Алексей Домнин НИКОНОВЫ

лежу у костра и смотрю в ночное небо. Оно низкое, мутное, неподвижное. Пахнет тиной и влажным дымом.

Есть хочется.

— Давай спать, — говорит Анатолий, а сам сидит не двигаясь, обхватив руками колени. — Интересно, как он будет доить корову? Вымя оборвет.

Я тоже думаю о Володьке. О том, что на штанах у него неумело пришитые светлые заплаты, что громадные сапоги хлюпают на ногах. Когда мы были в его избе, по-холостяцки пустой и неуютной, я спросил:

— Один живешь?

— Знамо дело, — усмехнулся он. — Сваталась одна вдовушка — ей без мужика тоже не резон. Только я не согласный. Баловство от семейной-то жизни.

— Почему баловство?

— Сирот плодить.

Мне стало не по себе от его жестокого прищуренного взгляда. Пропала всякая охота спрашивать.

Познакомились мы с Володькой несколько часов назад. Приехали в деревню и гадали у крайней избы, где можно попросить лодку.

На крыльцо вышел невысокий кряжистый парень в синей навыпуск рубахе, присел на корточки и принялся нас рассматривать. Он склонил голову чуть набок и, казалось, пытается разглядеть что-то за нами. Он давно не стрижен, спутанные выцветшие волосы прикрывают брови. Трудно определить возраст парня — не то ему семнадцать, не то двадцать пять.

— За утками? — спросил он равнодушно.

— Да приехали вот…

— Поди, лодка нужна?

— Нужна.

Парень посмотрел на свои грязные босые ноги, подумал и сказал:

— Без лодки вы никуда…

Встал и пошел в избу. А как же лодка?

— Мы заплатим, — поспешно заговорил Анатолий.

Парень глянул на него так, словно не понял, о чем идет речь. Потом нахмурился и с обидой ответил:

— Сами зарабатываем.

И ушел. Мы стояли обескураженные. Анатолий решительно крикнул:

— Дашь лодку, хозяин?

— Я же сказал, возьмите под горой, у сухой березы, — с досадой проговорил парень из темных сеней.

Маленькая черная плоскодонка была просмолена до самых уключин. Спустили ее на воду, начали укладывать вещи.

— Без весел пойдете? — спросил насмешливый голос. Оба вздрогнули. Сзади стоял наш новый знакомый и рассматривал свои ноги. Вздохнул и побрел по тропинке в гору. Мы поспешили за ним.

— Патронташи-то у вас полнехоньки, едят тебя мошки, — проговорил он и остановился, о чем-то думая.

— А у вас плохо с припасами?

— Как сказать? Пороху нет, зато спички есть. Селитрой тоже метров на десять бить можно.

Он вдруг предложил нам оставить вещи в избе и на ночь вернуться в деревню. А с рассветом, как подоит корову, он и сам с нами поедет.

К заболоченным вырубкам мы добрались уже в сумерках. Возвращаться в деревню не было никакой охоты. Сто раз мы пожалели, что оставили у Володьки рюкзаки. Даже чай вскипятить не в чем.

И вот сидим у костра и ждем рассвета. Ждем, когда приедет Володька и привезет нашу провизию.


Проснулся я от холода и шума. В первый момент не мог понять, что произошло. Бьются о берег волны, мечутся жидкие кустики ивы, словно силятся вытащить увязшие корни. Ветер. Какой ветрище!

Уже рассвело. Но стоит ли уходить от костра?

Заворочался Анатолий.

— Чайку вскипяти.

— Какао не хочешь?

Анатолий огляделся и погрустнел.

Чтобы скрыться от ветра, мы спрятались за уложенные в штабель подгнившие бревна и решили, что самое разумное в нашем положении — досматривать прерванный сон.

Не спалось.

Анатолий ушел бродить по камышиным болотцам и вернулся с двумя тощими карасиками в ладони — достал их из забытой кем-то дырявой верши. Рыбешки тут же были поджарены на прутике и с великой тщательностью обглоданы.

Лучше бы их не было, тех карасей. Только раздразнили.

Тяжелеют тучи, выгнулись над водохранилищем, вот-вот лягут на него брюхом. А под ними, совсем низко, плывут белые облачка. Словно сорвал ветер клочья пены и гонит их, легкие, как дым. И чудится в тугом шуме ветра и грохоте моря, будто кричит кто-то или поет. Да, поет! Ни мотива, ни слов не разобрать, доносятся только выкрики.

— Лодка! — испуганно шепчет Анатолий. — Видишь? Вон там… Пошла ко дну… Все… Нет, опять!

Мы забрались на бревна и напряженно следим. Она то взмоет на высокий гребень, то снова исчезнет. А гребец поет! Пьяный, наверное… Прямо на нас правит, по ветру. Уже хорошо видно человека, весла. Вот волна обрушилась на корму… Вторая. Зальет посудину!

— Сильней греби! Сильней! — кричим мы. — Еще немножко!

— А ведь это Володька, — говорит Анатолий, побледнев. — Честное слово, он. Я сейчас ему покажу, безмозглому!

Мы мчимся к реке, что-то кричим, машем руками. Крутая волна подхватывает плоскодонку, выносит ее на песок. Лодка полна воды. Удивительно, как она еще держалась?

Володька спокоен, немножко возбужден. Нет, он не пьян. Деловито помогает нам вытаскивать лодку, выгружать мокрые рюкзаки. На нем нет сухой нитки. Рубаха липнет к телу, штаны стали жесткими, будто брезентовые.

— Хлеб, наверно, подмок, — виновато говорит Володька.

Он достает с кормы ружье. Из ствола течет вода.

— Какой черт тебя понес в эту непогодь? — заругался Анатолий.

— Обещал, — удивленно ответил Володька.

— Обещал! А утонул бы?!

— Ну уж и утонул! Я в сенокос во-он там опрокинулся, на самой глубине. Сапоги утопил. Нырял, нырял, еле добыл.

Мы опять устроились за бревнами. Развели костер пожарче, выжали Володькину одежду, развесили ее на рогатинах вокруг огня.

Володька присел на корточки, нагой, в пудовых своих сапогах на босу ногу. У него широкая и сутуловатая, как у грузчика, спина. Лицо и шея темные и обветренные, а тело почти не тронуто загаром.

Он зябнет, придвигается ближе к огню. Поминутно вздрагивает и трет обожженную искрой кожу. Анатолий набросил на его плечи ватник. Не утерпел и осторожно, чтобы не обидеть парня, спросил:

— Почему ты сказал тогда, что от семейной жизни баловство? Неправильно ведь это.

Володька снял с рогатины штаны, помахал ими над огнем. Одна штанина подсохла, и серая заплата на коленке стала еще светлее.

— Ну и пускай неправильно. А его я все равно доканаю.

— Кого?

— Прохора Никонова.

— А кто он такой, Прохор Никонов?

Володька засопел, глухо ответил:

— Отец мне. — И стал торопливо и нервно одеваться.

— Зря ты на отца так, — растерянно сказал Анатолий. — Ну, не поладили, бывает…

— Не знаешь ведь, едят тебя мошки, — выругался Володька. Взгляд его стал злым и колючим.

— Ну не знаю. Все равно отец…

— Когда нужен был — его нету. А теперь заявился, красное солнышко. Я бы всю эту водку — всю в реку спустил. Нет, в помойку бы. Не к чему реку поганить.

— Пьет он, Прохор? — машинально спросил Анатолий.

— Сейчас нет, раньше было, когда в метеесе работал механиком. С продавщицей тамошней загулял. Домой-то лютым быком входил — рога к земле и взгляд по полу. Раз мы с мамкой босые через всю деревню скакали. Зимой. Оттого мать хворой сделалась и умерла. А Прохор со своей кралей в город сбег.

Володька помолчал и заговорил вдруг быстро, почти на крике. Голос звенел от обиды.

— Потом в леспромхозе был, выбился в начальство… Теперь в колхоз прикатил. Представитель рекомендует на собрании его в председатели: человек, мол, известный, с образованием. Колхозникам долго думать недосуг — страдное время. Не стерпел я. «А вы забыли, — кричу, — что Прохор прошлое имеет! Забыли, едят тебя мошки?» Представитель давай углы сглаживать: так, мол, и так, исправился Прохор, за одного битого двух небитых дают. Мы, мол, за него теперь ручаемся. Избрали Прохора… — Исправился, — с обидой ворчит Володька. — Кривую душу разве выправишь?

Хлестнуло дождем. Костер зашипел и задымился.

Мы поспешно начали запихивать под бревна и без того промокшие рюкзаки. Зло ругались на дождь, на рюкзаки, которые не лезли меж бревен, но думали вовсе не о них.

К ночи вернулись в деревню. Володька ушел, а мы решили воспользоваться этим, чтобы поговорить кое с кем в деревне.

— К самому Прохору ступайте, — сказал нам парторг. — Сам-то он лучше объяснит. А потом ко мне, если будет нужда.

Что ж, сходим к Прохору.

У пузатой печи, облезшей и закопченной, возилась высокая старая женщина с усталым изможденным лицом. Пахло молоком и свежим ржаным хлебом. В переднем углу над столом, видимо, еще недавно висели иконы — на серых обоях остались светлые квадраты.

Прохор вышел к нам из другой комнаты в нижней рубашке и наброшенном на плечи потертом кителе.

Он совсем не был похож на того злодея, каким я представлял его. У него широкое, в резких морщинах лицо. Чем-то он напоминал Володьку — такой же колючий взгляд исподлобья, тяжелый подбородок и крупные губы.

«Совсем седой», — отметил я про себя почему-то с сожалением. Прохор долго рассматривал мое удостоверение и, вздохнув, пригласил присесть.

— Чем могу быть полезен?

— Мы разговаривали с вашим сыном, — начал я ледяным тоном, — он говорил о вас много нехорошего.

Прохор кивнул и стал медленно тереть клеенку узловатым пальцем.

— Владимир говорил правду. Добавить ничего не могу. — Он поднялся, давая понять, что разговор окончен.

Мы сидели растерянные. Прохор ничего не опроверг, но уверенность в нашей правоте куда-то уходила.

— Ишь, заупрямился, — заругалась старуха. — Чай, не зазря люди пришли, знать желают. А ты их — по шеям. Вот, милые сыны, — обратилась она к нам, — говорят, что любовь в добрых делах помощница. А еще неизвестно, чего больше — доброго аль худого от любви сделано.

— Ладно, тетка Даша, — поморщился Прохор, — не ввязывалась бы.

— А вот и ввяжусь. Пусть им чужая беда в науку пойдет.

Старуха оперлась на ухват, рассказывала задумчиво и напевно, как печальную песню.

Женился Прохор случаем. Загадал, с войны возвращаясь: какая девка на шее повиснет — та и невеста. Тогда из неметчины легче было пешком дошагать, чем приехать: в поездах народу пропасть, на крышах места с боем берут.

На какой-то малой станции пристроился Прохор на подножку, еле держится. А тут еще бабенка с мешком за шею уцепилась. Поезд ход набрал, бабенка визжит, сдавила ему шею изо всех сил и коленками колотит. Так и проехали они целый перегон. А потом на крыше теплушки свадебку отгуляли.

Первые годы, что страдные дни, — обживались, налаживались. Прохора главным механиком сделали.

Механицкое дело — не бухгалтерия, вовремя не уйдешь. Стал Прохор пропадать в мастерских сутками, неделями. А дома попреки, скандалы, мол, полюбонницу завел. Сперва отмахивался, потом злиться начал, потом залютовал — бабья ревность кого хочешь высушит.

От несправедливой обиды запил и действительно нашел зазнобу. И влюбился, да так, что отшибло память.

Марфушка готова глаза Марье Зубатиной выцарапать, срамит на всю деревню. А Прохор пуще лютует. Пьяный — он дурной, домой заявится — спасайся кто может!

С работы его выставили. Но и тогда не отрезвел. Подались они в город. Да только хвосты у Марьи по магазину остались, и упекла она Прохора под суд за свои растраты.

Потом уж узнал, что жена скончалась. Вернулся домой — сын его выгнал. Тринадцать лет было тогда Володьке.

— Сейчас-то зачем приехали? — вырвалось у меня.

— Не знаю. Зря приехал. Думал, сгладилось, — вздохнул Прохор.

— Ничего не зря, — резко оборвала его старуха.

— Не простит он меня, тетка Даша.

— Не простит, — заворчала старуха. — Простить легче всего. А вот обиду избыть — не просто. Я, может, тоже тебя не прощу. А вот говорю с тобой, у себя поселила, радуюсь, что человеком обернулся. Покажи себя, какой ты теперь есть, — смотри, мол, сын, и суди.

Мы простились с Прохором Никоновым, крепко пожав ему руку.

— Оплел, — с обидой сказал Володька, когда мы стали убеждать его помириться с отцом. — Вот тут мамка стояла, когда Прохор со своей кралей в город отъезжал. — Володька показал на угол печи. — Схватилась за грудь и сползла на пол. Бросился я к ней, трясу за руки и чувствую — деревенеют они. В тот раз она оправилась. Да ненадолго… Мириться! Да нам, едят тебя мошки, и соседями не бывать!

С тяжелым чувством распростились мы с Володькой.

Съездить к нему больше не удалось. Я отправил ему посылку с порохом и дробью и просил написать о себе.

Но Володька приехал сам в начале зимы. Заявился прямо на работу в желтом потертом полушубке и лохматой собачьей шапке. Не отвечая на вопросы, вытащил из мешка окорок.

— Вот. Тебе. И Анатолию.

У меня пылали щеки.

— Как мне? Зачем?

— За порох.

— Ты что? Я тебе просто так, как товарищу.

— И я как товарищу. — Он посмотрел на меня удивленно и подозрительно.

— Вот послал человеку пороху, — оправдывался я перед сотрудниками. — А он, на тебе, окорок.

Ну пойми, Володь, порох стоит пятерку, а окорок… — Я не знал, сколько стоит окорок, и запнулся.

— Брезгуешь? — рассердился Володька.

Он скомкал мешок и пошел к двери.

Ну и характерец! Еле удержали парня.

Вечером мы сидели у Анатолия и пробовали недоконченный сочный окорок.

— Прохор все еще в председателях? — осторожно спросил я Володьку.

— Угу, — вздохнул он.

— Ну и как вы с ним?

— Да так, — пожал плечами Володька. — Долгая история.


Круто взялся Прохор за колхозные дела.

— Горяч, — с надеждой говорили одни.

— Ретив, — подозрительно морщились другие.

Снятый с бригадиров Ерин, бросовый человек и деревенский сердцеед, подзуживал Володьку:

— Мы молчим, а он нас кушает. Он кушает, а мы молчим.

У Ерина были круглые темные глаза и неподвижный, со складкой затылок. Прохор подарил ему будильник на общем собрании, чтобы не спал до полудня. Ерин был глубоко оскорблен.

Полетели в район продиктованные Ериным письма за подписью «Владимир Никонов и группа колхозников». «Просим снять с председателей колхоза „Луч“ Прохора Никонова, потому как есть он недостойный элемент, имеет прошлое и занимается уничижением человеческой личности».

Под группой колхозников и «уничиженной личностью» Ерин подразумевал себя.

А Володька рад был и этому союзнику.

Одна за другой приезжали в деревню комиссии — из райкома, из райисполкома, из редакции газеты, разбирались, разводили руками, пытались увещевать Володьку. Володька никого не хотел слушать и понимать. Увещевания только сильней распаляли в нем ненависть к отцу. Во всем видел он стремление Прохора выслужиться перед начальством, силой и хитростью заставить забыть о его прошлом. Володька отказался от ремонта дома за счет колхоза, демонстративно не ходил на общие собрания.

Работать он любил, работать с веселой злостью, до смертельной усталости. Однажды остался на третью ночь молотить зерно на току. Ерин сказал ему, угостив длинной золоченой папиросой с кислым залежалым табаком:

— Своим старанием обеспечиваешь славу Прохору?

Володька смутился и ушел домой.

Засела в голову эта мысль: если он для колхоза, значит, и для Прохора, если против Прохора, значит, против колхоза? Как же быть?

— Ушлый он мужик. Крепко в артель вцепился, — сказал Ерин. — Посмотришь, как он приберет в личное пользование дачу у Воробьиной купели.

За деревней была небольшая рощица. У самой дороги из-под корней горбатой сосны выбивался родничок. Он не замерзал зимой, и в студеные дни в нем купались голуби и воробьишки. Потому и звался родничок Воробьиной купелью, а деревня — Талицей.

У рощи срубил себе дачку прежний председатель — высокую, с верандой, окнами на восход. Уезжая, он продал дачку колхозу.

На заседании правления решили переселить туда Прохора: не к лицу председателю маяться без квартиры.

Но Прохор отказался, вопреки предсказаниям Ерина. По деревне пошли пересуды: неспроста, на сторону лыжи вострит. От добра так просто не отказываются. Ерин злорадствовал. Он прибежал к Володьке, запыхавшийся и довольный.

— Еще бы одно заявление сочинить: мол, дезертирует председатель, не имея высокой к тому ответственности.

Володька сперва обрадовался, но, когда Ерин ушел, скрипя сапожками, ему стало тоскливо и одиноко.

Он вышел во двор. Заметил, как покосился столб у сарая. На крыльце сковырнулась доска. Он поправил доску и прибил ее. Подумал: совсем дом запустил. Вон и крыша зазеленела.

Обидней всего было то, что Прохор так неожиданно сдался. Теперь он казался Володьке маленьким и несильным.

На полях убирали последнюю картошку. Всю неделю шли долгие, обложные дожди. Земля была жирной и скользкой, лаптями налипала на сапоги.

Володька с бабой Любой носил в носилках-ящике картошку из кучи к машине. Было удивительно, откуда в бабе Любе, этой высокой сухой старухе, мужская сила и проворство. Она перебирала грязную картошку и ухитрялась не запачкать фартук и телогрейку. Каждый раз, когда уходила груженая машина, баба Люба начисто мыла резиновые сапоги и руки. Она спросила Володьку, когда они отдыхали на ящике:

— Правду говорят, что Прохор уезжать надумал?

Володька пожал плечами.

— У нас доведут, — несмело сказала баба Люба.

Володька выругался и встряхнул носилки.

— Берись! Расселась, едят тебя мошки.

И баба Люба безропотно взялась за носилки. До самой темноты они таскали и грузили картошку, ни разу больше не присев отдохнуть. Володька видел, что баба Люба валится с ног от усталости, ему было жалко старуху, но не мог найти в себе силы сказать, чтобы она отдохнула.

Кончилась уборка. В деревне стоял запах паленой щетины. С рассвета в каждом доме пекли, жарили, парили. Мужчины прикладывались к бочонкам с брагой — проверяли, поспела ли.

В клубе было собрание. Прохор коротко рассказал о делах, потом вручали премии отличившимся. Володька ждал, что назовут его фамилию. Тогда он демонстративно уйдет. Он сидел с безразличным видом и зевал, чтобы скрыть волнение. Но его не называли.

— Последняя наша премия, — объявил Прохор, — бабе Любе. Все вы знаете эту скромную женщину. Трех сынов проводила она на фронт, ни один не вернулся. Внучку на ноги подняла. Сколько сил отдала артели и себе ничего не просила. Домишко ее, как с похмелья стоит. Решили мы на правлении подарить ей от колхоза дачу у Воробьиной купели. Обживай ее, баба Люба!

— Ладно придумано! — выкрикнул кто-то. Поднялся восторженный шум. Володька не заметил, что азартно аплодирует вместе со всеми.

Баба Люба привстала, растерянно развела руками. Только и сказала:

— Да ну вас. — Хотела что-то добавить, но отвернулась и заплакала.

У Володьки подступила к горлу теплая волна.

Дома он взял ружье. В радостном возбуждении бродил по лесу. Он не мог понять, отчего эта радость, и злился. Было морозно, под ногами со звоном хрустели смерзшиеся палые листья.

Вернулся он к вечеру.

На даче у Воробьиной купели уже справляли новоселье, а заодно и конец страды. Туда приволокли всю снедь и выпивку, заготовленную в каждом доме.

Подгулявшие мужики пришли за Володькой и, как он ни отбивался, за ноги, за руки потащили через всю деревню. Так и внесли с хохотом в дом.

Володька сразу увидел Прохора. Он сидел во главе стола, что-то горячо объяснял бабе Любе. Видимо, подвыпил, щеки его разрумянились, а нос стал белым. Володька сразу вспомнил, как Прохор, такой же разрумяненный, плечом вперед, вваливался домой и стоял, покачиваясь посреди комнаты: «Ну, пришел я», — и отбрасывал на лавку полушубок и шапку.

В бешенстве рванулся Володька, ударил кого-то локтем. Его отпустили. Кто-то протянул ему стакан с бурой ячменной брагой. Он выбил стакан, бросился к двери, выбежал на улицу.

Всю ночь, поставив на кряж керосиновую лампу, он с остервенением пилил и рубил дрова. Ночь была яркая и звездная. На бревнах искрился иней. На другом конце деревни кричали и пели песни. Володька был готов реветь от обиды, бессилия и одиночества.

Зима началась с крепкого мороза, снег еще не выпал, только в борозды и канавы намело свежей крупки.

Водохранилище стало за одну ночь. Было непривычно смотреть на ровный сверкающий простор. Казалось, подует ветер и закачается волнами лед.

Володька давно ждал этого утра. Он закинул на спину мешок, сунул за пояс топор и прикрутил к валенкам ржавые свои «снегурки».

Лед был упругий, зеленовато-прозрачный.

Володька вздохнул и с места помчался к другому берегу. Лед звенел и прогибался под ним. Свистящий стон гулко раскатывался в утренней тишине.

Сердце замирало от быстрого бега.

У другого берега, где вмерзли по пояс молодые березки, Володька передохнул. Здесь были мелкие заливы и озерца. Мерзлая седая осока торчала изо льда. Володька достал топор. Теперь он пошел осторожно, вглядываясь в дно. Как сквозь тонкое мутное стекло видны водоросли, песок. Мелкие рыбешки лениво шевелят хвостами.

Почему-то при первых морозах рыба любит стоять в траве у самого берега. Вон почти втиснулся в маленькое пространство меж дном и ледяной коркой фунтовый язенок. Володька подкрался и ударил обухом. Лед спружинил, откинув удар коротким выстрелом. Язенок стал медленно поворачиваться на брюхо. Володька вырубил лунку, достал язенка и сунул в мешок.

Гребешок солнца поднялся за перелеском, огромный, оранжевый, холодный. Вблизи лед был фиолетовый, а дальше — красный.

За полчаса Володька набил мешок рыбой и тяжело взвалил его на плечи.

Деревня уже вся проснулась. Мычали коровы, громыхала телега по замерзшей дороге. На угоре собрались женщины, с тревогой показывали на мчавшегося с другого берега парня.

— В-жих, в-жих, в-жих, — визжал лед под коньками. Володька спокойно набирал скорость. С мешком было неудобно, тяжесть тянула назад.

Лед колыхался под ним волною, лопался трещинами.

С женщинами стоял и Прохор, бледный, плотно сжав губы. Володька стал обходить полынью и сбил нечаянно шапку. Он притормозил и кругом пошел к шапке. Лед звонко хрустнул.

— Брось шапку! — заголосили женщины.

Володька рванулся, подхватил шапку и что есть силы помчался вперед. Сзади разливалась темная вода.

Прохор выхватил жердь из плетня и скатился вниз. Володька на скорости ткнулся в берег, побежал и упал на руки Прохору. Мешок шлепнулся на землю, из него вывалились широкие, как самоварные подносы, лещи.

От разгоряченного лица Володьки шел пар, волосы прилипли ко лбу.

Прохор схватил его за грудки.

— Душу ты из меня вытряс, идол контуженный!

Он отбросил Володьку и зашагал в гору.

Володька опешил. Непонятная теплота подкатила к сердцу. Вспомнил, как прежде запирал его Прохор в чулане, когда становилась река. Отхлестал однажды, когда Володька чуть не утонул. Родитель!

Он медленно натянул до глаз шапку и стал собирать рыбу.


…Рассказывал Володька обо всем этом с какой-то растерянностью и обидой. На себя злился. Он и сейчас не мог понять, что произошло.


Загрузка...