что из лагеря я выходил бы с котомкой только сейчас. И хорошо, если бы вообще вышел. Лагерную судьбу осужденных по 121-й статье я знал. Мне удалось получить другой статус, но он, как и всякий статус в лагере, был очень неустойчив. Провести под Дамокловым мечом, каждый день готовым упасть, полгода или много лет — вот была альтернатива, которую мне надо было решать на суде. Я решил ее так, как решил. Возможно, кто-либо решил бы иначе. Такие вещи каждому решать для себя.
Перед вторым судом следователь Боровой, закончив со мной все дела, захлопнул папку и сказал: “А теперь позвольте дать вам один совет. Признайте на суде все. Ручаюсь, приговор будет: ограничиться отсиженным. Выйдете на свободу прямо из зала суда. В противном случае приговор будет хоть и небольшим, но досиживать придется, и притом — в лагере!” Я сказал: “Что ж, пойду в лагерь. Но буду добиваться полного оправдания”. Небольшой срок в лагере меня уже не пугал. К этому времени я проверил себя и поверил в себя.
“К чему? — сказал Боровой. — Вы никогда — понимаете? — ни-ког-да не вернете себе прежнего положения в обществе и науке”. Да, вернулось не все. Но и года не прошло, как на всесоюзной конференции в Академии наук зал приветствовал мое появление аплодисментами стоя, а еще через год на конференции в Москве я выступал с докладом о своих новых открытиях. Жаль, Борового там не было.
7. Презумпция невиновности и “порнография духа”. Кое-кто из читателей отложит в этом месте мой текст и подумает: что-то уж многовато признаний — то в действиях, то в склонностях. А может быть, автор и впрямь — того? Дыма без огня не бывает.
Заниматься опровержениями не стану. По многим причинам.
Во-первых, потому, что это невозможно в принципе. А Вы, читатель, чем Вы докажете, что Вы не такой? Своим браком, наличием детей, мужскими вкусами в одежде и занятиях? У многих осужденных по ст. 121 все это было. Ваше единственное прибежище — презумпция невиновности. Вы и не обязаны доказывать, что Вы не верблюд. И я не обязан. Это обвинители должны доказать обвинение, и если не сумеют, то человек невиновен.
Во-вторых, не в этом суть моего дела. Еще раз напоминаю: склонности неподсудны, судят за преступные деяния. Более того, закон запрещает не всякие гомосексуальные контакты, а лишь сношения между мужчинами, и притом только сношения одного вида — анальные (педерастию). Любые другие сношения между мужчинами и анальное сношение с женщиной неподсудны. Логики в этом законе нет, целесообразности тоже, но закон есть закон (теперь предполагается его отмена). Следствие и суд обязаны были доказать только одно — наличие подсудных деяний. То есть даже не просто гомосексуальных сношений, а сношений одного вида. То, как обвинение это доказывало, заставляет любого усомниться в наличии повода для обвинения вообще, заставляет искать другие причини всего дела — догадываться, что это была судебная расправа.
В-третьих, некорректно вообще заниматься тем, чтобы отводить от себя лично подобные подозрения. Ведь самими усилиями, стараниями очистить себя от таких подозрений я невольно как бы признаю, что отвергаемое — ужасный порок. Что самое главное — ничем не подтвердить подозрений, уйти в тень, замолчать. Это означало бы предать дело защиты тех, с кем я полтора года делил в тюрьме и лагере мытарства и позор, тогда как многие из них повинны лишь в том, что физиологически, по природе своей, не могут жить так, как другие. А они — люди, и к людям этого склада принадлежали многие, кем гордится человечество: Платон и Юлий Цезарь, Эразм Роттердамский и Микеланджело, Винкельман и Монтень, Оскар Уайлд и Бодлер, Чайковский и Нижинский. Если у Ивана Грозного и Петра Первого подобные отклонения от сексуальных норм были лишь симптомами пресыщенности и разврата, то как быть с тем, что многие любовные сонеты Шекспира обращены к юношам, а Гете в своей лирике прямо признавался в гомосексуальных увлечениях? По статистике от двух до пяти процентов мужского населения (“сексуальное меньшинство”) не могут жить иначе. Это миллионы граждан.
Расскажу эпизод грубый, но очень показательный. Когда я вернулся из лагеря, вскоре получил повестку из районного угрозыска. Неприятно удивленный, отправился туда в назначенное время и был встречен молодым сотрудником. “Давайте знакомиться. Нам положено проводить воспитательные беседы со всеми вернувшимися из мест заключения. Для удобства я группирую людей по статьям. Вот сегодня — день 121-й статьи”. Я говорю: “Но вам, вероятно, известно, что я ее за собой не признал. О чем же нам беседовать?” Он отвечает: “Да, ваше дело какое-то странное. Материалы на вас должны были бы накапливаться у нас, раз вы живете в нашем районе, а мы о вас узнали только теперь. Но и с теми, кто признает за собой гомосексуализм, беседовать не легче. Вот как раз перед вами у меня побывал один со статьей 121. Все признает. Я ему тут целую лекцию прочел, как хорошо — с женщиной и как омерзительно — с мужчиной. Соловьем разливаюсь. Он слушает, слушает, а потом прижал руку к сердцу и говорит: гражданин начальник, да я со всем моим удовольствием, только, простите, член — вы мне держать будете? У меня ведь на женщин не стоит”.
Посмеялись. “Ну, а мы о чем будем беседовать?” — спрашиваю. “А что нам беседовать”, — отвечает. И решили мы вопрос истинно по-советски: договорились, что больше он меня беспокоить не будет, а в положенные дни станет проставлять в бумагах галочки: беседа проведена. В случае чего я смогу подтвердить.
Гомосексуализм — серьезная проблема не только лично для самих гомосексуалистов, но и для всего общества; никак не обойти здесь того обстоятельства, что с недавнего времени она тесно увязывается с проблемой СПИДа. Гомосексуалистов считают опасными распространителями этого смертельного заболевания. Такое утверждение оказалось верным для США, но в Африке, исходном очаге болезни, она поражает любых людей, без разбора. Дело в том, что первым, кто перенес эту болезнь из Африки в США, был “очаровательный канадец”, блудница мужского пола. Он один за несколько лет заразил тысячи тех, кто пользовался его услугами, и болезнь пошла косить гомосексуалистов в первую голову. Если бы случайно это оказалась обычная проститутка, результат был бы другим. Во Франции, где очень развита мужская проституция, положение такое же, как в США. На территории бывшего СССР среди зараженных лишь 30 процентов получили болезнь от людей из всех “групп риска” (проституток, наркоманов и гомосексуалистов) вместе взятых, а 70 процентов — из других источников.
На деле наиболее опасными распространителями СПИДа являются так называемые “промиски” — люди, ведущие интенсивную и беспорядочную половую жизнь, предпочитающие частую смену партнеров. Они есть как среди гомосексуалистов, так и среди людей обычного склада. Возможно, среди гомосексуалистов их больше, но не потому ли, что гомосексуалисты вынуждены скрывать и менять свои связи? Медики говорили мне, что их беспокоят не те “голубые”, которые нагло живут парами, а те, скрытные, которые рыскают… Если страх перед СПИДом приведет к еще большей травле гомосексуалистов, то мы лишь затрудним выявление и лечение больных и загоним проблему вглубь, не решив ее.
Как уничтожение психических больных не привело бы к избавлению человечества от психических болезней, так — и это пора признать, — пересажав в лагеря всех гомосексуалистов, мы не искоренили бы гомосексуализма в обществе. Полное избавление общества от гомосексуализма вообще очень проблематично. Уменьшение же его связано, по-видимому, с профилактикой, возможно, с правильным, тактичным половым воспитанием в раннем детстве, а это сложнейшая задача. Что же касается сложившегося гомосексуализма, то здесь пока главное в том, чтобы направить его в русло прочных связей, а для этого нужно больше понимания, терпимости и культуры.
Как это ни смешно покажется обывателю, но тем, кто любит людей своего пола, не чужды все чувства, которые доступны обычным людям в обычной любви, — страсть и дружба, ревность и страдания, счастье и верность. Может быть, мы напрасно издеваемся в прессе над законами некоторых скандинавских стран, где разрешены браки между людьми одного пола?[4] Прочный семейный союз — это гораздо более надежный заслон от СПИДа, чем любые запреты и наивные призывы. А СПИД — достаточно грозная опасность, чтобы перед ее лицом пожертвовать, наконец, привычными предрассудками или, скажем помягче, стереотипами мышления.
Что же делают ревнители чистоты морали из правоохранительной системы? Нечто прямо противоположное — хватают женатых мужчин, отцов, просто нормальных молодых людей, старательно выискивают скабрезные эпизоды и, были таковые или не были, вытаскивают их на свет божий, предают людей публичному шельмованию. С печалью я наблюдал, как в беззаветной борьбе с этим пороком, в данном случае производной от борьбы со мной, моралисты из правоохранительных органов готовы были растоптать не только мнимые гомосексуальные прегрешения случайно попавшихся по дороге людей, но их человеческое достоинство, гражданские права и психическое здоровье. Лес рубят — щепки летят.
Такую страстную тягу к поискам и обнажению чужих пороков в интимной жизни Андрей Вознесенский назвал “порнографией духа” и добавил, что она хуже “порнографии плоти”.
Когда на собрании в зале
Неверного судят супруга,
Желая интимных деталей.
Ревет порнография духа.
Как вы вообще это смеете!
Как часто мы с вами пытаемся —
Взглянуть при общественном свете,
Когда и двоим это таинство…
Конечно, спать вместе не стоило б.
Но в скважине голый глаз
Значительно непристойнее
Того, что он видит у вас.
Для Соболева последствия могли быть особенно тяжелыми. Когда я узнал, что он из свидетеля превратился в соучастника и подсудимого, что ему грозит арест уже до суда, я представил себе его в камере и пришел в ужас. Написал письмо прокурору. “Что значит для молодого привлекательного парня, — писал я, — попасть с таким клеймом в среду уголовников — неужто Вы не знаете? Его заставят предаваться мужеложству! Это было бы не так страшно, если бы он был в самом деле гомосексуалистом. Но он не таков, несмотря на все доводы обвинения…” Я клялся, что Соболев — не гомосексуалист, клялся всем, что есть для меня святого и дорогого. “Прошу Вас, пригласите его к себе, побеседуйте лично, без нажима и угроз, может быть, не о сути дела. Вглядитесь в его лицо, посмотрите в его честные глаза, и Вы убедитесь, что он не может быть преступником” (цитирую по сохранившемуся у меня черновику; чистовика не оказалось в деле).
Адвокат, которого ознакомили с моим письмом, при встрече на судебном заседании шипел: “Я же вас просил ничего не предпринимать без моего совета! Письмо только увеличит подозрение, что вы влюблены в этого парня!” Как будто надо быть влюбленным, чтобы спасать человека от гибели.
Не знаю, по моим ли призывам, но Соболева оставили на свободе. На суд он пришел сам.
На заключительное заседание я принес с собой из камеры пачку документов, приготовившись защищать себя и Соболева еще и в своем последнем слове. Увидев эту пачку, судья, насупившись, брякнул: “Вот сколько часов вы проговорите, столько лет мы вам и дадим”. И тотчас секретарю: “Не записывайте, это шутка”. Я все же проговорил часа два.
Затем предоставили последнее слово Соболеву. Повисла тяжелая тишина. Соболев застыл и онемел. Он слегка шевелил губами и безотрывно глядел широко открытыми глазами на судей. Перед его взором явно проносились те сцены насилия в камере, которые я перед тем рисовал суду. Минута проходила за минутой. У судьи, видимо, появилась надежда, что вот сейчас Соболев в отчаянии отбросит свое запирательство и даст долгожданное признание. Но Соболев молчал. А закон запрещает задавать вопросы во время последнего слова подсудимого. “Так вы будете говорить?” — наконец спросил судья. Соболев кивнул и продолжал молчать. Глаза его были наполнены слезами, которые время от времени скатывались вниз. По-моему, всем было очень тягостно. После второго напоминания судьи Соболев сумел сказать всего одну фразу: “Прошу не лишать меня свободы; я же погибну в тюрьме”.
Он получил срок условно.
8. Плутни Фемиды. Ладно. Хватит дразнить читателя и вводить его в искушение, а то и впрямь бог весть что подумает. Хватит сомнений и колебаний. Если подсудимые и свидетели кое-где шли на компромиссы с обвинением, так вы, поди, уж готовы всякую запись о признаниях принимать за чистую монету? Остерегитесь. Вернемся к документации дела. По ней видно, как Фемида плутовала. Даже по документам второго процесса, где судья был похож на академика.
На античных изображениях у богини юстиции в руках весы. Аргументы той и другой стороны должны быть скрупулезно взвешены. Ведь в них — судьбы людей. Но то и дело приходилось ловить Фемиду, как продавщицу из торговой палатки: надавливала пальцем на одну чашу весов, и всегда на ту, где лежало обвинение.
Протокол второго процесса начинается изложением простой формальности — выбора формы заседания: открытым оно будет или закрытым. Записано так (т. II, л. 335):
Соболев. Я прошу рассмотреть дело в закрытом заседании.
Обсуждается заявленное ходатайство. Возражений нет.
Ну, что ж. Все, как положено. Да и понятное дело: предстоит разбирательство интимных сторон жизни, позорных деяний подсудимых. Конечно, они просят о закрытом заседании. Непонятно, правда, почему только один из них, но ведь и этого достаточно…
Но что это? Какая неожиданность! В замечаниях на протокол заседаний осужденный Самойлов отвергает этот текст и просит восстановить истинные слова, произнесенные на открытии суда. И еще большая неожиданность! На отдельном заседании суда 16 марта 1982 г. специальным определением замечание Самойлова (пункт 1)принимается. Оказывается, все хорошо запомнили, как на самом деле открывался суд, и это нельзя было скрыть, так как на открытии еще присутствовала публика — ее удалили только потом. Вот исправленный и заверенный судом текст:
На вопрос суда.
Самойлов. Я предпочел бы открытое заседание, но против закрытого возражать не буду.
Соболев. Не возражаю против открытого заседания.
Председатель суда. Закрытого?
Соболев. Открытого.
Прокурор. Считаю необходимым не отступать от традиций проводить подобные процессы в закрытых заседаниях.
Адвокаты. Согласны с прокурором.
Обсуждается ходатайство прокурора. Суд удовлетворяет заявленное ходатайство.
Чувствуете разницу? Кто хотел открытого разбирательства, а кто — закрытого. Кто боялся гласности, а кто — нет. Мелочь, а показательно. Но главное — как тонко формировались протоколы, как целенаправленно, в какую сторону смещались акценты.
В протоколе суда есть длинный пассаж, в котором я якобы говорил о своем былом восхищении качествами Дьячкова, о своем увлечении им. Ничего подобного я не произносил и произносить (да еще на суде!) не мог. Непонятно, откуда этот пассаж затесался в мои речи — его там не было. Суд согласился ис этим моим исправлением: да, припомнили, не было там этого (пункт 5).
Как же составлялся протокол?!
В числе исправлений я потребовал и такого. Метелин на суде сказал: “Какого числа я был в гостях у Самойлова, я не помню”. Но так как суд был убежден, что в гостях у меня нечто произошло, то на л. 403 фраза свидетеля записана так: “Какого числа произошел акт мужеложства с Самойловым, я не помню”. Я привел и другие подобные искажения в высказываниях Метелина и напомнил суду, что за все время судебных заседаний Метелин ни разу не утверждал, что у нас с ним был акт мужеложства. А в записях он это мимоходом роняет неоднократно! Надо же и это исправить!
Ну, уж тут дудки. Слишком многого захотел — это ведь уже не мелочь. Что тогда останется от всего эпизода с Метелиным? А ведь и заседатели должны были помнить его позицию, и адвокатов можно было спросить, и самого Метелина. Суд отказался внести требуемые исправления, отверг это мое замечание.
Ладно. Из дальнейших документов все равно явствует, что Метелин ничего не утверждал. Ибо из его показаний, даже со всеми искажениями, суд смог сделать в приговоре вывод лишь о том, что акт мужеложства “по логике вещей” (!) состоялся. То есть фактов нет, но можно предположить. Вероятно. Наверное. Почти наверняка. И в конце приговора — что факт такой был.
Палец на чаше весов. Как раз в том случае, когда закон требует положить дополнительную гирю на противоположную чашу. Пленум Верховного суда СССР (постановление от 30 июня 1969 года “О судебном приговоре”) разъясняет, что неопределенные данные должны толковаться в пользу обвиняемого. А не в пользу обвинения. Что “обвинительный приговор не может быть основан на предположениях” (а тут “по логике вещей”!).
Правда, и суд может опереться на оговорку в толкованиях закона высшими правоохранительными органами: в случае колебаний, сомнений, неопределенности, говорится в том же постановлении пленума Верховного суда, судья вправе вообще отбросить в сторону факты и решать вопрос “по своему глубокому внутреннему убеждению”. А “глубокое внутреннее” было не в пользу подсудимых, что поделаешь…
А теперь перейдем к самой главной, пожалуй, слабости обвинения и к самой тонкой уловке суда. Как бы ни были получены признания, как бы ни были они хитро записаны — все может оказаться зря.
Согласно закону (ст. 77 УПК) приговор нельзя строить только на признании обвиняемого, ведь оно может оказаться исторгнутым силой или надуманным по тем или иным причинам (укрывательство подлинного преступника, самообман и т. п.). Интересы правосудия требуют, чтобы признание непременно было подтверждено другими данными.
Показания (признания) Метелина были неопределенными, он то давал их, то от них отказывался. Показания (признания) Дьячкова были путанными, противоречивыми. Тс и другие я всегда отвергал, никогда не признавал. Стало быть, оба эпизода без какой-то поддержки повисали в воздухе. Признание Соболева существовало, хоть и дезавуированное им. На бумаге существовало. И это было единственное признание, которое можно было сопоставить с моим признанием, правда, тоже дезавуированным. Но заковыка в том, что мое признание не совпадало с признанием Соболева.
Когда два показания об одном и том же сходятся по сути, но в деталях разные — что делать? Скажем, один из допрашиваемых покажет, что убито два человека, а другой — что десять, и не убиты, а ранены. Может ли следователь усреднить такие показания и, отбросив несовпадающие подробности, вывести, что было от двух до десяти жертв? Или даже точно — шесть? Нет. При таком раскладе неясно даже, имелись ли жертвы вообще или все событие сильно преувеличено. Для проверки и подтверждения нужно найти самих пострадавших или кого-то еще, кто их видел, фотоснимки и т. п.
Следствие это понимало. Совершенно необходимо было обеспечить какие-то подтверждения признаний. Вот этому и служила судебно-медицинская экспертиза. Но главным объектом был, конечно, не я, да и не прочие мои знакомые, которых просеивали сквозь экспертизу, как сквозь сито, — авось что-нибудь выявится! Главная надежда возлагалась на отцеженную допросами тройку.
Но вот незадача! Один за другим проходили экспертизу те, у кого были добыты признания, — и пшик! Метелин — ответ отрицательный, Дьячков — ответ отрицательный. И только Соболев — ответ положительный…
Когда мне был объявлен последний результат, я похолодел. Этого же не могло быть. Соболева я хорошо знал, он именно таков, каким я очертил его в моей характеристике, не лучше, но и не хуже. Откуда же взялась эта напасть? Потрясение не лишило меня работоспособности и трезвости. Я переписал себе все результаты экспертизы — этих троих и всех остальных. В камере еще и еще раз вглядывался в строки, разрушавшие мою надежду и мою веру. И внезапно просиял: ах ты, черт! Медицинские описания всех троих были практически одинаковы, и только диагноз — разный! Я выпросил у надзирателей большие листы бумаги, начертил сравнительные таблицы, получилось очень наглядно: вот — одинаковые признаки, а вот — разные диагнозы.
Кроме того, я подглядел через кормушку, что надзиратели, молодые ребята, часто сидят за учебниками, зубрят — явно заочники или вечерники. Подозвав, предложил им помощь по иностранным языкам. Помощь была с радостью принята. Я стал делать за них контрольные работы. Взамен я получил в камеру уголовный кодекс и справочники по экспертизе. Убедился, что как раз основных признаков, которые бы подтверждали педерастию, у Соболева нет!
Этот вопрос рассматривался на второй день первого суда. Должно же так случиться, что судья забыл объявить заседание закрытым, то есть недоступным для посторонних (не думаю, что это было сделано намеренно, чтобы меня побольше опозорить; просто он забыл). Зал был буквально набит публикой. Я развесил свои таблицы у скамьи подсудимых, как лектор за кафедрой, и в течение часа показывал и объяснял, что у меня получилось. Только когда публика, поняв суть дела, стала бурно выражать свое возмущение, судья вспомнил, что процесс закрытый, и публику удалили. Но скандал уже принял публичный характер, и надо было принимать меры.
Припертый к стенке, эксперт Беридзе признал, что ошибся. Он предложил переписать свое заключение, но судья сказал, что это невозможно. И тогда новое заключение эксперта о Соболеве было изложено в виде ответа на запрос адвокатов. В этой бумаге (л.421) признавалось, что те особенности, которые оказались у Соболева, не ведут непременно к выводу о педерастии, а могли образоваться от обычных кишечных заболеваний (а Соболев ими болел).
Итак, последняя поддержка обвинения отпала. Как же поступил суд? Суд в приговоре (и первом, и втором) вынужден был признать, что у двоих “выраженные признаки” педерастии “не выявлены”, а у третьего результат неопределенный. Значит, обвинение не подтверждается? Конечно. Но в приговоре сказано не это, а нечто иное. Формулировка звучит так: обвиняемые не признают за собой вину, но экспертиза… “не исключает” ее. Позвольте, но ведь вопрос о том, исключается ли вина, и не стоял! Такая постановка вопроса была бы юридически неграмотной: экспертиза в принципе не в состоянии исключить возможности того, что здоровый человек когда-то был пассивным партнером — ведь следов может и не остаться. Экспертиза вправе лишь подтвердить факт (и то обычно с большей или меньшей вероятностью) или не подтвердить. Требовалось именно подтверждение, а его в распоряжении суда не оказалось. Замена желаемого “подтверждает” тощим “не исключает” — это, конечно, просто очередная уловка Фемиды.
Довершила победную реляцию обвинителей махонькая справочка из специального учреждения. И гласила сия справка, что я состою на картотечном учете как гомосексуалист аж с 1968 года! Эта справка приведена во втором приговоре как безусловное доказательство нашей с Соболевым вины: “Вина их полностью подтверждается справкой инспектора…” — справка стоит на первом месте в перечне подтверждений (далее идут заключения экспертизы и показания свидетелей).
Конечно, бумажка в нашей стране — великая сила. Тем более справка. Что я, человек, против бумажки с печатью! Против справки из… тсс! А только в приговоре ей не место.
Учет потенциальных преступников, вероятно, нужен. Никто не может возбранить любому сотруднику угрозыска или другого ведомства завести учет своих “клиентов” и даже подозреваемых. Но как только эта картотека приобретает официальный характер — выдает другим учреждениям справки и рекомендации, которые как-то ограничивают права и возможности граждан, — так сразу же встает вопрос о законности подобных действий, о нарушении гражданских прав. Как мне объяснили юристы, постановка на учет в такой картотеке производится автоматически лишь после судебных процессов. Если же процесса не было, а были лишь подозрения или неподсудные факты, то постановка на учет производится так: подозреваемого вызывают, знакомят с поступившими на него материалами (заявлениями, актами и т. п.) и предупреждают под расписку о постановке на учет. В 1968 году никто никуда меня не вызывал, не беседовал, никаких моих подписей в картотеке быть не может.
Кто же моему дознавателю капитану милиции Воронкину выдал эту справку? На справке есть и подпись выдавшего ее сотрудника: хранитель картотеки… капитан милиции Воронкин. Сравнил я сроки: 1968 год… Наверное, приурочено к показаниям геолога. Там тоже с этого времени все начинается. Вот какая у нас бдительная милиция: только я начал свою преступную деятельность — и сразу на приколе в картотеке. Только почему же в таком случае за меня не взялись в 1968 году, а ждали 13 лет? И тут уж взялись с таким азартом и остервенением?..
А теперь оставим ернический тон. Поговорим серьезно. Допускаю даже, что справка в самом деле отражает наличие моей фамилии в картотеке, что там записаны какие-нибудь слухи или клеветнические доносы. Какова проверка этих сведений?
Подобная справка вообще не может служить каким-либо доказательством и не должна упоминаться ни в каком приговоре. Ведь в ней речь могла бы идти лишь о подозрении, ибо вину-то именно суд и должен установить. Справка же абсолютно голословна, никаких указаний на конкретные факты (хотя бы на какие-нибудь донесения или слухи) не содержит. Нетрудно догадаться: если бы в картотеке было хоть что-нибудь существенное, оно бы поступило в дело — ведь суду так нужны были дополнительные доказательства! Их так не хватало!
Что же это получается? Вдумайтесь: глухая ссылка на тайное досье приводится в приговоре, да еще как безусловное доказательство! По закону (статья 240 Уголовнопроцессуального кодекса РСФСР) разбирательство в суде должно быть непосредственным и устным. Пленум Верховного суда СССР пояснил: “В основу приговора не могут быть положены материалы предварительного следствия, не рассмотренные в судебном заседании с соблюдением устности, гласности и непосредственности”. Что же можно рассмотреть “устно, гласно и непосредственно” на справке? Подпись Воронкина, печать. Все.
В каких еще тайных картотеках заведены на меня досье? С каких времен? Сколько их? Что в них записано? А главное — насколько эти сведения достоверны? Поневоле поеживаешься, думая об этом.
9. Убежавший приговор. Еще одно загадочное событие в истории моего дела — судьба приговора, вынесенного первым судом. Вообще по нашему закону приговор народного (районного) суда не сразу вступает в силу. Он, хоть и вынесен, но как бы не существует: осужденный получает семь дней для обжалования приговора, и если он или его адвокат действительно подали жалобу, то пауза затягивается — вступление приговора в силу будет отложено до той поры, пока суд более высокой инстанции (в моем случае — городской) не рассмотрит жалобу, а это может наступить и через месяц или больше. И все это время никаких действий, указанных в приговоре, проводить нельзя. Все ждут, что скажет вышестоящий суд. Вот когда он утвердит приговор, тогда и начнется осуществление кары.
Загадка заключается в том, что уже через несколько дней после окончания процесса в районном суде приговор оказался в Ленинградском университете и в Москве, в Высшей аттестационной комиссии. Из ВАК стали требовать от Университета немедленного, срочного, спешного рассмотрения вопроса о том, можно ли оставлять такому преступнику научную степень и ученое звание. Подразумевалось, что нельзя.
Как приговор ускользнул из суда? Кому его отдал судья? Кто его выхватил у судьи и поспешно отнес в Университет? Кто отправил в Москву? Кто это все проделал с еще не утвержденным приговором? Сейчас это невозможно установить, все отпираются. И понятно: все, кто в этом участвовал, нарушили закон. Вот и не найти концов. Приговор сам убежал из суда.
Бегая, он превратился в призрак, потому что настоящий приговор тем временем поступил, как и полагалось, в городской суд и 11 августа 1981 года вместо утверждения был… отменен. Исчез. Умер. Его не стало. А его призрак продолжал между тем двигаться своим путем. На факультете, получив его, собрали Ученый совет и приняли решение ходатайствовать о лишении меня звания. Ходатайство направили в “Большой” Ученый совет (Совет всего Университета). Этот Совет собрался 28 сентября 1981 года и на основании приговора суда (несуществующего!) лишил меня ученого звания: преступник не может его носить. Это решение и отправили в Москву, в ВАК, 22 марта 1982 года.
Так обстояло дело с ученым званием. Иначе, но похоже — с научной степенью. Диссертацию я защищал не в Университете, а в Ленинградском отделении академического Института археологии. Следовательно, научную степень получил там. Понятно, и лишать меня степени должен был этот Институт. ВАК туда и обратилась. Но Ленинградское отделение Института проводить эту операцию отказалось. Однако незадолго до этого в “Положение об ученых степенях и званиях” была внесена поправка, разрешающая и другим учреждениям лишать степени, если даже присваивали не они. Воспользовавшись этим нововведением, передали и этот вопрос в Университет — в другой его Совет, специализированный. Из-за этой затяжки тот заседал уже после вынесения второго, январского приговора, а именно — 7 мая 1982 года, а 21 мая и это решение было направлено в Москву, в ВАК.
И снова были нарушены административно-правовые нормы. По Положению (пар. 105) документы о лишении степени или звания должны быть направлены в ВАК в 10-дневный срок с момента решения Ученого совета. Достаточно сверить даты, чтобы увидеть, что документы были направлены не в 10-дневный срок, а через 14 дней после решения (о лишении степени) и через полгода (о лишении звания). Следовательно, в Москву были отправлены документы, уже утратившие силу!
Тем не менее ВАК собралась на их обсуждение, и 27 октября того же года коллегия ВАК утвердила ходатайства о лишении степени и звания. И сделала новое нарушение норм. По Положению, я имел право претендовать на то, чтобы дело рассматривалось в моем присутствии — это общий демократический принцип разбирательства личных дел, связанного с тяжелыми последствиями для человека. Принцип этот соблюдается даже в суде, по отношению к преступникам. А ведь осенью 1982 года я был уже на свободе, уже не преступник (понесенное наказание ведь искупает вину, даже если вина была). В конце сентября 1982 года я направил в ВАК заявление о том, что оспариваю ходатайство и прошу меня вызвать на заседание, где будет решаться мое дело.
Что ж, ВАК выполнила мою просьбу и закон, но очень своеобразно: 26 октября почтой отправила мне в Ленинград извещение о том, что мое заявление будет рассмотрено. Но не сообщила, когда состоится заседание. Впрочем, если бы и сообщила, я бы не успел приехать, чтобы защитить свои интересы: заседание состоялось 27 октября, т. е. назавтра. Более тонкое издевательство трудно придумать. Мы ведь не в Англии — почта из Москвы в Ленинград (в Санкт-Петербург) идет несколько дней.
С тех пор я систематически отправляю в ВАК заявления, в которых требую отменить решение ввиду того, что оно было принято с нарушением законности и ряда административных норм. Сначала из ВАК прибыл ответ, что для восстановления моих степени и звания требуются ходатайства Ученых советов, которые меня этих титулов лишили. Я возразил, что в этом был бы резон, если бы я добивался восстановления степени и звания, которых был лишен справедливо и по всем правилам. Тогда я был бы обязан доказывать, что я заслуживаю прощения. Но я-то требую совсем другого — отмены неправильно, незаконно принятого решения ВАК. Все же я приложил позже к своему заявлению Ходатайство коллектива своей кафедры, завов трех смежных кафедр, всех докторов наук Ленинградского отделения Института археологии АН СССР, бывших в эти дни в городе (14 докторов), ряда видных ученых других академических институтов. Аналогичное ходатайство написал и новый директор Института, сменивший Московского Академика, — тоже академик.
Тогда ВАК направила мое заявление и все приложенные документы в Ленинградский университет для принятия решения. Университет создал комиссию. Ректор, рассмотрев ее отчет и рассудив, что инициатива лишения степени и звания исходила от ВАК, да и вообще вопрос принадлежит к компетенции ВАК, отправил бумаги назад, присовокупив, что “Ленинградский университет с должным пониманием воспримет любое решение ВАК по делу Самойлова”. ВАК рассердилась и снова направила дело на рассмотрение в ЛГУ. Университет создал новую комиссию для проверки фактов и… снова вернул дело в ВАК без рассмотрения на Ученом совете. Обе команды продемонстрировали высокую степень футбольной подготовки.
А теперь поговорим о сути вопроса. Допустим, что я действительно виновен в том, в чем меня обвиняли. Но ведь моя научная квалификация от этого не могла пострадать, как не пострадали музыкальность Чайковского или литературное дарование Гете (прошу прощения за нескромное сравнение). Затем, позволительно спросить, почему это быть доктором или кандидатом после такого приговора нельзя, а сохранить высшее образование можно? Уж тогда отняли бы у меня не только дипломы о степени и звании, но и университетский диплом. Он у меня почетный, с отличием — конечно, отнять! Да заодно и аттестат зрелости. Очень эффектное наказание — объявить меня малограмотным! Брата тоже лишали степени и звания, потом вернули. И профессора Леваду лишали, когда он чем-то не угодил идеологическому начальству. Вернули.
Давно пора нашим властям понять, что у личностей существуют неотчуждаемые ценности — те качества, врожденные и приобретенные, которые отнять нельзя. Нельзя отнять имя, фамилию, предков, место рождения, национальность, возраст. Нельзя отнимать заслуги и достижения. Конечно, можно поставить вопрос о лишении соответствующих званий или дипломов, если они были выданы ошибочно. Например, обнаружились незамеченные ранее дефекты в диссертации или подлог. Но если такого нет, а лишь последующие деяния человека чем-то не подошли к предполагавшемуся званием облику удостоенного, то с этим надо примириться. За последующие проступки можно покарать, но это не отменяет того, что было достигнуто раньше. Чьи-либо биографии так же невозможно переписать наново, как историю.
Но наши недавние властители вознеслись до уровня богов и считали, что им подвластно все — будущее и прошлое. Они давали городам новые (часто просто свои собственные) имена и переписывали историю, палачей объявляли героями, а порядочных людей — врагами народа и т. д. В таких условиях звания и степени все больше становились не марками истинной квалификации ученого, а всего лишь знаками благоволения к нему начальства. Такие знаки, конечно, можно как дать, так и отнять — своя рука владыка. Но если мы вступаем в новую эпоху, если городам и весям возвращаются исконные названия, людям — достоинство, а действиям — смысл, то я вправе ожидать возвращения степени и звания, которые характеризуют мои способности и которые были мною заработаны. Между прочим, совсем не теми методами, которыми свою степень зарабатывал Хватенко (а ведь на его титулы ВАК не покушалась).
И все время ВАКовские чиновники и университетское начальство мне твердили: “Ну, что вы возмущаетесь? Ну, нарушены какие-то там формальности, что же, теперь все переделывать заново, чтобы было правильно? Ведь по сути, по существу все правильно и сейчас — приговор же, пусть и другой, все-таки есть. Вот если его отменят, тогда — сразу же…”
А я глубоко убежден, что если бы все формальности были соблюдены, — все те, которых требуют закон и административные нормы, — я не был бы лишен степени и звания. Если бы с соблюдением всех формальностей вопрос сейчас прошел все инстанции, решение, лишавшее меня заработанных дипломов, отпало бы. Не говоря уж о том, что решение это было неверным и по существу.
А что касается отмены приговора… Ох!
10. Можете жаловаться, можете жаловаться. Очень меня вдохновила отмена первого приговора. Обжаловал и второй — тоже в городской суд, но на сей раз безрезультатно. Дальше из лагеря посылать жалобы уже не стал — из тактических соображений. Мне тогда осталось досиживать только пять месяцев, и было ясно: в случае успешной жалобы и отмены приговора мое дело снова отправят на доследование — застряну в тюрьме на куда более долгий срок. Возобновил свои хлопоты уже на свободе, из дому.
Я и не представлял себе, какой долгий путь меня ожидает. Есть два основных русла обжалования приговора: прокуратура и суд. По каждой линии инстанций много: после районных и городских следуют республиканские и (тогда еще) союзные, а в каждой есть по нескольку ступеней: коллегии, президиумы, председатели. На каждой ступени жалоба задерживается надолго: для рассмотрения, изучения, расследования — это понятно. Но с каждой ступени она направляется не дальше наверх, а вниз: в тот же городской суд или в ту же прокуратуру, на которые человек жаловался. И уж оттуда по рассмотрении ответ направляется жалобщику. Так что жалоб я выслал много по разным адресам, а ответ всегда получал из одного и того же суда и одной прокуратуры.
А содержание ответа? Тут искусство отписок доведено до высокой степени совершенства. Нигде — как в суде. Вам отвечают — вежливо, аккуратно и лукаво. У вас полное впечатление, что отвечает кто-то абсолютно глухой и слепой. Но он слеп и глух только к вашим аргументам, а вовсе не к голосу ведомственных амбиций, “высших государственных интересов”.
Вы много трудились над своей жалобой, тщательно отобрали факты, изложили аргументы и долго-долго с нетерпением ждете ответа: ну, теперь уж поймут, откроют глаза, разберутся. Наконец, прибывает конверт с серым штампом. Оттуда выпадает листок, на нем опять те же блеклые машинописные фразы. Ни ваши факты, ни ваши аргументы даже не упоминаются — будто их и не было. Или их не читали. Кратко повторены те же факты и те же аргументы, которые были в приговоре. С вами не спорят, вас не опровергают. Ответ сугубо монологичен — как продолжение их собственного обвинительного монолога. Монолога системы.
Во всех жалобах я обращал внимание проверочных инстанций на письмо заявителя, на обстановку обыска, на фигуру загадочного руководителя допросов, на противоречия в показаниях, на неподтверждающую экспертизу, на справку без фактов в приговоре и т. д. Эти аргументы разрушают приговор! Во всех ответах они не упоминаются. Ни в одном. Такие ответы можно печатать, не заглядывая в мою жалобу.
“Все собранные доказательства оценены судом объективно, полно и правильно… Суд тщательно и всесторонне исследовал доказательства, дал им правильную оценку… Оснований для их переоценки не имеется… Оснований для отмены не имеется…” Посмеиваются, небось: а он все пишет, пишет.
Вот лежит передо мною мое дело — а они его листали? Какими глазами вчитывались они (если вчитывались) в эти протоколы, заявления, справки? Надеюсь, читатель, вникнувший в это повествование, взглянет на них иными глазами — более зоркими, умными и человечными. Увидит за ними не то, что протоколы изображают, а то, что на самом деле происходило.
11. Синдром Жеглова. Все изложенное выглядит неправдоподобным, несмотря на возможность удостовериться во всех фактах, во всех приведенных ссылках и цитатах; только, как я уже говорил, фамилии участников дела (с обеих сторон — чтобы было справедливо) заменены.
Неужели среди всех причастных к этому делу работников правоохранительной системы не было честных людей? Несомненно, были. Даже, скорее всего, — большинство. Многим, вероятно, было неприятно заниматься “подправками” истины. Но все эти люди замечали, что в деле есть тайные пружины, и всемерно способствовали его гладкому прохождению, потому что думали: “Так надо”. Кому надо? Государе, тву, естественно. Высшие Государственные Интересы, в деталях недоступные знанию простого низового сотрудника, диктуют, чтобы я оказался в тюрьме.
Ох уж эта готовность вытягиваться во фрунт! Этот священный трепет во всех жилах при одном лишь упоминании о Высших Государственных Интересах и о том, что тут дело политическое (с акцентированием первого “о”)! Эта убежденность, что по таким делам простое распоряжение, телефонный совет, да что совет — намек сверху — выше закона, глубже совести — и избавляет от любой ответственности! Дознаватель Воронкин понимал, что “там” считают меня вредным для государства, и готов был разбиться в лепешку, чтобы снабдить следствие доказательствами моей вины — неважно, действительными или сфабрикованными: ведь цель-то государственная! Следователь Стрельский что-то понимал, о чем-то догадывался, сокрушался о своем участии, любопытствовал даже, кому я перебежал дорогу, но тут же гнал от себя эти ненужные сантименты и делал то, что “надо”. Прокурор в упор не замечал свидетельств о появлении на допросах и в здании суда лишней фигуры…
На втором судебном процессе выяснилось, что в деле отсутствует целый ряд оправдательных документов, которые были представлены. Куда же они подевались? Оказывается, прокуратура выделила их в “отдельное производство” — для чего? Чтобы начать отдельный судебный процесс — оправдательный? Да нет же. Просто чтобы убрать их из моего дела. Цель была слишком явной. По требованию адвокатов суду пришлось прервать заседание, меня отвели в клетку (точно такую, как в зверинце), судьи коротали время в зале, пока курьер ходил в прокуратуру за пропавшими документами.
Но и судьи не были вполне беспристрастны: за их “внутренним убеждением” слишком часто скрывалось предубеждение — иначе как бы попали в доказательства вины голословная справка инспектора и отрицательные результаты экспертизы? Неопределенные данные не толковались бы против подсудимого, а приговор не строился бы на одних признаниях “соучастников”, противоречивых, путанных и добытых негодными средствами. Судьи, заседатели пребывали в том же невидимом поле, которое ориентировало всех.
Проверочные инстанции штамповали ответы, повторяющие приговор и обходящие суть моих жалоб, — действовало все то же невидимое поле.
У нас слишком долго культивировалось презрение к правовым нормам, ко всем этим нудным формальностям, к букве закона — лишь бы дух его был соблюден. Невдомек было, что если закон хорошо продуман и юридически правильно составлен, то дух закона выражен только в его букве, а помимо буквы, вне буквального соблюдения — это уже дух чего-то другого, а не закона. Незаконность тут, а может быть, обыденное, неправовое понимание справедливости, правды, а может быть, — беззаконие, произвол. Правовой нигилизм давно охватил у нас все общество, проникнув и в правоохранительные органы.
Образ, очень типичный для нашей правоохранительной практики: начальник угрозыска Жеглов из телесериала “Место встречи изменить нельзя”. Он лихо подбрасывает улику (украденный кошелек) вору по кличке Кирпич, руководствуясь девизом: “Вор должен сидеть”. Девиз праведный, но нельзя подбрасывать улики, исходя из своего убеждения, что перед тобой — вор. Ибо твое чутье — не гарантия от ошибок. Подбросив с самыми лучшими намерениями искусственные улики, девять раз ты ускоришь отправку преступника в тюрьму, а на десятый подведешь под расстрел невиновного. Это помнит молодой сотрудник угрозыска Шарапов, и в фильме он должен выступать носителем истинной морали. Но Жеглов произносит свое кредо с такой непобедимой убежденностью, а играет его такой великолепный, неотразимый, обаятельный Высоцкий, что Жеглов становится настоящим героем фильма, а его кредо звучит очень уж привлекательно.
Главное же, что в жизни синдром Жеглова характеризует многих следователей, убежденных, что их стремление обезвредить преступника, их святая злоба позволяют им не обращать внимания на педантизм закона. Что они, слуги закона, могут позволить себе быть с законом запанибрата. Подразумевается, что отступления от юридических норм — мелочь, ею можно пренебречь, важна “суть дела”.
В своем праведном гневе жегловы-следователи и жегловы-судьи видят врага, заведомого преступника в том, кого им определит начальство, власть. Даст установку, укажет, попросту — науськает. И тогда людей начинают судить не за действительные преступления, а потому, что “так надо”. Даниэля и Синявского — по сути за литературные произведения, которые тогда не укладывались в нормы социалистического реализма. Бродского — за стихи, которые высокому начальству не нравились. Азадовского — по-видимому, за научную позицию, которая тогда считалась неверной, и вообще за самостоятельное мышление. Меня — за нечто подобное (см. главу “Страх”)… Других — возможно, за идейнополитическую оппозиционность? Правда, в уголовном кодексе нет подходящих статей, приходится "оформлять” обвинение иначе — за тунеядство, за наркоманию, за гомосексуализм. Не все ли равно, как оформить дело? Важно, что это нехорошие люди, и они должны сидеть.
Только зачем тогда вообще закон? Он для таких расправ не приспособлен. Давайте уж прямо сажать и ссылать тех, кого начальство (разного уровня) считает нужным (угодным) посадить или сослать. Без суда и следствия. Как Сахарова — в Горький.
Но уж тогда надо распрощаться с замыслом жить в правовом государстве. Тогда надо примириться с жизнью в заведомо правом государстве — государстве, которое всегда и во всем право. И в борьбе с другими государствами, и в любых спорах и конфликтах со своими собственными гражданами — всегда право. Разумеется, в лице своих служителей. Если у нас есть идеально правое государство, тогда идеально правового государства и не требуется. А уж если мы планируем правовое государство, то один из его принципов гласит: в правовом государстве Фемида беспристрастна — права личности и воля государства взвешиваются на одних и тех же весах.
12. Семь гарантий. Надо вместе подумать над тем, как в будущем сделать судебные расправы невозможными. Как сделать, чтобы право не помогало осуществлять расправу, а препятствовало ей.
Во-первых, для этого необходимы, конечно, гарантии невмешательства в дела суда. Никакие строгие запреты, никакие статьи в кодексе против вмешательства не помеха влиянию властей (оно ведь очень разнообразно!). В конце 1988 года “Известия” сообщили о демонстративной отставке судьи Кудрина, возмущенного непререкаемыми распоряжениями партийных властей города, как наказывать демонстрантов. Необходима реальная независимость тех, кто выносит решение о виновности или невиновности. Независимость по всем линиям — административной и партийной подчиненности, финансовой или жилищной обеспеченности, подсудности и т. п. Независимость не только от местных властей (она и в Конституции провозглашена), но и от властей центральных, от “телефонного права”, от компетентных органов, от некомпетентной прессы, от легко возбудимой и пристрастной публики. Для этого мало убрать прямой телефон из совещательной комнаты, мало передать подбор судей из рук местных властей в руки вышестоящих, мало сделать должность судьи пожизненной. Надо вообще устранить судью-одиночку (судью-назначенца, судью-чиновника) от вынесения вердикта.
Я не вижу иного способа сделать это кроме возвращения к суду присяжных. Судья в таком суде только определяет вид наказания. Вердикт же (виновен — не виновен) выносят 10 или 12 присяжных, избираемых по жребию из большого числа выбранных заранее заседателей. На этих оказать любое давление кому бы то ни было крайне затруднительно — и потому, что их слишком много, и потому, что их участие в конкретном судебном процессе становится известно лишь накануне процесса, и в силу их частой сменяемости. Если бы меня судил суд присяжных, то признать меня виновным потому лишь, что это кому-то угодно, — да с какой стати?
Во-вторых, нужно, чтобы суд воспринимал осуждение и оправдание как равно возможные решения. И точно так, как после осуждения процесс не продолжается, он не должен продолжаться и после оправдания. У нас же, когда доказательств недостаточно для осуждения, оправдание не выносилось, а дело направлялось на доследование — искать новые доказательства. Что такое доследование? Это, в сущности, оправдание с-обходом. Оправдание, подменяемое задачей непременно пробиться к обвинению. К слову сказать, американская юстиция доследования вообще не знает. Нет там такого вида следствия — производимого после суда. Если бы и у нас его не было, я был бы оправдан после отмены первого приговора.
В-третьих, необходимо обеспечить обвиняемому лучшую возможность законной защиты от неправедных действий юридических служб. Типичный прием расправы с помощью права — внезапный арест и содержание до суда под стражей, “мера пресечения”. Эта мера разрешается законом к применению в исключительных случаях, а применяется в половине всех дел. При расправе она используется как средство давления на психику — чтобы изолировать и парализовать человека, пресечь его контакты с теми, кто мог бы вступиться за его нарушенные права и быстро доказать его невиновность. Надо резко ограничить применение этой меры только случаями необходимой, оправданной изоляции. И, конечно, надо, чтобы с момента вызова человека к дознавателю или следователю — в качестве ли свидетеля или подозреваемого — и уж тем более с момента его ареста человек мог пользоваться консультацией своего адвоката. А не так, как у нас, — с момента окончания следствия. Если бы эти условия существовали прежде, когда велось мое дело, не было бы целого ряда нарушений норм следствия, не было бы и всех самооговоров.
В-четвертых, надо отнять у недобросовестных работников юридических служб возможность злоупотреблять тайным досье на граждан нашей страны. Бюрократия вообще любит окутывать свою деятельность тайной. Государство должно знать о тебе все, а ты о нем — как можно меньше. Этой цели служит, с одной стороны, всяческое засекречивание государственных дел (“закрытые темы”, цензура, служебная тайна, спецхраны и т. п.), а с другой — всевозможные тайные досье, картотеки, анкеты и прочее. Наша печать много негодовала по тому поводу, что в США берут отпечатки пальцев у добропорядочных граждан про запас — и, пожалуй, негодовала зря: отпечатки пальцев способствуют не только розыску преступников, но и опознанию жертв. Добропорядочных граждан это ничем не пятнает. А вот с прочими досье дело обстоит иначе. Если сведения из таких картотек могут поступать в государственные или общественные организации и это может наносить гражданину ущерб, приводить к какому-либо ограничению его прав и возможностей, то постановка на учет в такой картотеке должна происходить по строгим правилам, должна регулироваться законом и быть известной самому гражданину. И без проверки, без конкретизации нельзя предоставлять таким сведениям выход в суд и влияние на приговор. Если бы это правило было соблюдено в моем казусе, заседатели могли бы и не поддаться обвинительным настроениям суда.
В-пятых, систему обжалования нельзя строить так, чтобы жалобы возвращались на рассмотрение и расследование в те же инстанции, на которые ты жалуешься. Пока низовые звенья нашей судебно-правовой системы работают так плохо, что жалобы текут лавиной, верхние этажи этой системы должны обладать достаточным аппаратом для самостоятельной проверки жалоб. Это дорого, да. Но судьбы людей дороже. Есть и другой путь проверки жалоб — положиться на новые способности прессы, на ее активность и самостоятельность и на ее возросшую (с привлечением специалистов-адвокатов) компетентность. Чаще привлекать ее к расследованию ошибок и злоупотреблений следствия и суда — судебных расправ. Тогда меньше будет попыток отстоять ложно понимаемую честь мундира (амбиции своего ведомства) — отписаться от жалобщика, обойдя существо жалобы. Если бы эти нормы вошли в жизнь раньше, я бы уже давно добился пересмотра моего дела.
В-шестых, пора изменить порядок наказаний за обнаруженные нарушения законности в системе следствия и суда. В кодексе есть и соответствующие статьи — за понуждение к даче ложных показаний, за применение физических мер и угроз при допросах, за фальсификацию материалов следствия и т. п. Суровые статьи. Однако нарушений, как мы теперь знаем, была бездна, а к суду привлечены считанные единицы. Практически работники органов, применявшие такие средства, были неуязвимы: ведь они юридически грамотны, работали без свидетелей, доказать их нарушения дьявольски трудно. Ребенку ясно, что перед обыском фотоснимки были мне подложены, но я же не поймал никого за руку. Даже если фальсификация обыска будет официально признана, кто ее проделал, можно только догадываться.
Далее, жалобы должны проходить массу инстанций. Жаловаться непосредственно наверх нельзя — сначала нужно пройти все нижестоящие инстанции. Это затягивается на многие годы. А уже через два года закон прощает суду судебные ошибки — взыскания за них вынести уже нельзя. Если человек реабилитирован, отсидев много лет, компенсация ему до недавнего времени выплачивалась не за весь отсиженный срок, а лишь за два месяца в виде средней двухмесячной зарплаты на прежнем месте работы (для сравнения: даже в случае незаконного увольнения, то есть куда меньшего ущерба, — и то выплачивается зарплата за три месяца. Причем выплачивается за счет государства).
Совершенно необходимо, чтобы человек, незаконно репрессированный, утративший годы жизни, мог взыскать с виновных в своей беде всю зарплату за вынужденный многолетний “прогул” плюс все затраты адвокатов и за ущерб для здоровья и моральный ущерб (на Западе есть и такие иски). И взыскать со всех виновных — со следователей, судей, лжесвидетелей. Доля каждого окажется достаточно велика, чтобы он трижды, семижды задумался, прежде чем нарушить закон в угоду своему сегодняшнему повелителю. Расходы должно нести и государство: оно тоже виновато, раз не обеспечило отлаженную систему правосудия. Если бы такой порядок существовал в начале 80-х, мои дознаватели, следователи и судьи проверили бы наличные в своих карманах, прежде чем выполнять заказы “телефонного права”.
В-седьмых, для предотвращения судебных расправ необходимо предусмотреть строжайшее соблюдение процессуальных норм. Мне скажут: но это же и так ясно, что же тут особо предусматривать? Ясно, да не совсем. Потому что в случае нарушения этих норм, даже если виновный работник юстиции понес взыскание, результат нарушения не аннулируется! Добытые не совсем законными средствами доказательства идут в дело! Тогда как, скажем, в США, если доказательства добыты с малейшим отступлением от процессуальных норм (например, обыск без ордера или с неточно выписанным ордером), то дело прекращается. Надо и у нас ввести такие правила — это подорвет сам резон нарушений. Если бы такие правила существовали у нас, я был бы оправдан по многим основаниям.
Как и всякий детектив, фильм с Жегловым имел “хэппи энд”: напрасно посаженный врач был торжественно освобожден, перед ним извинились, настоящий убийца найден, справедливость восторжествовала. Реальные последствия деятельности жегловых, обаятельных и не очень, идейных и не совсем, обычно сложнее.
Отбыв срок заключения полностью, я устроиться на работу не смог: никуда не брали. Будучи официально зарегистрированным безработным, начал заниматься наукой на дому. Постепенно, сначала с опаской, потом с охотой, меня стали печатать — появились небольшие гонорары. Через пять лет мне исполнилось 60, стал и пенсию получать.
Из других участников дела Метелин работает в музее, Соболев и Дьячков — учителями в школе (это одна из причин, по которой я не называю их настоящие фамилии). С Дьячковым я не знаюсь, с Соболевым сохранил добрые отношения. Недавно он со своим отцом были у меня на дне рождения. О прошлом ни словом не вспоминали, говорили о будущем.
Один из моих близких друзей, социолог, не имевший квартиры в Ленинграде и часто живший у меня, попал тогда в список геолога, но чудом избежал следствия. Ныне он петербуржец, преподает в вузе. Сына назвал моим именем. Растет теперь в Питере маленький Лев Нестеренко, лобастый и с серьезными глазами — как у младенца Христа на картинах эпохи Возрождения. Что надо сделать, чтобы он жил в новом мире, где бы ничто не угрожало его человеческому достоинству?
Приложение (два подлинных письма).
И.И.Стре…скому
Уважаемый Иосиф Иванович,
если Вы читаете наш журнал, то, вероятно, узнали в публицисте, выступающем под псевдонимом Лев Самойлов, авторе очерков “Правосудие и два креста” и “Путешествие в перевернутый мир” (Нева, 1988, № 5; 1989, № 4), Вашего бывшего подследственного. Редакция подготовила его новый очерк, в котором идет речь о следствии и суде по тому делу.
В 1981–1982 гг. у Л.Самойлова сменилось несколько дознавателей и следователей, но Вы вели следствие на основном этапе — от начала следствия (после дознания) и до передачи дела из следственного отделения РУВД в прокуратуру. Однако именно о Вас Л.Самойлов пишет, что некоторые подробности, излагаемые им, пусть и не самые существенные, он не может подтвердить документально. В связи с этим редакция с ведома и согласия автора предоставляет Вам возможность ознакомиться с его рукописью и просит, имея в виду интересы читателей, ответить на несколько вопросов:
1. Верно ли в повествовании Л.Самойлова изложены те события, в которых действовали Вы (Ваша фамилия в очерке слегка изменена), и вообще все то, что было в поле Вашего наблюдения?
2. Если все это изложено верно, то, по нашему впечатлению, с самого начала следствия у Вас были подозрения, что истинные причины дела заключались не в преступлении, вменявшемся Самойлову в вину, а в чем-то ином, что обвинительные показания сомнительны. С течением времени эти подозрения отпали или возросли?
3. Какую общую оценку этому делу Вы бы дали сейчас, с дистанции времени?
Я был бы Вам очень признателен, если бы Вы сочли возможным ответить на эти вопросы.
Главный редактор журнала “Нева ” Б. И. Никольский, народный депутат СССР
Главному редактору журнала “Нева” Б.Н. Никольскому
Уважаемый Борис Николаевич!
Очерки Л.Самойлова я читал и, несмотря на псевдоним, разумеется, понял, от кого они исходят. Подобно доктору юридических наук И.С.Быховскому (рецензенту первого очерка), я тоже видел только внешнюю сторону обитания арестованных и осужденных. Л.Самойлов дал в своих очерках истинную картину этих учреждений. Пережитое им и изложенное в очерках не может оставить человека равнодушным, даже самого черствого и бездушного. Не скрою, я потрясен.
Что касается показанной мне рукописи, то я могу пояснить следующее.
Мое участие в деле Л.Самойлова охватывает первоначальную стадию расследования, т. е. от момента возбуждения дела на основании того материала, который поступил из органов дознания, до предъявленного обвинения. После избрания мерой пресечения содержание под стражей дело было направлено в районную прокуратуру, так как предполагались и более тяжелые статьи обвинения. С этого момента я к делу отношения не имел. Следователь прокуратуры тов. Г-ч, проверив материалы дела и проведя соответствующее расследование, не нашла фактических оснований для применения более тяжелых статей, и дело было возвращено в РУВД, но уже другому следователю, не мне. Вероятно, начальство учло мою неохоту вести это дело.
Теперь отвечаю на Ваши вопросы.
1. В изложении фактической стороны моих отношений с подследственным существенных неточностей указать не могу. Однако его истолкование фактов — иное дело. Он вправе высказывать свои предположения, но я не стану подтверждать, скажем, что подвергался непосредственному давлению какого-нибудь Черногорова (как его назвал Л.Самойлов). Впрочем, Вы ведь вряд ли ожидали, что я выступлю с подобными подтверждениями. Я могу лишь указать, что мое непосредственное начальство с необычным вниманием и усердием ежедневно контролировало ход дела и с энтузиазмом приветствовало любое продвижение к осуждению подследственного. Не со всеми решениями своего руководства я был согласен, и особенно с арестом Л.Самойлова, так как по составу преступления, вменявшегося ему в вину, он особой социальной опасности не представлял.
2. По представленным следствию материалам (а они были представлены дознанием) у следствия были основания предполагать нарушение закона подследственным. Сомнения вызывали не столько эти материалы (они обычны), сколько обстоятельства их появления, общая ситуация вокруг подследственного. К тому же в ходе расследования цепь доказательств в ряде случаев рушилась. Это меня не оставляло равнодушным и в определенной мере создало почву для разногласий с непосредственным руководством. Словом, я был рад, что это дело от меня ушло. На большее я не мог решиться — это надо понять, учитывая тогдашнюю обстановку в стране и в правоохранительных органах.
3. Как теперь, с дистанции времени, я смотрю на это дело? С огорчением, что мне довелось в нем участвовать. Сейчас для меня ясно, что за этим делом стояли силы застоя и что Л.Самойлова преследовали не за какое-либо преступление, а за нечто иное. Вероятно, за неординарную позицию в науке, за публикацию своих научных трудов на Западе.
Я с интересом слежу за публикациями Л.Самойлова на юридические темы и считаю, что они на пользу совершенствованию нашей правоохранительной системы.
15.05.1989.
И.Стре…ский
Комментарии к этой переписке излишни. Но в заключение главы кажется уместной строфа из того же стихотворения Б.Слуцкого, из которого взят эпиграф к ней:
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем несложно —
только погодя бывает тошно,
если вспомнить как-нибудь оплошно.
Из писем читателей “Невы”
Вот лежат передо мной три книжки “Невы” с Л.Самойловым… Впечатление тяжелое от всего огромного количества информации, но те письма, выдержки из которых приведены, принесли маленькую надежду. У меня два сына, старший первый год в армии, младший в VI классе. Год назад мой старший сын был очень близок к тому, о чем пишет Л.Самойлов. Все три его статьи я приняла близко к сердцу… Почему же этот сильнейший материал обсуждается не там, где надо? Неужели он в первую очередь представляет интерес для этнографов?
…Я хочу видеть и верить, что в моей стране есть силы, способные изменить все, о чем я здесь прочитала! Знаю, что это трудно, догадываюсь почему. Но вы, печать, имеющая возможность бить в колокол, бейте в него! Заставьте высказаться обо всем этом кошмаре тех, кто в нем варится — на всех уровнях!
Л.Королева, экономист. Новосибирск