Лев Правдин НА БЕРЕГУ БОЛЬШОЙ РЕКИ

1

гостинице появилась новая дежурная. Сначала Сеня даже не заметил ее. Возвращаясь домой, он врывался в просторный вестибюль, пересекал его по прямой и с разгона влетал на ступени широкой лестницы. Силы оставляли его обычно на пятом марше, между третьим и четвертым этажами. Тут он присаживался на ступеньке и отдыхал: впереди было еще почти три этажа.

В этот день, когда он так сидел и набирался сил, услыхал легкие шаги. Кто-то не спеша поднимался по лестнице. Скоро он увидел миловидную маленькую женщину. Сначала он разглядел только ее темные пушистые волосы и тонкое смуглое лицо. Да еще серый пуховый платок, в который она закуталась, скрестив руки на груди.

Маленькая женщина или, может, большая девочка. Это он разобрал только когда она заговорила с ним.

— Сеня?

— Да, — ответил он, недоумевая, откуда ей известно его имя.

— Вам письмо внизу, в дежурке.

У нее был красивый, мелодичный голос, чуть приглушенный, словно она собиралась сообщить что-то по секрету. И еще необыкновенные глаза — грустное изумление застыло в них, будто она увидела очень удивительное и не очень веселое.

— Вы меня знаете? — спросил он.

— Конечно. Я всех обязана знать. Ведь я тут дежурный администратор. И уже давно. Три недели.

Письмо, как он и ожидал, было от мамы. Она часто присылала такие письма, короткие, не больше, чем на одной страничке. Она сообщала, что все у нее идет нормально, и просила не волноваться и жить хорошо.

Но это письмо не походило на все ее предыдущие письма. Она писала, что ее посылают в одно очень отдаленное место. Письма поэтому будут редко, а скорей всего их очень долго вообще не будет. Но волноваться не надо. Надо беречь друг друга и помнить о ней. Всегда, что бы с ней ни случилось. И ждать. И никогда не унывать и не хныкать.

«Мы — ленинградцы, — писала она, — мы все выдержим и не сдадимся. Милые мои, вы — мужчины, вы лучше знаете, что страшно бывает лишь тому, кто не верит в победу. А кто верит в победу — тому не страшно.

Я не была в нашем городе с начала войны, но мне все рассказывают, как там трудно и часто просто невозможно. Разве мы когда-нибудь сможем забыть наш Малоохтинский рай? Что там сейчас? Что там сейчас, в нашем великом страдальце, в нашем могучем бойце Ленинграде?»

Рай! До сих пор Сеня не придавал этому слову никакого значения. Рай, ад — все это поповские выдумки, в общем — липа. Это слово годится разве что для совершенно несерьезного сравнения: «Живем, как в раю». Звучит иронически, потому что никто еще в раю не бывал.

Опять эта дежурная. Бежит сверху, как девочка, размахивая какими-то бумагами. Улыбается, а глаза! Как у ребенка, которого наказали и он не знает, за что. Такие глаза, в которых застыло покорное недоумение, Сеня часто встречал в блокадном Ленинграде и потом в поезде, который вез эвакуированных в этот далекий уральский город.

Пришел отец, как всегда усталый от репетиций в холодном зале театра, но не поддающийся усталости. Человек не может жить без веры в хорошее, он был глубоко в этом убежден и старался во всех и в самом себе поддерживать эту веру.

Отец прочел письмо, затем перечитал его, затем проговорил то, что всегда, когда не знал, что сказать:

— Да, да. Ну и отлично…

— Насчет рая, — сказал Сеня, — что-то тут мне непонятно.

Глаза отца заблестели ярко и расплывчато, как отраженные в воде огни. Он уронил платок и, поднимая его, проговорил:

— Да. Рай. Это, видишь ли, самое лучшее место, какое только можно вообразить.

— Малая Охта?

— Ты же знаешь, именно там мы впервые встретились с мамой.

— И вам было хорошо? Как в раю?

— Ну, что ты! Мы тогда и не думали о рае. Зачем?

— А потом?

— А потом, мой милый, для меня раем становилось любое место, где со мной бывала мама. Она умела одним своим словом создавать рай.

Да, она это умела. Как хорошо все было, когда все жили вместе.

— А когда хорошо, то разве подумаешь о рае? — продолжал отец. — Такие сравнения приходят, когда не очень-то хорошо. Рай — это только прошедшее или будущее, воспоминания или мечта. А жизнь, мой милый, это настоящее. А настоящее — это всегда борьба. Вот о таком рае и пишет нам мама.

Сеня не в полной мере понял объяснения отца, но, как всегда, он поверил ему. Рай, за который надо воевать, вещь вполне конкретная и стоит того, чтобы за него воевали.

2

В этот уральский город они приехали в прошлом году. Сене тогда исполнилось четырнадцать лет.

На вокзальной площади эвакуированных сажали в трамваи с мохнатыми от инея стеклами и долго везли по длинным прямым улицам. Потом еще пришлось идти по какому-то тоннелю, пробитому в снегу. Втянув голову в цигейковый воротник пальто, Сеня торопливо шагал по хрустящему снегу.

Сугробы лежали по обе стороны тротуара, как горные хребты, их вершины тонули где-то в аспидно-сером небе. Сеня все старался заглянуть наверх, но не мог — мешал тяжелый рюкзак. Кроме рюкзака, пришлось нести и чемодан. Не особенно он тяжел, но, когда долго несешь, то всякая, даже не особенно тяжелая вещь, начинает оттягивать руки. Но Сеня несет и не жалуется.

У папы только одна его скрипка, закутанная поверх футляра еще и в одеяло. Он несет ее как ребенка и трудно дышит. Недавно в вагоне у него был сердечный припадок. Сеня растерялся: папа, такой сильный и на вид цветущий, и вдруг — припадок. Хорошо, что тут кругом были знакомые и товарищи по работе, которые знали, что надо делать в таких случаях. Скоро папа пришел в себя и, сконфуженно улыбаясь, проговорил:

— Ты испугался? Ну и напрасно. Все чудесно кончилось. Просто я что-нибудь тяжелое поднял или поволновался. А теперь все хорошо и отлично.

Но Сеня не вполне поверил отцу. Эти «отлично» и «чудесно» да еще веселый голос — все это маскировка. Не так-то все хорошо. Он спросил:

— Почему я ничего не знал про эти припадки?

— А этого, видишь ли, и не надо тебе знать. Это мое личное дело. И никому не мешает.

— А мама знает?

Отец долго молчал, прежде чем ответить:

— Мама, милый мой, все знает.

Тогда, неожиданно для себя, Сеня проговорил суровым тоном:

— Теперь все самое тяжелое буду носить я.

И сказал так, будто в эту минуту он стал старше и сильнее и получил право разговаривать с отцом так, как с человеком, за которым надо присматривать и, в случае чего, помогать. Он не заметил, как это у него так получилось. А отец заметил и сначала растерялся:

— Ну хорошо, — сказал он, — пожалуйста, я подчиняюсь. Я с удовольствием. Приятно подчиняться, если тобой командует любящий человек.

Это верно, он всегда и охотно подчинялся маме, выполнял все ее распоряжения и желания. Все это он делал с искренним удовольствием, никогда не спорил и не высказывал мнения, если оно уже было высказано мамой.

Но Сеня также знал, что отец подчиняется только тем, кого сам считает достойным уважения и любви, и потому слова отца не удивили: в его любви он не сомневался.

3

Их поселили в гостинице — самом большом здании в городе — на последнем этаже, на седьмом. Гостиницу так и называли — семиэтажка.

Когда утром Сеня подошел к окну и, приподняв штору, впервые глянул на незнакомый мир, то ему показалось, что в этом мире ничего больше не существовало, кроме ослепительного солнца и такого же ослепительного снега. И все кругом после Ленинграда, с его серым зимним небом, казалось голубым. Голубой город.

Сквер напротив гостиницы так завален снегом, что под ним почти полностью исчезли и ограда, и кусты, и даже молодые деревца. А старые деревья тоже еле видны под белыми шубами и шапками.

Со своего седьмого этажа Сеня сначала увидел одни бело-голубые подушки крыш и только потом невысокие домики старинной постройки. Прямо перед окнами стояло красивое здание: наверное, это театр. А дальше виднеется огромная белая равнина — река. Большая уральская река, о которой он знал только из учебника географии.

— Папа, я вижу Каму! — воскликнул он, словно землепроходец, открывший никому неведомую землю.

Отец, потягиваясь в постели, жизнерадостно отозвался:

— Отличный город! Подними-ка шторы. Чуешь, какой воздух? А солнце-то!

Он сбросил одеяло и подошел к окну в своей сиреневой с голубыми обшлагами пижаме. От нее шел еще заметный запах старой ленинградской квартиры. Сеня стиснул зубы и зябко засунул ладони себе под мышки. А отец продолжал:

— Я узнал: тут есть музыкальное училище. Мы с тобой чудесно устроимся…

И все устроилось хорошо, насколько это возможно, когда идет война. Отец, как и в Ленинграде, утром уходил в театр на репетиции, вечером в черном костюме и белом галстуке — на спектакли. Только теперь под рубашку он стал надевать фуфайку, потому что театр отапливался плохо, и зрители сидели в валенках.

Сеню приняли сразу на второй курс музыкального училища. Елена Сергеевна — преподаватель по специальности — считала его лучшим своим учеником. Все в училище знали: с кого она спрашивала больше всех, того она, значит, и считала лучшим. А уж Сеню она так гоняла, что у него никогда не было ни одного свободного часа. Его и еще одну девочку, тоже ленинградку, — Марину Ивашеву.

В гостинице было прохладно: когда Сеня играл на пианино в вестибюле третьего этажа, то у него замерзали пальцы от холодных клавишей. Не очень, правда. Подышишь, и все пройдет.

4

Тут он познакомился с одной девочкой. Как она появилась, Сеня не заметил. Он играл, а когда кончил и стал складывать ноты, увидал красный свитер, светлые косы и тихие внимательные глаза. Концы кос девочка зажала в кулаки и держала у самого подбородка. Потом Сеня узнал — такая у нее привычка.

Сложив ноты, он прошел мимо и, поднимаясь по лестнице, оглянулся. Девочка сидела в прежней позе и смотрела ему вслед.

Он вспоминал ее весь вечер и весь следующий день и с удивлением заметил, что ждет ее и боится, что она может не прийти.

Но она пришла. На этот раз Сеня заметил ее, как только она появилась, и кивнул ей головой. Она тоже наклонила голову и, осторожно ступая по ковру, прошла к тому же креслу, где сидела вчера. И так же, как вчера, зажала в кулаки свои косы и приложила их к подбородку.

Он уже закончил свои упражнения, но снова и снова повторял их, потому что не знал, что он будет делать дальше, что говорить, когда наступит тишина. Ведь теперь они немного знакомы, и пройти молча мимо нее будет просто глупо и невежливо. Что она подумает?

Но играть так всю ночь тоже, наверное, очень нелепо. Сеня это понимал, но остановиться не мог. И она, наверное, отлично все понимает и посмеивается над ним. Видит же она, как у него пылают уши и как он старается нагромоздить побольше отчаянных бравурных аккордов, пытаясь укрепиться за ними.

И вдруг он услышал шаги за своей спиной. Он перестал играть и обернулся. Девочка, стараясь громче стучать, прошла мимо него, высоко вскинув голову. Он растерянно и поэтому, наверное, заносчиво спросил:

— Ты это чего?

На этот глупый вопрос она, конечно, ничего не ответила. Тогда Сеня бросился за ней:

— Куда же ты?

Остановившись у самой лестницы, она откинула косы за спину и обернулась.

— Ты думаешь, ты только один понимаешь музыку? Да? Ты думаешь, все другие дураки?

Ее глаза блестели от слез, от обиды, от гнева. Теперь, когда пушистые концы толстых кос не закрывали подбородка, стало заметно, что свитер ей велик и из широкого растянутого ворота смешно торчит ее голова на тоненькой смуглой шее, как птенец из гнезда. Сеня так и подумал, и он улыбнулся, хотя ему сейчас было не до смеха, потому что он не понимал причины ее гнева.

— Ничего я не думаю. Чего ты?.. — проговорил он, продолжая растерянно улыбаться.

— Я вижу, — она всхлипнула совсем по-ребячьи, — вижу я все. Ты нарочно так. И нечего смеяться.

— Да нет же. Я не смеюсь…

— Нарочно играешь одно и то же. И совсем это не музыка. Это тра-та-та…

Она растопырила пальцы и обеими руками показала, как он делает тра-та-та, это у нее получилось очень смешно, и она сама, должно быть, поняла, что смешно, потому что коротко засмеялась. Коротко и звонко, как смеются девчонки, если у них на глазах еще не высохли слезы.

Он тоже засмеялся и спросил:

— Тебя как зовут?

— Ася. А тебя Семен.

— Кто тебе сказал?

— Мама. Она здесь работает дежурным администратором.

— Это твоя мама?

— Да. А ты почему так удивился?

— Ты на нее совсем не похожа. Нисколько.

Убежденно, как о чем-то совершенно бесспорном, она сказала:

— Это тебе так показалось. Мы как две капли…

Нет, Сеня этого не находил.

— У вас совсем разные глаза.

— Это верно. У мамы они удивительные. А у меня самые обыкновенные.

— Обыкновенные?

Сеня отважился и взглянул на нее. «Самые обыкновенные» глаза смотрели на него прямо и чуть-чуть насмешливо. И еще как-то беспокойно. Он подумал, что в такие глаза нельзя долго смотреть, и отвел свой взгляд.

— А твой папа? — спросил он только для того, чтобы скрыть замешательство.

Ответа не было так долго, что он, хоть и с опозданием, но сообразил, что этого вопроса лучше было бы и не задавать.

— Да, — ответила она, — на фронте.

Ответила так неохотно и пренебрежительно, что у Сени сразу возник следующий вопрос, задать который он не отважился. Пока он собирался с духом, она решительно сказала:

— Мы с ним расстались еще до войны.

Снова наступило длительное молчание, во время которого Сеня смог хорошо обдумать свой следующий, на этот раз совершенно безобидный вопрос:

— Ты любишь музыку?

— Да, очень. Только слушать. А сама ничего не умею. Я не способна к музыке. А про тебя говорят, что ты очень способный.

— Кто говорит?

— Мама. Она все про всех знает.

Сама Ася тоже много знала про всех и умела интересно рассказывать о людях и их поступках. У нее были твердые взгляды на все поступки людей. Она считала, что все люди делятся на хороших и плохих, и все их поступки, мысли и слова тоже бывают или хорошие или плохие. Никакой середины она не признавала и беспощадно осуждала все, что считала плохим.

И она все умела делать. Кроме школы, ей приходилось выстаивать в очередях за хлебом, за продуктами, готовить обед, стирать белье и убирать комнату. Училась она в третью смену и после школы заходила в гостиницу за мамой. Если мама задерживалась на работе, то и она сидела с ней в дежурке и слушала все, что говорят взрослые. К маме приходили горничные, дежурные по этажам, истопницы поделиться своими бедами — радостей-то откуда взять, — рассказать новости, обсудить поведение временных и постоянных жильцов. Все это Ася выслушивала, сидя в дежурке на диване с таким видом, будто ей ни до чего дела нет.

Да ее и не замечали сначала, а потом привыкли, и даже мама, по дороге домой и дома тоже, продолжала с ней незаконченные в дежурке разговоры. Мама ничуть не стеснялась дочери, говорила с ней как со взрослой. И даже спорила с ней, потому что Ася никогда не соглашалась оправдывать дурные поступки только тем, что человеку трудно пришлось, вот он и покривил душой.

А мама, та, наоборот, все оправдывала, все даже самые скверные поступки, если у человека было безвыходное положение.

Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася не оправдывала и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой:

— Ну, ладно, ладно…

Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:

— Ты ему мешаешь, должно быть?

— Я сижу тихо, когда он играет.

— А потом?

— А потом мы немного разговариваем.

— О чем?

— Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она врач — майор медицинской службы. И очень красивая.

Мама сказала:

— Он и сам красивый. Сеня-то.

Ася неохотно ответила:

— Может быть.

Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:

— Ох, какая ты у меня взрослая становишься…

— А это плохо?

— Рано, я думаю. — Снова вздохнула. — Ну, беги.

На третий день их знакомства Сеня спросил:

— Ты в каком классе?

— В седьмом.

— Так сколько же тебе лет?

— Через месяц четырнадцать.

— Никогда бы не сказал!

— Ты думаешь меньше?

— Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.

— Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.

— Ты как-то разговариваешь, как взрослая.

— Это оттого, что я все время среди взрослых. — Ася засмеялась. — Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.

Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А она подумала, что ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.

— Правда, хорошо она сказала? Очень хорошо!

Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:

— Вообще-то, да. Здорово!

Тут оказалось много для него удивительного. Она была совсем непохожей на всех остальных девочек. Она и сама особенная, и все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо, четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч» вместо «очень». Никому еще не удавалось так сказать. Даже ему. Втихомолку он уже пытался говорить так, как она: «оч хорошо». Как она? Куда там! Разве получится, как у нее?

Удивительное состояло еще и в том, что, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.

Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиниться ей во всем. И ему так же казалось восхитительным все, что она делала и говорила. Какое-то совершенно новое чувство овладело им. Как будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Наверное, растерян, как тогда, в тот вечер, когда он впервые ждал ее.

Это удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, промокашкой.

Он оглядывался и думал, что никто ничего не знает и это очень хорошо, потому что иначе было бы очень стыдно.

Но ничего он уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто все кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.

А вдруг оказалось — все знают!

Она идет. Он слышит ее шаги по ступенькам. И вдруг голос горничной:

— На свиданку торопишься, Асенька?

Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:

— У вас только глупости на уме.

— Ох, девка, зря востра.

— А вы не задевайте.

— Скажу вот мамке-то.

На эту угрозу Ася не обратила внимания; продолжая смеяться, она сказала:

— Пока вы соберетесь, я и сама все расскажу.

5

Горничная эта, Митрофанова, была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если вдруг тайна оказалась непонятной.

Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну бросил муж. Такую красивую, культурную — и бросил. А, главное, она сама согласилась на это. Без ее согласия ничего бы у него не получилось: он офицер и партийный — не бросишь так-то запросто. Тем более, еще до войны. Ее стремление это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.

Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и все не знала, с какой бы еще стороны подъехать к этому непонятному вопросу.

На этот раз шепнула в дежурке:

— Делает успехи Асенька-то ваша…

Вера Васильевна смолчала.

— Вчера… вечерком… смотрю…

— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна, — подите проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.

Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.

— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая скрипку в футляре, выскальзывающую из-под его руки.

— Спасибо. — Он пошевелил губами и улыбнулся.

— Вам лучше сесть.

— Не надо. Вот уже все и прошло. — Он улыбнулся увереннее.

— Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.

— Ничего. Я сильная, вы не думайте.

Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:

— Трудно вам жить?

Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?

— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.

— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?

— Никто. Сама себя, может быть.

Не спеша, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на протертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:

— Сами себя обижают только эгоисты. Им только кажется, будто они других обижают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?

Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро скомандовал:

— Подъем!

На ходу он молчал, и она могла подумать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. И как это он угадал сразу то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?

Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:

— Нельзя вам на седьмой этаж подниматься. Надо бы похлопотать.

— Таких, как я, у нас много.

— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.

— И что же, он счастлив?

— Не знаю. Все время жалуется.

— Ну, вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие не знаю, стоит ли?..

— А как определить, где счастье, а где благополучие?

Он рассмеялся и, подмигивая ей, как сообщнице, сказал:

— Сами догадайтесь. Подъем!

Теперь уж она не могла подниматься молча, надо было высказаться до конца.

— Я вам неправду сказала, будто сама обидела себя. Это я так думала до этой минуты. Муж полюбил другую, и я не стала его удерживать. А могла бы. Я подумала — пусть идет, он нашел свое счастье, и мы найдем свое. Он ушел, мы остались одни, но никому счастья не прибавилось. Верно, что я пошла на поводу у судьбы? За счастье, говорите, бороться надо, а я этого не умею.

Чтобы ответить ей, Емельянов даже остановился так неожиданно, что она успела проскочить на две ступеньки выше его. Вот теперь их глаза оказались на одном уровне. Это ее очень смутило, она покраснела до слез, а он рассмеялся и погладил ее руку.

— Вас, конечно, называли «гарнизонная красавица»?

— Да. А вы как узнали?

— По вашему лицу. И по глазам.

— Ох, как давно это было!

— Ну, я думаю, не очень-то.

Пятый этаж прошли молча и только на шестом задержались. Тут он сказал:

— Те, кто думают, что от счастья можно отказаться, ошибаются. Это невозможно. Наступает такой грустный момент, когда счастье просто уходит, и задержать его еще никто не смог. Нет у человека такой силы. Без причины, добровольно от счастья еще никто не отказывался. Бороться, конечно, можно. Всегда бороться и всегда искать.

— Бороться? — Она смущенно засмеялась. — Искать? Искать можно вещь, а человек должен сам находиться. Вот нашелся и потерялся…

— Вы его любите?

Любите? Нужно ли об этом спрашивать? Он понял, что не надо. Какие у нее удивленные и, несмотря ни на что, веселые глаза. Добрая она очень и безвольная. Ни о чем ее не надо расспрашивать. Убедить ее в необходимости бороться — вот что ей надо.

— Напишите ему об этом. Война калечит счастье, ломает людей, но она же на многое открывает людям глаза. Напишите, послушайтесь меня…

Она растерянно отвела взгляд: он просит! Такой большой, доброжелательный, усталый, просит. А если и правда, если взять и написать?

— Так и написать? Адрес у нас есть. Он, понимаете, Асеньке пишет, а мне нет. Он стесняется. Смешно.

— Конечно, смешно. Так вы сегодня же и напишите. И то, что он сделал, — все смешно: разве лучше вас отыщется для него человек? Именно смешно… Пошли дальше.

На площадке седьмого этажа он взял у нее черный футляр и поблагодарил за то, что она разделила с ним удовольствие восхождения.

— Удовольствие? Не сказала бы.

— А вы подумайте.

— Просто идешь, потому что надо. Деваться некуда.

— Умейте находить удовольствие даже в этом и никогда не жалуйтесь, как этот ваш футболист.

— Писатель.

— Тем хуже для него и для вас. Ломается, как футбольный премьер. Уж ему-то счастья не видать.

В дежурке ее встретила Митрофанова, ласковая, как кошка, ожидающая молока.

— Ну, что он, что?

Вера Васильевна засмеялась так легко и смущенно, что Митрофанова даже расспрашивать не стала, все поняла, именно так, как ей хотелось понять, и очень серьезно ответила:

— Вот и хорошо. Что же вам все в одиночестве. Чего он хоть говорил-то?

— А что он должен говорить? Спасибо, сказал, что проводила.

Кошка возмущенно фыркнула — вместо молока ей подсунули неизвестно что.

6

На ночь репродуктор выключали, потому что у отца сон был неважный и всякие посторонние шумы ему мешали. Сеня спал на диване у самого стола, где стоял репродуктор. Это было очень удобно: утром, не вставая с постели, можно было взять репродуктор и, укрывшись одеялом, спокойно в тиши и в тепле прослушать все военные сводки.

Прижимаясь ухом к холодной пластмассовой коробке репродуктора, в это январское утро он услышал то, чего все давно ждали: войска Ленинградского и Волховского фронтов начали большое и успешное наступление под Ленинградом и Новгородом. Фашистские банды отступают под натиском нашей армии.

У него перехватило дыхание и глаза налились жгучими слезами восторга.

— Ура! — крикнул он и включил репродуктор на всю его мощь.

Отец поднял голову:

— Ты что?

— Победа! Под Ленинградом большое наступление. Слушай, сейчас будут повторять.

Они притихли, слушая ритмичное, как морской прибой, шипение динамика. Из коридора доносились возбужденные голоса, смех, стук дверей. К ним в дверь тоже постучали, и кто-то прокричал: «Ленинградцы, наша берет, включайте радио!»

Но вот все стихло. Торжественно прозвучал голос диктора, сообщающий о справедливом возмездии. Отец и сын выслушали все, восторженно и строго глядя друг на друга. И потом еще долго молчали, ожидая продолжения. Несмотря на ранний час, они и не думали о сне. Сидели каждый на своей постели, закутавшись в одеяла. Из репродуктора доносилась музыка — бурный, звонкий марш.

Стояла середина января, и такого злого мороза давно не бывало. Оконные стекла, белые и мохнатые от намерзшего на них инея, не оттаивали даже днем.

Марш. Тут должна быть какая-то другая, ликующая музыка. Недавно он играл Бетховена, Третий концерт. Вот что сейчас надо.

Отец попросил:

— Пожалуйста, сделай потише.

Сеня вытянул руку из-под одеяла, повернул регулятор, музыка зазвучала глуше.

— Как ты думаешь? Теперь скоро?

Отец определенно ответил:

— Весной будем дома.

— Дома? — с особым значением спросил Сеня.

— Да, — уточнил отец, — в Ленинграде.

Существенная поправка: дома, это — когда все вместе, все трое. Тогда это дом. А без мамы? Но об этом они не говорили. Но не думать о ней они не могли, и у них выработался своеобразный код, по которому они без ошибки расшифровывали все недосказанное.

Ничего не зная о матери, Сеня мог только надеяться и не допускать мысли, что она может погибнуть.

— Проклятые немцы, — проговорил Сеня, чувствуя, что к его торжеству примешивается ненависть.

— Фашисты, — уточнил отец, — не все же немцы такие.

Он даже теперь старается быть справедливым, но Сеня не может согласиться с ним.

— А что они сделали с Ленинградом? Все они звери. Все.

Не слушая его, отец проговорил:

— Кончится война, пройдет какое-то время: вырастет и возмужает новое поколение, но никогда люди не забудут, что такое фашисты. Никогда. И, наверное, слово «фашисты» станет самым оскорбительным ругательством. Вся грязь мира, все подонки человечества — вот что такое фашисты.

— Немцы всегда на нас лезли, когда даже названия такого не было — фашисты.

— Названия не было, а фашисты были. И находились люди, которым это выгодно. Вот их всех надо уничтожить, как собак. Эта война многому научила все народы.

— Дорогая наука.

— От дорогой науки больше толку, чем от дешевой.

Сеня знал: доброжелательность никогда не мешала отцу быть беспощадным к человеческим порокам. К человеческим. Но ведь тут не люди, тут бандиты, звери.

Белые веточки инея на окне слабо зарозовели. Пора вставать. Раздался голос отца:

— Раз!

Сеня замер под одеялом. В голосе отца зазвучала не свойственная ему командирская жесткость:

— Два!.. Три!..

Одеяло полетело в сторону. Ух, как в холодную воду. Но Сеня заставил себя подняться с такой неторопливостью, словно в комнате была нормальная жилая температура. Но выдержки хватило только чтобы натянуть брюки. Рубашка, свитер, носки — все это надевалось как по тревоге.

Завтрак занял не больше трех минут — чай из термоса и ломтик хлеба, смазанного лярдом. У двери надел пальто и крикнул уже с порога: «До свидания, я пошел!»

Сеня опаздывал. Сегодня в одиннадцать у него фортепиано, а уже половина одиннадцатого. Опаздывать нельзя. Никаких отговорок Елена Сергеевна не признает. Опоздание или невыученный урок она не считает преступлением. Это и в ее глазах намного хуже: неуважение — вот как называется такое отношение к делу.

У дверей класса он понял, что опоздал. Кто-то уже там играл. Шопен, концертный этюд. Исполнение мягкое, воркующее. Конечно, это Марина Ивашева, самая добрая девочка на курсе. И способная. Сеня представил, как она там перекатывает свои пухлые ладошки по черно-белой тропинке клавиатуры, а сама пылает от волнения.

Она кончила. Слышится голос Елены Сергеевны и ответное попискивание Марины. Решив, что это надолго, Сеня устроился поудобнее: прислонился к стене, нотная папка за спиной, руки в карманах. Неожиданно дверь отворилась, Сеня выпрямился, папка глухо ударилась о пол, вышла Елена Сергеевна в пальто, накинутом на плечи.

— Здравствуй, — на ходу проговорила она, внимательно посмотрев на него близорукими глазами. — Заходи. Я сейчас.

Ни слова насчет опоздания, значит, это еще впереди. Он вошел. Марина, все еще розовая от пережитого волнения, собирала ноты в большой потрепанный портфель. Она не очень обижалась, когда говорили, что с этим портфелем она еще пошла «в первый раз в первый класс». Она вообще редко обижалась.

— Салют, — сказал Сеня. — Радио слушали?

— Конечно. Мы с мамой даже успели поплакать от радости. Теперь уж скоро домой!

— Вам бы только плакать.

— И не стыжусь. А ты опоздал! Что случилось?

— Что? Два несчастья. Первое — опоздал.

— А второе?

— Второе хуже — пришлось выслушать твою музыку.

— Остряк-самоучка.

— Ты любую музыку успокаиваешь. От твоего исполнения так и несет валерианкой.

— Да нет же! — рассмеялась Марина, — розами пахнет и сиренью.

Вошла Елена Сергеевна.

— Садись, Сеня, — проговорила она, проходя к своему роялю.

— До свидания, Елена Сергеевна. — Марина исчезла за дверью.

Сеня решительно сбросил пальто на спину стула и сел за соседний рояль. Растирая пальцы, чтобы разогреть их, Елена Сергеевна отрывисто сказала:

— Третий концерт. — И поставила перед собой ноты.

Сеня удивленно взглянул на нее: Третий концерт Бетховена. Это был предыдущий урок. Тогда она поставила ему пятерку. А зачем же еще раз? Но она прервала его размышления первыми аккордами аккомпанемента. Он сразу понял, что она взяла повышенный темп, и это его обрадовало, как будто с него свалились какие-то сковывающие его цепи и он сможет сейчас сделать что-то сильное, широкое. Вот сейчас он покажет!

Но едва он начал «показывать», как услышал стук ее ладони. С недоумением и досадой он оглянулся.

— Не так сильно, — торопливо проговорила она, — и немножко живее, а то распадается линия.

Снова вступление в том же повышенном темпе. Сеня собрал всю свою волю, но ничего не мог поделать с распиравшей его яростью. И снова Елена Сергеевна остановила его:

— Успокойся.

— Я спокоен.

— Хорошо. Тогда продолжим.

И больше она его не останавливала. Дала полную волю. И он постарался как следует воспользоваться этой волей, дал полный выход торжеству, ненависти, тоске. Бетховен — это как раз то, что сейчас нужно, Елена Сергеевна верно поняла его.

Бурные, стремительные, как страстно протестующая душа, звуки наполнили классную комнату. Сене казалось, что он пловец в этом взбесившемся море и что его душа в восторге как бы отделяется от тела и рвется вперед. Но чем дальше он заплывал, тем меньше надеялся на себя. Нет, он не потонет в этом море. Нет. И не потому, что он такой хороший пловец, а просто само море мелковато для этого. И его душа — никуда она не рвется — его душа смиренно поджала хвост и поползла на свое место.

Сеня вдруг увидел, до чего он беспомощен в этом мелком море. Только настойчивость помогла ему доиграть до конца.

— Ты сегодня играл, как никогда, — проговорила Елена Сергеевна, когда установилась полная тишина.

С изумлением и сожалением Сеня взглянул на учительницу. Неужели не поняла? Ему сделалось так неловко, будто он сказал неправду и ему поверили. Но она сразу же внесла ясность, печально проговорив:

— Вот видишь, что получается…

Она не стала договаривать. Зачем? И так все понятно. Силу в искусстве придают талант и труд. Вот так, в другой раз не будешь дураком.

Прежде чем сгореть от стыда, Сеня еще успел подумать:

«Музыка! За свое ли дело я взялся?..»

7

Музыкальное училище часто устраивало в госпиталях концерты для раненых. Сеня старался попасть на все концерты. Он все надеялся, что, услышав его фамилию, кто-нибудь вдруг спросит:

— Емельянов? Знаю я отважного майора медицинской службы Емельянову. Она вам, случайно, не сестра?

Маму всегда принимали за Сенину сестру — так она молодо выглядела. Да она и в самом деле молодая. Тридцать шесть лет.

Один летчик написал про нее стихотворение, которое заканчивалось так:

Я вас промчу над облаками

И над просторами Невы,

Не властны времена над вами —

Над временами властны вы.

Она была хирургом и с этим летчиком часто летала на санитарном самолете в такие места, куда не было никакой другой дороги. Фамилия этого летчика была Ожгибесов. Он был очень молодой и стеснительный. Он часто краснел, но у него были такие румяные щеки, что это не очень бросалось в глаза. Мама звала его Сашей, он ее — Таисия Никитишна.

На каждом концерте в госпиталях, когда ведущий, объявляя номер, называл его фамилию, Сеня вглядывался в лица зрителей. «Сейчас, — думал он, — вот сейчас случится чудо». Но чуда не случалось. Сотни людей шумно аплодировали, но никто, ни один человек не встречал на фронте доктора Емельянову.

Сеня никому об этом не говорил, даже отцу. Асе сказал, вернее, она сама как-то разгадала эту его тайну. Он только рассказал про маму, какая она красивая и отважная. И фотографии показал. Еще дома он все их собрал и наклеил в альбом.

— Вот смотри, — говорил он, — вот это она для комсомольского билета снималась. А тут парашютная группа… Еще в медицинском институте.

— Летчик, — сказала Ася, — какой молоденький, совсем мальчишка.

— Это Ожгибесов. Такая фамилия. А мама, видишь, в самолет поднимается. Это я из газеты вырезал.

Они сидели на диване, в номере горела только одна лампочка, и, чтобы лучше рассмотреть фотографии, Ася низко склонилась над альбомом, и тогда Сеня чувствовал на своей руке теплые толчки ее дыхания.

— Ох, какое платье! Бархатное.

— Наверное, в театр собралась. Я уж не помню. А может быть, для гостей. Она любила, когда к нам гости приходили.

— А это она операцию делает?

— Нет. Кинохроника приезжала снимать ее. Вот это будто она идет в операционную. А в самом деле ее просто так заставляли ходить по коридору и снимали в это время. А тут, смотри, она в самолете больного везет. Это тоже для кино снимали.

Тяжелая коса сползла с Асиного плеча, и пушистый ее конец рассыпался по странице. Ася смахнула ее небрежно, как сор. Сеня перевернул страницу. Торжественно, как по радио, Ася произнесла:

— И тут началась война.

— Мама пришла прощаться. Видишь, в форме. Тогда погон еще не было. Я ее все время снимал, пока пленка не кончилась.

Ася прошептала:

— И не заплакала ни разу?

— Все мы плакали потихоньку друг от друга.

— Я бы не смогла. При всех бы разревелась.

— Пришлось — смогла бы.

— Может быть. — Вздохнула. — Вот и альбому конец.

— И теперь мы не знаем, где она. Сколько ни спрашивали — ответ один: «Выполняет задание».

Почувствовав, что разговор начинает скользить по унылой тропинке, Сеня мужественно проговорил:

— Ничего. Мы — ленинградцы. Все выдержим!

Ася просто спросила:

— А мы, уральцы, по-твоему, хуже?

Этот вопрос вызвал не вполне еще понятный для него протест. Как можно сказать про нее, про уральскую девочку, что она хуже кого-нибудь? Да бывает ли лучше-то?

— Что ты, — воскликнул он, — ничуть не хуже!

Глядя прямо на его вспыхнувшее лицо, она твердо сказала:

— Нет, с ленинградцами никто не сравнится. Им труднее всех. А они и не думают сдаваться.

— Никто не думает.

Она взяла альбом и положила его себе на колени. Он тоже вздохнул, глядя на ее руку, поглаживающую зеленый бархат переплета. И ему захотелось погладить эту маленькую и не потерявшую еще детской припухлости девчоночью руку. Он подавил это неожиданное желание. Никогда раньше и в голову не приходило, какие там у них руки, у девчонок…

Но тут, вдруг, она сама, очень неожиданно, положила свою ладонь на его руки. Сеня присмирел и увидел очень близко, у самого своего лица, ее широко распахнутые глаза с такими большими и бездонными зрачками, что он невольно подался назад. Но он еще больше удивился, когда она прошептала:

— Слушай-слушай, вдруг найдется кто-нибудь из раненых, который знает твою маму…

Не отрывая своего взгляда от ее бездонных зрачков, Сеня изумленно спросил:

— Да ты что? Что ты?

— Ну и что же, — продолжала торопливо нашептывать она, — и ничего тут нет такого невозможного. Ведь их, раненых-то, тысячи. Вдруг кто-нибудь, вдруг Ожгибесов. Оч может быть. Сейчас все бывает, если война.

И с этого вечера они вместе начали ждать, когда случится чудо. Да нет, чудес ведь не бывает, даже во время войны. Человек не может исчезнуть без следа. Так не бывает. Особенно такой красивый и такой бесстрашный человек. Он обязательно должен напомнить о себе…

Ведущий объявил:

— Аккомпанирует Семен Емельянов.

Сеня привычно пошел к роялю, пристально вглядываясь в лица зрителей. И он увидел то, что так долго ждал, но совсем не так, как ждал и рисовал в мыслях. Где-то в глубине зала, среди разноцветных халатов и ярко белеющих бинтов, возникло движение. Какой-то человек, в сером халате, поднимая над головой толсто забинтованную руку, не то оберегая ее от случайных ушибов, не то прикрывая ею свое лицо, двинулся к выходу.

Сене было видно только его сгорбленную спину и нелепо торчащую вверх толстую култышку. Певица — тоненькая девчонка с третьего курса — в ожидании поправляла кружевной воротничок на своем концертном платьице.

А человек около самой двери на секунду опустил руку, и Сеня тут же узнал его.

— Ожгибесов! — воскликнул он. — Подождите, это ж я!

Он не слышал, как на самом верхнем «до» ойкнула тоненькая певица, как загрохотал и заскрипел стульями зал. Все это сразу провалилось, исчезло.

Сеня пробился сквозь толпу и выбежал из зала. Сгорбленная фигура в серо-голубом халате стремительно удалялась по сумрачному длинному коридору, а Сеня бежал за ней между белеющих в сумраке высоких дверей.

— Ожгибесов! Она что?

Он так и подумал, что с мамой плохо, что Ожгибесов даже не может сказать, что с ней. Он сейчас исчезнет, и Сеня никогда не узнает правды. А этого нельзя, и он все равно не даст уйти Ожгибесову, он его все равно догонит, если даже придется бежать всю ночь.

Но летчик, наверное, и сам понял, что от Сени ему не уйти. Он вдруг остановился, так что Сеня налетел на него.

— Тише, черт! Видишь: рука.

— Что мама?

Ожгибесов усмехнулся, презрительно скривив губы, и как-то в сторону дернул стриженой головой. Он трудно дышал и прищуренными глазами смотрел мимо Сени, куда-то в дальний угол коридора.

— Сверни закурить, — голос хриплый и злобный, — кисет в кармане.

— Я не умею, — так же злобно ответил Сеня.

— А ты не ершись. Ишь ты какой! Скажи отцу — пусть придет.

Сеня снова бросился к летчику.

— Вы все можете мне сказать. Вы не бойтесь, я не маленький, я выдержу. Где у вас кисет?

Здоровой рукой летчик достал из кармана халата красный кисет. Прикурив от зажигалки и шумно затянувшись, Ожгибесов сказал:

— Ты, Сенька, держись.

— Говорите все, — потребовал Сеня, пристально глядя прямо в глаза летчика.

Лицо Ожгибесова смягчилось:

— Эх ты, упорный какой. Жива она. — Еще затянулся, так что искры посыпались. Выплевывая махорочные крошки, он пренебрежительно повторил:

— Живет! Понял?

Высокие белые стены сорвались со своих мест и, как снежный вихрь, понеслись вокруг и вверх, захватив обмякшее тело Сени.

Но Сеня не поддался. Это — как в драке. Когда противник изловчится и опрокинет тебя, надо собрать всю свою волю и вскочить на ноги. Он собрал всю свою волю и открыл глаза. Желтые лампочки плывут в сумрачной вышине. И он сам тоже покачивается, как на волнах, так что кружится голова. И слышится музыка, тихая, похожая на весеннюю капель, и девичий голос, чистый и взлетающий, как поднебесная песня.

А рядом, склонившись к нему, плывет Ожгибесов. Здоровой рукой он трясет плечо и приговаривает:

— Ты что, Сенька, ты что, ты что?..

— Врете вы все! — грубо проговорил Сеня хриплым голосом.

Он стоял на ватных ногах, а во рту было горячо и шершаво, как будто он наглотался горячего песку.

Растягивая запекшиеся губы не то в улыбке, не то от боли, Ожгибесов проговорил:

— Вру? За такое вранье мне знаешь что? — И закричал на весь коридор: — Пулю в лоб! Как последнему подонку. Я не вру. Я ее сам видел. Стоит среди фашистов в белом халате.

По коридору прокатился отдаленный грохот аплодисментов, но он не заглушил криков Ожгибесова.

Из дверей начали выскакивать какие-то белые фигуры. Одни подхватили Ожгибесова и поволокли его, а другие двинулись к Сене, но он побежал от них по бесконечному коридору.

И вот он оказался на улице, в темноте, в снегу. Он бежал и падал, и снова бежал. Все было серое: темнота и снег, и небо, и в небе толстые, мохнатые от инея ветки. Все серое, неправдоподобное, без света и без теней. Только иногда мелькнет окно с тусклым дрожащим огоньком на морозных стеклах. И мороза тоже не было. Это было удивительно и странно.

Просторный вестибюль гостиницы, пустой и серый, как улица.

В окошечке за матовым стеклом дрожит желтоватый свет. Там сидит Вера Васильевна — Асина мама.

Надо постучать в это окошечко и взять ключ от комнаты. Но Сеня подумал об этом слишком поздно, лестница начала проваливаться под ним с головокружительной скоростью.

Где-то рядом слышится Асин голос:

— Да подожди же, ты позабыл ключ. Ты весь в снегу!

И еще какая-то женщина, около самой двери, воскликнула:

— О, господи! Да где ж это тебя раздели-то?

— Врете вы все! — пытался закричать Сеня, но у него пропал голос, а он все равно кричал: — Врете, врете! — И метался от бессилия и плакал без слез.

8

Прибежала в дежурку уборщица Митрофанова, которая помогала Асе укладывать в постель заболевшего Сеню. Прибежала и начала нашептывать:

— Ох, да ничего ты еще не знаешь, Вера Васильевна. Его жена к фашистам убежала… Сын-то как услыхал про это, в одном костюмишке — да через весь город. А ему в госпитале один летчик сказал. Про мать-то. Вот дела у нас какие…

Вера Васильевна с тревогой выслушала все это. Прежде всего она подумала о дочери. Очень уж она подружилась с этим мальчиком. Он, конечно, воспитанный и скромный. Не в этом дело. А вот как-то Ася примет все это. Очень уж серьезна она и не по летам развита. Все понимает по-взрослому. Да вообще сейчас дети все как-то вдруг повзрослели. Стали подобранными и суровыми. И судят обо всем без снисхождения. И Ася тоже. Уж она-то ничего не простит, никому, даже этому своему другу.

Она спросила у Митрофановой:

— Откуда ты все знаешь?

— Да сам же он и сказал. Музыкантов сын, Мы с Асенькой в постель его укладываем, а он все выкрикивает: «Не верю, что мама к фашистам подалась!» Так все и выкрикивает.

— И я тоже не верю, не такие они люди…

— Да, ты уж у нас, известно, святая душа. Откуда тебе людей знать? С твоим-то характером.

— И тебе не советую болтать, — сухо проговорила Вера Васильевна, заранее зная, что Митрофанова не последует ее совету.

А ночью в дежурке раздался звонок. Он разбудил Веру Васильевну. Не поднимаясь с дивана, она протянула через голову руку и взяла трубку. Звонили из госпиталя. Усталый женский голос деловым тоном ставил в известность, что Иван Иванович Емельянов умер час тому назад.

— Да как же так? — тоже усталым голосом спросила Вера Васильевна.

— Острый сердечный приступ, — ответили из госпиталя.

— Да нет. Как же так сразу? Он только что разговаривал со мной, сын у него заболел, просил присмотреть.

Но в трубке раздался не то вздох, не то зевок и послышались частые гудки.

Вера Васильевна положила трубку. Просил присмотреть за сыном. Это его последняя просьба. Она привычным движением поправила волосы и вышла из дежурки.

Ох, война! Как ожесточились люди. Вот эта, из госпиталя, какая равнодушная! И винить-то ее не за что: насмотрелась, как люди умирают. Ей все равно.

9

В номере тускло светилась одна лампочка на письменном столе. Ася сидела на диване и дремала, положив руки на раскрытый альбом с фотографиями. Но она сразу же встрепенулась, как только Вера Васильевна приоткрыла дверь.

Увидев мать, спросила:

— Он еще не вернулся?

Она спрашивала о Сенином отце. Вера Васильевна покачала головой и тоже спросила:

— А тут как?

— Кажется, заснул. А то все бредил.

— А если это не бред?

— Тогда что?

— Если все правда, что ему наговорили?

Но Ася вместо ответа показала фотографию в альбоме.

— Вот она. Видишь, какая.

Молодая красивая женщина у санитарного самолета. Тонкое лицо, смелые брови, веселые глаза. Немного, может быть, самоуверенные и гордые. Такие же, как и у молоденького парня в летном шлеме. Они стоят рядом — врач и летчик, и оба, несмотря на обыденность того, что им предстоит сделать, выглядят немного торжественно. Может быть, оттого, что они смотрят в объектив аппарата, у них такие торжествующие лица.

Нет, такие не изменяют. Не умеют и незачем. Вот именно так и хотела ответить Ася, и Вера Васильевна так ее и поняла. Она обняла дочь, радуясь, что они одинаково подумали.

Прижимаясь к матери, Ася начала перелистывать альбом. Она шепотом, чтобы не потревожить, рассказывала о каждой фотографии. Каждый шаг этой строгой торжествующей женщины вызывал Асино восхищение. Вера Васильевна с грустью подумала, что никогда никакие ее поступки не вызывали со стороны дочери ничего похожего на восхищение. Стараясь не выдавать своей зависти, она спросила:

— А вдруг все правда? Ведь бывает же…

Ася возмущенно захлопнула альбом и, мягко ударяя кулаком по пухлой крышке, проговорила:

— Нет, нет, нет!

— Ты знаешь ее только из его рассказов. А он — сын.

— Я ему во всем верю. Оч верю. Во всем.

— Ее могли заставить. Ведь не все такие сильные, чтобы вынести. …Все пытки.

— Она бы все вынесла.

— А если нет?

— Тогда он откажется от нее.

— Ты так думаешь? Она — мать. Ты бы меня не пожалела?

— Мама, ну как ты можешь так думать!..

— А я бы и пожалела. Как, например, слепого или горбатого. Разве они в чем виноваты? — сказала Вера Васильевна и тут же поняла, что не надо было этого говорить.

Посмотрев на мать снисходительно и жалостливо, именно как на слепого или горбатого, Ася вздохнула:

— Ты у меня добренькая. Ты успокойся, тебя бы, наверное, я пожалела бы…

— Ох какая ты, — раздраженно проговорила Вера Васильевна. — Ты бесчувственная, что ли. И все, конечно, оттого, что мала и сама еще ничего не испытала.

Ася сжалась в углу дивана и зафыркала:

— Да, уж это конечно, мала и глупа…

— А ты как еж. — Вера Васильевна поднялась. — С тобой разговаривать, все равно что ежа гладить.

Она повернулась к двери, но, вспомнив, зачем пришла сюда, остановилась. Надо сказать Асе о смерти Емельянова. А как сказать? Из темного угла, где стояла кровать, доносилось трудное дыхание больного человека.

— Надо бы врача, — проговорила она шепотом.

— Завтра.

— А тебе спать. Уже первый час.

— Подожду еще. Иван Иванович придет, тогда и лягу.

— А если не придет? Не скоро если придет?

Увидев, какое растерянное и даже испуганное лицо сделалось у мамы, Ася сразу распустила все ежиные колючки.

— Тогда и лягу не скоро. Да ты, мамулька, не волнуйся. Я высплюсь. Вот тут прилягу и посплю.

Она и в самом деле положила голову на диванный валик и крепко зажмурила глаза, но сразу же открыла их и помахала рукой:

— Иди, иди…

А утром кто-то ей уже все рассказал, она пришла к матери и сама спросила:

— Ты мне почему ночью не сказала про Сениного папу? Ведь ты знала, да?

Ее лицо побледнело и опухло от неудобного сна и от слез, и когда она говорила, то губы ее все еще вздрагивали. У Веры Васильевны тоже задрожали губы и руки. Чтобы скрыть эту дрожь, она, как и все безвольные люди, вспыхнула и заговорила злым голосом:

— Ну и знала, и не сказала. И не твое дело во все вмешиваться. Отправляйся домой…

Выслушав все, что мама могла сейчас сказать, Ася успокоилась и подождала, пока мама выговорится и тоже успокоится. Когда мама, наконец, замолчала, она спросила:

— Теперь, значит, его из гостиницы выселят?

— Я уже сказала: не твое дело.

— Обязательно выселят или не обязательно?

— Не приставай. Обязательно.

— А куда?

— Не знаю. В детский дом, наверное. Не знаю…

Ася подумала и сказала:

— А я знаю. К нам.

— Ты что это придумала?

— Ну, мама, куда же ему?..

— Ему найдут место. А у нас одна комната и одна кровать.

— Зачем нам считать комнаты и кровати?

— Да мы не можем!

— Можем. Еще как! Я могу спать на сундуке.

Оказывается, Ася все уже решила и так обстоятельно и определенно, что мама сразу перестала возражать.

— Спорить с тобой, сама знаешь, у меня нет сил…

Она устало прикрыла тонкими веками необыкновенные глаза. Она уже сама решила поселить Сеню у себя до тех пор, пока все определится, но ей хотелось, чтобы это предложила она сама и чтобы Ася посмотрела на нее, нет, не восхищенно, а хотя бы просто с благодарностью. Но вот — не успела.

— Делай, как знаешь. Я могу ночевать и здесь на диване.

10

Маленькое серое окно. Качаются черные ветки, и с них капает вода. И стекло тоже все в полосах от дождя, как бывает осенью или весной.

…Сеня открыл глаза, и с этой минуты для него началась новая, совсем новая жизнь.

Эта жизнь так была не похожа на все прежнее, что он в первую минуту растерялся. Все оказалось не так, как было до сих пор. А как? Вот этого он еще не мог понять, не мог перекинуть мостика от старого, привычного к тому, что началось сейчас…

Открылась дверь, и вошла Ася стремительно и бесшумно. Увидев Сенины глаза, темные на бледном лице, она испуганно и вместе с тем восторженно прошептала:

— Ого! Ты проснулся? Смотри-ка!

Девочка торопливо прошла к столику в дальнем углу комнаты, оставляя на полу мокрые следы. С мехового воротника ее пальто скатывались капли дождя. И с коричневой клеенчатой кошелки тоже. И в комнате сейчас же волнующе запахло ветром и дождем. Как хорошо! Сеня закрыл глаза, и ему показалось, что он идет вдоль бесконечного серого забора, прячась от дождя, и вдыхает прелый запах мокрых досок. И еще ему вспомнился запах леса. Дорога, влажная после дождя, и сквозь заросли сосен и елей сверкает большая река. И лес, а в лесу так же пахнет после дождя, как мокрые доски, которые в это время, может быть, вспоминают, как они были деревьями.

Сейчас эта догадка показалась ему вполне вероятной. Многое из того, что здоровым людям кажется чудесным и невероятным, больные принимают как обычное и вполне возможное явление. Больные и дети.

Веки его задрожали и как бы всплыли на горячих слезах.

Ася, уже без пальто и шапочки, наклонилась над ним.

— Вот и температуры нет, — проговорила она. — Ой, как ты нас всех напугал!

— Это я где нахожусь?

— Ты у нас находишься. В нашей комнате. И больше ты ничего не спрашивай. Это тебе вредно — много говорить…

— Ожгибесову я не верю! — задыхаясь от волнения, крикнул Сеня. — А что говорит папа?

— Да, да. Никто ему не верит. Ты успокойся. Никто. Оказалось, что твоя мама — герой. Она в тылу у немцев выполняет задание. А этот Ожгибесов просто псих. Он просто несчастный. Он в самолете горел, потом еще его немцы расстреливали, вот он и стал таким.

— Где он?

— Он в госпитале.

— Нет, папа где?

Ответа не было так долго, что Сене показалось, будто Ася отодвинулась куда-то далеко и вся заволоклась серым туманом. Ее голос еле дошел до него:

— Он скоро вернется. А ты теперь спи, а потом я тебя накормлю. Вот картошки купила на рынке.

Сене хотелось задать еще много вопросов, но у него не хватило для этого силы. Так он и не узнал, где этот мостик, по которому перебрался на неизвестный берег новой жизни. А может быть, никакого мостика и нет? Он просто переплыл эту реку?

Чужая постель, чужой хлеб. Вот с чем он столкнулся, еще не успев сделать ни одного шага в новой жизни. А он еще никогда не съел ни одного куска чужого хлеба.

Ася рассудительно посоветовала:

— А ты бы не думал об этом пока. У нас две карточки, мамина и моя. И помогают тоже: из театра приходили, приносили кое-что. И еще помогут, хороших людей много, с голоду не умрем.

В этот вечер Сеня впервые поднялся с постели. Он хотел подойти к окну, но дотянулся только до конца кровати, дальше не хватило сил. Прибежала Ася и с ходу напустилась на него:

— Рано тебе еще вставать! Смотрите, что придумал — сидит тут в темноте. Ложись-ка, ложись.

— Не лягу, — бледным голосом прошелестел Сеня, — совсем больше не лягу. Сколько можно…

— Ой какой! Еще и рассуждает.

— А ты не командуй.

Проговорив это, Сеня прислонил голову к подушке. Помогая ему улечься поудобнее, Ася приговаривала:

— Я ведь не командую, я как лучше, и ты не возражай. Сейчас «Кузьку Конского» запалим.

— Какого Кузьку?

— Ах да, ты же не знаешь. Вот он, «Кузька Конский».

Она покрасневшей от холода ладошкой похлопала по железной печурке и тут же все объяснила. Есть в городе такой умелец — Кузька Конский — мастер на все руки. У него собачий нюх на всякие несчастья и беды, и он всегда появляется там, где без него не могут обойтись. Если случится перебой со стеклом, является Кузька, вставит стекло и уж тут не растеряется, цену возьмет подходящую. Он и полы покрасит, но только в том случае, когда необходимых материалов нет в продаже или мастеров днем с огнем не сыщешь. Настоящее его имя Кузьма, но все в городе называют его Кузька и Полчеловека. Это потому, что он — урод. Самый настоящий. Широкое туловище на таких кривых ногах, которые и на ноги-то не похожи. Скорей на половинки колес. Руки у него длинные, почти достающие до пола, а голова большая и вся в разноцветных волосах. Урод. Ящик на колесах. За то и на войну его не взяли.

Сейчас он промышлял железными печурками. Вот эту он тоже принес и сам установил. И чтобы у хозяев сомнения не было, сам и затопил. Послушав, как гудит пламя в трубе, подхвалился:

— Вот вам и Кузя Конский — беда и выручка. Давай, хозяйка, радуйся, благодари мастера.

— Ох ты, мастер, мастер, — вздыхала мама, отсчитывая деньги. — За такую цену десяток печурок купить можно.

Ася посмотрела ему вслед и посмеялась:

— Печурка-то на него похожа. Смотри. Такая же кривоногая.

Вот так и получила печурка свое имя. Она беда и она же выручка. И ничего тут не поделаешь.

Рассказав все это, Ася заторопилась.

— Сейчас «Кузьку» распалим, и нам будет хорошо.

11

И в самом деле им стало хорошо. Печурка, разгораясь, весело потрескивала и постукивала жестяными трубами, стенки ее розово зарделись в темноте, и от них заструилось по всей комнате нежное тепло.

Ася бережно подкладывала мелкие дровишки так, чтобы они веселее горели и давали больше тепла и света. И ее лицо, освещенное дрожащим огнем, тоже казалось нежно рдеющим в полумраке. Она очень пристально смотрела на огонь и негромко говорила:

— Ты когда-нибудь думаешь, как будет? Ну вот, кончится война, и всего у нас будет вдоволь. И мы будем делать все, что захотим.

Она в своем стареньком красном свитере, вся позолоченная огнем, сидела тихо, и большие глаза ее были задумчивы, словно она прислушивалась к своим мечтам о будущей жизни. А на алой стене за ее спиной покачивалась и вздрагивала черная тень.

— А потом… — Она восторженно вздохнула. — Ты сделаешься знаменитым музыкантом. Самым знаменитым! И ты проедешь все города и страны. И, наверное, все забудешь, что мы переживали…

— Нет, — ответил Сеня, — я не забуду.

— Правда?

— Конечно. Как я могу забыть? Ведь мы всегда будем вместе. Хорошо?

Ася выпрямилась на своей скамеечке, забросила косы за спину таким широким взмахом, словно это и не косы, а крылья. Строго спросила:

— Ты так хочешь?

— Да! А ты?

— Я? Очень.

— И я очень. Ты хорошая.

— Ты тоже самый лучший из мальчиков.

— Ты меня совсем не знаешь.

— Знаю. С самого первого вечера, когда ты играл. Ты будешь знаменитый музыкант.

— А если не буду?

— Будешь. У тебя талант. Это говорят все.

— А может быть, все ошибаются?

— Как же все? Так не бывает, — убежденно проговорила Ася. Помолчала и, глядя на огонь, спросила: — А знаешь, кем я буду?

— Знаю — балериной.

— Нет, не угадал.

— Значит, актрисой. Все девчонки об этом только и мечтают.

— А вот и не все…

Тут в разговор вмешался «Кузька Конский»: он щелкнул своим огненным языком и выплюнул золотой уголек, прямо к Асиным ногам. Она ловко подхватила уголек, бросила обратно в огненную пасть, но ладонь все-таки обожгла. Подула на обожженное место и, разглядывая его, сообщила:

— Я буду врачом.

— Обожглась и решила.

— Нет, правда. Это я давно уже решила. Когда ты показывал альбом. И потом, когда все узнала про твою маму, тоже решила, что буду всегда, как она. И с парашютом выучусь прыгать. И всегда буду с тобой, как она. Ты ведь тоже так хочешь?

Она посмотрела на свою ладонь. Он спросил:

— Болит?

— Так, немножко. Какая же это боль.

— Покажи.

Она послушно протянула руку. На тонкой ладошке едва заметное розовое пятнышко. Сеня подул на него и, совсем неожиданно для себя, как будто это была мамина ладонь, поцеловал пятнышко. Ему сейчас же сделалось очень жарко, но Ася не отдернула руки, спросила:

— Полечил?

— Да.

— Вот мне и хорошо.

— Это, я когда был маленький, мама так меня лечила.

— А я-то не маленькая.

— Ну и не большая. Ты только все знаешь, как большая.

— Да. Как промокашка. Я тебе говорила.

— Говорила. У тебя веснушки на носу.

Ася счастливо рассмеялась.

— Ну и что?

— И на щеках около носа. А раньше я и не замечал.

— Ты и не мог заметить. Они у меня появляются только весной.

— А что, уже весна?

— Да. Апрель.

Дрова догорали, белые вспышки пламени то вспыхивали, то гасли. Сеня закрыл глаза, но и сквозь веки проникали огненные вспышки, как красные молнии в черном небе. И тишина. «Кузька Конский» притих и только изредка пощелкивал остывающими трубами. И Ася притихла.

— Где отец?

— Уехал.

— Врешь. Все я знаю.

— Ох! Какой ты!

— К черту! — Он сбросил одеяло и поднялся.

Ася вскочила. В темноте сверкнули ее глаза и зубы.

— Сейчас же ложись, пока я с тобой по-хорошему!

Смешно — что она может? Девчонка. Ну, что она может!

Но он уже устал бунтовать и покорился. Укрывшись одеялом, он произнес бредовым голосом:

— Я знаю, у него было больное сердце. Вот и получилось…

Ася подумала, что он и в самом деле все знает, наверное, как-нибудь подслушал. Всякие тут происходили разговоры. Она растерянно подтвердила:

— Да. В тот же вечер.

В те редкие минуты, когда он приходил в сознание, его посещала детская надежда на то, что все происходящее — только сон. Бред больного. Ночной кошмар. Вот сейчас он откроет глаза и увидит, как сверкает на стене ослепительное отражение окна и, улыбнувшись, вздохнет: сон. Так он думал до этого вечера. Надежда расползлась, как серый туман, и он понял: прошла пора детских снов и детских пробуждений. Правда жизни, которую и правдой-то не всегда назовешь, оказалась перед ним.

Ворчливым голосом няньки Ася проговорила:

— Вот и опять лихорадит. Знала бы — не сказала.

— Ничего, — ответил он, сжимаясь под одеялом, чтобы унять противную дрожь, — ничего. Ты не бойся…

Ему хотелось сказать ей, как он устал томиться от неизвестности и что совсем не в том состоит забота и любовь, чтобы оберегать друг друга от ушибов и закутывать в одеяла. Не только в том. А в чем — он сейчас еще не знал. Да у него и сил не было на такой большой разговор. Но Ася и так все поняла.

— Я и не боюсь. Ничего я не боюсь, и ты это знаешь. А тебе я во всем верю. Ты спи. Я тоже лягу, пока не ушло тепло.

Тепло стоило дорого, его надо было беречь: не прозевать закрыть трубу, чтобы «Кузька Конский» не высвистал весь жар; да не полениться поплотней завесить окна и дверь; да набросать к порогу пестрых тряпочных дорожек; самое главное — поскорей забраться в постель и с головой укутаться одеялом. Вот тогда будет по-настоящему тепло. По крайней мере, до рассвета. Тепло надо, надо беречь.


Загрузка...