егодня я получил письмо: в таком глупейшем положении я никогда еще не был.
«Алексей Федорович! Я далжна Вам написать…»
Я не знаю, почему вкралась эта досадная «а» в ее письмо: она ведь первая ученица школы!
Мои коллеги считают меня человеком «самым беспечным». На учительском банкете по поводу очередного выпуска наш завуч сложил про меня даже куплет. Ефим Сергеич прочел его, приподымая рюмку, своим козлиным, вовсе непрезентабельным баритоном — кое-кто посмеялся.
Кто по классам ходит здесь,
Весь в мечтах, в улыбках весь?
То историк — как-никак!
К тому же… вечный холостяк!
Но, помилуйте, почему же это я «самый беспечный»? «Вечный холостяк», конечно, ближе к истине. Я — старик. Мне тридцать семь лет. За эту частицу века испытано не так уж мало. С тринадцати — сирота. До шестнадцати — завидное житие у дальней родни; семь месяцев (в том числе и по общему подсчету!) — по больницам. Но прыти моей от этого не убыло: первые разряды по легкой атлетике, среди первых окончил школу.
На фронт запоздал. «Повоевал» (если так разрешено выразиться) в весьма юном возрасте и маловато, всего три недели в самом конце войны. А исковеркало подходяще. Хорошо еще, нога не окостенела, как сулили эскулапы, и я не хромаю, а также и легкие выровнялись. Только рубчики на теле, как татуировка у доброго индейца! Но под одеждой не видно.
Затем — годы лечения, госпитали, больницы; блаженное, хотя и не слишком сытое время. Диплом с отличием. (Этим горжусь и сейчас: профессора, за что благодарен им поныне, в знаниях «воды» не терпели.) И вот — десять лет педагогической деятельности.
Собственно говоря, никакой особой «беспечности» за собой не числю. Не женат. Говорят, по-юному подвижен и выгляжу моложе своих лет (что свойственно, увы, куда больше мужчинам, чем нашим женщинам!). В школе на хорошем счету. А подтрунить — потешиться над кем-нибудь — милым коллегам свойственно: у нас находят, что ирония полезна и оздоровляет общественную атмосферу.
Но что делать с этим письмом: «Алексей Федорович! Я далжна Вам написать…» С этой досадной «а»?
Впрочем, «а» еще не самое страшное здесь. Равно как и подпись: «Эль». Никто не зовет ее в школе «Лена», так уж повелось: явно или тайно для всех она — Эль. Гордость школы, на редкость способная к наукам; простая, обаятельная девочка!
А вот — дальше?! Что ответить на это?
…Я не могу не сказать Вам, потому что это стало бы ложью, и я не могу больше лгать. Глазами (когда смотрю на Вас), голосом (когда говорю с Вами), движением рук (когда стою подле Вас и пишу на доске все, что потом не вспомню). Я люблю Вас, и я не знаю, как это случилось.
«Но это же бред, самообман! — твержу я себе. — Эль едва ли семнадцать. Такая спокойная, умная, не может быть. Бред!»
И невольно волнуюсь, потому что достаточно хорошо знаю Эль.
…Я не хожу за Вами по пятам, я не слежу и ничего не разузнаю о Вас, о Вашей жизни. Я не подхожу к дому, где Вы живете, не стою на противоположной стороне и не смотрю на окна, где скрыто все лучшее, что влечет меня к жизни, что заложено во мне, без чего не могу дышать, учиться, радоваться солнцу. Я не преследую Вас записками, как это делают другие, и даже очень хорошие девочки. Я не могу так. Но я должна Вам сказать, что я люблю, люблю Вас, что жизнь моя без Вас ничтожна, цены не имеет. И что все сделаю, все, что только ни захотите Вы. Но, может быть, Вам это не нужно, не нужно. Эль.
Конечно, не нужно! Но не могу же я так, двумя словами, ответить на ее письмо. Я знаю Эль достаточно хорошо (она болезненно самолюбива, чутка). Пожалуй, не меньше, чем каждого ученика моего класса, где я преподаю уже не первый год и классным руководителем которого являюсь, пожалуй, не хуже любого знаю я Эль.
Класс мой — крепкий, не постесняюсь — одаренный класс. Само собой установились у нас взаимное доверие и дружба, без которых не существует и не может существовать положительное понятие: учитель и ученик. И мне казалось, всегда, что я не только понимал и «видел вглубь» каждого, но и знал, что он сейчас скажет и как поступит. И вот это письмо!
Не допустил ли я какой-нибудь ошибки в отношениях моих к Эль? Неверного жеста, слова, взгляда? Нет, я не припомню такого. Да и с ее стороны никогда не улавливал я особого к себе внимания. Многие, и девочки, и мальчики, в заметной старательности своей не уступят Эль.
А если это письмо — шутка? Нет, слишком опасной могла бы стать такая шутка для ученика. Да и не способна Эль на такую шутку.
…Я долго думал, как лучше поступить мне. Я думал о том, как должен был бы поступить на моем месте настоящий учитель. И все еще не нашел единственно верного решения.
Я люблю свой предмет: историю. В наше время (как ни высоко оно) не все, далеко не все в должной мере оценивают ее опыт. История в развитии мышления, в воспитании человека, в приобщении его к мировой культуре, бесспорно, одна из ведущих, основных наук.
Да, я очень люблю историю.
Но, пожалуй, не меньше ценима мной профессия учителя. Того, кто несет свет знаний. (Удивительно избитые и верные слова!) Кто пробуждает в сердцах тепло чувств.
Я достаточно уравновешенный, спокойный человек, но общение с этими «маленькими человечками» все переворачивает во мне, будоражит. Неожиданные проявления их мысли, всегда окрашенные отсветом действительности, которая их обступает. Неугасимая потребность познавать, разобраться до конца во всем, что их тревожит. Их жестокость и потрясающий наплыв чувств там, где их не ждешь. Их лица, глаза! В этом мире, как нигде, быть может, ощутима потребность твоего труда, знаний, помощи; и, как нигде, нагляден результат упорной твоей, завидно-счастливой деятельности.
Но как поступить с этим письмом?
…Можно, конечно, сделать вид, что никакого письма и не было. Пожалуй, это наиболее простой и безобидный выход — из положения.
Сегодня мой школьный час прошел вяло. Я был не в настроении и не мог принудить себя вести урок как всегда живо. Ребята слушали плохо. Эль неотрывно следила за мной. Очевидно, взвешивала, дошло ли уже ее письмо до меня?
Я, делая вид, что никаких особых событий не проистекло, не избегал ее взглядов. Но обычная непосредственность, никогда не мешавшая дисциплине, как бы ускользала от меня: я не мог видеть молящих глаз Эль и не чувствовал класса.
Только к концу урока я как-то нашел себя. Девочка явно переживала всю эту нелепую затею с письмом. Это внезапно рассердило меня: «история с письмом», которая, как показалось мне вдруг, не стоила и выеденного яйца, мешала истории! Я прикрикнул на Эль, придравшись к какому-то пустяку. Ребята встрепенулись; и вскоре, по тому, как заискрились глаза, я понял, что их опечалил звонок, оповестивший о конце урока.
Вернувшись домой, я сел за свою работу — она все больше увлекает меня, — но что-то мешало мне. Я бранился и говорил себе: «Вздор! Следует забыть!» И, стыдно признаться, видел глаза Эль. И понимал: обойти молчанием письмо не удастся.
— Вот чертова девчонка! — восклицал я, откладывая работу. — Видите ли, переживает! Да и девчонка-то хорошая, просто золотая девчонка. А я только накричал — тоже хорош.
Вечером я пошел в кино. Фильм мне не понравился, вернее, я думал о другом и ничего не увидел, не понял.
«Нет, так не пойдет! — решал я. — Что-то необходимо предпринять».
Можно было ответить письмом. Но здесь таились многие неудобства: и то, как будут поняты твои слова, и — письмо всегда холоднее, бледнее слова. И потом — письмо учителя ученице?.. Нет, письмо отпадает.
Провести «безобидный» разговор в классе, на одном из классических примеров истории, на аналогии? Без каких-либо намеков, разумеется, но на параллелях! Интересно! «Исторические параллели»?! А в сущности — чепуха. И Эль поймет сразу, и это только оскорбит чистую душу.
Что же еще? Не назначать же свидания и заводить разговор по душам?! Этого еще недоставало!
И вдруг я понял: так именно и нужно поступить.
…Я оглядываю своих учеников — выросли, повзрослели. Рискую сказать: «обогатились» знаниями за эти недаром потраченные школьные годы.
Отвечают сегодня хорошо и слушают горячо. И это, бесспорно, оттого, что мне легко сегодня, речь моя легка, точна, плавна; и увлекает их, и заставляет видеть, воображать, рисовать картины минувших событий. И даже глаза Эль не трогают меня сегодня: решение принято — завтра все «трудности» будут разрешены…
Остается лишь сообщить ей о моем решении. На перемене, когда все ринутся из класса, я задержу Эль… я уже придумал, как лучше сказать об этом.
Но Миша Плетнев портит все дело.
— Скажите, это верно, что Спартак умирает на кресте?
Ну, это вновь об американском фильме!
— Нет, это неправда. Спартак, согласно историческим данным, погиб в бою, и тело его не было найдено, — тороплюсь я ответить, боясь, что Эль выйдет из класса, а оттягивать разговор еще на неделю нет смысла.
— Но так красивее! — восклицает Миша и усмехается. — Я говорю: на кресте!
— Уж, право, не знаю, — отвечаю я.
Эль действительно направляется к двери, но у крайней парты задерживается и смотрит на меня, словно прислушивается.
— А я считаю это неправильным! — вновь говорит Миша.
— Что — неправильным?
— Так подавать, как в фильме.
— Почему? — спрашиваю я. — Потому что это искажение исторической правды? Или…
— Нет, не потому! — перебивает меня Плетнев. — Это красивость. Так умереть всякий дурак согласится! Да еще на глазах любимой женщины: «Смотри, как я за правду страдаю, какой герой!»
— Постой, но это ведь смерть, — говорю я. — Умереть не так-то просто. Я видел, как умирают. А в муках еще тяжелее. И потом, это художественное произведение. Хотя я и разделяю твою точку зрения: не следует вводить некую неправду в историю. Даже в художественном произведении. И даже в деталях. Так? Закончили?
Но теперь и Ваня Бурых вступает в разговор. Он поддерживает Мишу Плетнева:
— Умирать труднее, я думаю, в самом обычном положении, как бывает на войне. В одиночку, когда друзья ушли вперед громить вражеские окопы, а ты умираешь, и никого рядом, и некому помочь! И ни на каком ты там не на кресте! И не как Христос какой-нибудь!
Эх, Ваня, Ваня! Вот и другие включаются в обсуждение этой «смерти на кресте»! Сейчас прозвенит звонок, все усядутся вновь за парты, и я ничего не успею передать Эль. Смешно, на лбу выступает пот, как у влюбленного юнца перед свиданием!
Но Миша неожиданно прекращает спор, он вспоминает о предстоящих воскресных соревнованиях и вместе с товарищами бежит из класса.
Я забираю портфель и, проходя мимо Эль, говорю:
— Пройдем со мной, мне нужно тебе что-то сказать.
Никто не обращает внимания на мои слова. Эль идет рядом со мной по коридору к учительской.
Возле седьмого «Б» стоит Ефим Сергеич и помахивает мне издали рукой. Я приостанавливаюсь, смотрю на Эль. И она тоже смотрит на меня. И в глазах ее столько надежды и горя, что я теряю разом все умно продуманные слова и, как какой-нибудь пятиклассник, быстро шепчу ей:
— Завтра, в Парке культуры, у второго фонтана, в шесть часов, понимаешь?
— О, да, да! — также шепчет она.
Мне кажется, она расплачется сейчас или упадет на пол посреди коридора. Ефим Сергеич кричит мне: «Поторопитесь, голубчик!» И я, наталкиваясь на школьников и сгорая от ложного, подлого стыда, почти бегу к моему любезному коллеге.
— Ну, что, молодой холостяк? Что вы все мучаете там своих подопечных?! Знаю, вы ведь любитель мандаринчиков. Жена звонила мне только что — на Крупской продают мандарины! И никакой очереди!
…По дороге «к месту свидания» я едва не столкнулся лицом к лицу с Ефимом Сергеичем. Я тут же трусливо «драпанул» — как любят говорить мои ученики — в гастроном, где только вчера еще покупал мандарины, и мне уже думалось, что встречу «пронесло». Но Ефим Сергеич не преминул войти в ту же дверь следом за мной.
— Приветик! — закричал он с порога в дружеском порыве, распознавая меня в толпе. — Какой модник сегодня! На свиданьице, разумеется? Галстучишко у вас — просто жених!
Следовало бы, конечно, поостеречься: Ефим Сергеич, хоть и завуч, всем известный болтун, все разнесет по школе. Но я был взбешен его репликой и закричал так же, как он, с теми же интонациями:
— На свиданьице! Тороплюсь! Приветик!
И пулей вылетел из магазина.
Я бежал по улице, по аллеям парка и чертыхался: «На свиданьице!.. У фонтанчика!» Смеялся над собой и видел себя со стороны: симпатичный брюнет затеял-таки заварушку! Ну и картинка — прямо на фотоконкурс! И куда же бежит, на хронометре всего полшестого. Нет, воистину потерял всякий такт! И еще этот глазастый, банальный галстучишко! Не следует ли подтянуться, товарищ историк? А то ведь и Эль, пожалуй, заметит: «Торопился на свидание!»
И тут я увидел Эль. У второго фонтана. Народу было здесь мало. Она стояла чуть опустив голову и, видимо, не замечала, как я подхожу к ней. И была во всей ее фигурке такая доверчивая покорность, что, сказать по правде, я вздрогнул и умерил шаг.
— Здравствуй, Эль, — сказал я, подходя. — Ведь так зовут тебя все, правда?
— Да! — откликнулась она, протягивая мне навстречу руку. — Это так! Все называют меня так.
И улыбнулась. И в улыбке ее сквозила та же доверчивая покорность.
Я взял ее руку в свою. У Эль была тонкая кисть, чуть пухлая, и пальцы тонкие, конусом: почти детская и вместе с тем уже — рука женщины.
— Пойдем, здесь хорошая аллея, и людей мало, и оттого как-то ближе к природе, — сказал я, указывая в сторону. — Ты природу, конечно, любишь тоже?
Она не ответила, только кивнула.
Мы прошли несколько шагов молча, и я сказал вновь о природе.
— И я тоже. — Но нужно было говорить о другом. — Не подумай, Эль, что я назначил тебе свидание, это звучало бы пошло.
— О, что вы! — прошептала она, глядя мне в глаза. — Я так верю вам, вы же знаете…
— Конечно, конечно, — заторопился я, не находя, как продолжить разговор. Рассказывать о Риме, или монголах, вторгшихся в русские степи, или о средневековье, оказывается, было несравнимо легче! — Иначе и невозможно, Эль! Нам надо ведь поговорить о многом, и давай говорить как взрослые, хотя я привык считать вас детьми, всех вас, да вы и на самом деле еще дети.
— Алексей Федорович, мне скоро будет… — Эль запнулась. — Мне будет…
И я поспешил вновь заверить ее, что и это я знаю, все о них знаю. Но Эль не согласилась со мной:
— Нет, вы не знаете. Вы многого еще не знаете, хотя кое-что и знаете теперь, конечно. Мы никогда не говорили с вами. Вот так, за стеной школы.
И опять эта доверчивость и покорность. Я не знал, что сказать Эль еще, и почувствовал, как почва уходит из-под ног. Никогда раньше не было со мной такого, ни во встречах с женщинами, ни на фронте. Я поглядел на ее лицо и ужаснулся, как смертельно побледнело оно. Казалось, ветер, что шел нам навстречу, смыл с него краски. Я было протянул руку, я хотел уж спросить: «Эль, тебе плохо?» Но она движением головы, словно угадывая мысли, отвела мою руку и вопрос.
— Да, Эль, давай как взрослые!.. — Становилось неловко, тянуть — невозможно: сказать нужно было правду. — Я никак не хочу обидеть тебя. Я хорошо отношусь к тебе. Ты это и сама, наверное, знаешь? Как и ко всем моим ученикам…
Мне послышалось, как со стороны, что я говорю громко, слишком громко и бодро, почти кичливо, я постарался сдержать голос, говорить медленнее; увидел, как ловит каждое мое слово Эль.
— Да, как ко всем моим ученикам. Но то, что ты пишешь…
Ни вздоха. Лицо невозмутимо. Мне стало вдруг жаль ее, невыносимо жаль. Я взял Эль под руку, слегка привлекая к себе.
Мы сделали еще несколько шагов по аллее.
— Я не могу говорить неправду. Нет хуже неправды, Эль. И ты не простила бы этого. Я очень люблю тебя. Ценю. Быть может, больше, чем других в классе. Ты умная, способная, чуткая, по-своему мыслишь, и без штампов, без этого горького груза нашего времени. Не по стандарту. Этим пропитано и все твое письмо.
— Не говорите о нем, — умоляюще прошептала она. — Теперь я уже все знаю, понимаю, простите меня.
— Что ты — «простите»?! — сказал я. — За что прощать? Ты очень хорошая, Эль. Но давай поговорим как взрослые.
И подумал: «Опять — давай! Опять — как взрослые! Не то, нет, совсем не то говорю я!»
— Эль, я тоже испытал кое-что в жизни. Думаю, кое-что могу понять. Поверь, твои слова царапают мне душу.
Я еще раз посмотрел на нее. То же мертвенно белое лицо. И опять — ни вздоха, ни слова.
— Ты все же должна понять меня, Эль, — сказал я, — иначе не получится разговора. Послушай меня: все, что ты пишешь, немыслимо. Это воображение, одно воображение, вдохновение, если хочешь, какое бывает, наверное, у поэтов. Я, конечно, тебе благодарен, очень благодарен. За все слова, за тепло, за доверие. Но это невозможно, Эль, невозможно. Ведь я уже старик, Эль. Я говорю с тобой честно — старик.
— Но разве это что-нибудь значит! — сказала она.
— Что ты, Эль! — воскликнул я и почувствовал, как невольно сжимаю ее руку. — Я люблю тебя, ты мне все равно что дочь, и я люблю тебя, как, вероятно, любят дочь. И я ценю твой порыв и жалею, что сам не молод. И что все это невозможно. Но ты и сама скоро убедишься…
Мы стояли теперь в самом конце аллеи. Города отсюда не было видно, впереди был лес, не тронутый рукой человека. Я увидел, как Эль подняла глаза: какие у нее были глаза, как хороша была сейчас эта твердая в своей печали девушка!
Потом глаза дрогнули, губы приоткрылись, и я скорее прочел по ним, чем услышал: «Но я не могу без вас, Алексей Федорович!»
Конечно, наивно было говорить так! И чем было ответить? Прописные истины не помогли бы здесь: то была Эль! Немало диспутов прошло в школе; что говорить, за эти годы трудненько приходилось порой. История — наука о жизни, о фактах. Факты убеждают. Они обостряют ум. Рождается «свое мнение». Этим «малышам на возрасте» всегда подавай голую правду. Они горячи! Непримиримы с неправдой, пусть даже частичной неправдой или полуправдой. Такова молодость! И запевалой класса на этих диспутах, строгой и принципиальной, обычно становилась Эль.
…Мы вернулись к фонтану. Я все не мог отпустить Эль. «Я педагог, я мужчина, я старше, я не могу оставить ее одну, — думал я. — С такими глазами, с таким лицом! Я должен сказать, что-то найти, поддержать. Ибо все, что уже сказал я, — не то. Не то, что ей нужно».
Мне стало по-настоящему тяжело. Я ощутил вдруг, что теряю бесценно-дорогое: то ли молодость души (которую, как ни смешно, все еще ощущал я в себе все эти годы); то ли дорогу, которую не усмотрел; то ли доверие единственного человека, который нигде, никогда не предаст, не забудет.
Я не знаю, откуда явилось во мне это чувство. И, как ни странно, мне показалось, что Эль понимает меня и словно находит в том подобие утешения.
Ее глаза смягчились, щеки не то чтобы порозовели — чуть затеплились, шаги стали легче.
Мы вновь и долго шли по аллеям. Эль молчала, и я не говорил больше.
Но другой, безмолвный разговор (я в этом уверен) длился и длился между нами на каждом шагу. Я говорил: «Забудем письмо, слова, сегодняшний день, встречу. Прислушаемся к себе. Поймем. Не осудим. Видимо, жизнь имеет свои права, свои горести и утешения. И не всегда нам подвластны они». А Эль возражала: «Я не могу без вас, не могу». И я говорил вновь: о том, что сложно, что непросто в жизни; и о том, как прекрасна дружба; и о том, что каждой реке суждено впадать в свое море. А Эль — о своем: как высоко чувство, если оно любовь. Она улыбалась, шутила и плакала, и смеялась своему.
«О, какой ты еще ребенок!» — не вслух восклицал я.
Я повернул ее к себе и сказал, как всегда:
— Перестань! Вот мы и поговорили с тобой. Все! А теперь перестань огорчаться, в жизни бывает хуже, подними глаза, посмотри на меня, знаешь, что я скажу тебе сейчас, нет, не о «рае» и не о «небе», пойдем, посидим в кафе, посмотрим на людей, послушаем, как поют скрипки или трубы и даже какой-нибудь турецкий барабан, пусть все это останется только нашим, нашей, если хочешь, тайной, если хочешь, памятью этого вечера и того, что не было сказано, и того, что не будет никогда сделано, но уж не так плохо само по себе, вовсе не так плохо. Посидим, потому что человеку нужно порой, чтобы был человек рядом.
Но, может быть, я и не сказал всего этого Эль.
…Мы сидели в кафе, руки наши лежали подле, крутилась пластинка, японская песня была похожа на нашу, какие-то парни спорили, высмеивали подруг.
Глаза Эль оживали, и я подумал: «Что значит молодость!»
— Послушай, Эль, эту песню, — сказал я. — Если бы я был ее автором, я подарил бы ее тебе. Лет через пять ты завела бы пластинку и вспомнился бы тебе этот день с облаками и ветром. Я не сказал бы — без солнца.
Но Эль отрицательно покачала головой, провела пальцами по моей руке:
— Нет, — проговорила она теперь куда тверже, спокойнее. — Нет. Я не могу без вас, Алексей Федорович.
Не знаю, почему мне стало тогда весело. Я рассмеялся.
— Ты еще ужасный ребенок! — сказал я. — Ужасный. Хорошо, пусть так: пройдет пяток лет, и если встретимся снова и ты повторишь все это… Но такого, Эль, не будет.
…Скоро состоится выпуск моего класса. Подвожу итоги. Как педагог, я спокоен и удовлетворен: не только пройдено и усвоено все, что положено по курсу. Это еще полдела. Думается, мои юные друзья во многом разобрались сами, о многом передумали и история принесет им свою пользу.
…К лету мои подопечные сдадут экзамены — это их последний школьный год; разлетится дружный коллектив, и многих уже никогда не увидишь. Вот этого по-настоящему жаль!
Эль учится отлично. Получит свою золотую! Я спросил ее как-то: «Куда ты думаешь после школы?» Эль посмотрела на меня, подумала. Ее чистые глаза смотрели на меня с упреком.
— Разве вы не знаете?! — проговорила она.
Значит, будет одним историком больше. И этот историк, уверен, не пройдет незамеченным среди других. Эль не из тех, кто легко отступает от намеченного — это ее характерная примета.
Да, Эль не из тех.
«А ее отношение ко мне?» — вдруг задаю я себе вопрос. И удивляюсь такому необоснованному вопросу. Что Эль для меня? Девочка, школьница, к которой, как к дочери, привык я. У меня нет и не было семьи. У меня нет любимой, и нет дочери. Может быть, потому и ощущаю я Эль, как дочь, близкой.
Я знаю, у Эль не все благополучно дома. Я бывал в этом доме: отец пьет, супруги не ладят друг с другом, мать не особо близка дочери. Эль недостает многого, в первую очередь заботы, внимания.
После разговора в парке я много раз думал, не обидел ли я чем-нибудь Эль. Я замечаю, что хорошие женщины — нередко и очень нередко! — несчастливы. И хотя Эль еще девочка, я не хотел бы, вольно или невольно, причинить ей боль.
Но правильно ли то, что я все еще считаю ее девочкой?
Я пристально, возможно незаметнее, приглядываюсь к Эль. Изменилась ли она с того вечера, с того разговора?
Тогда, в понедельник, после встречи, я снова увидел ее — в классе. Казалось, никакой перемены в обычном настроении нельзя было обнаружить. Выглядит хорошо, внимательна, оживлена, остро реагирует на каждую мною брошенную в класс мысль.
Я невольно обрадовался. Вызываю — отвечает блестяще. Материал не только основательно проработан — я улавливаю в его изложении и свое, особое, мнение Эль, и такие детали, которые, несомненно, привнесены ею из самостоятельно прочитанных книг.
— Отлично! — говорю я.
Мне хочется похлопать по плечу за такое прилежание. Я ставлю жирную пятерку с плюсом в журнал, поднимаю глаза и встречаюсь с глазами Эль.
«Да что же это с ней!» — вскрикиваю я про себя, не зная, как разобраться в том, что таится в глубине этих глаз.
Но проходит неделя, другая, и я успокаиваюсь. Кажется, все становится, наконец, на свои места.
И вдруг — снова эти глаза! То — в минуты, когда Эль, вне сомнения, не ожидает, что я смотрю в ее сторону; то — при встрече случайной в коридоре.
Я убежден в правдивости ее слов: «Я не хожу за Вами по пятам, я не слежу, не разузнаю, не преследую…» Верю, что эти глаза, этот взгляд я ловлю случайно, неожиданно для нее самой. Но начинаю опасаться, что глазам Эль теперь всегда присущ этот взгляд. А стало быть, и эти ее мысли и отчаяние.
Порой во мне вспыхивает раздражение, и готовы сорваться с языка незаслуженные слова: «Взбалмошная девчонка!» Но раскаяние тотчас овладевает мною.
…Время приближается к экзаменам. Я перестаю замечать взгляды Эль и постепенно убеждаюсь, что Эль утихает. Не увядает, нет. Скорее, обратное: расцветает. Прекрасный цвет лица, черты полны обаяния, движения пластичны, спокойны. И, слава богу, не глядит на меня.
«Мы становимся вновь добрыми друзьями», — думаю я.
…Времени для записей не остается. Слишком длинным стал мой рабочий день. Моя диссертация не оставляет мне свободной минуты — тону в изобилии первостепеннейшего материала.
Слава богу, Эль не смотрит больше на меня. Все хорошо. Или, как любит умозаключать Ефим Сергеич: «Утряслось!»
…Я давно не касался моей записной книжки. Посмотрел последние записи: «Все хорошо!»
А настроение отвратное. Сам не понимаю, почему? Видимо, устал, перетрудился.
Мне скучно дома. Моя работа лежит. В классе, мне кажется, я не получаю былой полной отдачи. Но, может быть, это только кажется.
…Удивительное ощущение какой-то ненужности моей. Безусловно знаю — делаю нужное; работе отдаю все свое время (я вновь усиленно работаю и над диссертацией); меня ценят: говорят, в «наших верхах» заинтересовались моими школьными занятиями; поговаривают о «моей методике»! Экая глупость! А ощущение ненужности (стыдно сказать — какой-то пустоты жизни) не проходит.
Вечерами чаще заглядывает ко мне Ефим Сергеевич — «на огонек». Все подтрунивает: «Вечный холостяк!..» О, будь он неладен!
…Все же изумительная это девочка. Я не раз бывал в ее доме (я уже писал об этом). Если бы я не знал ее отца и мать, я никогда не поверил бы, встретив их случайно, что они родители Эль. Природа удивительный мастер. Каковы пути отбора тех почти фантастических ген, которые создают нового человека? Этого проследить еще не можем. У гениев рождаются посредственности, а потомки душевнобольных становятся гигантами мысли — бывает ведь и такое!
Эль — богатейший материал: духовный мир — ясность мышления, мир чувств, упорство воли. Лицо, сквозь которое словно просвечивает душа. Счастливым будет тот, в чьи руки она попадет. Но будут ли добрыми и умными эти руки?
В классе все спокойно. И глаза Эль спокойны. Совершенно спокойны.
…Черт возьми! Ловлю себя на мысли, что порою мне нестерпимо хочется вновь побывать у второго фонтана и встретить Эль. Мне кажется, я сказал бы ей теперь… Впрочем, я не сказал бы ей, наверное, ничего нового.
…Закончен учебный год. Экзамены прошли блестяще. Выпускной вечер — говорят, такого подъема давно не было. Сколько благодарностей! Сколько добрых слов, пожеланий! Особенно ценных — от детишек. Но детишки-то уже — молодые люди. Миша Плетнев, Ваня Бурых, Танечка Рогина, Получерная Вера, Эль!..
Все! Танцевал со всеми — «тащили» меня, и никак нельзя было отказаться. Все плясали, даже Ефим Сергеич отплясывал как юнец!
Мы танцевали и с Эль. Вальсирует легко, и рука, что лежит у меня на плече, легкая, и лицо чудесное.
— Вот мы и танцуем с вами, — говорит она. — Как бы прощаемся.
И смеется.
Но когда я смотрю на нее — я вижу те же глаза. Как тогда в парке.
— Сейчас все кончится, расходятся уже, — говорит она еще и глядит на меня.
Оркестр замирает. Ефим Сергеич подбегает ко мне и шепчет взволнованно:
— Начальство вас просит! Торопитесь… вечный холостяк!
Он исчезает мгновенно, и я тоже шепотом говорю Эль:
«У выхода обожди! Я сейчас!» — И спешу в кабинет нашего шефа.
В дверях я останавливаюсь и не узнаю директорского кабинета: длинный стол, белизна скатерти, избранные лица коллег.
— Садитесь сюда, уважаемый Алексей Федорович! — весело восклицает наш глубокоуважаемый. — Вот здесь! Возле нашей премногоуважаемой Марии Валентиновны.
«Так! Очередной банкет. Кому он нужен?» — думаю я и вижу, как подмигивает Ефим Сергеич.
Я смотрю на шефа, мне хочется крикнуть ему в лицо: «Я должен проводить Эль! Должен! Я не могу присутствовать на банкете!..» Но наш глубокоуважаемый энергично проталкивает меня вперед и усаживает возле нашего премногоуважаемого начальства.
Марья Валентиновна улыбается:
— Положить вам пирожка?
И я механически выдавливаю из себя:
— Благодарю вас!
…Почему не звонит Эль? Она знает номер моего телефона. Я хочу слышать ее голос.
Эль учится в педагогическом институте. Вчера Ефим Сергеич среди прочих «новостей» рассказал мне о том «всеобщем и невообразимом восхищении», с каким говорят об Эль преподаватели института. Так это и должно быть.
…Сплошное безумие! Я все жду телефонного звонка. Пора, давно пора, Алексей Федорович, выбросить из головы все эти бессмысленные фантазии!
…Я давно не заглядывал в свои записи. Кажется, забыл уже и о том письме, с которым они связаны. Я забыл даже, в каком году получил письмо от Эль, и не нашел его сейчас среди листков моей записной книжки.
Пришлось подсчитать. Оказалось, прошло уже четыре, нет — почти пять лет. Я давно не встречал Эль.
Перечитываю и вспоминаю.
В то время я усиленно работал над диссертацией и еще преподавал в школе. Диссертация защищена два года назад. Теперь каждый день я посещаю уже не школу, а свою alma mater, как блудный сын, возвратившийся в родной дом. Но я — увы! — не студент, а преподаватель.
У меня новые ученики. С большой охотой читаю лекции. Студенты, естественно, не школьники — знаю по себе, по пройденному; и подбор материала, и подача, и умение заинтересовать, увлечь этих молодых людей — все требует иного подхода. Но не могу пожаловаться — ходят и слушают.
Посещаю смежные кафедры и другие вузы, знакомлюсь с постановкой дела, работой коллег других профилей, учусь. Знакомлюсь со студентами других вузов, иногда выступаю с докладами. К сожалению, замечаю, что цвет нашей молодежи преимущественно не на гуманитарных факультетах. Но и здесь, впрочем, есть отличные студенты.
Тема диссертации, над которой я работал так много…
Звонят. Надо открыть дверь.
…Приходил Ефим Сергеич: шел по пути и — на «огонек». Он все тот же. Шумлив, полон новостей, сплетен и энергии. Выпили — угостил, дабы не обиделся, не завел старую песню. О том, что я, мол, теперь «ученый» да еще «со степенью» и перед старыми школьными друзьями «зазнался». Смешны все-таки некоторые наши человеческие особи! Что это — от зависти или опять-таки ирония?!
Я не закончил, о чем начал писать. Ефим Сергеич ушел, и я продолжаю. Тема, которую я в свое время выбрал для диссертации, касалась исследований партизанского движения на Восточном фронте гражданской войны. Лично для меня она звучала иначе. Лиричнее: «Исследования человеческой стойкости и мужества».
Удивительнейшая романтика! Героика, в сопоставлении с которой, кажется порой, блекнут все достойнейшие дела. История государства, возникшего на совершенно новых началах; борьба за его становление; мощь народной, изнутри революционной волны! Мне не хватало ночей на изучение потрясающих деталей, равно суровых и трогательных: в них раскрывалась прекрасная душа человека, попытавшегося и сумевшего, хотя бы на время, сбросить всю мелочность чувств, понятий, условностей.
Конечно, я далеко не удовлетворен сделанным…
Снова звонок… Я не хочу открывать дверь, не хочу видеть, слушать, говорить. Не хочу я и продолжать эти записи, нитью связанные с тем письмом: нить давно ослабла. Собственно говоря, записи сии подлежат уничтожению. Я хочу посидеть тихо. Помечтать! Имеет же человек на это право!
Снова звонят. Черт его знает, кого это несет в такую позднь!
…Я вновь извлек эти записи из захламленного ящика моего рабочего стола: в записной книжке я обнаружил письмо Эль. Как же это не нашел я его в прошлый раз?
Смотрю в зеркало: постарел? Нет, не замечаю. Наоборот, испытываю сейчас наличие куда больших сил и настроение бесподобное.
«Алексей Федорович! Я далжна Вам…»
Не смешно ли: так давно сказаны эти слова!
Моего сына зовут Бобом. Стало быть, «вечного холостяка» ныне уже не существует. Теперь вместо него проживает в этой квартире степенный «папаша». Боб зовет его: «Ша». Первые буквы все еще не даются Бобу.
Сейчас ему год и два месяца. Он уже ходит по толстому ковру моего кабинета. Ходит и улыбается. Глядя на него, улыбаюсь и я.
Я ловлю себя на этом. И думаю: «Чудеса творятся в мире! — Я — папаша! У меня — сын!»
Я задвигаю мою старую записную книжку внутрь ящика. За Бобом неотступно ходит мама. Это моя жена.
Неужели все мамы такие опасливые: она не выпускает Боба из орбиты своих рук. Руки разведены, растопырены так, чтобы вовремя успеть подхватить сына, если… он «запнется». Она всегда боится, что он «запнется». Потому что любит… «Жизнь моя без Вас ничтожна, цены не имеет…»
Я отвожу взгляд и вновь вынимаю письмо. Но не читаю. И вижу фонтан, струи которого истощились, и ощущаю на лице ветер.
«Но бывает ли это в жизни?» — думаю я и вновь гляжу на Боба.
Он старательно переставляет ножки: ковер ворсист, и это смущает малыша.
Боб падает. И тут же встает и вновь продолжает осваивать новые пространства: может быть, он станет когда-нибудь землепроходцем?
«И нужно ли человеку тешиться всяческими фантазиями? — спрашиваю я себя: во мне, несомненно, есть это „гнилое наследие“, — поиграть с самим собой, поспорить, помучить себя. Даже выдумать что-то! — Нет не бывает такое в жизни. Не бывает!»
А мама вновь растопыривает руки: она все боится, что Боб «запнется».
«Не надо бояться, ничего не надо бояться! — думаю я. — Даже того, чего не бывает в жизни».
И говорю:
— Не надо бояться, Эль! Не надо. Пусть Боб сам, пусть сам.
…Я часто играю в эту «игру воображения» и вижу Боба. «Я не могу без Вас, Алексей Федорович…»
Хватит. Игра закончена.
Включаю магнитофон: пристрастился записывать песни разных стран. На досуге, которого всегда слишком мало, люблю их послушать.
Но иные песни приносят раздумья. И сразу история услужливо подбрасывает примеры: Лопе де Вега было пятьдесят три, Марте де Наварес — около двадцати. И как велико было счастье!.. Или…
Никчемные, по существу, раздумья, ненужные примеры.
Моя жизнь по-прежнему течет размеренно: она подобна железнодорожному графику. Я немало раздумываю о педагогике и приступаю к новому труду, в основном — применительно к моему предмету. В педагогике всем нам следует сказать еще многое.
Все у меня хорошо. Иногда заходят бывшие ученики. И, конечно, мои старые школьные друзья. Чаще других — Ефим Сергеич.
Все же он славный человек и всегда полон «новостей»! Вчера он «доложил» мне, что Эль вышла замуж.
Я пожелал ей счастья.