Геннадий Солодников ПАДАЕТ СНЕГ

лухую тишину и острую грусть приносит первый снег. После разноцветья ранней осени кругом долго стоит забивающая остатки блеклой зелени чернота. Придет зима, все будет выбелено, упрятано, сглажено. А сейчас весь мир кажется сотканным, как бедный половик-заскребыш, только из черного и белого. Рядом с белым черное стало еще темнее и гуще. Снег припорошил землю скудно, лишь очертил борозды на полях, обнажил щели на крышах, еще больше выпятил на дорогах колеи и колдобины.

Пал на землю первый снег, и теперь отовсюду веет пустотой, неприбранностью, печалью.

Как давно это было… По такому вот осеннему кочковатому проселку возвращался когда-то Никифор, молодой, сильный. Довольный удачной сделкой, он вел домой с дальнего базара корову. На последней ночевке застал его снег-перволёток. Он как-то вдруг, разом напомнил о времени, о тех неделях, что Никифор не был дома. Затосковал мужик, ночь тянулась долгая, рваная. Совсем близко родная деревня — один дневной переход. А там — жена, Настасья, Настенька. Вот-вот родить должна.

Добрался он далеко за полдень, к вечеру. Распахнул ворота, загнал корову в стойло, бросил навильник сена. Не торопясь все, с расстановочкой, только дрожь в руках никак унять не мог. Неспроста, знать, в деревню прошел задами: боялся, что соседи задержат разговорами о покупке.

Удивился, когда на крыльцо выскочила лишь мать. Запричитала:

— Никифорушка!

Не сразу понял, с чего это она: с горя неожиданного или с великой радости.

Потом уж о главном сказала:

— Сын! Витюшкой назвать ладим.

Это все дорога дальняя виновата, умаяла его. Приросли ноги — не сдвинуться. Растерялся Никифор. А самому кричать на всю деревню хочется о сыне своем, о радости; а то бы еще силушкой с кем-нибудь помериться…

Десятки раз с той поры падал на землю снег. Таял и возвращался снова. Десятки долгих лет… И нет уже того крепкого деревенского парня Никифора. Идет теперь по дороге Никифор Кузьмич. Коробится на нем старенький полушубок: только что, видно, с печи — под головой лежал. Ноги в разбитых сапогах оставляют на белом снегу смазанные сзади частые следы.

Хорошо знает Кузьмич, какой день сегодня, потому и направился спозаранку в село на субботний базар. Знает Кузьмич, что долго будет слоняться меж возов, толковать с мужиками о деле и просто так, «соображать» с приятелями «на троих» и опять ходить по рядам. И так — весь длинный день. Домой, на заброшенную мельницу, он вернется поздно, со звездами, когда старуха будет уже вовсю спать.

Больно тосклив этот октябрьский день для старика, сердце бередит, всю душу выворачивает…

До сих пор помнит Кузьмич ту оглушительную тишину, что нахлынула вдруг, когда оборвался плач Настасьи. Впервые в тот миг он почувствовал одиночество. Одиночество их двоих в старой избе на стылой речке Ключевой. Казалось, не четыре версты, а тысячи отгородили их от самого близкого жилья, и метровые снега начисто перемели все дороги. И ничего нет вокруг, только тишина. Звонкая, нестерпимая тишина.

Они вернулись тогда из села от Настасьиной подруги. Морозным декабрьским вечером та праздновала долгожданное возвращение сына из армии, с войны. Они вошли в свою избу и остановились в проходе на кухне, не зажигая огня. Холодный свет полной луны лился через окно на сиротливо опрокинутые на полку стеклянные банки, на выцветшую клеенку подле печи. Посверкивая в этом потоке, сухо отщелкивал секунды маятник ходиков.

Настасья, охнув, захватила ладонями голову, закачалась, заговорила чуть слышно:

— Ты! Один ты, Никифор, виноват, что ушел от нас Витюшка сиротой-безотцовщиной! — И заголосила, припав лицом к столешнице.

Хотелось Никифору обхватить жену за плечи, уткнуться в ее мокрый от снега полушалок и зареветь с ней не стыдясь. И говорить, говорить сквозь слезы о том, что знает он про свою вину, сам казнит себя, мается.

Сколько раз и раньше, и после ругал Кузьмич свой нескладный норов. Ведь столько тепла иногда в душе, столько ласковых слов на язык просится. А вместо того чтобы сказать их, или накричит на жену, или промедлит, застесняется непривычных чувств. И уйдет подходящее время, будто кто спугнул его.

И тут промедлил Никифор. Настасья так же резко оборвала плач, встала и ушла в горницу.

С того самого случая не может Никифор Кузьмич в день рождения сына быть дома. Все норовит куда-нибудь уйти. Стыдно даже себе признаться — побаивается: а вдруг старуха опять заведет разговор о Викторе. Как подумает об этом Кузьмич — не по себе становится. Ноет утомленное сердце, мозжит, как старые кости…

Остановился Кузьмич на пригорке передохнуть. Тишина. Словно этот рыхлый, сырой снег поглотил все звуки. Лишь тонко и больно что-то звенит в ушах.

Сошел с дороги, смахнул с пня белую шапку, сел. Снежинки-однодневки сразу свернулись, заискрились бисером на иссеченной трещинками темной руке. Кузьмич обтер ее о колено, пошарил за пазухой, достал тонкий пузырек из-под лекарства. Долго выковыривал загрубелыми пальцами пробку, потом ткнул щепотью в усы, сильно потянул носом. После второй понюшки стихла звень в ушах: может, совсем перестала, может, привык к ней.

Хороший у него табак, такую слезу прошиб. Просветлел Кузьмич лицом, обвел вокруг взглядом.

До чего тут все знакомое, родное. Сразу за ложком, слева, пошли пепельно-голубые частые осинники. На ближней опушке темнеет на стволах ровная полоса, словно какой-то озорник навел ее кистью.

Не забыть Кузьмичу той военной зимы. Очень уж голодной была она для людей, холодной и снежной. С первых недель все сыпало, сыпало и сыпало. Зайцы и те оголодали, набросились на молоденький осинник. Годы прошли. Деревья окрепли, вытянулись. Но вместе с ними поднялись и зарубцевавшиеся ранки.

Зашагал дальше Кузьмич, еще больше сгорбился. Потухли глаза, скользят по темной полосе, что прошла по корью осин.

День уж такой выдался, что ли, — не уйти, знать, тебе, старый, ни от себя, ни от той снежной зимы, когда распластнула душу кровавая рана… А не хитришь ли ты, Кузьмич? Зимой ли начало ныть твое сердце? А разве то, что случилось раньше, забудешь? И не оно ли раз в году гонит тебя из дому?

Нечего ответить Кузьмичу. Что было, то было. Было…

По Акчиму неслись бревна, бешено крутились в водоворотах, с разгона ухали о плавучие ограждения в устье реки Ключевой. В мелких, заросших травой заводях метались ошалелые щуки. Икряные, нетерпеливые, они лезли в теплую воду, чуть не на самый берег. Потом, измученные, со впалыми боками, засыпали тут же на мелководье и солнцепеке. Вокруг студенистых комочков вертелись, били по воде хвостами захмелевшие самцы.

Этой весной сорок первого года и влюбился Витька. Влюбился в отчаянную Соньку — кассиршу из клуба. Года на три была она его старше. Нехорошая слава ходила о ней по селу. «Не девка, а сестра милосердия», — понимающе посмеивались бывалые мужики. Бабы за глаза и прямо в лицо называли ее дикошарой. А Витька взял да и влюбился, как можно влюбиться только в восемнадцать лет, и ни знать, ни слышать ничего не хотел.

— Беда, загулял парень, — сокрушалась Настасья. — И хоть бы с путней.

А Никифор помалкивал, посмеивался в усы. Пусть по весне побесится, возраст уже.

Но когда в разгар лета, перед сенокосом, услыхал, что Витька чуть ли не жениться на кассирше собрался, взбушевал не на шутку. Жениться! Да он, Никифор, семьей обзавелся уж в тридцать, после того как две войны прошел. «Вот, молокосос, обрадовал! С шалавой породнить захотел…»

В те годы — не то, что сейчас, — крут был Никифор. Прав не прав — рубил с плеча. Крупно поговорил с сыном, выражений не подбирал. Витька не защищался. Знал: не любит батя, когда ему перечат. Слушал молча, лишь по-отцовски ломал бровь. Никифор даже залюбовался сыном. Ишь ты, характер. В отца! Много не болтает, а своего держится. Но тут же мысленно обругал себя: «Тоже мне, растаял!» — И грубо бросил парню вслед:

— Долго не шатайся! Чуть свет на покос едем.

Но утром на сеновале, где Витька обычно спал летом, его не оказалось.

Никифор со злости так литовкой пластал, чуть не сломал ее. Дважды с маху в пни всаживал. Добро, что трухлявые попадались.

Настасья с опаской поглядывала на него. Росла в сердце тревога. А тут еще такое случилось, хоть вовсе к мужу не подходи.

В глубокой яме-бочажине на Ключевой заприметил Никифор стайку крупных хариусов. На самом покосе, у стожья. Как тут устоишь перед соблазном! Заранее удочку приготовил. Не пожалел, потратил вечер, новую леску ссучил — в четыре конских волоса.

Прихлопнул Никифор у себя на потной рубахе паута, насадил. Осторожно ступая по мягким кочкам, подобрался к берегу, легонько перекинул леску через ивняк и присел на корточки, сквозь прутья следя за поплавком. Ждать долго не пришлось. Рванул Никифор удилище… Леска тихо тинькнула, в воде шумно забултыхалась рыба. А он все стоял, потерянно смотрел на кончик скрутившейся лесы; в руке его подрагивало удилище.

Опомнился Никифор, матюкнулся на весь лес и пошел к остожью. Достал из-под пня фляжку с брагой, запрокинул голову. Тут как раз на тропке показа лея Витька.

Никифор ждал его у телеги, теребя короткопалой рукой свернутые восьмеркой вожжи. Потом шагнул навстречу.

Витька задержал шаг, растерянно глянул по сторонам и начал медленно пятиться. Отец надвигался на него. Витька видел красное, рассерженное лицо, вожжи в набрякшей руке. Хотел остановиться, заговорить с отцом, но не мог. Наткнувшись спиной на гибкий ствол черемухи и уронив что-то, он вздрогнул и оглянулся. В траве лежала его литовка.

С испугу ли, а может, с отчаяния — куда тут денешься — ошалел Витька. Резко нагнулся, схватил литовку, качнулся к отцу:

— Не подходи!

Зарябило в глазах у Никифора от ярости. Затрясся весь.

— Т-ты на отца — руку… Уходи с глаз! Уйди!

Хватил вожжами по кустам — листья брызнули во все стороны. Повернулся круто и пошел к телеге, навстречу Настасье…

— Куда? Заступница!

Настасья споткнулась, вскинула руки:

— Витенька-а-а!

Виктор не оглянулся. Он быстро уходил по тропинке назад, на мельницу. Издалека казалось, что он шарит глазами возле тропы перед собой, как будто потерял что-то.

К концу дня отошел Никифор. Себя больше винил: «Распустил психа-то, дьявол!» Настасье, конечно, об этом — ни слова. Окажись вечером сын дома, накричал бы на него Никифор, на том и ссоре конец. Но Витька, верно, крепко обиделся, собрал свою одежонку и ушел к Соньке в село.

Через несколько дней началась война, и уехал Витька с первым эшелоном. Прибегал он проститься, только мать и застал. Никифор уходил на покос. Вернулся, а Настасья сама не своя.

Недолго приходили от Виктора скупые на слова солдатские треугольнички. В метельный февральский день сорок второго на затонувшую в снегах мельницу принесли четырехугольный конверт с казенной бумагой.

Что с Настасьей было, про то она одна знает. Все-таки бабы, видать, сильнее мужиков в горе. Или слезы им дают облегчение?

А Никифор в тот вечер напился дотрезва. Глушил стакан за стаканом — хоть забыться, что ли. Или разреветься бы. Пьяному-то никакого стыда… Но чем больше пил, тем сильнее трезвел. Только голову крепче стягивало, будто железным обручем, и жерновами ворочалась мысль: «Не поправить теперь ничего».

…Рынок закрутил, растормошил Кузьмича. Среди скрипа возов, лошадиного ржанья, базарного гомона короткий осенний день пролетел мигом. Но вот все затихло, опустела площадь. Звали мужики Никифора: попутно подбросим, дескать, до отворота на мельницу. Отказался. Нечего ему сегодня там делать, что он дома-то не видел!

И снова Кузьмич один. Идет за околицу, где на дорогу бросают свет широкие окна чайной.

Заглянул в окно: есть ли свои? С крыльца хорошо все видно. Пусто, только в углу за крайним столом трое сидят. Да это же Вася-партизан. Из-за черной повязки на глазу его ни с кем не спутаешь. Опять, наверное, рассказывает про свою молодость, потешает мужиков.

Вот ведь тоже — за семьдесят старику, а так и зовут с озорного детства — Вася. Потом «партизан» к нему пристало. Не упомнил Кузьмич, в каком точно году это было, где-то после двадцатого вскоре. Раздобыл Вася трубу железную, толщиной в руку, и задумал на Октябрьскую устроить салют. Заплющил один конец трубы, залил изнутри оловом, пропилил прорезь-глазок, приколотил к колоде. Словом, обычный «поджиг», какими ребята баловались, только размером раз в двадцать побольше. Зарядил его — пороху не пожалел, — вогнал пыж. Под вечер это было, на берегу реки. Народ подгулявший вокруг собрался, девки повизгивают от страха и нетерпения. А Вася, грудь колесом, над пушкой своей колдует.

— Отойди! Палить стану!

Пальнул… Как раз по прорези труба лопнула. Васе левый глаз выжгло. Болел долго, а поправился — в район стаскали, в милицию. С тех пор и стал он Вася-партизан.

Хотел уж было Кузьмич скрипучую дверь чайной толкнуть, да замешкался.

Васе что — он веселится. И мужики зубы скалят, все заботы — побоку. А он, Кузьмич, сегодня отбалагурил свое. Прошел день, и опять подступила тоска, стиснула сердце.

На язык ведь он тоже остер, бывальщин знает — не перескажешь в неделю. Всю германскую и гражданскую прошел, Махно гонял, в Забайкалье Семенова добивал. Есть что вспомнить. Но раз не в настроении — будет сидеть, хлопать глазами.

Хуже нет, когда кто-нибудь говорит: «Ну, Кузьмич теперь сказанет, куда нам до него! Давай-ка, Кузьмич. Как вы в Варшаве к мадамам в гости ходили?» А ты отмахнешься, промолчишь. Ну, нет сил слово сказать — и все тут. И чувствуешь себя по-дурацки. Люди ждут от тебя чего-то, а ты сидишь перед ними молчуном бестолковым.

Нет уж, лучше не заходить.

Глянул Кузьмич еще раз в окно. Вася-партизан голову запрокинул, бородища трясется. Ну и хохот стоит там! А здесь ничего не слышно. Прислушался — звенит. Не то в ушах, не то провода поют.

Гудят столбы на обочине, да чуть похрустывает под ногами подстылая дорога. Хоть и снег идет, а сумеречно. Небо низкое, серое, вечер накатил быстро.

До леса еще далеко. Длинной кромкой, во всю ширь темнеет он впереди, а вокруг расстилаются лишь черно-белые пустынные поля. И он, Кузьмич, один-единственный путник на дороге.

А на мельнице сейчас совсем глухо. Обволокло ее всю липким снегом. И темень. Только небольшие окна чуть светятся. И через этот свет накосо снежинки летят. Как это сегодня сказали ему? «Тоскливо вам одним-то на отшибе. Изба хоть и маленькая, да, поди, пустой кажется. Особенно Настасье. Она частенько все одна да одна…»

Невольно прибавил шагу Кузьмич, заторопился, пока не дошел до развилки.

«А что Настасья подумает? В этот день и в такую рань…»

Чертыхнулся вслух даже… Да что она, следит за ним? Дел, что ли, у нее мало! Да и невдомек ей, что он раз в году нарочно домой не торопится. Где ей, старой, подметить, толку не хватит…

Настасья и вправду не ждала старика, когда хлопнули ворота и звякнула щеколда. Вот заскрипели ступеньки в сенях, тяжело, неторопливо. Кто-то долго нащупывал скобу на дверях. Вошел. Знакомо засопел у порога. Необычно громко стукнули о пол сапоги.

«„Сообразил“ с кем-то Кузьмич, — решила Настасья и глянула из-под очков на старика, когда он появился в проходе. — Ну, сейчас опять придерется и пойдет ворчать…»

Старенькие очки, что повисли на носу Настасьи, — неприкосновенная собственность Кузьмича. Она надевала их редко, лишь по вечерам при электрическом свете. Кузьмич всегда ругался, увидев на старухе свои очки:

— Опять их напялила! Сколько говорю, поезжай в район к врачу, выпиши. С моими глаза вконец изуродуешь.

Но тут он тяжело опустился на лавку, шумно вздохнул:

— Дернул я, мать. Воодушевился немножко. — Посмотрел виновато на старуху. Хотел сказать свое обычное присловье: «Я ведь не пьяница. Я любитель выпить», но промолчал.

Чисто в избе после стылой дороги. Тепло и распаривает всего. Настасья в углу под лампочкой примостилась; уютно шуршит материей по столу, шьет что-то.

Захотелось Кузьмичу сказать ей слова хорошие. Но снова эта самая штука, как в тяжелом сне: хочешь крикнуть — рот разеваешь, а звука нет. Только и повторил:

— Дернули с осиновскими мужиками по маленькой. Больно тоскливо.

Настасья еще раз посмотрела на старика, проговорила нараспев:

— Не велика беда.

Не выдержал Кузьмич. Не вставая, подвинулся на лавке, против самой печки нагнулся, выволок кованый сундучок, где хранился сапожный инструмент.

— Вечор говорила, валенок прохудился?

Пригнул голову к коленям, начал шарить в сундучке, загремел баночками с гвоздями.

Настасья завязала узелок, откусила конец нитки, сухо сплюнула, глянула на Кузьмича.

— Ты бы не маялся, старый, — мягко заговорила вдруг она, — не убивался. Война все перековырнула. Не война, кто знает, как бы еще все уладилось-то…

У Кузьмича выскользнуло шило, стукнулось об пол и покатилось по кривой к умывальнику. Встал старик, дрожащей рукой откупорил пузырек с табаком, торопливо опрокинул его над ладонью.

Крепка была понюшка. Махнул Кузьмич рукавом по глазам, отвернулся к окну, выдохнул сдавленно:

— Ядреный, слезоточец!

Поводил ладонью по отпотевшему стеклу, прильнул к нему.

Во дворе все шел и шел печальный глухой снег. Еще сильнее сгустилось вокруг мельницы позднее лесное безмолвие, нависла темнота.

А в избе было светло. Бойко пощелкивал маятник, ворковало в горнице радио. И по-домашнему, тепло, шуршала материя в руках Настасьи.


Загрузка...