Виктор Астафьев РУКИ ЖЕНЫ

н шагал впереди меня по косогору, и осклизлые камни по макушку уходили в мох под его ногами. По всему косогору неслышно сочились ключи и ключики, притягивая к себе клочья резучей осоки, звонко ломающихся купырей, веники смородины, заросли низкорослого ивняка и черемушника.

Я видел только спину Степана Творогова, то исчезавшего в кустах, то появляющегося на чистине. На этой спине, под просоленной рубахой, напряженно глыбились лопатки, не в меру развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и правое плечо его тоже было выдвинуто чуть вперед. Он весь был напружинен, собран в комок, готовый держаться корпусом, если начнет падать. Рук у него не было, и больше держаться ему на земле было нечем.

Иногда он падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, и так же быстро вскакивал и шел дальше.

Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за что придется. Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думая, что Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по тайге.

Один раз он обернулся и участливо спросил:

— Уморились? — И, не дождавшись ответа, предложил: — Тогда давайте посидим.

Я сел возле ключика, который выбуривал из склона и кружил в маленькой луночке белый песочек и головастого муравья.

— Охмелел, — улыбнулся Степан, кивнув на муравья. Он взял култышками сучок, подставил его утопающему. Тот уцепился за веточку, посидел маленько, очухался и рванул в траву — видно, вспомнил про жену и семейство.

Степан сидел, сунув обрубки рук в колени. Я уже заметил, что он всегда так сидит, как бы прячет култышки с подшитыми рукавами. Белесоватые ресницы его были смежены, но сквозь них светились внимательно присматривающиеся ко мне глаза.

Напившись из ключа, я курил. А Степан сидел просто так, вроде бы думал или скучал. Рядом лежало его ружье, а на груди, возле самого подбородка, висел патронташ. Патроны он доставал зубами и зубами же вкладывал их в стволы ружья. А курок он спускал железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Сено косил с помощью ловко приделанной к литовке ручки. Плотничал топором, у которого было особое, им же смастеренное топорище. Он все умел делать и все делал по-своему, постоянно изобретая, приспосабливаясь. Один раз во время гулянки кто-то обидел его жену Надю. Он отлупил обидчика. Уж не знаю, как и чем отлупил, но, говорят, того еле отняли.

Руки Степану оторвало на шахте, взрывчаткой. Было ему тогда девятнадцать лет. Нынче нет шахты в поселке — выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана Творогова — бывшего шахтера.

Он все делал сам: пилил, копал, стругал, косил, добывал пушнину.

Обо всем этом я уже расспросил, и все-таки оставалось еще что-то такое, без чего я не мог писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк о безруком герое, лучшем охотнике «Райзаготпушнины».

— Поздно вы приехали, — посочувствовала мне Надежда. — Веснусь надо было. Степа тогда пушнины на три годовых нормы сдал, а сейчас никакого процента мы не даем. Я при доме. Степа тоже до зимнего сезона своими делами занимается.

— У человека наказ, — строго сказал Степан, — есть или нет у нас процент — это начальство мало касается. Отдай работу, и все. Обскажите, что и как. — И, помедлив, добавил: — И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего подходящее сыщется…

Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и о том, как тяжко и долго переживала мать грянувшее горе — Степан у нее был единственным сыном, а «сам» без вести пропал в «нонешнюю войну», и все-таки, все-таки…

— Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это я без рук стреляю? — с усмешкой прервал мои размышления Степан.

— Да… собственно, нет, — смешался я, — просто хотелось пройтись по уральской тайге, посмотреть…

— Посмотреть? — сощурился Степан. Он наклонил голову, откуда-то из-за ворота вынул губами рябчиный манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах ему тотчас задорно откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он подмигнул мне: — Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябчиков-то…

Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели, подлетел к нам, сел на гибкую иву и огляделся с задиристым видом: дескать, которые тут подраться звали?

Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол ружья, вложил новый патрон и, ничего не сказав, пошел дальше, подобрав на ходу птицу.

Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:

— Вот, смотрите, раз хотели…

И я посмотрел. Передо мной, насколько хватало взгляда, были горы и леса, с паутиной просек, запетленные реками и речушками, в глубоких распадах и логах. Строгий покой угадывался в слегка засиненной дали, величием наносило от огромности того, что виделось глазу. А здесь, на горе, слабо шуршали опадающие с берез листья и трепетал полураздетый осинник, долились от тяжести кистей к земле рябины, в которых незлобно переругивались трескучие дрозды да тонко, умиротворенно потинькивала пеночка.

— Так что же вы решили? — неожиданно задал мне вопрос Степан.

Я пожал плечами:

— Не знаю. — И тут же признался: — Мне будет трудно писать о вас, наверное, ничего не выйдет.

— Конечно, не выйдет, — уверил меня Степан. — Что обо мне писать-то? Что я калека и не пошел милостыню просить, а сам себе хлеб зарабатываю, так это мамкина натура: мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились. — Он немного помолчал и вдруг мягко добавил: — Вы не обидитесь, если я вас покритикую маленько? Как говорится, критика — направляющий руль, да?..

— Где уж мне обижаться? И прошу: называй меня, пожалуйста, на ты.

— Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь — что к чему. И все возле меня, да возле меня. А что я? Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее, брат, главный козырь. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки так руки! — Он доверчиво придвинулся ко мне. — А без Нади едва ли у тебя чего получится. Уж как я ее люблю, а сказать не умею. Другой раз думаю: выпью, глядишь, ладно скажу, и все равно ничего не выходит. Кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее! — Он на минуту задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. — Да-а, хитрое это дело — высказать, все, что на сердце. Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно. Вот пойдем со мной, покажу я, может, и расскажу кое-что, не ради чего там, а как мужик мужику…

К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Между опорами грузно раскоряченные стога сена. Гудела чуть слышно линия, грозилась скрытой силищей.

В одном месте широкую просеку линии наискось пересекал ручеишко, тихий ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей еланью. И все же вытянул ручей на край просеки кособочистую, ветвистую черемуху или сама она выпросталась из урманной темени на свет. Контролер участка отчего-то не срубил деревце, думал, видимо, покорыститься с него в урожайный год, или по каким другим причинам.

Степан остановился подле черемухи, оглядел ее с комля до вершины и чему-то довольно улыбнулся.

Птичьими глазками глядели с ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула желтизна. Под черемухой жухла редкая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.

— Сломи-ка мне ветку, — попросил Степан, и я с охотой взялся за дело, наломал целое беремя, бросил на колени Степану. Он брал веточки культями, подносил ко рту, и срывая маркие ягоды, благодушно ворковал, показывая крепкущие зубы, зачерненные ягодой. — Сладка, холера! Ох, сладка! Рябина да черемуха — уральский виноград!

Потом он отбросил другую ветку и брезгливо сморщился:

— Фу, погань! Весь вкус испортила!

На полуобсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили своей уютной и мерзкой жизнью зеленые червячки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.

Степан больше не трогал черемуху, а задумчиво смотрел куда-то поверх леса и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону и спросил:

— Ты чего притих-то?

— Ягоды вот ем.

— A-а! Ягоды на этой черемухе отменные, а мне памятные. — И без всякой околесицы стал рассказывать.

Он рассказывал о том, как в конце августа они шли с Надеждой из больницы вдоль этой высоковольтной линии.

Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала уборщицей в конторе и мыла разнарядку, заплеванную и обляпанную сапогами и спецовками шахтеров. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.

Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В троицу они ходили с самоваром на луга. Первый раз там поцеловались. Назавтра Степану оторвало кисти обеих рук.

Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Сделалось страшно потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боясь заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался и, пылая от жара и стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?»

Ночью он встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижал лицо к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:

— Степа! Ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…

Он ткнулся в марлю, порвал ее. В темноте раскаленными от боли култышками нащупал Надю, притиснул ее к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, настойчиво шептала ему сквозь спутанную марлю:

— Худого в уме не держи. Ладно все будет. Не держи худого-то…

А он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:

— Руки-то жжет, жжет…

И она стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишки на «ваву», и гладить их, приговаривая:

— Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне-то скорее заживает. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… — А сама дула и дула ему на култышки.

И то ли с этого, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к выкрашенной оконной подушке.

Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.

А Надя каждую ночь приходила под окно: днем она не могла отлучаться с работы.

Он отговаривал ее:

— Ты хоть не так часто. Восемнадцать верст туда да обратно…

— Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.

В день выписки она пришла за ним, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок пожитки Степана. Он безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Она смущалась от этого и спешила. Потом всем улыбнулась и скованно раскланялась:

— Поправляйтесь быстрее.

Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и быстро вышел из палаты.

Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:

— Может, попить хочешь?

— Нет! — угрюмо помотал он головой.

По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину.

— Ишь ведь мчится! — заговорила Надежда. — Как только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются?

Степан пожал плечами — при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать на зиму, сено с делян привезти, а чем, как?

Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел он посреди деревянного тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными вьющимися бакенбардами, и не просил, а требовал, особенно у приезжих: «„Три мессера“ на одного „лавочкина“ — и вот приземлили с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»

Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-истребителя из пивнушки и гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о!..», и самому лечь спать тут же, у пивнушки?

«Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» — отмахнулся мысленно Степан и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.

Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь, бабы станут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.

Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду и с таинственной многозначительностью сунет ее матери на кухне и с протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба-кобыла, куда завтра увезет — не знаешь!» И станет деликатно переминаться и чего-то ждать.

Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной», — и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью и прочим и прочим.

И все будут терпеливо слушать его, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.

Совсем стало тошно Степану от этих мыслей. «Может, Надька турнет этого Феклина из избы? А что? Она, пожалуй, турнет, — появилась робкая надежда у Степана. — Поговорить бы надо с нею. Как нам теперь быть? Что делать? Э-эх, лучше бы уж одному все это переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?»

Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.

— Ох, какая черемуха чернущая! — воскликнула Надежда и бросилась к ней. Подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила и приказала: — Держи!

Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и не сподобилась приобрести.

Она нарвала полный подол черемуховых кисточек, села на траву и скомандовала:

— Отпускай! Будем есть.

Степан отпустил ветку, и та, взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.

— На! — сказала Надежда и поднесла к его губам кисточку.

Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:

— Не хочу.

— Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и пока до отвала не намолочусь — с места не подымусь.

— Дело твое.

Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уже не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.

Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти помочь ей или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял нагой до пояса лес. В торфяных кочках тайком пробирался через запретную зону ручеишко. И, прихваченные первыми инеями, клонились к нему квелые цветочки, грустя по кончающемуся лету.

— Так как же мы будем, Надежда? — прервал тяжелое молчание Степан.

Она, видно, устала ждать от него разговора, чуть вздрогнула, но сказала спокойно:

— Как все, так и мы.

Он еще больше нахмурился.

— Это как понимать?

— Обыкновенно.

— Сказала.

Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:

— Эх, Степан ты, Степан, Степка Николаевич. И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.

— Рук у меня нету, Надя.

— Ну и что? — быстро повернулась она к нему: — А это чего: — Грабли, что ли? — показала она свои замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки, с коротко остриженными, покоробленными ранней работой ногтями. — Да ну тебя! — рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: — Пошли уж, чего травить самим себя.

Он не поднялся и, глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:

— Прости.

— Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый. — И взъерошила его по-детски мягкие, ласковые волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как маленький:

— Так как же нам быть-то?

Надежда прижала его к себе, наклонилась, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили на ее поцелуй.

— Степанушко!

— Надя! Стыдно-то как!..

— Когда любишь, ничего не стыдно, — шептала она, припадая к нему.

— Стыдно, сты-ыдно, — плакал он и скрежетал зубами.

Это был тот редкий случай, когда женщина ломала сопротивление мужчины и потом, пораженная тем, что она сделала, лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те, задолго припасенные, обвинительные против мужчины слезы, на которые она уже не имела права.

Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:

— Прости!

Она резко поднялась, оправила юбку, сказала: «Не смотри» — и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки.

— Вот и поженились. — Помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: — Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что если угодно, можно и по сторонам — черемуха не скажет…

— Да ты что, Надя? — чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. — Пойдем к маме, объявим, все честь честью…

— Чего же объявлять? — усмехнулась Надежда. — Я уже и манатки свои давно к вам перенесла, в тот день, когда беда стряслась, я и перебралась: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. Видишь, какая я расторопная да настырная. Окрутила мужика…

— А вот это ты зря говоришь, Надежда, — упрекнул ее Степан. — Зря, и все. — Заметив, что у нее дрогнули губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке, боясь поднимать култышки, и прошептал: — Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек, и что могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать…

— Ну, понес мужик! — рассмеялась Надежда. — Вроде бы и не пил, а речи, как у пьяного. Пошли уж давай до дому.

— А и правда пошли, чего высказываться, — опамятовавшись, проговорил Степан и крутнул головой: — Прорвет же…


— Вот так, брат, — задумчиво протянул Степан после того, как выговорился, и мы посидели молча. — Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет, Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя — матица, весь потолок держит. Человек!.. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..

Когда мы подходили к дому Степана, он вдруг кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:

— Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!

Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Я спустился ниже, до меня долетели слова Надежды:

— Преет сено-то.

— Мне коня в собесе дадут. Чего ты в гужи запрягаешься? Я вот поеду и потребую.

— Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, — возражала Надежда. — И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней.

— Во характер, якорь ее задави! — как будто сокрушенно и в то же время с затаенной нежностью пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в воз и стала толкать тележку сзади.

Они медленно и упрямо поднимались по косогору, на склоне которого стоял их дом. На крыше его звонко вертел жестяным пропеллером деревянный самолет, сделанный Степаном на потеху и радость сынишке.


Загрузка...